Из дальних лет. Том первый (Пассек)

Из дальних лет. Том первый : Воспоминания:
автор Татьяна Петровна Пассек
Опубл.: 1873. Источник: az.lib.ru • Глава 1. В Новоселье
Глава 2. Младенчество
Глава 3. Карповка
Глава 4. Москва
Глава 5. Корчева
Глава 6. Дом княжны Анны Борисовны Мещерской
Глава 7. Пансион
Глава 8. Чертовая
Глава 9. Выход из пансиона
Глава 10. Наквасино
Глава 11. Лиризм
Глава 12. Иван Евдокимович Протопопов
Глава 13. Юность
Глава 14. Дружба
Глава 15. Ник
Глава 16. (В старом доме)
Глава 17. Васильевское
Глава 18. Университет
Глава 19. Нагорное. Демьяново
Глава 20. Холерный год
Глава 21. Семейство Пассек
Глава 22. Диомид Васильевич Пассек
Глава 23. Брак
Глава 24. Товарищеский круг
Глава 25. Последний праздник дружбы.

Т. П. ПассекПравить

Из дальних лет
Воспоминания
Том первый
Править

Серия литературных мемуаров

ГИХЛ, 1963

СОДЕРЖАНИЕ
ИЗ ДАЛЬНИХ ЛЕТ
Том первый

Глава 1. В Новоселье

Глава 2. Младенчество

Глава 3. Карповка

Глава 4. Москва

Глава 5. Корчева

Глава 6. Дом княжны Анны Борисовны Мещерской

Глава 7. Пансион

Глава 8. Чертовая

Глава 9. Выход из пансиона

Глава 10. Наквасино

Глава 11. Лиризм

Глава 12. Иван Евдокимович Протопопов

Глава 13. Юность

Глава 14. Дружба

Глава 15. Ник

Глава 16. (В старом доме)

Глава 17. Васильевское

Глава 18. Университет

Глава 19. Нагорное. Демьяново

Глава 20. Холерный год

Глава 21. Семейство Пассек

Глава 22. Диомид Васильевич Пассек

Глава 23. Брак

Глава 24. Товарищеский круг

Глава 25. Последний праздник дружбы

Посвящается внуку моему
СЕРГЕЮ ВЛАДИМИРОВИЧУ ПАССЕК.
Друг мой Сережа!
Приближаясь к концу своей жизни, встретила тебя вступающего в жизнь. Светлый взор твой, твоя невинная улыбка воскресили в душе моей давно забытую радость, и я, с чувством счастия и благодарности к небу, кладу у твоей младенческой колыбели мои воспоминания «Из дальних лет»,
Т. ПАССЕК

ТОМ ПЕРВЫЙПравить

ГЛАВА 1
В НОВОСЕЛЬЕ
177… —1810
Править

Дела давно минувших дней1.

Из родословной фамилии Яковлевых видно, что род этот произошел от прусского короля Вейдевута, четвертый сын которого, владетель Судовии, Самогитии и прочих, со множеством своих подданных, выехал в Россию к великому князю Александру Ярославичу Невскому, где при крещении дано было ему имя Иоанн, а сыну его — Андрей, по просторечию прозванному Кобыла. От Андрея Иоанновича произошли: Сухово-Кобылины, Романовы, Шереметевы, Колычевы, Яковлевы и многие другие знатнейшие фамилии2.

От праправнука Андрея Иоанновича Якова Захаровича, находившегося при царе Иоанне Васильевиче боярином, наместником в Новгороде и главным полковым воеводою, произошли Яковлевы. Они служили российскому престолу в боярах, окольничьими, воеводами и жалованы были разными знаками монарших милостей.

Потомок этого рода — Алексей Александрович Яковлев был женат на княжне Наталье Борисовне Мещерской и имел от нее четырех сыновей и трех дочерей. Скончавшись вскоре один после другого, они оставили детей своих под опекою родной сестры их матери — княжны Анны Борисовны Мещерской, которая вполне посвятила себя сиротам-племянникам. Она заведовала их имениями, дала им образование с помощью французских гувернеров, соответственно духу того времени, и определила племянников на службу. Старшего, Петра Алексеевича, — в лейб-гвардии Гусарский полк, трех меньших: Александра, Льва и Ивана — в лейб-гвардии Измайловский. Старшую племянницу, Марью Алексеевну, выдала замуж за князя Федора Сергеевича Хованского, меньшая, Елизавета Алексеевна, с замечательным умом и красотою, по собственному выбору вышла за Павла Ивановича Голохвастова, человека пожилого, очень богатого, известного честностью, средняя, Екатерина Алексеевна, скончалась девушкой еще в молодости.

По достижении совершеннолетия всех детей Алексея Александровича имения между ними были разделены. Княжна Анна Борисовна имела свое независимое состояние: имение и дом в Москве, на Малой Бронной. В этом доме она дожила до глубокой старости, окруженная любовью, уважением и вниманием, вполне ею заслуженными, не только своих племянников, племянниц и их детей, но и многочисленных родственников, которых она была живою связью; племянники и племянницы, до конца ее столетней жизни, относились к ней с детской покорностью и нередко прибегали к ее советам.

Петр Алексеевич, отец моей матери, был чрезвычайно хорош собою; все черты его прекрасного лица выражали ум и самодостоинство. Он остался после родителей уже юношей и помогал тетке в устройстве дел и состояния своих братьев и сестер, вследствие чего они, говоря о нем, всегда называли его «братом-благодетелем». Оставивши военную службу, он прожил несколько лет в своем имении, потом снова поступил на гражданскую службу и сделан был начальником провиантского депо на юге России.

Александр Алексеевич, довольно красивый блондин, умный, честолюбивый, с пылкими страстями, из Измайловского полка перешел в какое-то посольство, откуда, возвратясь, сделан был обер-прокурором синода, на этой службе открывал много злоупотреблений и постоянно ссорился с высшими духовными лицами. За неприятность, вышедшую у него с кем-то на обеде у генерал-губернатора, отставлен был от службы с запрещением въезжать в Петербург. Он выехал в свое тамбовское имение, где, говорили, за преследование женщин крестьяне едва не убили его; тогда он переселился в Москву, в собственный дом на Тверском бульваре и, несмотря на свою даровитую натуру и большую начитанность, провел остальную жизнь в праздности и процессах.

Лев Алексеевич не обладал ни красотою, ни даровитостью двух старших братьев своих, зато у него была теплая душа и человеческое сердце. Капитаном Измайловского полка он был отправлен в Лондон при миссии, потом посланником в Штутгарт, оттуда в Кассель3. После Венского конгресса произведен был в камергеры, сделан сенатором, попечителем Мариинской больницы, Александровского института и членом опекунского совета4. Вся жизнь его прошла на службе честно, в мире балов и торжественных представлений.

Младший из братьев, Иван Алексеевич, остался после родителей ребенком. Наружность его показывала большой, но едкий ум, холодную душу и стойкий характер. Воспитанный французом-гувернером, как сказывали, родственником Вольтера, он говорил правильнее по-французски, нежели по-русски, и не дочитал до конца ни одной русской книги. Услыхавши, что император Александр читал историю Карамзина, сам попробовал было прочитать ее, но с первых же страниц закрыл и не открывал больше никогда. Из русских литераторов он уважал только Державина и Крылова: первого за то, что написал стихи на смерть их дяди, князя Мещерского5; второго за участие вместе с ним в дуэли Николая Николаевича Бахметьева, на которой он был секундантом6.

Шестнадцати лет он вступил в Измайловский полк; оригинальным, сильным умом обратил на себя внимание великого князя Константина Павловича и приобрел его расположение до того, что великий князь нередко заезжал за ним на его квартиру и увозил его с собой разделять свои удовольствия, которые он одушевлял остроумием и любезностию. До конца дней своих Иван Алексеевич сохранил к цесаревичу глубокую преданность и благоговейное воспоминание как о нем, так и первой супруге его, великой княгине Анне Феодоровне. Иван Алексеевич служил недолго, он вышел в отставку капитаном гвардии; в начале нынешнего столетия уехал за границу, путешествовал из страны в страну и только в 1811 году возвратился в Россию.

Когда Петр Алексеевич находился в Петербурге, то довольно часто бывал в доме голландского посланника фон Сухтелена, там он видал молоденькую швейцарку, компаньонку дочерей посланника, стройную, высокую блондинку Шарлоту Христину Папст[1]; он влюбился в нее и увез ее в свое имение — Тверской губернии, Корчевского уезда, село Новоселье, где обещал, по приезде в имение, обвенчаться с нею, и, конечно, не обвенчался; но, опасаясь, чтобы она не оставила его, уничтожил ее вид на жительство и другие бывшие у нее бумаги, вследствие чего она провела всю жизнь в России без всякого вида, сперва на поручительстве Петра Алексеевича, потом своих зятьев. За ней оставили имя Христины, а по Петру Алексеевичу назвали «Петровной»; так она и прозывалась до конца своей печальной жизни. Не зная другого языка, кроме французского и английского, в деревне она могла объясняться только через посредство Петра Алексеевича да француза-садовника Прово и его жены Елизаветы Ивановны.

Село Новоселье, с лесным имением Уходовом, досталось Петру Алексеевичу по разделу с братьями. Впоследствии он прикупил находившееся вблизи Новоселья сельцо Шумново, в котором было, кажется, около трехсот душ.

Приехавши в Новоселье, Петр Алексеевич и Христина Петровна поместились в небольшом флигеле, где проживал с семейством управляющий из его крепостных, Григорий Андреянович Соколов, пользовавшийся доверием и уважением не только своего помещика, но и его подданных. Барского дома в селе еще не было. Немедленно приступили к его постройке. Дом скоро был срублен и отделан, он и теперь еще стоит в том же виде[2]. По обоим концам длинной залы, в четыре окна, с стеклянной дверью посредине, выходившей на террасу во двор, расположены были гостиные с итальянскими окнами, обращенными на цветники, полные розанов и множества других душистых цветов. По одну сторону гостиных шли диванные, по другую — спальные и комнаты для прислуги. С противоположной стороны залы находилась другая — широкая, крытая терраса с колоннами, обращенная к саду; перед ней был овальный пруд, окруженный подстриженной акацией, в акации, местами, белели на тумбах гипсовые статуи. В мезонине находилась библиотека и комнаты гувернеров и компаньонок.

К двум флигелям, стоявшим по концам полукруглого двора, обнесенного высокой решеткой, с решетчатыми воротами, вели от дома крытые галереи, обсаженные, по решеткам, акацией. От ворот до моста с фонарями, перекинутого через речку, впадающую в Волгу, шла, в четыре ряда, широкая березовая аллея, а от моста до села и так вплоть до Корчевы, на расстоянии двух или трех верст.

С трех сторон дома Прово разбил из леса парк; от пруда лучеобразно прорезали просеки и засадили их липовыми аллеями. Аллеи эти прерывались то осьмиугольными, то квадратными площадками, по углам которых, так же как и по разным местам сада, стояли на пьедесталах гипсовые статуи мифологических богов или бюсты великих людей. По обеим сторонам пруда расчищены были рощи из сосен и берез. Среди одной из этих рощ выстроен был английский домик в четыре комнаты. В первой вас встречал стоящий на пьедестале белый мраморный амур, с прижатым к губам пальчиком. Из нее отворялась дверь в довольно обширную комнату, стены и пол которой, так же как и широкие турецкие диваны, обтянуты были зеленым сукном. Тут стояло небольшое фортепьяно, библиотека избранных книг, а на внутренней стене, над диваном, висела в золотой раме копия лежащей Тициановой Венеры в человеческий рост7. Картина эта всегда была задернута зеленым флером. В следующих комнатах стоял бильярд и была чайная. В парке встречались то беседка, то пустынька, оклеенная мохом, с каменной или дерновой скамейкой; то грот, храм, ручеек, канавка с перекинутым через нее мостиком. По разным местам парка расставлены были скамейки, окрашенные в зеленую краску. Парк прилегал к бору, от которого отделяла его широкая, всегда полная воды канава, осыпанная, по окраинам, группами крупнейших незабудок, кукушкиных слезок и ландышей. В стороне парка, противоположной бору, находились оранжереи: одни с цветами, другие с персиками и абрикосами, грунтовые сараи8 с шпанскими вишнями, грушами, яблоками, бергамотами, в парниках дозревали дыни и арбузы, в теплицах — ананасы. По сторонам дорожки, ведущей к оранжереям, тянулись куртины малины, смородины, крыжовника и гряды клубники. За оранжереями шел огород с разными овощами и душистыми травами, с флигелем, где помещался Прово, и жилищами садовников.

Кроме многочисленной комнатной и дворовой прислуги, у Петра Алексеевича был свой оркестр музыки и хор певчих, который каждое воскресенье пел на клиросе в каменной Новосельской церкви, выстроенной Петром Алексеевичем во имя апостолов Петра и Павла.

В Новоселье у Петра Алексеевича и Христины Петровны родился сын Николай, затем дочь Наталья, с прелестными темно-карими глазами отца и с его типической красотою, — это была моя мать; спустя два года явилась на свет другая дочь — Елизавета, блондинка, как ее мать, с породистыми чертами лица отца и с выражением такого достоинства, что дядя и тетки называли ее бурбонскою принцессой.

Несмотря на то что Петр Алексеевич любил мать детей своих и, кажется, еще больше самих детей, это не мешало ему обращать внимание и на красивых крестьянок. Так, от одной из новосельских крестьянок родилась у него дочь — Лиза, вылитая в него. Он держал ее на деревне в улучшенном крестьянском быту, сбирался дать ей вольную, с двумя тысячами рублей приданого, да так и просбирался до смерти, и она осталась в крестьянском крепостном состоянии.

Семейство свое Петр Алексеевич окружал роскошью и ничего не щадил для образования, удобства и удовольствия своих детей. При них находились няньки, мамки, гувернер, гувернантка, учителя. При Христине Петровне постоянно жили компаньонки. Ближе всех к ней была разумная, кроткая жена одного чиновника из Корчевы — Аграфена Ивановна Горчакова, с двумя дочерями, крестницами Петра Алексеевича, ровесницами и подругами моей матери и тетки. От них и от тетки моей я много слышала об этой ушедшей в даль жизни. Они не раз рассказывали мне, какие праздники задавал Петр Алексеевич своим крестьянам и соседям помещикам. Как на широком барском дворе собирались хороводы, раздавались песни, играл пастушеский рожок и шла веселая пляска, угощенье и раздавались подарки. Для соседей помещиков, случалось и приезжих из столиц, устраивались празднества с иллюминациями, фейерверком, оркестром музыки и хором певчих в саду. В английском домике подавали десерт и чай; в зале, освещенной восковыми свечами, горевшими в трех люстрах с хрустальными подвесками, готовился ужин с богатым серебром, саксонским фарфором, граненым хрусталем, вазами с фруктами и букетами цветов.

Еще до восшествия на престол императора Павла Петр Алексеевич, желая доставить детям своим правильное общественное положение, объявил братьям, что намерен детей усыновить, со всеми наследственными правами {За отсутствием одного из братьев Петра Алексеевича, акт этот был подписан двумя находившимися налицо братьями. Когда третий возвратился, Петр Алексеевич находился уже в Кременчуге начальником провиантского депо: по сделанным на него двум доносам, он Десять лет оставался под судом и следствием, выезд из Кременчуга ему был воспрещен, и только в 1812 году, оправданный по одному из доносов, он получил разрешение ехать в свое имение. Обе дочери его были уже замужем, сын в тринадцатом году скоропостижно кончил жизнь.

По кончине Ивана Алексеевича, Александр Иванович Герцен, при мне разбирая его бюро, между прочими бумагами нашел этот вполовину подписанный акт, подал его мне и с огорчением выразился самым тяжелым образом о людях, столь близких ему. Вместе с этим актом он нашел еще бумаги и письма, глубоко тронувшие его. (Прим. Т. П. Пассек.)}. Для этого законные наследники должны были подписать акт, которым они признают за незаконнорожденными детьми как фамилию, так и все законные права их отца. Находившиеся налицо два брата акт подписали, третий, отсутствовавший, изъявил согласие письмом9.

Дети Петра Алексеевича носили фамилию Яковлевых. Сын его, Николай Петрович, кончивши учение, уехал в Петербург, где поступил на службу в канцелярию государя императора, служил успешно и был принят в лучшем петербургском обществе. Меньшая дочь, Елизавета Петровна, до своего замужества с одиннадцати лет каждую зиму проводила в Москве в доме княгини Марьи Алексеевны Хованской, где вместе с двумя дочерьми княгини училась под руководством жившей у нее гувернантки француженки Анны Ивановны Матте. Мать мою, Наталью Петровну, обладавшую редкою красотою, отец намерен был ввести в высший петербургский круг, завершивши блестящим образом ее воспитание. Вследствие этого плана он просил Анну Никитишну Нарышкину, с которой был в дружеских отношениях, принять под свое покровительство его Наташу, когда ей исполнится пятнадцать лет. Анна Никитишна, говорили мне, дала слово исполнить его желание и доверенность оправдать.

Плану этому не суждено было осуществиться.

В нескольких верстах от Новоселья, в небольшом поместье Речицах, жила небогатая, кривая помещица Катерина Ивановна Хвостова, пожилая и лукавая. При ней находилась компаньонка Варенька, девушка лет тридцати пяти, и малолетний внучек Митя. Что это была за помещица, можно видеть из ее отношений к этому внучку.

Когда ребенку, сидевшему на руках своей рябой няньки Аксиньи, приходило желание поцарапать ей лицо и он ревел, если та ему не давалась, то барыня выходила из себя и, гневаясь, кричала: «Велика беда, что ребенок подерет твою рябую харю». Ребенок драл харю, а нянька, не смея ни жаловаться, ни сопротивляться, говорила, в угоду госпоже: «Подерите, батюшка, подерите на здоровье».

Эта-то помещица, по близкому соседству, а больше по желанию бывать в роскошном Новоселье, познакомилась с смиренной иностранкой Христиной Петровной, несмотря на неловкое общественное положение последней и ее плохое знание русского языка. Познакомившись, стала наезжать к ней со всем своим причетом, проводила там целые дни, гуляла в саду, объедалась фруктами, делала из цветов букеты и увозила домой тех и других целые корзины. Христина Петровна добродушно делилась чем могла. В заведенном ею хозяйстве всего было в изобилии и даже в продолжительное отсутствие Петра Алексеевича, при помощи Григория Андреяновича; все отрасли хозяйства поддерживались и велись в самом стройном порядке.

Временами к Катерине Ивановне приезжала гостить ее родная сестра, кашинская помещица Татьяна Ивановна Кучина[3], гордая, избалованная жизнью. Она пользовалась большим почетом в своем уезде как по уму, так и по довольно роскошному образу жизни, по некоторого рода образованности и важности, с которой себя держала. Везде она занимала первое место, разговором с ней дорожили самые умные люди ее круга, суждения ее считались авторитетом.

Татьяна Ивановна жила постоянно со своим мужем, Иваном Ивановичем, в его родовом имении, сельце Шаблыкине, где Иван Иванович, дослужившись в военной службе до чина полковника, выйдя в отставку, поселился и весь отдался деревенскому хозяйству. Татьяна Ивановна считала мужа своего простаком, мало обращала на него внимания, так же как и на детей своих, которых у нее было три сына и три дочери; но Иван Иванович, при видимой смиренности, имел характер стойкий и твердо держался усвоенных себе правил; вследствие этих правил он строго наблюдал за тем, чтобы дети его были в полном повиновении у него и у матери, с уважением относились к родственникам и вообще к старшим. Питая к государю глубокое чувство благоговения и верности, внушал его и детям своим, и раз, под влиянием этого чувства, жестоко наказал старшего сына своего Александра за детскую шалость, понятую им как дерзость. Будучи ребенком, лет десяти, Александр, играя в зале железным аршином, остановился против поясного портрета Петра Великого; вдруг ему показалось, что Петр Великий смотрит на него сердито, он стал грозить ему аршином и, разгорячась, так сильно хватил аршином по портрету, что прорвал полотно. В эту минуту в залу вошел отец и вскрикнул: «Ах ты негодяй! на государя-то своего поднял руку!» C этим словом вырвал у него аршин и жестоко отколотил им сына. Я видела этот портрет с заплатой и слышала о ней рассказ.

Однажды этот же Александр Иванович, будучи конно-артиллерийским офицером и уже имея один или два знака отличия, приехал в отпуск к родителям. Посещая знакомых, он брал экипаж и лошадей своего отца, который их берег пуще глаза. От быстрой езды он нередко возвращался на лошадях взмыленных и усталых. Отец замечал ему это и просил лошадей беречь. Раз, в праздничный день, Александр Иванович отправился в село Введенское к соседям Травиным, где ухаживал за одного из дочерей помещиков этого села. Засидевшись за полночь, он во весь дух помчался домой, предполагая отца найти в постели, но отец встретил его на дворе. Взглянувши на измученных лошадей, он покачал головою, молча отправился в свою комнату и по пути наломал березовый веник. Когда молодой человек вошел к нему в комнату, он запер за ним дверь и сказал: «Я много раз просил тебя беречь моих лошадей, но ты не счел нужным обратить на это внимания, ну, так я как отец считаю нужным научить тебя уважать слова родителей, — снимай кресты и мундир». Изумленный сын стал извиняться и просил объяснить странное требование. Когда же отец без объяснений повторил свое требование, он снял кресты и мундир; тогда старик сказал: «Пока на тебе жалованные царем кресты и мундир, я уважаю в тебе слугу царского, когда же ты их снял, то вижу только своего сына и нахожу долгом проучить розгами за неуважение к словам отца».

— Помилуйте, батюшка, — завопил молодой человек, — ведь это ни на что не похоже — сечь как ребенка. Я виноват и прошу вас простить меня.

— Ну, брат, — возразил старик, — если не считаешь долгом исполнить волю мою, ты мне не сын, я тебе не отец. Кто не чтит родителей, тот не будет чтить ни бога, ни царя и не будет признавать никакого нравственного долга. Теперь как знаешь: или я тебя высеку, или мы навсегда чужие друг другу.

Александр Иванович знал настойчивый нрав отца, туда-сюда повертелся, ни на что нейдет старик — разделся, да и лег на пол. Рукой, дрожащей от волнения, отец стегнул его веником и поднял, — сын опустился перед ним на колени, по лицу старика катились слезы, он горячо обнял сына и благословил его.

Благословение отца не прошло даром.

В настоящее время странно и грустно представить себе, что отец сечет взрослого сына, но в тот период времени уважение к родителям стояло в своем зените. Еще страннее и грустнее несколько лет тому назад поразил меня разговор с одним очень неглупым молодым человеком. Слушая его жалобы, как он нуждается, я спросила, отчего это, когда родители его имеют хорошее состояние.

— Я с отцом в ссоре, он ничего мне не дает, да я и брать-то от него ничего не хочу, — сказал молодой человек.

— Как же вы не стараетесь прекратить такие ненормальные отношения, — заметила я, — за что это у вас разлад?

— Год тому назад я был у отца в деревне; раз за ужином мы с ним горячо поспорили, отец позволил себе резко выразиться; я вспыхнул и бросился на него с ножом.

Я невольно отодвинулась от него с чувством ужаса, и у меня вырвалось восклицание: «Возможно ли! на отца с ножом!»

— Что ж, — возразил он спокойно, — не терпеть же, когда он несет вздор, да еще и дерзости говорит! Права наши равны. Между нами все кончено.

Я вспомнила, что в Москве он живет в доме отца, отдававшемся внаймы, и сказала: «Стало быть, вы нанимаете квартиру в доме ваших родителей? Мне говорили, у вас очень хорошее помещение».

— И не думал, дом-то пустой. Поместился — и все тут.

— Да ведь вы сказали, что между вами все кончено.

— Конечно, кончено, так что ж, дом никто не нанимает, а мне нанимать квартиру не на что.

Ну оно и логично.

Спустя несколько лег я слышала, что этот молодой человек провел жизнь в ошибках, не легко ложащихся на душу, истекавших из его нравственных основ, и рано кончил жизнь. А были в нем задатки и хорошего.

Иван Иванович прожил сто девять лет; последние пять или шесть лет был слеп и почти не оставлял своей комнаты, где перед иконами с неугасимой лампадкой проводил целые часы на молитве или сидя у окна, перед столиком, в больших вольтеровских креслах, слушал жития святых отцов, библию, проповеди, которые читал ему его старый камердинер, вооруживши глаза большими очками в медной оправе. Конец Ивана Ивановича походил на тихо догоревшую лампадку; он спросил себе чашку чаю, и пока служившая ему его крестница ходила Другую комнату за чаем, он прилег отдохнуть на постель. Минут через пять крестница с чаем возвратилась и нашла его успокоившимся навек. На устах его была тихая улыбка, правая рука сложена на крестное знамение.

В последние годы жизни Ивана Ивановича жена его, для большего удобства, переселилась с средней дочерью Катериной в свое сельцо Наквасино, отстоявшее в версте от Шаблыкина, и принимала там частые посещения своих многочисленных знакомых.

С Иваном Ивановичем остался меньшой сын его, Дмитрий Иванович. Он вышел в отставку из военной службы ради спокойствия своего престарелого отца, принял на себя все заботы по хозяйству, берег и покоил старика, любил и уважал мать свою, несмотря на ее крутой, взыскательный характер, и каждый день навещал ее в Наквасине.

Старшие сыновья Ивана Ивановича, Александр и Петр, воспитывались в Петербурге, в кадетском корпусе, и по окончании курса вступили в военную службу.

Александр Иванович, тот, которого отец высек и благословил, высокий, стройный, мужественный блондин, с смелыми синими глазами, поступил в конную артиллерию, вместе с Алексеем Петровичем Ермоловым, который часто бывал в доме его матери, где принят был самым радушным образом. Александр Иванович так дружески сошелся с Ермоловым, что в полку они жили на одной квартире, в походах спали на одной постели, до старости оставались друзьями, и оба были замечательны своим геройским духом. Военная карьера Александра Ивановича прервалась почти при начале. Под Аустерлицем батарея, которой он командовал, была оставлена на поле битвы для прикрытия отступления наших войск, и вся легла на месте10. Александр Иванович, тяжелораненый, пал последним подле своей пушки. Голова и ладонь правой руки его были разрублены, в левом боку легкая рана штыком, бурка предохранила от тяжелой. Левая рука выше локтя была прострелена пулей, в ноге пуля оставалась всю его жизнь, почему-то ее нельзя было вынуть. Когда после битвы наступила ночь, на поле сражения явились мародеры; подойдя к Александру Ивановичу, лежавшему без чувств между убитыми, они обобрали у него золото и потянули из-за мундира часы, тогда он очнулся и застонал. Один из мародеров предложил приколоть его, раненый это услышал, почувствовал пробудившуюся любовь к жизни и стал просить, чтобы его не убивали, а доставили в лагерь князя Яшвиля, под начальством которого он служил. Мародеры начали советоваться между собою, эта минута между жизнью и смертью, говорил Александр Иванович, была ужасна. Потолковавши, они его подняли, взвалили на случившуюся на поле лошадь, привязали к ней и вывели ее на дорогу к лагерю. По счастию, лошадь была из того полка, к которому принадлежал и Александр Иванович; она привезла его, бесчувственного, прямо туда, где находился его полк. Там его тотчас узнали и донесли князю Яшвилю. Князь приказал немедленно перенести его в лазарет; в нем нашли признаки жизни, сделали перевязки, и как только стало возможно, перевезли в ближайший немецкий городок, там поместили в хорошем семействе, где за ним так ухаживали, что мало-помалу он стал поправляться; но вследствие раны в голове потерял память, долго не мог вспомнить многих слов в разговоре, грамоте забыл совершенно и должен был снова учиться читать и писать. В награду за Аустерлицкую битву он получил Георгия 3-й степени, а за участие в других битвах — золотую шпагу за храбрость, Владимира с бантом и pour le mérite[4]11.

Продолжать военную службу Александр Иванович не мог; из артиллерии его перевели начальником драгунов в Москву (в настоящее время эти драгуны заменены жандармами), где он и поместился в Крутицких казармах12. Спустя несколько времени он женился на богатой девушке — Прасковье Николаевне Бибиковой, оставил службу и уехал с женой в их тульское именье, сельцо Чертовое, там весь отдался сельскому хозяйству и садоводству. Приятным умом, благородством и радушием приобрел расположение и уважение всех своих соседей и знакомых, некоторые из них и до сих пор еще с любовью вспоминают о нем. Кроме хозяйства, он пристрастился к охоте с собаками… Охота напоминала ему войну. Я помню, как он, будучи уже лет пятидесяти, в военной фуражке, накинув на одно плечо бурку, верхом на отличной лошади, как бы влитый в нее, молодцом отправлялся в отъезжее поле в сопровождении многочисленных псарей, одетых в охотничьи чекмени, с перекинутыми через плечи рогами и с собаками на сворах.

Александр Иванович кончил жизнь почти ста лет, сохранивши умственные и физические силы. Последнее время он не мог много ходить и большую часть времени сидел на своем большом кресле, которое повертывалось на винту. Одним утром, сидя на своем кресле, он повертывался на нем, насвистывая марш, и стал дремать, сон клонил его все больше и больше, он закрыл глаза и уснул навсегда.

Второй сын Ивана Ивановича — Петр Иванович — был мой отец. Он воспитывался в кадетском корпусе вместе с братом Александром, чрезвычайно любил его и был любим им равномерно, но пошел по пути совершенно противоположному его пути. По выпуске из корпуса он поступил в какой-то пехотный полк, из которого поспешил выйти в отставку, чтобы не дослужиться до военного времени. Добродушный, беспечный, робкий, с привлекательной наружностью и живым, игривым умом, он целью жизни своей поставил приятно проводить время, нравиться женщинам и составить себе большое состояние игрою в карты. Искусством проводить приятно время он владел в совершенстве. Женщинам нравился и изменял им беспрестанно, в карты играл счастливо, но, несмотря на счастье, богатство его было постоянно в приливе и отливе. Цену деньгам он придавал настолько, насколько они доставляли ему возможность удовлетворять желания и прихоти, и никогда не дорожил ими.

Выйдя в отставку, Петр Иванович явился в деревню к матери, где вскоре вместе с нею поехал к тетке в Речицы. Там он увидал четырнадцатилетнюю Наталью Петровну Яковлеву и страстно влюбился в нее. Тотчас у всего семейства родился план женить его на Наташе, которая сверх редкой красоты считалась еще и одной из богатых невест того края.

Несмотря на свою барскую спесь, Татьяна Ивановна отправилась с визитом к Христине Петровне вместе с сестрою и сыном и была с нею любезна и внимательна. Взаимные посещения стали повторяться все чаще и чаще, и короткость отношений возрастала. Когда Татьяна Ивановна уехала в Наквасино, Петр Иванович остался в Речицах, и почти каждый день стал бывать в Новоселье, где все больше и больше приобретал общее расположение и одушевлял весь дом веселым характером и живостью ума. Наконец он сделал предложение полуребенку Наташе.

Немедленно написали об этом к ее отцу.

Петр Алексеевич прислал решительный отказ и строгое приказание прекратить всякое сообщение с семейством молодого человека, а его самого в доме не принимать, — этим все и покончить.

Но этим все не кончилось.

Отец мой в Новоселье ездить перестал, зато поехал в Клин к приятелю своему клинскому исправнику Пустобоярову, рассказал ему про свою любовь, неудачу, отчаяние и просил помочь увезти Наташу. Пустобояров не только что принял во всем участие, но пришел в восторг от предстоящего скандала и тотчас же принялся за дело. Когда готово было все необходимое для бракосочетания, расставили лихие тройки лошадей по станциям от Клина до Речиц, куда и сам отец мой отправился. В Речицах он предстал тетке с пистолетом в руке и поклялся, что убьет себя и ее, если она не согласится и не даст верного слова употребить всевозможные меры, чтобы вызвать к себе Христину Петровну с дочерьми.

Тетка прикинулась перепуганной до смерти и, как бы против воли, вошла в заговор с племянником; к заговору присоединили и компаньонку.

На другой день отправлена была записка в Новоселье, с убедительной просьбой навестить отчаянно заболевшую соседку.

Ничего не подозревая, Христина Петровна, несмотря на строгое запрещение, собралась в тот же день после обеда посетить заболевшую соседку. Вместе с приглашением Христины Петровны отец мой послал записку моей матери, в которой умолял ее согласиться на побег. Ей подали записку в саду в то время, как раздался призывный звонок к обеду. Поторопившись идти на зов, она сунула записку в кустарник, не прочитавши, и побежала в комнаты, а после обеда, собираясь в гости, позабыла о ней.

Катерину Ивановну они нашли в постели, еле переводящую дух. Христина Петровна, сердечно жалея ее, давала советы, предлагала услуги, варенья, фрукты и, наконец, совсем увлеклась беседою с больной.

День был жаркий, на небе сбирались тучи, в комнатах становилось душно. Компаньонка пригласила мать мою пройтись по саду и, разговаривая, незаметно подвела к решетке, отделявшей сад от поля. У калитки стояла тройка с телегой и ямщиком, а подле нее — мой отец.

Увидавши их, он бросился в калитку и упал к ногам моей матери, умоляя немедленно ехать. Ничего не зная и не ожидая, она была до того поражена и испугана, что лишилась чувств. Отец мой, не теряя времени, поднял ее на руки, внес в телегу, сел подле нее, и тройка исчезла. Темные тучи надвигались все больше и больше, молнии вспыхивали и гасли, глухие раскаты грома перешли в удары, и хлынул проливной дождь. Мать моя была в легком кисейном платье, отец прикрыл ее своим плащом, но дождь промочил и плащ и платье; это привело ее в себя, и она опомнилась. С ужасом увидала она, что с нею делалось; ни мольбы, ни ласки не могли ее успокоить. Она заливалась слезами и просилась домой. Несмотря на ее просьбы и слезы, лошадей меняли на каждой станции, свежая тройка летела во весь дух; к вечеру они явились в Клин. Церковь была освещена, священник, свидетели, Пустобояров в качестве посаженого отца были готовы.

Их обвенчали.

Мать моя — полуребенок — была не в состоянии сообразить вдруг всего, что с нею совершалось и как она из своего тихого Новоселья очутилась в среде удалых помещиков.

Жених, горящие свечи, венцы, кольца, пение — все казалось ей дивным, гнетущим сном. Она в изумлении и страхе машинально покорилась совершившемуся событию. Положение свое она сознала только в квартире мужа.

Пока они неслись на переменных тройках, в Речицах шла мирная беседа. Христина Петровна, заговорившись с мнимо больною, не заметила, как приблизилась гроза. Когда раздались удары грома и полил дождь, она хватилась Наташи, встревожилась и послала за нею в сад. Долго не было ответа, наконец доложили, что в саду Натальи Петровны нигде не нашли; вслед за тем в комнату вбежала компаньонка в расстроенном виде и объявила, что Наталью Петровну увез Петр Иванович. Христина Петровна ахнула и не могла подняться с места. Когда ее привели в себя, она, несмотря на разъярившуюся бурю, уехала с меньшой дочерью домой, где от огорчения и страха едва не утопилась в пруду. Ее успели спасти.

В Новоселье весь дом пришел в страшное волнение, когда узнали о пропаже барышни. Григорий Андреянович в отчаянии говорил, что если она не отыщется, то ему останется только лишить себя жизни. Он разослал несколько подвод по разным путям отыскивать следы увезенной, сам же, как бы по вдохновению, поскакал по московской дороге. В Клину он узнал, что Петр Иванович и Наталья Петровна находятся тут и уже обвенчаны. Рано утром старик явился к ним на квартиру и просил доложить о себе. Отец мой вышел к нему вместе с молодою женой. Григорий Андреянович залился слезами и сказал: я погиб. Отец и мать мои старались успокоить его, написали с ним письмо к матери, просили ее простить их и сообщали, что едут в Москву, где будут просить родных ходатайствовать за них у Петра Алексеевича.

На следующий день молодые уехали в Москву; там после нескольких тщетных попыток они были приняты родными отца Натальи Петровны. Красота, отроческий возраст, невинность моей матери изумили и тронули всех, а ее ласковый и искренний характер возбудили всеобщее к ней расположение, которое и не изменялось до конца ее кратковременной жизни. Из Москвы отец мой ездил к Петру Алексеевичу с письмами от его родных, полными горячего заступничества за виновных.

Петр Алексеевич, после многочисленных отказов, принял зятя и простил его, увидавши в нем порядочного человека. Узнавши поближе, хорошо расположился к нему, советовал поступить на службу и обещал свою протекцию.

Мать моя до возвращения мужа оставалась у княжны Анны Борисовны, но большую часть времени проводила в доме княгини Марьи Алексеевны, где были близкие ей по возрасту и по характеру две дочери княгини. Она особенно дружески сблизилась со старшей, княжной Катериной — милой, симпатичной, исполненной жизни, игривости и добродушия. Меньшая, княжна Наталья, была сдержанней и эгоистичней. Отец их, князь Федор Сергеевич, небольшой ростом, олицетворенная доброта и простодушие, до того был тих и кроток, что существование его едва было заметно в доме. Его страсть, его занятие составляли птицы. Он держал в своем кабинете канареек, соловьев, скворцов, учил их разным напевам под органчик и дудочку или сам насвистывал им арии. Кроме птиц, его интересовали старинные вещи. Каждое утро в своей крытой пролеточке ездил он по магазинам древностей.

Княгиня представила мою мать родным и знакомым как свою племянницу, и вместе с дочерями своими вывезла ее в Благородное собрание; она не раз рассказывала мне, как в собрании красота моей матери обратила на себя всеобщее внимание до того, что около них образовывались круги, и как она была авантажна в легком белом платье, просто причесанная, с бриллиантовой ниткою на шее. Единственный недостаток в наружности моей матери был недостаток роста, но, вероятно, в тот еще отроческий возраст это ей не вредило.

Когда отец мой возвратился, они уехали в Новоселье и жили там до тех пор, как выстроили себе дом в Корчеве или, лучше сказать, флигель из семи комнат. Перед этим флигелем насадили березовые аллеи, черемуху, рябину, кусты шиповника и малины, а за аллеями разбили огород. Просторный двор застроили надворными принадлежностями; когда все было готово и хозяйство с помощью бабушки, Христины Петровны, заведено, родители мои переселились к себе, но, несмотря на это, по большей части оставались в Новоселье. В Корчеве у них родился сын Алексей, крестным отцом которого был приятель и сосед моих родителей Дмитрий Матвеевич Рудаков. Спустя два года после Алеши родилась в Новоселье я, 25 июля 1810 года. Меня назвали Татьяной в честь матери моего отца, которая в это время гостила в Новоселье и была моей восприемницей. Крестным отцом записан был Петр Алексеевич, за отсутствием его у купели стоял брат Дмитрия Матвеевича, Михаил Матвеевич Рудаков. Меня крестили в Новосельской церкви. В прекрасное летнее утро, рассказывали мне, по березовой аллее от барского дома до церкви кормилица Марья, выбранная из новосельских крестьянок, несла меня на голубой шелковой подушке, под кисейным покрывалом на розовой шелковой подкладке, обшитой широкими кружевами. Рядом с кормилицей шла старушка няня, малороссиянка, присланная для меня Петром Алексеевичем из Кременчуга. Она несла парадную корзинку с батистовой рубашечкой, детским чепчиком, все в кружевах и розовых лентах, с пеленками и дорогими ризками, тут же блестел золотой крест на золотой цепочке, присланный крестным отцом из Кременчуга, и крест на розовой ленточке подставного кума. За ним торжественно выступала нарядная кума рядом с кумом. Шествие завершалось многочисленной свитой служителей. Так пышно вступала я в жизнь, — не так привелось проводить ее. Отец крестный прислал мне из Кременчуга кусок батиста на рубашечки и тонкого голландского полотна на пеленки да штуку шелковой розовой материи на одеяльца и капотец. Мне привелось ими пользоваться, когда я была уже подростком. Дядя Николай Петрович выслал мне из Петербурга серебряную вызолоченную внутри суповую чашечку, такую же серебряную кастрюльку на кашу и золотую ложечку. Первые годы моего младенчества проходили в Новоселье, под попечением бабушки. Временами мать моя брала меня с кормилицей на несколько дней к себе в Корчеву и по большей части возвращала бабушке больною. По молодости и неподготовке к материнским обязанностям, она вредила мне своей любовью и неопытностью. Заигравшись со мною, укладывала не вовремя спать, раздразнивши до слез, кормила сластями, чтобы успокоить; когда я тянулась к луже, блестевшей на солнце, снимала с меня рубашечку, сажала в лужу и любовалась, как я плещу по воде ручонками. Сверх того, она думала, что такое купанье укрепит мое здоровье, но здоровье мое от этих ванн не укреплялось, а расстраивалось. Однажды я едва не умерла, простудившись в луже.

Брат мой, любимец бабушки, рос тоже в Новоселье. Там случилось с ним большое несчастье. Раз в диванной комнате горничные девушки распарывали перочинным ножичком диван, брат мой это видел. Когда работавшие ушли обедать, он вошел в диванную, взял оставленный ножичек и запустил его под бечевочку, которой сшит был диван. Ножичек сорвался, врезался ему в глаз и рассек часть зрачка. Глаз спасли, но зрение спасти было нельзя. Он этим глазом почти ничего не видел и много косил своими прекрасными черными глазами.

Несмотря на десятилетнее отсутствие Петра Алексеевича из Новоселья, несмотря на то, что обе дочери его были, как говорится, устроены, из всех его писем к ним видно, что он их любил и не переставал их любить и о них заботиться.

Из двух прилагаемых писем его к меньшой дочери, писанных еще до ее замужества, видно, что он был чем-то недоволен своими родными в отношении к ней. На конверте первого письма надписано рукою Петра Алексеевича:

«Елизавете Петровне Яковлевой. В Новоселье.

Генваря 14 (год не обозначен).

Любезная Лизанька! жаль мне, что тебя таскают из стороны в сторону, как будто тебе нет нигде и пристанища. Вот что происходит с теми детьми, у которых отцы в отдаленности.

С теперешнего времени никогда без особенного от меня позволенья никуда не езди, и письмо сие всегда у себя храни, а у меня есть копия. Крепко держись бога, добродетели и меня и остерегайся от сетей злонамеренных, ты невинна и неопытна, не мудрено тебя и обмануть. Размысли сама с собой, кто доброхотственнее и дальновиднее подаст тебе совет, в сравнении моего, и кто тебе более моего может сделать счастия. Потерпи, бог милостив, может быть, скоро разрешится и моя судьба, тогда ты познаешь, в каком градусе мое к тебе доброжелание и готовность соделать твое благополучие. Votre mère m'écrit que vous me direz personnellement les raisons pour lesquelles vous ne pouvez pas être à Moscou. Ecrivez-moi sincèrement tout comme à votre bon père et vrai ami. Adieu ma chère[5].

Петр Яковлев".

Второе письмо.

„Ma chère Lisette!

Je suis persuadé que vous ne ferez pas un pas de Novocélié sans ma permission. Observez strictement mes ordres et soyez persuadée que tous mes conseils sont pour votre bonheur. Adieu, je vous embrasse tous de tout mon cœur.

Votre père P. Jacovteff*.

23 мая“.

  • Я уверен, что вы не сделаете ей шагу из Новоселья без моего разрешения. Строго соблюдайте мои распоряжения и верьте, что все мои советы послужат вашему счастью. Прощайте, я обнимаю вас от всего сердца. Ваш отец П. Яковлев (франц.).

„Любезная Лизанька!

О получении лент я тебя уведомлял, а румян мне не надобно. Фаэну Егоровну[6] поблагодари за приписание; я думал, что ко мне Анна Натаровна Кузенова написала по-грузински, так нынче хорошо Фаэна Егоровна пишет, которую я, однако ж, люблю и почитаю, а тебе, пожелав здоровья и счастия, советую в полной мере чувствовать милостивое к тебе расположение тетушки, ты знаешь, сколь я ее уважаю и сколь душевно к ней привержен, следуй моему примеру. Adieu, ma chère enfant[7]“.

Я удержала в письмах Петра Алексеевича его орфографию13. Как он, так и его братья, всю жизнь свою писали правильнее по-французски нежели по-русски.

Вскоре по моем рождении тетушка Лизавета Петровна вышла замуж за молодого медика Карла Карловича Смаллана, ревельского уроженца. Он был хорош собой, образован, кончил курс в Геттингенском университете, путешествовал и имел порядочное состояние. Петр Алексеевич без затруднения дал на этот брак свое согласие и выслал из Кременчуга порядочную сумму на приданое дочери. Вот одно из его писем по этому случаю.

„Любезная Лизанька!

Послал я к тебе семь аршин шифону и на два платья розового английского атласу, и то и другое стоит сто рублей, от Соколова ты получишь сто. Послал я к тетушке для доставления к тебе лучшего голландского полотна кусок, <за> который я заплатил двести семьдесят пять рублей, скатерть и двенадцать салфеток семьдесят пять рублей, от Петра Ивановича ты получишь по продаже перстня, или назначу из Москвы тысяча — тысячу пятьсот рублей. Из тысячи рублей ты можешь сделать употребление сообразно с обстоятельствами, относительно твоей судьбы, но накупай все что нужно по совету матери. C’est à dire ce qu’il faut pour votre garderobe, linge et lit[8]. Одним словом, все, что ты почтешь за необходимое. Я знаю, что ты бережлива и с расчетом. Отец твой П. Яковлев.

14 февраля 1811 года. Кременчуг“.

Чтобы быть ближе к родным своей жены, Карл Карлович занял скромное место уездного врача в Корчеве. Вблизи дома моих родителей купил большое место, на котором выстроил себе дом с принадлежностями. Из следующего письма видно, что Петр Алексеевич помогал им устраиваться и был хорошо расположен к Карлу Карловичу.

"1811 года. 25 июля. Кременчуг.

Любезные друзья Карл Карлович и Лизанька! В уважение просьбы вашей, с удовольствием выполняю следующее:

1) Велите сделать решетку перед окошками вашего дома, каковую именем моим прикажите Соколову кончить поскорее, разделя работу по кварталам.

2) Отдаю навсегда Ключаревой[9] ту девку, которую я прежде ей отдал на время.

3) А на место оной позволяю вам выбрать другую девку хорошую и доброго поведения из села, и из обеих деревень, и отдайте ее в ученье, немке, поваренному мастерству.

4) Через три дня пришлется Лизаньке на платье хорошей материи.

5) За оказанное ко мне усердие тобою, любезный друг Карл Карлович, покажу и мое к вам доброжелательство, то есть: за верную и усердную мою службу назначено мне получать по ордену святыя Анны 2 класса пенсион, который навсегда отдаю тебе, любезный друг Карл Карлович, с Лизанькой, и с сего времени будет принадлежать уже вам, и вы его всегда получать будете, сколько по закону постановлено, по моей доверенности к г-ну министру финансов. Впрочем, остаюсь к вам навсегда искренним доброжелателем. Прилагаемую купчую крепость вручи своему мужу, на тех людей, коих я вам отдал в вечное владение, впрочем, остаюсь с прежним и всегдашним моим к вам доброжеланием П. Яковлев»[10].

Карл Карлович, раз устроившись в Корчеве, так и остался в ней навсегда. Он любил независимость, — здесь ничто не стесняло его. Средства позволяли вести образ жизни по вкусу. В кабинете дяди была избранная библиотека, по предмету его занятий, и постоянно пополнялась вновь выходившими сочинениями. Сверх того он получал лучшие журналы и газеты того времени как русские, так и иностранные и выписывал новые произведения литературы. Перед окнами их дома разведен был большой цветник с множеством великолепных цветов. Обширный, изящный огород окружали тенистые аллеи и пересекали куртины и гряды ягод, теплички и парники. В непродолжительное время дядя приобрел общее уважение честностью, бескорыстием, действительным знанием своего предмета не только в своем уезде и губернии, но и в отдаленных местах. Доверие к нему было безгранично, практика обширная. Летом больные приезжали к нему в Корчеву точно на воды, и большей частию выздоравливали. Впоследствии Дядя весь отдался гомеопатии и был в переписке с Ганеманом. Он ожидал от гомеопатии дивных результатов, чуть ли не вечной юности. До шестидесяти лет он был свеж и здоров, как сорокалетний, казалось, ему предстоит еще долгая жизнь, но вышло иначе. Он кончил жизнь с небольшим шестидесяти лет в жестоких страданиях от развившегося на лице рака.

Детей у тетушки Лизаветы Петровны не было, привязанность ее и дяди сосредоточивалась на мне. По кончине их большую часть своего состояния они оставили мне и моим детям.

Петр Алексеевич в продолжении нескольких лет жил в Херсоне, а больше в Кременчуге, не видаясь со своим семейством, где, по своему общественному положению, уму и обстановке, пользовался почетом, несмотря на то что находился под судом и следствием по сделанным на него двум доносам: один — каким-то Ковалевским, убежавшим с каторги, другой — Раичем. В 1804 (году) Петр Алексеевич, будучи устранен от должности, много раз просился в отставку или хотя в отпуск, через Обольянинова и Куракина, но получал отказ, и принужден был жить без всякого дела в Кременчуге, против своего желания.

В 1812 году он был совершенно оправдан по доносу Ковалевского и, получив разрешение оставить Кременчуг, немедленно собрался выехать в Новоселье. В Кременчуге Петр Алексеевич привязался к жене одного из своих чиновников--Катерине Валерьяновне Ульской. Говорили, он купил ее у Ульского, а его отправил куда-то в командировку, из которой тот и не возвращался никогда. Жена его с своим сыном Христофором Ульским жила в Кременчуге постоянно при Петре Алексеевиче; старик привык к ней до того, что когда собрался ехать в Новоселье и она решительно отказалась за ним следовать иначе, как в качестве жены, то он, больной и расстроенный, после долгого колебания и отказов, накануне своего выезда обвенчался с нею в двенадцать часов ночи[11].

С дороги, через Григория Андреяновича, дано было знать моей бабушке, чтобы она из Новоселья выехала в Шумново. Неожиданная весть о женитьбе Петра Алексеевича и приказ Христине Петровне оставить Новоселье поразили всех. Бабушка не вдруг поняла, в чем дело, когда же поняла, то так растерялась, что без слез, без расспросов, поспешно начала собираться к выезду; странно улыбалась, разговаривала сама с собою, перекладывала с места на место свои вещи, бесцельно ходила туда и сюда, приказывая скорее закладывать лошадей и ничего не взявши, выехала в Шумново в том, в чем застал ее приказ Петра Алексеевича удалиться из дома, в котором она прожила около тридцати лет.

С этого времени Христина Петровна почти утратила память и сделалась поразительно рассеянна. По-видимому, прошедшее как-то туманно представлялось ей, мешалось с настоящим, и нередко видали, как она разговаривала сама с собою, как бы с видимыми ею предметами и людьми.

Приехавши в Новоселье, Петр Алексеевич тотчас послал за дочерьми, встретил их в сильном волнении, рыдая, обнял и увел в свой кабинет, куда позвал и Катерину Валерьяновну. При ней просил детей простить ему его женитьбу и заставил жену дать клятву, что она станет смотреть на детей его как бы на своих собственных и все, что получит после него, то, по смерти своей, передаст им. Говорил, что Новоселье оставит сыну, Шумново и Уходово — дочерям, с тем чтобы все они выплатили Катерине Валерьяновне известную сумму деньгами.

Все время, что Петр Алексеевич провел в Новоселье, он почти не отпускал от себя дочерей своих. Из прилагаемой записки видно, что и Катерина Валерьяновна, в угоду мужу, показывала к ним внимание, которое скорее оскорбляло, нежели радовало их.

«Любезная Елизавета Петровна!

Препоручил мне Петр Алексеевич доставить вам прилагаемую записочку, которую отдайте вашему сожителю.

С удовольствием вас уведомляю, что папенька ваш, с нынешнею почтою, сильным образом писал о чине Карла Карловича к министру полиции. Желаю, чтобы с успехом просьба была выполнена.

Впрочем остаюсь вами доброжелательствующая

Екатерина Яковлева".

Суд над Петром Алексеевичем, по доносу Раича, продолжался еще и по приезде его в Новоселье, и только в начале 1813 года, именным указом из армии сообщено было ему через военного министра, что государь, рассмотрев его дело по доносам Раича, нашел его совершенно невинным.

Вслед за этим в Новоселье пришло из Петербурга известие, что Николай Петрович скоропостижно кончил жизнь. Кончина сына так поразила Петра Алексеевича, что тут же апоплексический удар лишил его правой руки, ноги и языка.

Камердинер Николая Петровича, приехавший с его оставшимися вещами в Новоселье, сообщил подробности о его кончине.

В день своей кончины, говорил он, Николай Петрович, совершенно здоровый, поехал на службу, оттуда, по приглашению Александра Алексеевича, брата его отца, завернул на несколько минут к нему, почувствовал себя нехорошо и поспешил домой. Как только он вошел в комнату, с ним сделались жестокие боли с конвульсиями. Камердинер бросился за медиком; когда медик приехал, было уже поздно.

Ко мне перешел черный силуэт дяди моего Николая Петровича Яковлева, сделанный на овальном стекле в золоченом поле, окаймленном венком из плюща. Лицо молодое, открытое, с типическими чертами фамилии Яковлевых.

ГЛАВА 2
МЛАДЕНЧЕСТВО
1813—1814
Править

И перед ней воспоминанья

Так ясно начали…….

Вставать из тусклого молчанья,

Что образы иных времен

Совсем воскресли как живые;

Все люди близкие, родные,

И каждый стул, окно иль дверь —

Все живо, вот как бы теперь;

И, видя прежние предметы,

Она сама перед собой

Опять является такой,

Какой была в иные лета.

Огарев.

Он перед моими глазами развивался из своей младенческой хризалиды * к жизни полной1.
  • куколки (от франц. chrysalide — куколка бабочки).

Не приведи бог никому переживать то, что привелось переживать мне в 1860 годах. Душевные страдания, в которых утекает жизнь, длились годы, и завершились утратой, страшной утратой — далеко от меня2. Мне давали понять несчастье намеками, взглядами, подготовительными телеграммами — не догадывалась. Чтобы понять возможность совершившегося, мне надобно было увидать, надобно было дотронуться, и я дотронулась до гроба. Как я не умерла у гроба — не знаю; не помню даже, плакала ли. Знаю только, что я годы умирала, годы плакала. И теперь, уже у близкого свидания с утраченными, порой плачу жгучими слезами — слезами осиротелой матери. Здоровье мое таяло; оставшимся у меня становилась бесполезна. Я не умирала и не жила. Меня уговаривали ехать в деревню, не хотелось оставлять Москвы, в окно одной из комнат нашего дома виднелся немного Симонов монастырь; каждое утро я входила в эту комнату посмотреть на то место, где они, поздороваться с ними3. Меня уговорили уехать.

Была весна. Мы наняли барскую усадьбу в небольшой подмосковной деревне. Быть может, думала я, здесь отдохну, успокоюсь, — не отдыхалось, я чувствовала нестерпимую усталь и не знала, куда себя девать. Праздное горе истомляло меня.

Раз в половине лета, оставшись одна, прилегла я в гостиной на диване. Вокруг меня не было ни звука, ни движения, только из дальней пустоши доносилась песня и как бы удвоивала тишину. Полуденное солнце, пробираясь сквозь занавесы, опущенные на раскрытые окна и двери балкона, наполняло комнату мирным полусветом. Гармония и глубокое спокойствие целого отозвались благотворно в больной душе моей, — я отдыхала и задумалась о былом. Образы, ушедшие в вечность, возникали перед моим внутренним взором, и так радостно обступали меня, что мне жаль стало расстаться с ними, захотелось удержать эти духовные виденья, — это возможно, думала я, они не сны, они жизнь, — моя жизнь, я облеку их в живое слово, и помимо себя они останутся со мною, спасут меня, воскрешая жизнь „из дальних лет“, — и стала писать воспоминания4.

Картины протекшей жизни последовательно выдвигались одни за другими и с каждым днем становились ясней и отчетливей; вместе с ними как будто оживала и я. Порой срывалась тихая улыбка, порой катилась горькая слеза.

Как бы сквозь утренний туман показалась детская комната, разделенная на две половины колоннами; за колоннами — две маленькие кроватки. Солнце закатывается, лучи его широкой полосой падают сквозь итальянское окно на пол, тени всех предметов вытягиваются. Зайчик радужным кружком мелькает по стене, старушка няня вертит в руке хрустальную граненую подвеску, упавшую с люстры, радуется, как я ловлю зайчика и дивлюсь, что он убегает из-под нажавшей его ручонки.

Из-за детской выдвигаются терраса, пруд, парк, аллеи лип, на террасе прелестная молодая женщина — это мать моя, я играю подле нее на полу, она берет меня на колени, расчесывает мои длинные белокурые волосы и сбирается их стричь, я плачу, меня секут прутом.

В стороне от пруда, в сосновой роще, блеснул огонек; на сложенных в клетку кирпичиках две старушки няни пекут на огоньке сыроежки, подле них, на подушке, сидит мой брат, из маленькой повозочки выглядываю я. Деревья шумят, кричат иволги, кукует кукушка, и все куда-то тонет, тонет и заменяется широким двором, поросшим высокой травой и цветами. Я играю на дворе с какими-то ребятишками и валяюсь среди лиловых колокольчиков, дремы и букашек.

Целый ряд едва уловимых представлений видоизменяются, яснеют, кроются, тают, как облака, снова появляются и опять тонут в глубокую ночь. Но вот на дальнем горизонте занимается утро, оно освещает узенькую детскую комнатку и маленькую кроватку, под белой кисейной занавеской спит трехлетняя девочка. Девочка эта я, меня будит громкий, оживленный разговор в комнате рядом с детской и ребяческий голос. В одной рубашонке, босиком, я встаю с постели, растворяю дверь и останавливаюсь на пороге. У большого стола стоит моя мать, а подле нее — незнакомая молодая дама, они держат за ручки стоящего на столе ребенка и надевают на него мой теплый левантиновый капотец стального цвета. Огорченная этим зрелищем, я громко реву и обращаю на себя общее внимание. Ребенок этот был Александр Иванович Герцен, известный в литературе под псевдонимом Искандера. Незнакомая дама — его мать, Луиза Ивановна Гааг. Вероятно, страх лишиться капотца до того отчетливо запечатлел этот случай в моей памяти, что мне кажется, я и теперь все это вижу.

Впоследствии из рассказов близких мне людей я узнала много мелких событий из моей детской жизни, ---они пополнили мою память, — и еще больше узнала крупных случаев из жизни окружавших меня лиц.

Мне помнится, или, скорей, я это слышала, как мать моя, увидавши меня в горьких слезах, взяла меня на Руки и уговаривала не плакать, а я, указывая на ребенка, спокойно усевшегося в моем капотце на столе, ревела пуще прежнего. Думая меня тронуть и разжалобить, мне говорили, что это дитя мне родня, зовут его Сашей, что ему отдали мой капотец потому, что у него все отняли французы и ему нечего надеть, — поэтому я должна с радостию отдать ему не только что капотец, но поделиться платьицами и рубашечками, а жадничать стыдно. Но сколько ни стыдили меня, сколько ни старались возбудить во мне добродетельные чувства и склонить к дружбе с Сашей — я ничего не стыдилась, ничем не трогалась и продолжала реветь.

Когда я несколько утихла, мать Саши приласкала меня и посадила подле него на стол, чтобы, мы поцеловались и познакомились. Надувши губы, я его поцеловала, затем оттолкнула так, что он чуть не слетел со стола; за этот подвиг другим толчком меня со стола согнали.

Луиза Ивановна и Саша за несколько дней перед этим приехали в Новоселье с Иваном Алексеевичем Яковлевым, десятилетним сыном его, Егором Ивановичем, и прислугой5. Мать моя была у них накануне, а вечером, когда мы уже спали, привезла к нам в Корчеву Сашу с его матерью, чтобы устроить их гардероб, и они у нас ночевали.

Мать Саши — Генриетта-Вильгельмина-Луиза Гааг6, была красивая брюнетка, добросердечная до бесконечности. Она родилась в Штутгарте от небогатых родителей. Жизнь ее в родительском доме была несчастлива, поэтому она часто проводила по нескольку дней в одном богатом семействе, где видала русского посланника Льва Алексеевича Яковлева и брата его Ивана Алексеевича. Оба они, слыша о печальной жизни хорошенькой пятнадцатилетней Генриетты, относились к ней с участием и шутя предлагали перейти к ним в посольство. Однажды, обиженная и огорченная, она ушла из родительского дома, явилась в русское посольство и просила скрыть ее. Ее там оставили и дали должность по утрам наливать кофе посланнику и его брату. Иван Алексеевич в скором времени уехал, кажется, в Италию. Возвратясь, он нашел Генриетту беременной. Лев Алексеевич состоял тогда посланником в Касселе, при короле Жероме. Это было в исходе 1811 года.

Готовилась Отечественная война. Иван Алексеевич сбирался в Россию и хотел Генриетту передать ее родным, но она пришла в такое отчаяние, что он решился взять ее с собой. Проезд в это время был небезопасен не только для женщины, но и для мужчины. Генриетту переодели в мужское платье и обрезали ей волосы.

В Москве они остановились на Тверском бульваре, в доме Александра Алексеевича Яковлева. 1812 года, 25 марта, в бельэтаже этого дома у Генриетты родился сын; его назвали Александром, по крестному отцу Александру Алексеевичу, а по отчеству — Ивановичем, по Ивану Алексеевичу, усыновившему его как воспитанника. Фамилию ему дали Герцен, подразумевая, что он дитя сердца, и желая этим ознаменовать свою любовь к новорожденному.

Саша родился слабым, щедушным. К нему взяли в кормилицы из подмосковной деревни молодую, здоровую крестьянку Дарью. В подмогу кормилице приставили няню, Веру Артамоновну, пожилую девушку, высокую, худощавую, с наивно-добродушным выражением лица.

Чтобы прислуге легче было называть Генриетту, из всех имен ее выбрали, как наименее трудное и более знакомое, имя Луизы, а по Ивану Алексеевичу назвали Ивановной.

Сашу от колыбели, по безмерной любви к нему Ивана Алексеевича, как он, так и все к нему близкие, называли „Шушкой“.

По отъезде Ивана Алексеевича в чужие края, в подмосковном селе Покровском родился у него сын Георгий, где и оставался, кажется, до трех- или четырехлетнего возраста. Одна знакомая княгини Марьи Алексеевны, проезжая Покровское, видела этого ребенка в самом жалком положении; по приезде в Москву она рассказала все княгине и прибавила, что мальчик как две капли воды похож на ее брата. Княгиня была тронута положением заброшенного малютки, приказала привезти его в Москву и оставила у себя. В семействе княгини все с участием и любовью отнеслись к бедному ребенку, ласкали, берегли и называли „Егоринькой“.

По портрету, снятому с него на слоновой кости известным в то время миниатюрным портретистом Ла-Першем, видно, что это был белокурый, миловидный мальчик, напоминавший своего отца, несмотря на то что выражение лица его было иное. Он с портрета, до сих пор сохранившегося, добродушно улыбается»

Когда Иван Алексеевич приехал в Москву, княгиня представила ему девятилетнего сына; отец, посмотревши на него, положил ему на плечо руку, холодно поцеловал и, обратясь к сестре на французском языке, выразил неудовольствие за то, что она, не спросясь его, взяла к себе на воспитание его дитя. По-видимому, он с первого взгляда почувствовал к сыну нерасположение, которое и продолжалось всю его жизнь; оно выражалось ничем не заслуженными притеснениями, доходившими до оскорблений самых глубоких7.

Россия была в волнении. Наполеон с соединенными силами приближался к Москве. Многие из жителей Москвы, в том числе княгиня с семейством и княжной Анной Борисовной, стали из нее выбираться. Егориньку, еще не оправившегося после сделанной ему операции, княгиня оставила с отцом в Москве и при нем его няню, пожилую девушку Наталью Константиновну, которую за ее оригинальность все звали «Костенькой», княгиня же, по тогдашнему обычаю господ называть прислугу полуименем, звала ее просто «Костькой».

С этого времени Егор Иванович остался при отце своем совсем. И сколько горя пришлось ему вынести!

Елизавета Алексеевна Голохвастова также выехала из Москвы с двумя сыновьями, Дмитрием и Николаем Павловичами, и дочерью Натальей Павловной. Муж ее Павел Иванович остался в Москве, чтобы ехать с Иваном Алексеевичем. Родные советовали им не медлить. Иван Алексеевич, предвидя опасность, уговаривал Павла Ивановича поторопиться сборами; но тот, толкуя да перетолковывая, сбираясь да откладывая, наконец совсем раздумал оставлять столицу. Видя это, Иван Алексеевич решился 1 сентября выехать без него. Как только он объявил свое намерение Павлу Ивановичу, тот и раздумал оставаться, только попросил обождать его до следующего дня, чтобы ему совсем уложиться.

2 сентября в десятом часу утра оставил Москву Александр Алексеевич и советовал брату не медлить. Проводивши брата, Иван Алексеевич приказал готовить экипажи и укладываться, между тем пошел поторопить Павла Ивановича. К удивлению его, Павел Иванович объявил, что передумал и находит безопаснее оставаться на месте, тем больше, что получил известие, которым сообщают ему, что на дороге, по которой им надобно ехать, показались казаки и беглые солдаты. Мало того что все убеждения остались напрасны, он советовал и Ивану Алексеевичу не оставлять Москвы, а перебраться в дом княжны Анны Борисовны, чтобы быть поближе к нему, так как двор ее прилегал к саду Голохвастовых[12].

Возвратясь к себе, Иван Алексеевич приказал закладывать лошадей, а сам со своими сел обедать. Во время обеда он спросил воды, ему сказали, что дворник давно уехал за водой и неизвестно, почему его до сих пор нет. Спустя несколько минут камердинер Ивана Алексеевича доложил не своим голосом, что дворник возвратился без бочки и без лошадей, которых у него отняли французы. Все встали из-за стола, подойдя к окну, увидали французских драгунов в касках с конскими хвостами, идущих по бульвару и скачущих верхом на лошадях по улице. Иван Алексеевич приказал экипажам переехать во двор княжны Анны Борисовны и всем туда перебраться, а сам пошел разведать, что делается на улицах Москвы. Дом Голохвастовых они нашли разграбленным, а Павла Ивановича — в саду; он сидел на скамейке, подле него сложены были его вещи. Они поместились с ним рядом, но не успели еще образумиться, как в сад ворвалось несколько польских уланов, которые ограбили их дочиста, даже пеленки с ребенка поснимали, отыскивая золото и бриллиантов. Один пьяный солдат потянул у Павла Ивановича из кармана часы. Павел Иванович не давал, говорил, что эти часы прислал ему на память из Лондона брат Лев Алексеевич и он дорожит ими. Улан, раздраженный сопротивлением, ударил его тесаком по лицу, рассек нос, часы отнял да тут же в саду лег и заснул. Подоспевший французский офицер остановил дальнейший грабеж.

Уланы ушли из сада, — все успокоились немного, кормилица завернула ребенка в бывший на ней овчинный тулуп и подпоясалась полотенцем, чтобы он не выпал. Когда Иван Алексеевич возвратился, они поместились в доме княжны Анны Борисовны; спустя немного времени во двор вошел французский солдат и стал отнимать у кучера одну из лошадей, сын управляющего княгини, Платон, заспорил с ним и не давал лошади; Иван Алексеевич растворил окно и крикнул на Платона, чтобы он не спорил; Платон не уступал, француз замахнулся на него саблей — прислуга Яковлевых была вооружена. Ко всеобщему ужасу ссора кончилась трагически: Платон убил француза; тело бросили в колодезь и забросали камнями.

Заставы в Москве были закрыты, выезд из нее запрещен.

Дом Голохвастовых загорелся и в их глазах превратился в развалины. Они вышли из дома княжны, чтобы опять перебраться в дом Александра Алексеевича. По обеим сторонам бульвара дома пылали. Они прошли на площадь Страстного монастыря и сели там на сложенные бревна. Полупьяный французский солдат, увидавши на бревнах многочисленную компанию, подошел к ним со штофом водки и стал их потчевать. Приметивши на Иване Алексеевиче шляпу, снял ее с него, а вместе с нею и парик, и надел на себя, потом стащил и сапоги. В это время проходил по площади французский офицер со взводом солдат и заставил возвратить отнятые вещи. Он возвратил шляпу и сапоги, а парик остался у него на голове. Спустя несколько минут мимо них провезли их экипажи со всеми уложенными в них пожитками, увезенные неприятелем. Отдохнувши, они пошли на Тверскую площадь, там ходили караульные солдаты и ездили верховые. Ребенок кричал от голода, у кормилицы не было молока. Костенька, видя, что солдаты что-то едят, отправилась к ним, знаками стала просить у них хлеба для ребенка и, указывая на него, говорила «манже», а в утешение себя по-русски бранила их на чем свет стоит. Приемы ее рассмешили солдат, и они дали ей хлеба и воды для Саши.

Ночь все провели на площади. Рано утром французский офицер увел Ивана Алексеевича и всю мужскую прислугу заливать горевшие дома. Вечером, возвращаясь на Тверскую площадь, Иван Алексеевич встретил начальника главного штаба полковника Мейнадье; он рассказал ему о положении своего семейства и просил дать совет, каким образом ему выбраться за французские аванпосты. Мейнадье отвечал, что для этого надобно обратиться к герцогу Тревизскому — губернатору Москвы, — и проводил его к нему9. Мортье знал Ивана Алексеевича еще в Париже, он сказал ему, что без особого разрешения императора Наполеона пропуска никому давать не может и обещал передать императору его просьбу.

На площади они заняли дом князя Одоевского. Только что они там поместились, как услышали военную музыку и из окна увидали Наполеона. Он ехал верхом, окруженный блестящей свитой и войском. Иван Алексеевич, желая воспользоваться этим случаем, вышел на площадь, приблизился к Наполеону и стал просить у него пропуск из Москвы себе и своему семейству. Наполеон спросил его фамилию. Узнавши, что он Яковлев, сказал: «Не родня ли он тому Яковлеву, который был посланником при Вестфальском дворе». — «Это мой брат», — отвечал Иван Алексеевич. Наполеон сказал, что назначит время, когда ему явиться во дворец.

Герцог Тревизский обратил внимание Наполеона на Ивана Алексеевича, как на русского вельможу, способного вести переговоры с русским двором.

Девятого сентября Наполеон прислал за Иваном Алексеевичем своего адъютанта Делорнь-Дидвиля и принял его в Кремлевском дворце в тронной зале. Иван Алексеевич, строгий поклонник приличий, как заметил о нем Саша, явился перед императором французов в поношенном охотничьем полуфраке с бронзовыми пуговицами, в грязном белье и нечищенных сапогах.

Разговор, бывший между им и Наполеоном, я не раз слыхала от самого Ивана Алексеевича с большими или меньшими подробностями, и при мне он передавал его Михайловскому-Данилевскому, когда тот, начавши писать свою историю двенадцатого года, приезжал к нему и просил сообщить, что знает о том времени, и его разговор с Наполеоном[13].

После обычных фраз, отрывочных, лаконических слов, в которых тогда подразумевали глубокий смысл, Наполеон стал жаловаться на пожары, говорил, что не они, а русские жгут Москву, что он был во всех столицах Европы и не сжег ни одной.

Иван Алексеевич сказал на это, что ему неизвестны виновники этого бедствия, но следы его испытывает на себе, оставшись в том, в чем он его видит.

— Кто в Москве губернатором? — спросил его Наполеон.

Услыхавши, что Ростопчин, человек известный своим умом, разбранил его, называл вандалом, сумасшедшим, хвалил Россию, упрекал, зачем опустошают ее по пройденному им пути; хвалил наших солдат и офицеров, но находил, что им не вынести того, что могут вынести французы; осуждал Польшу, зачем она бросилась в его объятия; уверял в своей любви к миру, толковал, что война его не в России, а в Англии. Если бы мне взять только Лондон, добавил он. Потом хвастался тем, что поставил караул к Воспитательному дому и к Успенскому собору11; жаловался на императора Александра, говорил, что он дурно окружен, что его мирные распоряжения неизвестны государю, что если он желает мира, то ему стоит только дать знать, и он пошлет к нему Нарбонна или Лористона, и мир будет заключен.

Иван Алексеевич заметил ему, что предлагать мир скорее дело победителя.

— Я сделал все, что мог, — возразил Наполеон, — посылал к Кутузову, он не вступает ни в какие переговоры, не доводит до сведения государя моих предложений12. Хотят войны, не моя вина, будет им война! Мои солдаты настоятельно просят, чтобы я шел в Петербург. Мы и туда пойдем, и Петербургу достанется участь Москвы.

Тут речь его прервалась. Он стал нюхать табак.

Иван Алексеевич, пользуясь передышкой, спросил его, где находится в настоящее время наша главная армия.

— Ах! — отвечал Наполеон, — ваша главная армия пошла по Рязанской дороге (он не знал еще, что она перешла на Калужскую).

Иван Алексеевич сделал ему такой же вопрос относительно Витгенштейна.

— Ах! — отвечал Наполеон, — ваш Витгенштейн находится в стороне к Петербургу и разбит совсем Сен-Сиром13.

Желая пустить пыль в глаза, Наполеон говорил, что наши бумаги совсем падают и мы кончим банкротством.

Когда Иван Алексеевич напомнил ему о своем желании получить пропуск для выезда из Москвы, он сказал:

— Я пропусков не велел давать никому, зачем вы едете, чего вы боитесь? Я велел открыть рынки.

После всей этой комедии Наполеон сказал, что так как Иван Алексеевич просится выйти за французские аванпосты, то он против этого ничего не имеет, но ставит условием, чтобы он, проводя всех своих в то место, которое им назначит, сам отправился бы в Петербург и рассказал государю все, что видел, что государь будет очень рад видеть всему очевидца-свидетеля.

Иван Алексеевич заметил, что он не имеет права на такую смелость.

Несмотря на отрицательный ответ, Наполеон предложил несколько способов представиться государю. Это вынудило Ивана Алексеевича сказать ему, что хотя он и находится теперь в его власти, но как верный подданный государя императора Александра просит не требовать от него того, чего не может и не должен обещать ему.

На это Наполеон возразил: «Хорошо, я напишу письмо императору, в котором скажу, что призывал вас и говорил с вами». Он передал Ивану Алексеевичу содержание письма, сущность которого состояла в том, что он желает мира, и кончил тем, что он должен это письмо отвезти в Петербург и, сколько помню, слышала, что взял с него честное слово доставить его государю. Иван Алексеевич был в необходимости согласиться.

Этого довольно, — сказал Наполеон. Затем спросил, не имеет ли он в чем нужды.

В крове и защите моего семейства, пока я здесь, — отвечал он.

— Герцог Тревизский сделает все, что может, Иван Алексеевич откланялся и вышел.

Мортье отвел им комнаты в доме генерал-губернатора14 и распорядился, чтобы они не нуждались в съестных припасах. Его метрдотель доставил им даже и вина.

Вскоре после этого, рано утром, Мортье прислал к Ивану Алексеевичу своего адъютанта с приказанием явиться во дворец. Он нашел Наполеона совсем одетым. Император французов ходил по комнате сердитый, озабоченный, начиная сознавать, что его опаленные лавры скоро замерзнут и что тут не отделаешься такой штукой, как в Египте15. Все окружавшие его знали, что план войны нелеп, но на все замечания он отвечал: «Москва». В Москве догадался и он.

При входе Ивана Алексеевича Наполеон взял запечатанное письмо, лежавшее на столе, и подал ему, говоря: «Я полагаюсь на ваше слово». На конверте было надписано: «À mon frère l’Empereur Alexandre» {Моему брату императору Александру (франц.).

Пропуск, данный Ивану Алексеевичу Наполеоном, хранился у него; я его видела. Он был подписан герцогом Тревизским и внизу скреплен московским обер-полицеймейстером Лессепсом. (Прим. Т. П. Пассек.)}. Так я слышала из рассказа[14].

12 сентября, в полдень, Иван Алексеевич со всеми своими оставил Москву, в сопровождении почти пятисот человек, из крестьян, принадлежащих Яковлевым, проживавших в Москве по паспортам, и многих посторонних лиц, которые, узнав о пропуске, просили их взять с собою под видом прислуги или родственников.

В письме Ивана Алексеевича к его сестре, Елизавете Алексеевне Голохвастовой, от 24 октября 1812 года, сказано:[15]

«…Мы выехали из Москвы, доехали под Клин, откуда внезапно я должен был ехать в Петербург, не имев ни позволения, ни способа даже и объясниться о причине моего отъезда. И так я вдруг принужден был, почти не простясь, расстаться и на неизвестность со всем тем, что было беспрестанным предметом неусыпного моего, при врагах, старания, что тем паче для меня было прискорбно и тяжело, что сверх всякого чаяния и возможности, чудесным образом, мне удалось свершить свободный и, елико возможно, спокойный наш выезд из Москвы, из рук вражьих. В таком-то положении они уже без меня прибыли в Новоселье»[16].

Так как их экипажи со всей поклажей взяты были неприятелем, то им для выезда даны были четырехместная карета[17] и линейка. В карете ехала Луиза Ивановна, кормилица с ребенком и нездоровый Павел Иванович. В линейке остальные.

Отряд французских улан проводил их до русского арьергарда.

Вокруг Москвы стояла французская кавалерия в боевом порядке, она пропустила многочисленную толпу выходцев. Провожавшие их уланы, в виду русского войска, раскланялись и пожелали им счастливого пути.

На наших передовых войсках Ивана Алексеевича приняли как лицо подозрительное. Спустя минуту их окружили казаки и повели в главную квартиру арьергарда. Тут начальствовали полковник Иловайский 4-й и Винценгероде. Они ночевали у Иловайского. На другой день Иловайский приказал казакам проводить Ивана Алексеевича до деревни Давыдкова, где находился Винценгероде, который тотчас же отправил его на фельдъегерских в Петербург в сопровождении офицера. Прощаясь с Иловайским, Иван Алексеевич просил его о своем семействе. «Оставаться им здесь невозможно, — говорил Иловайский, — кроме того, что мы не вне ружейных выстрелов, можно ждать со дня на день серьезного дела», но дал слово, что поможет им доехать в Тверскую губернию, в имение Петра Алексеевича — Новоселье. На слова Ивана Алексеевича, что они без денег, Иловайский сказал: «Будьте покойны; даю вам слово сделать все, что возможно, чтобы доставить их покойно до назначенного места».

По прибытии Ивана Алексеевича к Петербургской заставе предъявлено было приказание везти его прямо к графу Аракчееву и в его доме задержать. Граф принял Ивана Алексеевича очень ласково и сказал, что император приказал ему взять от него письмо Наполеона, в приеме которого дал ему расписку. Он пробыл в Петербурге около месяца под арестом в доме Аракчеева. К нему никого не допускали. Один Шишков приезжал по приказанию государя расспросить о подробностях пожара, вступлении неприятеля и его свидании с Наполеоном. Он был первый из очевидцев, явившийся в Петербург. Наконец Аракчеев объявил Ивану Алексеевичу, что государь велел его освободить, не ставя ему в вину, что он взял пропуск от неприятельского начальства, что извиняется крайней необходимостию, в которой он находился. Ему велено было ехать немедленно, позволили только видеться и проститься с братом Александром Алексеевичем. Въезд в Петербург ему был запрещен и на будущее время.

За этим событием в жизни Ивана Алексеевича следовали годы глубокого покоя в Москве и расстройства здоровья от поездки в осеннее время на фельдъегерских.

Иловайский сдержал слово. По отъезде Ивана Алексеевича в Петербург он отправил его семейство до ближайшего городка с партией пленных, под прикрытием казаков, в тех самых экипажах, которые даны им были для выезда из Москвы, снабдил их деньгами и вообще сделал все, что было возможно в суете и тревоге военного времени.

16 сентября они прибыли в Новоселье. Петра Алексеевича там уже не было; опасаясь приближения неприятеля, он выехал из Новоселья в Весьегонск. 18-го числа Павел Иванович Голохвастов в Новоселье скончался и был погребен подле Новосельской церкви[18]. Спустя десять дней по его кончине Луиза Ивановна со всеми своими выехала в костромское именье Ивана Алексеевича Сельце-Пелье, где и прожила до весны в крестьянской избе со всеми неудобствами.

Из письма Петра Алексеевича к княгине Хованской, писанного из Кашина, видно, что он возвратился в Новоселье в исходе сентября, где вскоре получил известие о внезапной кончине своего сына, и был поражен апоплексическим ударом.

Весной Катерина Валерьяновна перевезла его в Тверь — лечиться.

Вслед за выездом Петра Алексеевича приехал в Новоселье Иван Алексеевич, а за ним и Лев Алексеевич. В это-то время я и увидала в первый раз маленького Сашу. В первых числах июня Лев Алексеевич навестил в Твери больного брата, затем уехал в Швецию16, куда был послан зачем-то к Бернадоту, и возвратился в Россию уже в исходе лета.

В июле Иван Алексеевич и Александр Алексеевич были у больного брата в Твери. Еще до приезда их Катерина Валерьяновна успела устроить духовное завещание (говорили — фальшивое), которым Петр Алексеевич оставлял ей свое благоприобретенное имение — сельцо Шумново[19].

В продолжение всего лета Луиза Ивановна с детьми оставалась в Новоселье и почти не расставалась с моей матерью и теткой. То они были у нас в Корчеве, то мы у них в Новоселье,

Время это представляется мне точно в тумане, сквозь который только местами прорезываются довольно отчетливые образы, частию же, что было тогда, знаю из рассказов.

В памяти у меня осталось, как я тревожилась и огорчалась тем, что внимание и заботы всех обращены были на маленького, слабого здоровьем Сашу, а меня совсем забывали; чтобы привлечь к себе мать, я начинала к ней ласкаться и уверять, что люблю ее больше, нежели Саша, что Саша глуп, не умеет ни ходить, ни говорить. Мать брала меня на колени, целовала и говорила, что Саша не ходит и не говорит не по глупости, а от того, что еще мал и нездоров. А ты, добавляла она, как старшая, Должна беречь и забавлять его.

После таких разговоров я, видя, как Саша переходит с рук на руки и мать моя заставляет его прыгать на своих коленях под песню, как танцевала рыба с раком, а петрушка с пастернаком, или как пляшет заинька, я и сама начинала перед ним петь и прыгать. Саша, глядя на меня, улыбался и тянул ко мне ручонки. Говорили, что Саша был ребенок серьезный, как будто всматривающийся во все, что его окружало.

Всего больше я огорчалась, когда тетушка Лизавета Петровна забавляла Сашу. Кроткая и рассудительная, она умно и терпеливо занималась мною, рассказывала мне сказочки, показывала в книгах картинки, объясняла их и всем этим так привязала меня к себе, что я не отходила от нее целые часы. Помню, как однажды в сумерки, сидя подле нее на диване, я измеряла свои чувства к разным лицам видимыми предметами.

— Вас, — говорила я тетушке, — люблю до неба, — и протягивала ручонки к небу, — маму — до церкви, Сашу--до пола.

Мало-помалу я стала привыкать к Саше и даже любить его, видя, как он радовался, когда я подбегала к нему, и обнимал меня своими худенькими ручонками, когда я играла с ним. Как только он стал переступать, я держала его за ручку вместе с Верой Артамоновной, учила говорить, бежала подле его повозочки, когда его катали по новосельскому парку. Гуляя целые дни в обширном парке, мы всегда останавливались отдыхать в английском домике и располагались на широких диванах в зеленой комнате. Забавляя Сашу, а больше себя, я прыгала, каталась по диванам и часто, разыгравшись, поднимала такой шум, что выводила всех из терпения; чтобы унять меня, нянька Алеши прибегала к раз удавшемуся ей средству.

— Вот постойте, — говорила она, — ужо баба-яга сойдет со стены и съест вас, за то что не слушаетесь. — С этими словами она отдергивала зеленый флер, которым задернута была Венера. Зная из сказок, что такое баба-яга, я, в испуге, спрыгивала с дивана и инстинктивно ретировалась к окну, чтобы в случае беды из окна выпрыгнуть в рощу и убраться подобру-поздорову; но так как предмет, нас пугающий, в то же время и притягивает, то, ретируясь к окну, я не спускала глаз с Венеры, засматриваясь на ее красоту, забывала страх и потихоньку начинала подходить к ней, а вскоре и совсем перестала ее бояться,

Одно из любимых мест моих в новосельском парке, как в ребячестве, так и по возрасте, была широкая канава, отделявшая парк от леса. Канава эта всегда была полна воды и осыпана такими великолепными незабудками, что когда Сашу везли около этой канавы, то даже и он тянулся к ярко голубевшим крупным цветам. Я бежала нарвать их ему, но, иногда наклонившись к ним, вдруг отдергивала руку — мне казалось, незабудки смотрят на меня своим лазоревым взором и говорят: «Не рви нас, мы живем», — до того они были свежи и полны жизни.

Бабушка Христина Петровна жила в это время в Шумнове, в утешение ей оставляли при ней моего брата и только временами привозили его с нянькой в Новоселье, где я с матушкой оставалась почти безвыездно.

Между тем здоровье Петра Алексеевича становилось все хуже и хуже. При нем в услугах постоянно находилась привезенная им из Кременчуга средних лет девушка-полька Марья Ивановна Юдина. Умная, ловкая, она много лет пользовалась полным доверием и расположением Петра Алексеевича, не отходила от него во все время его болезни, и на руках ее он окончил жизнь. Эта Марья Ивановна, жившая потом у Ивана Алексеевича при Саше, рассказывала нам — говорили это и другие бывшие при Петре Алексеевиче в Твери, — что однажды в присутствии братьев и своего духовника он потребовал, чтобы жена подала ему его шкатулку, вынула из нее акт, которым он заявил желание признать за детьми своими все права законных наследников, и подала ему; но так как этот акт не имел законной формы, то, вероятно, в смысле своего намерения, он, указывая на акт братьям, выразил желание, чтобы они, будучи после него прямыми наследниками, при нем перед фамильным образом Спасителя дали обещание исполнить его волю, обозначенную в акте, что они и исполнили17.

Незадолго до кончины Петра Алексеевича новосельский повар Сафоныч со страхом рассказывал, что ему слышатся дивные голоса, поющие где-то: «Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас». Под влиянием этого рассказа вскоре и другие стали уверять, что слышат в воздухе ангельское пение. Затем пришло известие, что владелец Новоселья скончался и тело его везут в село по Волге.

Тело покойного отправлено было из Твери по воде в большой шлюпке, убранной черным сукном и флером. Его сопровождали, в глубоком трауре, вдова покойного, Катерина Валерьяновна, Марья Ивановна Юдина и вся бывшая при нем прислуга. Приплывая к Корчеве, печальная церемония остановилась у берега, покрытого народом. На берегу встретил тело усопшего священник с крестом и причетом и обе дочери покойного, также в трауре. Отслуживши панихиду, процессия поплыла дальше, к ней присоединились и дочери Петра Алексеевича. На новосельском берегу встретили тело священник с хором певчих и до тысячи человек народа. Крестьяне и дворовые подняли гроб и на руках донесли до последнего пристанища. Петра Алексеевича положили близ алтаря выстроенной им церкви.

Бабушке моей был прислан приказ оставить Шумново, она переехала в Корчеву к моим родителям.

Спустя законный срок, братья Петра Алексеевича приняли наследство. Они получили Новоселье с Уходовом и со всем, что находилось в новосельском доме. Катерине Валерьяновне следовало Шумново и седьмая часть в движимом и недвижимом имуществе. Дочерям покойного наследники дали по три тысячи ассигнациями, а их матери две тысячи, небольшими процентами с которых, при помощи детей, она и провела остальную жизнь в Корчеве, с одной горничной, нанимая две чистенькие, светлые комнатки у мещанки Парфеньевны. Хорошие отношения между наследниками продолжались недолго: братья покойного не поладили с его вдовой, переселились из Новоселья в Шумново, куда приехал и Лев Алексеевич; они завели с невесткой процесс, которым опровергали не только что законность духовного завещания, но и законность ее брака. Процесс тянулся несколько лет {В «Русском архиве» 1874 года, № 4, в статье «Wahrheit und Dichtung», стр. 1081, приводится документ от 9 августа 1813 года за № 240, из которого видно, что Катерина Валерьяновна доставшуюся ей по духовному завещанию деревню Шумново и следующую ей седьмую часть в движимом и недвижимом именье променяла братьям своим за тридцать тысяч рублей ассигнациями, но из упомянутого документа не видно, приведен ли он был в исполнение; а что он приведен не был, доказывается тем, что Катерина Валерьяновна Шумновом владела, провела в нем всю остальную жизнь и в 1830 годах текущего столетия там умерла. Шумново духовным завещанием передала девице Марье Степановне Барыбиной, а та продала его Варваре Дмитриевне Карповой, урожденной Рудаковой, сын которой в настоящее время владеет Шумновом. Седьмую часть свою в именьях она получала не только что после мужа, но также и в именьях после двоюродного брата Яковлевых, Николая Михайловича Яковлева, доставшихся им одновременно с именьями Петра Алексеевича. Седьмую часть свою в именьях Николая Михайловича в Васильевском и Покровском она отдала мне дарственной записью, которая совершена была при содействии покойного инженерного полковника Николая Николаевича Загоскина. Эту седьмую часть, в 1836 году, купил у меня Иван Алексеевич Яковлев.

Вероятно, Яковлевы и желали войти в соглашение с Катериною Валерьяновной, и, конечно, при таких условиях, не могли ее уличать в фальшивости завещания и опровергать законность ее брака, называть удосужливой вдовой Ульской, как они ее называли во всех бумагах в продолжение процесса; когда же полюбовная сделка не состоялась — начался процесс. Катерина Валерьяновна подала жалобу, что на полюбовную сделку вынуждена была притеснениями. Процесс вели долго. В Катерине Валерьяновне принимал участие Петр Хрисанфович Обольянинов, и она процесс выиграла. (Прим. Т. П. Пассек.)}.

Когда Александр и Иван Алексеевич жили еще в Новоселье, бывший письмоводитель Петра Алексеевича, Константин Толочанов, вероятно, в надежде награды, сообщил Александру Алексеевичу, что в спальной покойного, в его бюро, лежат бумаги, в которых назначены вольные дворовым людям и разные награды, и предложил их достать из известного ему потаенного ящика. Так как дверь в спальную была запечатана, то ночью, с помощью Толочанова, Александром Алексеевичем вынуто было окно, бумаги из бюро выбраны и сожжены 18.

Это говорила вся прислуга Петра Алексеевича, многие из жителей Корчевы и близкие люди к Яковлевым.

Иван Алексеевич в этом не участвовал и даже не знал о совершавшемся.

Рассказывали, что ужас и отчаяние распространились между прислугой покойного, когда узнали, что никаких вольных и никаких наград, о которых они слыхали, не существует и они поступают в раздел. Вновь закрепленные, как они считали себя, стали служить молебны и давать обеты святым угодникам уже не об освобождении из крепостного состояния, а чтобы не достаться на часть Александра Алексеевича. С мужской прислугою он был жесток; молодых женщин и девушек запирал в свой гарем.

Александру Алексеевичу досталось семейство управляющего Соколова. Он оставил его при прежней должности, а двух дочерей его Машу и Наташу увез в Москву, несмотря на слезы девушек, горе и мольбы их родителей. В Москве он поместил их в верхнем этаже своего дома и никого к ним не допускал. Они нашли случай уведомить о себе родителей и просили о помощи; старики обратились с просьбой о заступничестве за дочерей к княгине М. А. Хованской и Е. А. Голохвастовой. Они приняли участие, уговаривали брата пощадить детей Григория Андреяновича в память брата и возвратить их отцу. Александр Алексеевич (как я слышала от княгини) прикинулся изумленным, уверял, что на него клевета, что он готов отпустить обеих девушек и отпустит, как только найдет к своим детям няньку, место которой они занимают. Хвалился, что они живут в довольстве и покое, а ему ни на что не надобны. Старшая дурна как смертный грех (она была попорчена оспой), меньшую же, Наташу, он мало и видел — она от него все прячется.

Достигнувши своей цели, Машу он отправил к ее родителям. Она поступила в монастырь. Наташа, миловидная блондинка, томилась в гареме до кончины Александра Алексеевича. Он умер в начале 1825 года, перепугавшись и простудившись во время наводнения, случившегося 1824 года в Петербурге. Его едва не залило водой в карете.

От Наташи у него осталась дочь Лиза, которую она, освободившись, увезла к своим родителям.

Сверх нескольких побочных детей, от разных матерей, у Александра Алексеевича был совершеннолетний сын Алексей Александрович, умный, образованный, ученый, известный под названием «Химика», о котором Грибоедов сказал в своей комедии «Горе от ума»:

Он химик, он ботаник,

Князь Федор наш племянник19.

Незадолго до своей кончины Александр Алексеевич, с разрешения императора Александра Павловича, женился на матери Алексея Александровича Олимпиаде Максимовне, этим браком привенчал его со всеми правами законного наследника. Он это сделал не из любви к сыну или его матери, которых теснил и оскорблял постоянно, а из ненависти к братьям, чтобы после него не досталось им его имение. По получении наследства он не переставал с ними ссориться.

Когда отца не стало, молодой наследник отправил несчастных женщин вместе с их детьми в свое шацкое имение, уменьшил наполовину тяжелый оброк, наложенный его отцом на крестьян, простил недоимки и даром отдал рекрутские квитанции, которые отец его продавал им, отдавая дворовых людей в солдаты.

По завещанию отца Алексей Александрович всем детям, оставшимся после него, по совершеннолетию каждого выдавал по три тысячи рублей серебром; о воспитании же их не заботился, полагают, из опасения, чтобы не нажить себе в них затруднений или неприятностей.

Одна из дочерей Александра Алексеевича, Наталья Александровна, восьми лет взята была на воспитание княгиней Хованской и вышла замуж за Александра Ивановича Герцена. Это открыло доступ и другим детям к лучшему положению. Брат Натальи Александровны, Петр Александрович Захарьин[20], по многим тщетным просьбам определить его в учение, ушел из шацкой деревни своего брата к дядям Яковлевым в Москву, где, при участии зятя и сестры, готовился в университет. В нем обнаружилась наклонность к живописи, он поступил в Академию художеств и впоследствии сделался известен как талантливый фотограф.

Почти все дети Александра Алексеевича вышли люди способные; взаимно помогая друг другу, они достигли хорошего общественного положения.

В большом наследстве, полученном Яковлевыми после их двоюродного брата Николая Михайловича[21], участвовали и графы Девьер; это послужило поводом к продолжительному процессу между этими обеими фамилиями.

Получивши одновременно два большие наследства, меньшие братья Яковлевы перессорились со старшим, но, невзирая на открытый разрыв, решили до окончания двух начатых процессов управлять имениями сообща. При ссоре владельцев в тройном управлении шел страшный беспорядок. Если старший брат назначал старосту, младшие его сменяли; когда один требовал подвод, другой отдавал приказ везти сено, третий дров, и каждый посылал в имения своих поверенных. При этом сплетни, лазутчики, фавориты. Старосты и крестьяне теряли головы, их тормошили во все стороны, обременяли двойными работами, капризными требованиями, оставляя без расправы и защиты от притеснения.

Следствием ссоры между братьями Яковлевыми был проигрыш огромного процесса с графами Девьер, в котором они были правы. Сверх потери прекрасного имения, по приговору сената каждый заплатил по тридцати тысяч ассигнациями проторей и убытков20.

Процесс с невесткой Катериной Валерьяновной продолжался еще несколько времени и по окончании процесса с Девьерами, и был также проигран. Ей выделили седьмую часть во всех имениях и утвердили во владении Шумновом, где она провела остальную жизнь свою и скончалась в исходе 1830 годов.

Проживши в наследственном имении после брата, кажется, более года, Иван Алексеевич с своим семейством уехал в Москву.

ГЛАВА 3
КАРПОВКА
1815—1816
Править

На ум приходят часто мне

Мои младенческие годы,
Село в вечерней тишине,
В саду светящиеся воды

И жизнь в каком-то полусне1.

Спустя немного времени по отъезде Яковлевых из Новоселья отец мой купил, верстах в шестидесяти от Корчевы, небольшую деревушку Карповку и весною повез нас туда.

Не доезжая верст десяти или двенадцати до Карповки, приходилось пробираться по неровной дороге дремучим бором, где деревья до того теснились друг к другу и были так высоки, что в самый ясный полдень там царствовал мрак и глубокая тишина прерывалась только голосами птиц, да от времени до времени ветер пробегал по вершинам берез и сосен, качал их и шумел ими в вышине. Приближаясь к Карповке, деревья начинали редеть и вдруг сквозь них, сверкнувши со всех сторон, открывалась узенькая речка или, скорее, ручей, огибавший долину, по долине деревенька, роща, барская усадьба, вблизи усадьбы широкий пруд. Берег этого пруда, в затишье, охватывал высокий тростник, за ним стлался подводный лес перепутанных растений, среди которых водяные лилии недвижимо цвели над своими круглыми листьями, тесно лежавшими на сонной воде.

Барская усадьба отделялась от деревни ивовым плетнем. Она состояла из надворных строений и довольно большого нового барского дома с двумя балконами. Дом этот был выстроен из толстых сосновых бревен, снаружи обит тесом, внутри стены оставались бревенчатыми; из них местами топилась смола, то застывая длинными потоками, то развешиваясь светлыми нитями, то стекая с них янтарными каплями.

В комнатах было свежо и пахло смолой; кроме нескольких плетеных стульев и двух-трех турецких диванов, вся мебель в доме состояла из некрашеных скамеек с решетчатыми спинками, столов различной величины, шкафов и кроватей с белыми занавесками из серпянки от комаров, которых в Карповке водилась тьма-тьмущая от близости воды и леса.

Я помню, как меня каждый день сажали на один из этих сосновых столов, такой длинный и широкий, что я могла по нем прохаживаться. Он стоял подле окна, из которого виднелась речка и ржаное поле, пересеченное широкой дорогой, вплоть до темно-зеленой стены леса. Когда мы приехали, поле это зеленело озимью, с наступлением жаров зазолотилось и по нем как бы брызнуло синими васильками; перед уборкой хлеба оно волновалось морем налившихся колосьев.

Мало-помалу стол этот сделался моей детской. Я переселила на него свои игрушки, свою дымчатую кошку Машку и, играя ими, целые часы не спускалась на пол. Дворовые девочки натаскивали мне на стол с речки цветных камушков, из леса — цветов, моха, веток, из которых я строила сады и цветники.

У нас беспрестанно являлись то зайчик, то белка, то еж, то гнездышко с белыми или пестрыми яичками. Все это встречалось с криками радости, звери кормились по чуланам, надоедали и выпускались на волю, большей же частью белки и зайцы, улучив свободную минуту, сами убегали в лес. Один еж с своим семейством прожил довольно долго на погребице. Вскоре явилась около моего окна прикрепленная клетка с перепелом. Я любила слушать, как он на вечерней заре перекликался с товарищами, скрывавшимися во ржи; любила слушать, как птички поют, как роща шумит, сосна скрипит под ветром, дятел долбит дерево; засматривалась, как солнце кроется за речку, как заря румянит небо.

Величественные картины божьего мира и простота окружавшей меня жизни отпечатлевались в детской душе моей, я не сознавала их, но уже чувствовала и любила.

Вместе с нами перевезена была в Карповку большая часть и прислуги нашей. У нас было до шестидесяти человек дворовых людей. В девичьей около десятка горничных девушек, не считая девчонок, шили, вязали, пряли, плели кружева, большей же частию находились на посылках у кормилицы моего отца Катерины Петровны, или Петровны, как ее называли все домашние. Катерина Петровна заведовала у нас в доме всем хозяйством. Это была, как я стала ее помнить, старушка бодрая, деятельная, среднего роста, тучная, с крупными, важными чертами лица. Одевалась она вседневно в темные ситцевые юбки с шушуном и глубокими карманами, в которых при движении слышалось бряцанье ключей. Голову она высоко повязывала большихм бумажным платком, а в праздники шелковым двуличным или с золотыми травочками. При своих хозяйственных распоряжениях она всегда находила надобность послать которую-нибудь из горничных с приказами на кухню, в амбар, на птичный или скотный двор, другую отправляла вдогонку, чтобы та не замедлила, третья бежала поторопить обеих.

Первое лето, которое мы прожили в Карповке, было грозное. Почти каждый день перепадал дождь с громом и молнией. «Что это гремит? — спрашивала я. — Что это блестит?» — «Илья-пророк ездит на огненной колеснице», — отвечала мне, крестясь, Катерина Петровна; я удовлетворялась ее ответом и ожидала увидать когда-нибудь огненную колесницу, а между тем, сидя на своем столе, с наслаждением смотрела, как иногда, в первое утро после дождя, горничные и дворовые девушки отправлялись в лес за грибами. Запасаясь кто корзинкой, кто лукошком, кто старым решетом, они суетились у заднего крыльца, громко разговаривая, укладывали в лукошки хлеб и ржаные ватрушки, закидывали их себе на плечи и, подоткнувши за пояс подолы своих набойчатых платьев, босиком отправлялись в путь, затянувши песню. Я нетерпеливо ждала их возвращения и, едва только по вечерней заре доносились до меня их голоса, выбегала навстречу и осматривала лукошки; там всегда находила вязочки крупной, спелой земляники, розовой сластены, связанной с костяникой и черникой, букет цветов или венок, сплетенный по дороге. От частых дождей ягод и грибов был такой урожай, что даже мать моя, случалось, и отец вместе с нами отправлялись в бор за грибами.

До леса нас везли в линейке, застегнутой с обеих сторон кожаными фартуками. За линейкой следовали телега с самоваром и закуской, а за ней другая — для склада грибов. Прислуга, разного возраста, шла пешком, кто был попроворней, тот взмощался на заднюю телегу. Все трогались с места в полной тишине, — но чем больше отдалялись от дома, тем живее становилась речь — и затягивались песни. По пути подавали нам в линейку то замечательный красотою цветок, то горсть колосьев — овса или ржи. «Это что? — спрашивала я. — Это как зовут?» И когда мне называли, всматривалась в форму растения и удерживала в памяти его народное название.

В бору все рассыпались; только громкое, протяжное «ау» обозначало, что там не пусто.

Линейку и телеги ставили на полянке, а поблизости в кустах и по опушке няньки водили за руки меня и Алешу, чтобы мы не забежали далеко.

Глубокая тишина вокруг нас нарушалась то нашими детскими голосами, то фырканьем лошадей, жевавших свежую траву, и взмахами их хвостов, отгонявших слепней, то жужжала пчела, впиваясь в чашечку цветка, или жук, как бы сорвавшись с воздушной высоты, тяжело падал в душистую траву.

От времени до времени то тот, то другой из наших являлся с полным лукошком грибов, ссыпал их в телегу и снова забирался в трущобу. Когда телега была полна, все, громко аукаясь, скликали друг друга, сходились на полянку, отдыхали, закусывали и отправлялись домой, украсивши линейку и телеги зелеными ветками.

Нигде не приводилось мне видеть такого изобилия цветов, грибов и ягод, как в Карповке, особенно груздей и рыжиков. Всего этого натаскивалась такая пропасть, что не знали куда с ними и подеваться. Несмотря на то что заготовлялось впрок огромное количество варенья, соленья, моченья, наливок, перегонных душистых и лекарственных вод и водок, жарилось и пеклось в пирогах и других видах, поедалось господами и прислугой до упада, половина, оставаясь без всякого употребления, выбрасывалась вон.

Летом Катерина Петровна не знала отдыха. У нее на заднем крыльце целые дни чистили и перебирали грибы и ягоды, полоскали стеклянные банки, кадочки и бочонки. На двух жаровнях рдели раскаленные уголья, на них в одном из медных тазиков кипел уксус, в другом сахар. Я часто прилаживалась к тазику с вареньем и ждала, когда снимут с него пенки и передадут мне на тарелочке.

Зимой Катерина Петровна с фонарем в руках осматривала в погребах и подвалах летние запасы, да перетряхивала хранившееся в сундуках барское добро. Как только раскрывался огромный, кованный железом сундук, я примещалась подле него на скамеечке и у меня разбегались глаза на выгружаемые полотна, поношенное платье и белье, остатки материй, скрученные жгутом тальки суровой пряжи, ломаное серебро, и вместе с Катериной Петровной любовалась на лубочные картинки, которыми была оклеена внутренность крышки сундука. Да и как было не любоваться ими? На самом деле, пожалуй, и не придется увидать свиста Соловья-разбойника в виде пука золотистых лучей или ряды мышей красных, желтых, синих, погребающих жирного кота, смиренно лежащего посреди их с сложенными лапками и зажмуренными глазами.

Дела свои Катерина Петровна вела не просто, а соображась с приметами, и всегда выходило точь-в-точь. Приметы у нее основывались одни на явлениях природы, барометром другим служила кошка. Если на чистом небе были не видны мелкие звезды, она готовилась летом к буре, зимой — к морозу. Звездные ночи в январе предвещали ей урожай на горох и ягоды; гроза на благовещенье — к орехам; мороз — к груздям. Когда кошка лизала хвост — Катерина Петровна ждала дождя, мыла лапкой рыльце — вёдра, стену драла — к метели, клубком свертывалась — к морозу, ложилась вверх брюхом — к теплу.

Сама она постоянно носила в кармане орех-двойчатку на счастье, и в ее хозяйстве все шло очень счастливо. Если куры дрались под окном или из затопленной печи вылетали искры, она начинала делать приготовления к приезду гостей, смотрим — к обеду кто-нибудь и нагрянул. При этом не мешает заметить, что в городе у нас редкий день кто бы нибудь из посторонних не обедал. Замечательнее всего был способ, которым она приручала к дому кошек. Одни знакомые подарили мне большую дымчатую кошку Машку; к сокрушению моему, Машка беспрестанно убегала на старое место. «Постой же ты, пострел, — сказала выведенная из терпенья Катерина Петровна, — уймешься ты у меня бегать со двора»; говоря это, она схватила кошку за уши, три раза протащила вокруг комнаты, затем хвостом потерла о печку, и, что ж бы вы думали, как рукой сняло. Кошка точно приросла к дому. С этой кошкой я не расставалась до моего поступления в пансион. Ночью она спала у меня в ногах на постели, днем я с ней играла. Она лежала подле меня на столе, вслед за мной с него спрыгивала на пол и бегала за мною в рощу. Кроме Машки, я играла иногда и с братом, но так как в детстве он был очень тих и неповоротлив, то чаще бегала с дворовыми девочками, такими же резвыми, как и я. Они качали меня в корзине, повешенной в саду между двух березок, вместо качелей; научили играть в камушки, прыгать на доске и строить домики из песка и деревянных чурочек. Хороших игрушек у нас не было; купят, бывало, у проезжего торгаша гремушку или глиняную утку свистулькой, и свистишь в нее до тех пор, пока всем надоешь и велят уняться или выгонят вон из комнаты. Из числа моих игрушек я берегла больше всего карандаш, листочки бумаги, голыши и три книжки «Золотое зеркало»2 да две книги большого формата, с картинками, изображавшими замечательные виды, здания, народы, житейские дела. Книги эти, должно быть, попали к нам из новосельской библиотеки. Я досмотрела их до дыр. Читать я стала очень рано, когда и как научилась — этого не помню.

В числе развлечений наших в Карповке была прогулка на мельницу. Увидавши в первый раз, как вода, падая на колесо в пене и брызгах, точно в хрустале, поворачивает его с таким шумом и гулом, что из-за него не слышно как говорят, я так перепугалась, что хотела бежать домой; еще больше набралась я страха, когда весь в муке мельник ввел нас в амбарушку и я почувствовала, что пол под моими ногами гудит и дрожит. Меня успокоили и старались объяснить устройство мельницы, но я ничего не поняла и убралась на плотину; плотина мне до того нравилась, что я задумала устроить такую же себе на ручейке, протекавшем за садом, а при плотине и мельницу, и немедленно принялась за дело. Ручеек этот бежал так стремительно по камушкам, что плотина моя и мельница, сложенная в клетку из прутиков и палочек, то и дело разрушались, но я не унывала и принималась строить сызнова. Косари, косившие луг за садом, устроили мне плотину попрочнее и приставили к ней вертушку с крыльями.

Перед Ивановым днем дошли до меня слухи о папоротнике, о его таинственном цветке, который должен распуститься в ночь накануне Ивана и гореть, как раскаленный уголек. В траве засветились ивановские червячки. Мне принесли несколько светляков и положили с травкой в стеклянную баночку. Днем ничего. Наступала ночь — светлячки то загораются, то тухнут, то снова вспыхивают. Вместе с червячками светились у меня древесные гнилушки. «Отчего светят гнилушки?» — спрашивала я Петровну. «Отчего светят червячки?» — «Светят себе, да и все тут, — отвечала она, — стало быть, так богу угодно, а тебе до всего дело». Над этим ответом я задумывалась.

Больше всего я любила по вечерней заре ходить на деревню, смотреть, как с поля гонят домой скотину, пастух играет на рожке, хлопает бичом, коровы, овцы, поднимая пыль, идут по улице, бабы, дети, с хворостинами в руках, встречают их и загоняют по домам, — на улице народ, говор, движенье, куры, собаки — и вдруг все затихает, только на небе пылает заря да в воздухе слышится неопределенный шорох и где-то песня. Из деревни нас заводили на скотный двор пить парное молоко. Кроме парного молока, нас поили для укрепления здоровья березовицей.

Весной березы, назначенные на сруб, подсекали и подвязывали под насечки глиняные кувшины, в которые натекал сладкий, чистый, как вода, сок, известный под названием «березовицы». Этой березовицей нас поили всю весну. Также для укрепления здоровья заставляли нас есть сосновый сок. Крестьянки соскабливали этот сок из-под коры сосны и приносили нам в крашеных деревянных блюдах уложенный складками, точно белые атласные ленты. На вкус он приторно-сладок и сильно отзывается смолой. Я его ела по принуждению, он был мне противен до того, что не могла его видеть без содрогания.

В то время одним из условий правильного воспитания считалось приучать детей есть все без разбора. Отвращение их от некоторых предметов пищи относили к причудам. Насколько это полезно в нравственном отношении — вопрос другой, что же касается до его действительности, то, по большей части, страхом и наказаниями отвращение уничтожали.

В детстве многие не могут есть того или другого, даже вид противных предметов производит в иных болезненное ощущение, с летами это отвращение не только что само собой проходит, но иногда те же самые предметы становятся любимою пищей. Так, в детстве моем дыни производили во мне лихорадочную дрожь, раки — ужас; у нас их часто подавали за ужином. Я заранее осведомлялась и если узнавала, что будут раки, то скорее убиралась в детскую и укладывалась спать. Уловка эта мне не всегда удавалась, заметивши ее, поднимали меня с постели, несли за стол и принуждали есть раков, несмотря на мои слезы и страх, вероятно выражавшийся и в моем детском личике.

Всего же больше я боялась чужих людей и гостей. Как только приезжали к нам гости, я пряталась под кровать, за дверь, подлезала под кресла и, когда, отыскавши меня, начинали умывать и одевать прилично, я впадала в лихорадку и ревела до того, что лицо и грудь покрывались красными пятнами. Матушка, выведенная из терпения, большей частию отступалась от меня и уходила. Вслед за нею являлась Петровна утешать и усовещивать.

— Ну, как тебе не стыдно, чего ты боишься, — уговаривала она меня, — гости все хорошие, чай, гостинцев-то, гостинцев-то что навезли! а ты утри глазки, умойся холодной водицей, оправься и войди в гостиную с лицом веселым да присядь хорошенько, маменьку-то и утешишь.

Утешить этим маменьку мне не удавалось.

— Вишь ведь ты какая своебышная, — упрекала меня старушка, видя, что я стою как пень, полуодетая в своем нарядном платьице, — что тебе ни говори — свое делаешь.

В Карповке мы жили уединенно; к моему счастию, близких соседей у нас не было, поэтому никто к нам не ездил. Одна тетушка Лизавета Петровна приезжала раза два на несколько дней. Я любила ее и была ей рада. Впоследствии от нее много слышала о нашей жизни в Карповке, и при ее рассказах иное вспоминала.

Живо представляются мне две бедные девушки — Лушенька и Аксюта, они жили рядом с Карповкой, где у них находилось несколько десятин земли и небольшой домик. Почти каждый день они приходили к нам с работой, шили и перешивали разные тряпки и наряды, распевая томным голосом:

Звук унылый фортепьяно,

Выражай тоску мою,

или

Ты велишь мне равнодушным

Быть, прекрасная, к тебе3.

Романсы их наводили на меня такую тоску, что я возненавидела этих барышень и беспощадно отгоняла от моего стола, как только они к нему подходили.

Кроме этих барышень, которых я терпеть не могла, после того как от меня взяли мою старую няню, я надолго разлюбила всех, исключая своей кошки и Катерины Петровны.

Какие кроткие картины пробуждаются в душе моей при воспоминании о моей няне: небольшая ростом, с тихим, необыкновенно добродушным выражением лица, с ласковым голосом, она в своей темной ситцевой юбке с кофтой и беленьком миткалевом чепчике была необыкновенно симпатична. Мне ее напоминали в картинных галереях портреты матери Жерар Дова4.

Привязанность моя к ней доходила до болезненности. В младенчестве моем я почти ни на шаг не отпускала ее от себя, не сходила у нее с рук; обнявши ее и прижавшись к ее груди, укрывалась от всякого рода детских невзгод. Когда она выходила из детской, я в исступленье бросалась за нею или, уцепившись за подол ее юбки, тащилась по полу.

Мать моя, добродушная, но пылкая и порывистая, не могла выносить равнодушно такого зрелища. Если я попадалась ей на глаза в подобную минуту, она хватала меня как ни попало — за руку, за ногу, вытаскивала в другую комнату, летом на террасу и секла прутом. Няня бросалась за мною, со слезами умоляла мать меня помиловать, обещалась за меня, что «вперед не буду», и если ничто не удавалось, прикрывала меня своими старыми руками и принимала на них предназначенные мне удары розги. Высеченную — уносила в детскую, утешала, приголубливала и развлекала игрушками или сказкой. Сказок она знала множество, и своим простым умом и сердцем верила в истинность этих рассказов. Слушая ее, я отдыхала и от боли и от горя и вместе с нею отдавалась дивному повествованию или, убаюканная им, засыпала на ее коленях.

Вечером, укладывая меня в постель, она тихо творила молитву перед образком, висевшим в головах моей кроватки, крестила меня, брала стул и садилась подле; клала на меня руку, чтобы я, засыпая, не встрепенулась, испугавшись чего-нибудь, и начинала или рассказ или пела, как у кота колыбель хороша, а у меня и получше того, или как ходит кот по лавочке, водит кошку за лапочки, и я, не спуская с нее глаз, тихо засыпала. Утром, проснувшись, встречала тот же исполненный мира и любви взор, под которым заснула.

По кончине Петра Алексеевича, при разделе дворовых людей между его наследниками, няня моя досталась на долю Катерины Валерьяновны, и ее от нас потребовали. Когда она стала прощаться со мной, ее едва оттащили, я же, как мне рассказывали, была вне себя от отчаяния, кричала, билась, каталась по полу и от тоски так сильно заболела горячкой, что едва осталась жива. Поднявшись с постели, из энергической девочки я надолго сделалась ко всему и ко всем равнодушна и как будто все во что-то вдумывалась и что-то старалась припомнить. Петровна жалела меня, я сиротливо приютилась к ней; но у меня не было с ней того поэтического единства, которое связывало любящую душу младенца с любящей младенческой душой старушки. Вся поэзия детской жизни моей надолго покинула меня с моей няней.

Привязанность Катерины Петровны ко мне и к моему брату выражалась безграничным баловством. Она отбирала и прятала для нас лучшие куски кушанья я десерта, зазвавши к себе в комнату, накрепко припирала дверь и кормила украдкой от отца и от матери, которые это строго запрещали. Провинившись в чем-нибудь, я пряталась к ней в комнату, залезала за шкаф или под ее кровать, на которую она садилась и стерегла меня. Когда отец или мать, найдя меня, вытаскивали из-под кровати, она вырывала меня из их рук, загораживала собой, растянувши свою широкую юбку между мною и ими, и поднимала с ними перебранку; выпроводивши их, выпускала меня из-за юбки и, продолжая ворчать, гладила по голове, приговаривая: «Нишкни, не выдам, нишкни, нещечко дам»5, затем мы направлялись к сундуку с лакомствами, я набивала себе ими рот и руки и оставалась у Петровны до тех пор, пока гроза проходила.

В одно утро я была изумлена и огорчена, увидавши в мое окно крестьянок, которые блестящими серпами жали рожь, взмахивая в воздухе горстями колосьев, вязали их в снопы и складывали крест-накрест в небольшие копны. Мне объяснили, что это уборка хлеба, и повели к жницам. Полевая работа так заняла меня, что я подолгу оставалась на жниве. Когда же хлеб был убран, с жалостью смотрела на оголенное поле, — оно стало как бы обширнее и только кой-где синел на нем одинокий василек да качались ветром обойденные серпом колосья. Спустя немного времени по полю закраснелись звездочки полевой гвоздички.

Наступала осень, пошли дожди, грязь, ветер обрывал с деревьев пожелтевшие листья, нас не выпускали из комнаты. Приходилось быть постоянно на глазах у старших и надоедать им своими шалостями. Чтобы унять меня от излишней резвости и поприучить к порядочным манерам, стали усаживать меня в гостиной; но я, при первом удобном случае, из гостиной скрывалась в детскую или девичью, где мне было и свободнее и веселее. Там я помещалась на большом сосновом сундуке Катерины Петровны, заменявшем ей вольтеровское кресло, или на лежанке, и принимала участие во всех интересах девичьей, вслушивалась в разговоры, в жужжанье веретен, в трещанье вороб6, вертевшихся с мотком ниток. В девичьей я была лицо, на мне сосредоточивалось главное внимание, со мной говорили, меня забавляли.

Спустя много лет Саша сделал замечание, что в основе взаимной привязанности детей и прислуги содержится взаимная любовь простых и слабых7.

Быть может, это и так.

Дети вообще не любят благосклонного обращения с ними взрослых, они чувствуют в этом их силу и свою слабость. Взрослые ласкают и дразнят их из своей забавы, играют с ними без интереса, уступают из снисхождения, бросают игру как только им вздумается.

Прислуга по равенству простоты, забавляя детей, сама увлекается — это придает игре и разговору жизнь и интерес.

Иногда в детстве моем бестактное отношение ко мне взрослых доводило меня до того, что я сбиралась убежать в лес или молила бога поскорее вырасти.

Говорят, детский возраст самый счастливый. Полно — так ли! счастье детей зависит от очень многих условий.

Во мне рано сказалось чувство человеческого достоинства, и я хотя бессознательно, но всегда чувствовала, когда во мне его оскорбляли. Огорчение мое относили к капризам.

У ребенка-то капризы! у ребенка-то пороки! да разве это возможно!

А если и встречаются, то виною кто же?

Чтобы приучить меня к терпению и смирению, иногда нарочно дразнили меня, я не смирялась, а доходила до исступления, чувствуя свое бессилие. Меня наказывали, наказания раздражали и отчуждали меня окончательно. Любовь матери иногда смягчала такое настроение моего духа, но, не понимая основы этих явлений, она не могла ни отклонить, ни излечить их.

Наказавши меня, она сама плакала, целовала, давала конфект или откидывала косую доску своего комода, за которой находилось много ящичков, и сажала меня на нее. Я начинала выдвигать один ящичек за другим, вытаскивала из них нитки янтарей, гранаты, кораллы, золотые цепи, серьги, кольца. Перебравши и пересмотревши все, отбирала те вещи, в которых были прозрачные камни, подолгу играла ими и забывала свое горе, радуясь игрою лучей света в бриллиантах.

ГЛАВА 4
МОСКВА
1815—1818
Править

Из-за туманов ночи мрачной

Восходит жизнь прошедших лет,
Облечена в полупрозрачный,

Полузадумчивый рассвет1.

Иван Алексеевич, по приезде в Москву, нанял вместе с братом своим сенатором Львом Алексеевичем большой дом в приходе Рождества в Путинках2.

Верхний этаж дома занял Иван Алексеевич. Внизу, в одной половине, поместился сенатор, в другой — Луиза Ивановна с Сашей, Егором Ивановичем и женской прислугой. Хозяйство было общее. Иван Алексеевич выдавал деньги на расходы и принимал отчеты. Покупки делал и заведовал домашним хозяйством большею ча-стию Карл Иванович Кало, камердинер сенатора, привезенный им из Пруссии, человек самый честный, самый добродушный. Он пользовался не только всеобщей любовью, но и уважением.

Сверх домашнего хозяйства, Кало заведовал расходами и гардеробом Льва Алексеевича, присутствовал при его одеванье и раздеванье, варил и подавал ему утром кофе, готовил закуску, когда сенатор заезжал перед обедом домой, чтобы переменить платье или четверку лошадей. Кало встречал и провожал сенатора и до того был ему предан, что не решился жениться на любимой девушке, когда Лев Алексеевич на просьбу его о женитьбе отвечал, что женатого человека в услужении при себе держать не станет. Под наблюдением Кало состояла вся прислуга сенатора: одни убирали комнаты, другие были выездными. Последние полжизни не сходили с запяток экипажа.

Сенатор был по характеру человек очень добрый, любивший рассеяние3. «Он провел всю жизнь, — как говорил потом Александр, — в мире, освещенном лампами, в мире официально-дипломатическом и придворно-служебном, не догадываясь, что есть другой мир, посерьезнее, несмотря даже на то, что все события 1789 и 1815 годов не только прошли подле, но зацепляясь за него. Граф Воронцов посылал его к лорду Гренвилю, чтоб узнать о том, что предпринимает генерал Бонапарт, оставивший египетскую армию4. Он был в Париже во время коронования Наполеона5. В 1811 году Наполеон велел его остановить и задержать в Касселе, где он был послом при „царе Ерёме“ (Jérôme)6, как выражался Иван Алексеевич в минуты досады. Словом, он был налицо при всех огромных происшествиях последнего времени, но как-то странно, не так, как следует. Пока дипломатические вопросы разрешались штыками и картечью — он был посланником и заключил свою дипломатическую карьеру во время Венского конгресса». «Возвратившись в Россию, он был произведен в действительные камергеры в Москве, где не было двора; не зная законов и русского судопроизводства, он попал в сенат и сделан членом Опекунского совета, начальником Мариинской больницы и начальником Александровского института;7 все должности исполнял с рвением и строптивостию, которые вредили, с честностью, которую никто не замечал». Утром он ехал в сенат, два раза в неделю — в Опекунский совет, сверх института и больницы; обедал раза три в неделю в английском клубе. Вечером навещал тетку, княжну Анну Борисовну, сестер или являлся во французский спектакль, часто в средине пьесы, и уезжал, не дождавшись конца. Домой заезжал рассказать новость. Рассказывал с жаром; сам добродушно смеялся своему рассказу и чрезвычайно был доволен, когда смешил других или заинтересовывал брата Ивана.

Лев Алексеевич, как старший брат, говорил Ивану Алексеевичу «ты», а Иван Алексеевич, как младший, ему «вы»; но, несмотря на этот знак уважения к старшинству, при малейшем противоречии с его стороны, иногда ни с того ни с сего, а так просто от дурного расположения духа, нападал на сенатора с таким хладнокровием, что тот выходил из себя и, запальчиво хлопнув дверью, уезжал со двора.

Скучать Льву Алексеевичу было некогда: он всегда был занят, рассеян, он все ехал куда-нибудь, и жизнь его катилась легко; до семидесяти пяти лет он был здоров, как молодой человек, являлся на всех больших балах и обедах, на всех торжественных собраниях и годовых актах, все равно каких: агрономических или медицинских, страхового общества от огня или естествоиспытателей…

Нельзя ничего себе представить больше противоположного вечно движущемуся, сангвиническому сенатору, как его брата Ивана Алексеевича8. Иван Алексеевич, вечно капризный, почти никогда не выходил со двора и ненавидел весь официальный мир. У него было тоже восемь лошадей (прескверных), но его конюшня была вроде богоугодного заведения для кляч. Он держал их отчасти для того, чтобы два кучера и два форейтора имели какое-нибудь занятие сверх хождения за «Московскими ведомостями» и петушиных боев.

"Иван Алексеевич редко бывал в хорошем расположении духа, он постоянно был всем недоволен; человек большого ума, большой наблюдательности, он бездну видел, слышал, помнил; светский человек, accompli[22], он мог быть чрезвычайно любезен и занимателен, но он не хотел этого и все более и более впадал в капризное отчуждение от всех. Трудно сказать, что, собственно, влило столько горечи и желчи в его кровь. Эпохи страстей, больших несчастий, ошибок, потерь вовсе не было в его жизни. Я, — рассказывал Александр, — никогда не мог вполне понять, откуда происходила злая насмешка и раздражение, наполнявшие его душу, его недоверчивое удаление от людей и досада, снедавшая его? Разве он унес с собой в могилу какое-нибудь воспоминание, которое никому не доверил, или это было просто следствие встречи двух вещей, до того противоположных, как восемнадцатый век и русская жизнь, при посредстве третьей, ужасно способствующей (капризному) развитию, праздности. Прошлое столетие произвело удивительный кряж людей на Западе, особенно во Франции; со всеми слабостями регентства, со всеми силами Спарты и Рима. Эти Фоблазы и Регулы вместе отворили настежь двери революции и первые ринулись в нее, поспешно толкая друг друга, чтобы выйти в «окно» гильотины9. Наш век не производит больше этих цельных, сильных натур; прошлое столетие, напротив, вызвало их везде, даже там, где они не были нужны, где они не могли иначе развиться, как в уродство. В России люди, подвергнувшиеся влиянию этого мощного западного веяния, не вышли историческими людьми, а людьми оригинальными. Иностранцы — дома, иностранцы — в чужих краях, праздные зрители, испорченные для России западными предрассудками, для Запада — русскими привычками, они представляли какую-то умную ненужность и терялись в искусственной жизни, в чувственных наслаждениях и в нестерпимом эгоизме.

К этому кругу принадлежал в Москве, на первом плане, блестящий умом и богатством русский вельможа, европейский grand seigneur[23] и татарский князь Николай Борисович Юсупов. Около него была целая плеяда седых волокит и esprits forts[24].

Иван Алексеевич по воспитанию, по гвардейской службе, по жизни и связям принадлежал к этому же кругу, но ему ни его нрав, ни его здоровье не позволяли вести до семидесяти лет ветреную жизнь, и он перешел в противоположную крайность. Он хотел устроить себе жизнь одинокую, в ней его ждала смертельная скука, тем более что он только для себя хотел ее устроить. Твердая воля превращалась в упрямые капризы, незанятые силы портили нрав, делая его тяжелым.

Людей он презирал откровенно, открыто — всех. Ни в каком случае он не рассчитывал ни на кого и ни к кому не обращался с значительной просьбой, — он и сам ни для кого ничего не делал. В сношениях с посторонними требовал одного — сохранения приличий; les apparances, les convenances[25] составляли его нравственную религию. Он многое прощал или, лучше сказать, пропускал сквозь пальцы, но нарушение форм и приличий выводило его из себя, и тут он становился без всякой терпимости, без малейшего снисхождения и сострадания. Он вперед был уверен, что всякий человек способен на все дурное, и если не делает, то или не имеет нужды или случай не подходит. В нарушении же форм он видел личную обиду, неуважение к нему или «мещанское воспитание», которое, по его мнению, отлучало человека от всякого людского общества.

«Душа человеческая, — говаривал он, — потемки, и кто знает, что у кого на душе; у меня своих дел слишком много, чтоб заниматься другими, да еще судить и пересуживать их намерения; но с человеком, дурно воспитанным, я в одной комнате не могу быть, он меня оскорбляет, „фруасирует“[26], а там он, может быть, добрейший в мире человек, за то ему будет место в раю, но мне его ненадобно. В жизни, — говорил он, — всего важнее esprit de conduite[27], важнее превыспреннего ума и всякого учения. Везде уметь найтиться, нигде не соваться вперед, со всеми — чрезвычайная вежливость и ни с кем — фамильярности».

Он не любил никакого abandon[28], никакой откровенности, он все это называл фамильярностию, так, как всякое чувство — сантиментальностью. Он постоянно представлял из себя человека, стоявшего выше всех этих мелочей, для чего? с какой целью? в чем состоял высший интерес, которому жертвовал сердце? я не знаю. И для кого этот гордый старик, так искренно презиравший людей, так хорошо знавший их, представлял свою роль бесстрастного судьи? Для женщины, которой волю он сломил, несмотря на то что она иногда ему противоречила, для больного, постоянно лежавшего под ножом оператора, для мальчика, из резвости которого он развил непокорность, для дюжины лакеев, которых он не считал людьми! И сколько сил, терпения было употреблено на это, сколько настойчивости и как удивительно верно была доиграна роль, несмотря ни на лета, ни на оолезни! Действительно, душа человеческая — потемки.

Разумеется, он не был счастлив, всегда настороже, всем недовольный; он видел с стесненным сердцем неприязненные чувства, вызываемые им у всех домашних; он видел, как улыбка пропадала с лица, как останавливалась речь, когда он входил; он говорил об этом с насмешкой, с досадой, но не делал ни одной уступки и шел с величайшей настойчивостию своей дорогой. Насмешка, ирония холодная, язвительная и полная презрения, — было орудие, которым он владел артистически; он его равно употреблял против всей семьи и против слуг. В первую юность многое скорее можно вынести, нежели шпынянье".

Вследствие этого Саша удалялся от отца и даже вел против него маленькую войну, соединяясь со слугами и служанками.

Вместе с меланхолией у Ивана Алексеевича росла бережливость, обращенная на ничтожные предметы. Своим имением он управлял дурно и для себя, и для крестьян. Старосты и его missi dominici[29] грабили барина и мужиков, зато все, находившееся на глазах, было подвержено двойному контролю; тут береглись свечи, в то самое время как в деревне изводили целый лес, а в другой — ему же продавали его собственный овес. У него были привилегированные воры: крестьянин, которого он сделал сборщиком оброка в Москве и которого посылал всякое лето ревизовать старосту, огород, лес и работы, купил лет через десять в Москве дом.

Александр с детства не мог терпеть этого министра без портфеля, как он называл его. Раз, увидевши, как он на дворе бил какого-то старого крестьянина, Саша вышел из себя, бросился на него, вцепился ему в бороду и чуть не упал в обморок, и после этого никогда не мог его видеть равнодушно. Всегда говорил отцу, что Шкун, так звали этого доверенного, его обкрадывает; и на возражения Ивана Алексеевича спрашивал: «Откуда же Шкун взял деньги на покупку дома?»

— А вот что значит трезвость, — отвечал Иван Алексеевич, — он капли вина в рот не берет.

Сверх всего остального, Иван Алексеевич уверил себя, что опасно болен, и беспрестанно лечился; кроме домового доктора, к нему ездили два или три медика, и он делал по крайней мере три консилиума в год.

Кроме разных лекарств, ежедневно пил декокт из корней конского щавеля, а для смягчения груди — отвар из яблоков и сухой земляники. Комнаты его были всегда жарко натоплены, но, невзирая на это, он постоянно носил халат на белых мерлушках и поярковые сапоги, а на обритой голове — красную суконную шапочку с лиловой кистью, которую впоследствии заменил бархатной.

Единственным предметом его привязанности был Саша. Любовь его к нему выражалась особенно ярко во время детства последнего. Заботливость о его здоровье и забавах доходила до крайности.

Сберегая ребенка от простуды, он не выпускал его из комнаты целую зиму, а если дозволял прокатить в карете, то сверх шубы и теплой шапки закутывал платками и шарфами. Предостерегая от расстройства желудка, держал его на строгой диете. Обед Саши, до восьми- или девятилетного возраста, состоял из тарелки бульона с белым хлебом, котлеты, или кусочка жареного, компота из яблоков и чернослива, или печеного яблока. До этого же возраста одевали его в панталоны из китайки, планшевого[30] цвета, с высоким воротом и длинными рукавами; во время обеда и завтрака, состоявшего из чашки бульона и котлеты, надевали на него фартук из салфеточного полотна. При малейшем насморке или кашле поднимались такие страшные хлопоты и тревога, что, глядя на них, ребенок начинал воображать себя сильно больным и принимался блажить до того, что всех выводил из терпения. Сейчас являлся доктор, прописывал лекарства, которые давал ему, по часам, сам Иван Алексеевич и сам за ним ухаживал. Если Саша, от жара в комнате и излишнего за ним ухода, раздражался и принимался колобродить и метаться, Иван Алексеевич садился подле него и старался его развлечь, а когда это не помогало, брал его на руки, ходил с ним по комнате, несмотря на то что ребенок изгибался у него на руках и брыкался ногами, носил его до тех пор, пока он успокоивался. Кроме Ивана Алексеевича, Сашу баловали на все руки. Сенатор дарил ему дорогие, затейливые игрушки. Карл Иванович нянчил и тешил его. Ребенок часто целые дни проводил в его комнате, докучал ему, шалил, — он все выносил с добродушной улыбкой, вырезывал ему из картонной бумаги разные чудеса, точил разные безделицы из дерева. По вечерам приносил из библиотеки книги с картинками и терпеливо показывал ему одни и те же изображения, повторяя одни и те же объяснения в тысячный раз.

Луиза Ивановна меньше других его нежила, но не перечила шуметь, кричать, шалить целые дни. Он был так жив и резв, что пяти минут не мог оставаться на одном месте без шума. Колотил, стучал, ломал, только трещали дорогие игрушки. По целым часам барабанил в барабан, расхаживая вокруг комнат, ни на кого не обращая внимания. Иногда он становился у притолоки двери, складывал назад руки и начинал продолжительно прыгать с одной стороны притолоки на другую и петь на всю комнату краковяк. Для этой операции почему-то всегда надевал халатик и подпоясывался зеленым шелковым поясом Ивана Алексеевича, с серебряной пряжкой. Раз он так надоел матери шумом и трескотней, что она стала строго останавливать его. Новость эта до того поразила ребенка, что он, посмотревши пристально на мать, вскрикнул: «Прощайте, умираю», — бросился навзничь, сложил руки, закрыл глаза и долго оставался неподвижен, как ни уговаривали его встать. К этому средству он стал прибегать при малейшем противоречии. Чтобы прекратить такую выходку, однажды, как он, сказавши «умер», протянулся на полу, Луиза Ивановна закричала: «Подите сюда кто-нибудь, Саша умер, вынесите его и похороните». В одно мгновение он вскочил на ноги, говоря: «Как, меня похоронить? Нет! Я умер, но уйду!» — и мгновенно исчез; с тех пор больше не пробовал умирать.

Дни именин и рождения Саши праздновались торжественно. Вот чему я с ранних лет была свидетельницей, и как сам он об этом рассказывает10.

«Перед этими торжественными днями Кало запирался в своей комнате, откуда были слышны разные звуки молотка и других инструментов; часто быстрыми шагами проходил он по коридору, всякий раз запирая на ключ свою дверь, то с кастрюлькой клея, то с какими-то завернутыми в бумагу вещами. Можно себе представить, как хотелось знать, что он готовит; я подсылал дворовых мальчиков выведать, но Кало держал ухо востро. Мы как-то открыли на лестнице небольшое отверстие, падавшее прямо в его комнату, но и оно нам не помогло: видна была верхняя часть окна и портрет Фридриха II с огромным носом, с огромной звездой и с видом исхудалого коршуна. Дня за два шум переставал, комната была отворена, все в ней было по-старому, кой-где валялись только обрезки золотой и цветной бумаги; я краснел, снедаемый любопытством, но Кало с натянуто-серьезным видом не касался щекотливого предмета.

В мучениях доживал я до торжественного дня. В пять часов я уже просыпался и думал о приготовлениях Кало; часов в восемь являлся он сам, в белом галстуке, в белом жилете, в синем фраке, с золотыми пуговицами, и с пустыми руками, — когда же это кончится? Не испортил ли он? И время шло, и обычные подарки шли, и лакей Елизаветы Алексеевны Голохвастовой уже приходил с завязанной в салфетке богатой игрушкой, и сенатор уже приносил какие-нибудь чудеса, но беспокойное ожидание сюрприза мутило радость. Вдруг как-нибудь невзначай, после обеда или после чая, нянюшка говорила ему:

— Сойдите на минутку вниз, вас спрашивает один человечек.

„Вот оно“, — думал я, и спускался, скользя на руках по поручням лестницы. Двери в залу отворяются с шумом, играет музыка, транспарант с моим вензелем горит, дворовые мальчики, одетые турками, подают мне конфекты, потом кукольная комедия или комнатный фейерверк. Кало, в поту, суетится, все сам приводит в движение и не меньше меня в восторге.

Какие же подарки могли стать рядом с таким праздником, я же никогда не любил вещей, бугор собственности и стяжания никогда не был у меня развит, ни в какой возраст. Усталь от неизвестности, множество свечек, фольги и запах пороха! Недоставало, может быть, одного — товарища, но я почти все ребячество провел в одиночестве и, стало, не был избалован с этой стороны».

Единственным товарищем его детства от времени до времени бывала я. «Еще в те времена, — вспоминал Саша, — когда были живы m-me Прово и m-me Берта, Бушо не уезжал в Мец и Карл Карлович не улетал в рай с звуками органа, иногда гостила у нас родственница. Сначала она была маленькая девочка, потом побольше. Приезжала она всегда в Москву из Меленок (Корчевы) в сопровождении сперва матери, потом тетки, разительно похожей на принцессу Ангулемскую[31]»11.

Родственники Ивана Алексеевича, видя безмерную избалованность Саши, предрекали, что в нем не будет пути, а, основываясь на его тщедушности, ожидали, что чахотка скоро унесет его из этого мира.

Действительно, это был ребенок худой, бледный, с редкими, длинными белокурыми волосами, с большими темно-серыми глазами, в которых порой блестели искры и рано засветилась мысль. Невзирая на его чрезмерную живость, он редко улыбался, шалил, ломал, шумел серьезно, как бы делая дело. Часто, бросивши игрушки, он останавливал взор на одном предмете и как бы вдумывался во что-то. Чувствуя нерасположение к себе родных со стороны отца своего, несмотря на их видимое внимание, он и сам их не любил и старался избегать их присутствия. В особенности он старательно удалялся от княгини Марии Алексеевны Хованской, которая из любви к брату Ивану и по долгу христианки, как она выражалась, желая сколько-нибудь исправить избалованного ребенка, всякий раз, как только он попадался ей на глаза, читала ему нравоучение и пугала его, говоря, что до нее доходят слухи, как он капризничает и никого не слушает, и что если это правда, то она его запрет в свой ридикюль или в табакерку. Потом, обращаясь к брату, прибавляла: «Отдай-ка мне своего баловника на исправление, я его сделаю шелковым». Саша боялся ее до смерти; иногда достаточно было сказать: «Вот постойте, я скажу княгине, что вы не слушаетесь», — и он делался шелковым12.

Все видели в «Шушке» только баловня, из которого не будет никакого толка, но никто не умел из-за баловства рассмотреть, сколько ума, добродушного юмора и нежности было в этом ребенке. Никто не обратил внимания на врожденные ему чувства деликатности и человечности, которые, невзирая на эгоистическую, полную деспотизма среду, в которой он рос и развивался и в которой мог быть первым деспотом, были в нем так сильны, что он рано почувствовал, а вскоре и понял все отталкивающее окружавшего его мира, сочувствовал всему угнетенному, до слез возмущался несправедливостью, постоянно нуждался в сердечном привете, и страстно, беззаветно отдавался чувству дружбы и любви и во всю жизнь сохранил ненависть к рабству и произволу. Один Иван Алексеевич понимал его, понимал содержавшиеся в нем возможности и старался развить в нем сдержанность. Раз, когда Саше было лет одиннадцать или двенадцать, собралось у Ивана Алексеевича человек десять почетных посетителей, в том числе был и сенатор; все они уселись в зале около круглого стола, за которым Луиза Ивановна разливала чай; мы с Сашей поместились в этой же комнате за особым небольшим столом и, разложивши на нем огромную книгу в богатом переплете, с дворянскими гербами и родословными, стали ее рассматривать. Кто-то из посетителей, обратясь к нам, спросил, какая это у нас книга. Саша, не задумавшись, ответил: «Зоология». Я засмеялась, некоторые из гостей, из угождения Ивану Алексеевичу, одобрительно улыбнулись его остроте; но Иван Алексеевич не улыбнулся, а когда гости разъехались, задал нам такую гонку, что мы долго не забывали «Зоологию». Меня распек, зачем поощряю Шушку к дерзости, забавляясь его неуместными остротами, а его — как смел непочтительно выразиться о русском дворянстве, служившем отечеству, и заключил свою нотацию, обращаясь уже к одному Саше, словами:

— Ты не думай, любезный, чтобы я высоко ставил превыспренний ум и остроумие, не воображай, что очень утешит меня, если мне скажут вдруг: ваш Шушка сочинил «Черт в тележке», я на это отвечу: «Скажите Вере, чтобы вымыла его в корыте».

Мы покатились со смеху.

Старик сделал вид, что этого не заметил, подошел к круглому столу, под которым спокойно лежал Макбет, крикнул человека и велел ему вывести Макбета во двор. Потом, обратясь к нам, сказал:

— В жизни esprit de conduite важнее превыспреннего ума и всякого ученья.

Добродушная Луиза Ивановна больше всех в доме была любима. С каждым обращалась она ласково и снисходительно, за каждого заступалась, не вмешиваясь ни в какие дела. Вместе со всеми она несла долю притеснений и оскорблений от капризов Ивана Алексеевича. Иногда, выйдя из терпения, она делала оппозицию, но как это бывало всегда в безделицах, то и оставалось без всякого полезного результата. Тихо протекла лучшая пора ее жизни, в мелких домашних заботах, в чтении книг немецких авторов, попечении о Саше и о постоянно больном и капризном старике. Знакомых у нее почти никого не было; выезды Луизы Ивановны ограничивались по праздникам посещением лютеранской церкви да утренними прогулками на Пресненские пруды, иногда поездками за город со всеми нами13.

Дом Ивана Алексеевича сложился под влиянием философии XVIII столетия заграничной жизни того времени, чужих краев с привычками русского барства.

Проведя несколько лет за границей, Иван Алексеевич и сенатор хотели устроить жизнь на иностранный манер, без больших трат и с сохранением всех русских удобств. Жизнь на иностранный манер не устраивалась, оттого ли, что не умели сладить, оттого ли, что помещичья натура брала верх над иностранными привычками. Хозяйство было общее, имение нераздельное, огромная дворня заселяла нижний этаж дома, все условия беспорядка были налицо. Пока сенатор жил вместе с Иваном Алексеевичем, общей прислуги было человек до шестидесяти, кроме ребятишек, которых приучали к службе, то есть к праздности, лени и лганью.

Семейные женщины не несли никакой службы и занимались только своим хозяйством. В прислуге находилось несколько горничных и прачек.

Во главе женской прислуги стояла Вера Артамоновна, вторую роль играла Мария Ивановна Юдина[32], столько же вспыльчивая и самолюбивая, сколько Вера Артамоновна была тиха и простодушна. Держала себя Мария Ивановна свысока, одевалась изысканно. По воскресеньям являлась в кисейном платье на розовом чехле, с бантом из розовых лент. Ее приставили было в помощь Вере Артамоновне к Шушке, но скоро от этой должности отстранили; заметили, что, укладывая спать неугомонного ребенка, она, чтобы унять его, щипала его, била и угрожала, что если он пикнет, то она приколотит его еще больнее этого, — ребенок плакал втихомолку и засыпал.

Луизе Ивановне служила молоденькая девушка Марина, переименованная в Марианну. Комнаты на ее половине убирались тремя дочерьми повара Сафоныча[33], ими же исполнялись разные черные работы в доме. М-me Прово[34] занимала место при Саше вроде женского menin[35]. Должность ее была в том, чтобы говорить с ним по-немецки, учить читать и водить гулять.

Мужская прислуга состояла из камердинера Ивана Алексеевича — Никиты Андреевича, низенького плешивого, раздражительного и сердитого. Он помещался в комнатке подле бариновой спальни, читал «Московские ведомости», трессировал волосы для париков и неистово нюхал табак. Иван Алексеевич постоянно делал ему поучения, но как этот человек был ему необходим, то сносил от него иногда самые грубые ответы и дерзкие выходки. Бакай[36] занимал должность выездного слуги при Луизе Ивановне и исполнял с той же торжественною важностью, как и при бабушке моей. Сверх того, дрессировал кудрявую, с коричневыми ушами собаку Берту, а по смерти ее взял под свое покровительство ньюфаундлендскую белую собаку, Макбета14. Кроме Бакая, в передней находилось человека четыре прислуги. Кто убирал комнаты, кто вправлял свечи и смотрел за печами, кто обязан был греть перед печкой газеты, прежде нежели подавали их барину. «Ни сенатор, ни Иван Алексеевич особенно не теснили дворовых, то есть не теснили физически. Сенатор был вспыльчив, нетерпелив и поэтому нередко несправедлив, но он так мало имел с ними соприкосновения и так мало ими занимался, что они почти не знали друг друга. Иван Алексеевич докучал им капризами, не пропускал ни взгляда, ни слова, ни движения и беспрестанно шпынял и учил, что для русского человека хуже всяких побоев»15. Содержали прислугу довольно хорошо, делом не обременяли. У каждого и каждой была своя обязанность, очень легкая, но Иван Алексеевич умел сделать ее временами тяжелее тяжелой. Телесные наказания были почти неизвестны. Два-три случая, в которые прибегли к посредству частного дома, были до того необыкновенны, что об них вся дворня говорила целые месяцы; сверх того, они были вызываемы значительными проступками16. Чаще отдавали дворовых в солдаты; наказание это приводило в ужас всех молодых людей; лучше хотели остаться крепостными, нежели идти в солдаты.

Сашу сцены эти поражали глубоко. Он отдавал несчастному все, чем только мог распорядиться.

ГЛАВА 5
КОРЧЕВА
1816—1818
Править

О колыбель моих
Первоначальных лет!1

Поздней осенью переехали мы из Карповки в Корчеву2. В то время это был небольшой городок, чуть не деревня, на берегу Волги, в сосновом лесу. Его две улицы с набережной пересекались переулками и были застроены деревянными домиками. Широкая площадь, поросшая травой и цветами, по которой мирно паслись гуси, иногда корова, свинья с поросятами, простиралась до Волги. На площади стоял (и теперь стоит) каменный собор, довольно красивой архитектуры, и тянулись ряды низеньких деревянных лавок с незатейливыми товарами. С одной стороны Корчевы течет речка, впадающая в Волгу. Летом на этой речке всегда можно было видеть ребятишек, бродящих по пояс в воде или играющих на берегу в бабки и в камушки, а зимой катающихся по льду. Большой паром по Волге соединял город с противоположным берегом — низким и пустынным. Там близ реки стояла сторожка, а в стороне деревня Машковичи. Пока мы жили в Карповке, батюшка выстроил в Корчеве дом, отличавшийся от прочих домов величиной и красивостью. Он стоял на углу средней улицы, занимая с надворными строениями третью часть вдоль улицы и весь квартал по переулку. Новый дом соединялся с флигелем галереей, одна стена которой была из стекол в переплетах, как в оранжереях. Вся эта перспектива заканчивалась террасою в сад, с березовыми аллеями, куртинами, лужайками, душистыми кустарниками. За садом шел огород, отделявшийся от огорода корчевского протоиерея, отца Иоанна, ивовым плетнем; огород отца Иоанна отделялся таким же плетнем от огорода тетушки Лизаветы Петровны, за которым виднелись гряды огурцов и капусты мещанина Морковкина, а за ними ряд пестрых огородов. Широкий двор оканчивался надворными строениями, колодцем и кухней с людскими.

В новом доме было до пятнадцати комнат больших, просторных; но так как многие из них были еще не отделаны, то меня и брата с няньками и подняньками поместили во флигеле, там я устроилась с моими игрушками в бывшем кабинете моего отца, подле итальянского окна; перед ним росли две развесистые березы и густой куст шиповника, перепутанный с малиной; летом около этого куста летало пропасть пчел и бабочек.

Когда мы приехали из Карповки, дорожки сада были усеяны опавшими листьями; легкий снежок то выпадал, то таял; сороки прыгали по сырой земле, трещали обломленными прутьями; синицы стадами опускались на мелкий снежок и клевали его. Мне принесли пару синиц в клетке, но они так злобно щипались, когда трогали клетку, что я от них отказалась. Я тосковала по деревне; чтобы развлечь меня, подарили мне большой деревянный домик, с окнами в переплетах, с широкой дверью на петлях; крыша с трубами двумя скатами спускалась по обе стороны. В домике сидела маленькая желтая собачка, Валька, тихая, ласковая.. Я ее полюбила, играла с ней и кормила по нескольку раз в день. Валька утешала меня недолго; она заболела, перестала есть и не вылезала из домика. Я так плакала, глядя на Вальку, что ее унесли, когда меня не было в детской, и я ее больше не видала. Собачку в домике заменили куклой и положили туда вместо печки изразец с пустотою внутри, чтобы кукла не озябла. Мне захотелось печку вытопить — это строго запретили; несмотря на запрещение, мысль протопить печку меня не покидала. Однажды вечером, улучивши минуту, когда в комнате никого не было, я наложила в изразец лучинок и бумаги, зажгла на свечке лучинку и затопила печку. К ужасу моему, дым пошел не в трубу, как я предполагала, а повалил в окна и дверь — и показался огонь. Я схватила лежавший на стуле платок и накинула его на пылавший домик, платок вспыхнул, я закричала; на крик мой вбежала Петровна, ахнула и ведром воды залила пожар, но не залила своего гнева.

— Такие-то ты штуки выкидываешь, — напустилась она на меня, — неслух своебычный, дом чуть не спалила, ничто тебе, что часто за уши дерут, попробуй хорониться ко мне под кровать, руками выдам, будет тебе дёрка.

Я знала, что ничего этого не будет, и радовалась, что пожар затушен. Домик пострадал немного. Старушка втихомолку отдала его в столярную, и он пошел заново.

Игрушки занимали меня недолго, я любила больше игрушек перечитывать свое «Золотое зеркало», пересматривать картинки и слушать сказки. Сказки у нас отлично рассказывал двенадцатилетний дворовый мальчик Володька и четырнадцатилетняя девочка Сонька, купленная у соседей Карабановых из-за Волги. Долгими зимними вечерами мы с братом, уместившись в глубоких сафьянных креслах подле столика, часто слушали, как Володька и Сонька, сидя у наших ног на скамеечках, поочередно говорили сказки так живо, что казалось, передо мной по щучьему веленью ведра идут с водой на гору, дурак завязывает тряпицей лоб, на котором горит звезда, влепленная поцелуем царевны, баба-яга едет в ступе, избушка вертится на курьих ножках, жар-птица крадет золотые яблоки. Цари, лисицы, волки крылатые, богатыри, разбойники, хрустальные дворцы проходили перед моим воображением как живые и долго держали меня в волшебном мире сказок.

Володька был человек с многосторонними талантами. Кроме сказок, он бойко катался колесом, подолгу стоял вверх ногами и даже мог пройтиться на руках довольно далеко; клеил отличных змеев с трещоткой под длиннейшим мочальным хвостом. С каким наслаждением, бывало, спускала я этих змеев во дворе, в поле, на берегу Волги. Бежишь против ветра, только сердце замирает, да молишь бога, чтобы змей поднялся под небеса, и, распуская понемногу клубок толстых ниток, ничего не видишь, кроме змея, а змей, величественно размахивая хвостом, поднимается все выше, выше, как темная точка становится в высоте и держится там, едва колеблясь; в восторге не спуская глаз с этой точки, только снаравливаешь да подергиваешь нитку, чтобы змей держался под облаками да, сорвавшись, не залетел за тридевять земель в тридесятое царство.

Пока не наступила зима, матушка вздумала посетить свою свекровь, тогда жившую еще в Шаблыкине. Мы поехали на своих лошадях в коляске, с горничной Аннушкой и старым дворецким Кондратьем Ермолаевым. Под Корчевой переплыли Волгу на пароме и по обнаженным полям и лесам под серым небом, грозившим дождем и снегом, добрались до реки Медведицы. У берега качался небольшой плот, привязанный толстым канатом к двум врытым в землю столбам. Мы вышли из коляски и по перекинутой с берега доске перешли на плот. Дул холодный ветер, река волновалась, плот покачивался. Два перевозчика отвязали его и засучив рукава стали тянуть к себе канат, укрепленный также и на противоположном берегу. Плот поплыл. Через несколько минут мы сошли на берег. Так же благополучно переправлена была и коляска. К вечеру пошел дождь, дорога сделалась грязна, ночевали мы в селе Ильинском, попали на посиделки. Толпа крестьянских девушек в нарядных сарафанах и повязках с поднизями сидели крутом стен на лавках, пряли и пели песни. Избу освещала лучина, ущемленная в железную расщепленную пластинку, вделанную в деревянную палку с подножкой. Лучина, догорая, перегибалась и, дымясь, падала в подставленную плошку с водою, новая с треском ярко вспыхивала. Хозяйка в растопленной печи готовила ужин. Утомленная дорогой, убаюканная песнями, согретая теплотою печи и горевшей лучины, я заснула на лавке и пробудилась только утром, когда Аннушка стала укладывать меня на подушки в коляску. Утро было ясное и холодное. С правой стороны экипажа как зеркало светилось широкое озеро.

Это было мое первое дальнее путешествие.

К вечеру мы прибыли в Шаблыкино. В зале нас встретила сестра моего отца Прасковья Ивановна. Бабушка была уже в постели. Когда матушка, пообогревшись, пошла к ней, то приказала мне по комнатам не бегать, громко не говорить, а сидеть смирно на одном месте. Я оробела и тихонько уселась в зале на стул. Спустя полчаса пришла моя мать, повела меня за руку к бабушке, по пути сказала, чтобы я поцеловала у нее ручку и не плакала.

Меня приподняли к бабушке на кровать.

— Ни на кого из вас не похожа, — сказала она, рассматривая меня.

— Имеет сходство с вами, — заметила тетушка почтительно.

Бабушка отрицательно покачала головой. Я едва удерживалась от слез. Она заметила это и, обращаясь к матушке, сказала: «Наташа, никак она у тебя плакса, сбирается реветь».

Мера терпенья моего лопнула — я заревела.

— Несите ее вон, — приказала бабушка, — пускай ревет сколько хочет в диванной.

Диванную предоставили в наше распоряжение. Там меня напоили чаем с кашинскими беседками[37] и уложили в пуховики. Я не слыхала, как пришла матушка, и проснулась, когда она еще спала.

Сквозь щели в ставнях протянулись светло-пыльной полосою солнечные лучи.

Я заметила, что в этих полосах все пылинки двигаются, а на пол не падают, и заготовила вопрос: «отчего?» Потом стала рассматривать горку с саксонскими фарфоровыми куколками, диван и кресла, окрашенные в белую краску с золочеными узорами на спинках и ручках, обитые зеленым штофом.

Как только матушка проснулась, я тотчас задала ей вопрос о пылинках. Она велела мне о пылинках не заботиться, а думать о том, как бы бабушке угодить и не реветь при ней; бабушка ребячьего крика терпеть не может, говорила она Аннушке, умывая и одевая меня, дети ей надоедают. Бабушка была в этот день ко мне ласковее. Но, несмотря на ласки и угощение, строгая система всего дома, барственная важность бабушки, окружавшая ее рабская почтительность и всеобщая стесненность безотчетно мною чувствовались; мне было вольнее в комнате у слепого деда. Сверх всего мне казалось, что нас не так любят, как надобно, и иногда замечала, что у матери моей заплаканы глаза.

Обратный путь наш совершился тем же порядком, но погода была еще хуже и поездка мучительнее.

У нас мы нашли приезжего гостя из армии — двоюродного брата моего отца, Осипа Алексеевича Кучина, — молодого, веселого, прекрасного собой. Он был ранен, взял отпуск лечиться и поселился у нас до выздоровления. Его рассказы о пожаре Москвы, Смоленска, о сражениях под Бородином, Тарутином, Красным, о переходе через Березину и бегстве Наполеона с армией, а затем блестящие герои, восторженный патриотизм, таинственная комета с хвостом в полнеба3 — все это сделалось моим вторым волшебным миром.

Масса плохо гравированных, раскрашенных картин с изображениями сражений и портретами отличившихся воинов ярко отпечатлели этот период времени в моей памяти, а подаренная мне дядей коллекция карикатур на французов дала мне о них понятие, как о самом ничтожном народе4. Эти картины расходились в огромном количестве, покупались народом на последние копейки, возбуждали чувство народной гордости и уверенность в свои силы и возможности.

Катерина Петровна, рассматривая вместе со мною картинки, поселяла во мне не только что о французах и их императоре, но и вообще о европейских народах и государях, еще более ничтожное представление. Какие это короли, говорила она тоном пренебрежения, это не короли, а королишки, у них, чай, и чайнички-то все с отбитыми носиками.

Вышедшая тогда песня:

За горами, за долами

Бонапарте с плясунами

Вздумал вровень стать, —

пелась и в гостиных и в передних, игралась на фортепьяно, на гитаре и на балалайке. Я с ребяческим увлечением певала:

Бонапарту не до пляски,

Растерял свои подвязки5, —

и думала с удовольствием, достанется же ему за это, помня, как меня наказывали, когда я теряла свои подвязки. И вместе с Катериной Петровной радовалась, когда услышала, что Бонапарта поймали и засадили на остров.

Но, невзирая на жаркий патриотизм и неприязнь к иностранцам вообще, я с невольным чувством жалости смотрела на изображения несчастных, оборванных пленных, несмотря на то что Катерина Петровна говорила «по делам вору и мука», и чувство это высказалось при первом представившемся случае,

Однажды у нас под открытым окном залы остановилась небольшая партия пленных швейцарцев. Я была в зале одна и играла у окна. На столе лежали салфетки и серебро, приготовленные к обеду. Молодой человек с кротким, унылым лицом, в оборванной одежде, стоя у самого окна, с умоляющим взором стал говорить мне что-то по-французски. Я не поняла слов, но поняла выражавшееся в его лице горе, нужду, просьбу. В сильном волнении я схватила со стола серебро, завернула в салфетку, притащила к окну и бросила пленному. В эту минуту вошла матушка, не видя на столе серебра, спросила, где оно и о чем я плачу. Я молчала, продолжая плакать. Пленный, увидавши серебро, передал его в окно матушке, объясняя, что принял сверток от ребенка, не зная, что там было. Матушка взяла серебро, долго разговаривала с пленными, выслала им кушанья, хлеба, вина, белья. Сколько взоров и слез благодарности видела я, сколько горя и страданий угадало мое детское сердце. Положивши руки на подоконник, я склонила на них голову, чтобы не видали слез моих, и украдкой взглядывала, что делается. Уходя, пленные горячо благодарили мать мою. Мой молодой знакомец, улыбаясь, ласково протянул мне руку, я схватила ее и поцеловала.

Когда пленные ушли, за мои подвиги меня выдрали за уши и выгнали из залы. Всего же обиднее мне было то, что Катерина Петровна долго попрекала меня тем, что я врагу отечества руку поцеловала.

— Ну, как тебе не стыдно, — говорила она, — ведь он враг твой, ручищей-то этой, чай, что русских побил, а ты целуешь и еще говоришь: «я русская», радуешься, что Бонапарт подвязки растерял; какая же ты, выходит, русская-то, и серебро было упрятала французу. Ты просто сорвиголова.

Этими попреками я огорчалась до крайности. В голове моей все перепутывалось.

К счастию, дядя Осип Алексеевич подарил мне ящик дорогих красок, с блюдечками, кисточками, карандашами да несколько книжек «Детского чтения» Кампе, и «Робинзона Крузое»6. Это отвлекло меня от патриотизма. Я зачитывалась целые часы, перечитывала то, что больше нравилось, выучивала наизусть, а красками усердно малевала картинки в моих книгах.

По случаю еще не отделанных комнат, многочисленных приемов и угощений, что отец мой чрезвычайно любил, делать у нас не могли в эту зиму и ограничивались домашним устройством и домашними увеселениями.

Образ жизни отца моего отчасти можно назвать образцом жизни помещиков средней руки того времени. У него было около двухсот душ крестьян, в двух деревнях: Карповке и Тихомировке. Последняя населена была карелами, большая часть прислуги нашей была из карелов7. Я ясно помню, как из Тихомировки привезли мальчиков и девочек для выбора из них прислуги и обучения разным мастерствам; помню их бедную одежду, встревоженные лица матерей, страх ожидания, пока шел набор. Забракованные в радостном исступлении выбегали вон. Избранные, глотая горькие слезы, одни бодрились, другие стояли понурив головы. «Что смотришь волком-то, — говорили им некоторые из присутствовавших при наборе домашних служителей, — смотри на господ весело», — при этом рукой приподнимали под подбородок склоненную страхом и горем голову. Самые красивые и даровитые оставлялись при доме, прочие шли в разные ученья. Таким образом, в три или четыре года у нас в числе дворовых оказались свои столяры, маляры, сапожники, башмачники, слесаря, шорники и проч. Два сына нашего управляющего Агея Трофимовича обучены были: старший — поваренному искусству в английском клубе, у знаменитого тогда повара Яковлевых, Алексея, меньшой, Федор Агеевич, — кондитерскому. Стройная карелка Уляша отдана была к цыганам учиться плясать. Дорого купленный за великолепный голос шестнадцатилетний мальчик Иван Петухов учился петь у Бошарова. Молодую домашнюю прислугу родители мои сами обучили танцевать. Из имевших хорошие голоса отец мой, страстно любивший музыку и пение, сам сладил хор певчих. Один из даровитых мальчиков выучен был играть на балалайке каким-то известным музыкантом, дававшим в Москве концерты на этом национальном инструменте.

Таким образом, была возможность, как только вздумается, сделать танцевальный вечер, слушать певчих, любоваться пляской. Сам батюшка играл на гитаре и приятно пел. Гитарой он давал знак хору, какую петь песню, тотчас раздавался одинокий голос, хор подхватывал, голоса заступали друг другу, сливались, выносили, отрывали, — и когда умолкали, минуты две дребезжали струнные звуки балалайки с прищелкиванием, с переборами, и снова раздавался одинокий голос, ихор с силой и увлечением подхватывал, — и отец мой был весь упоенье, весь то же чувство, что и хор, и мою ребяческую душу эти песни уносили в безотчетный, но близкий мне, родной мне мир. Сумерками батюшка любил слушать Ивана Петухова; он приказывал ему стать за дверью своего кабинета, сам садился на широкий турецкий диван и весь превращался в ожидание и слух. Мы сидели, не смея шевельнуться, притаив дыхание. Как только, как бы из дальнего далека, долетали первые звуки чистого, нежного голоса, лицо отца моего озарялось умилением, и чем дальше лилась его любимая песня «Среди долины ровныя»8 или «Не одна-то в поле дороженька пролегала», тем умилительнее, тем грустнее становилось лицо его и нередко по нем катились хорошие слезы.

Как же это, скажите, бывало возможно, что иногда после таких минут спокойно отдавался приказ отодрать кого-нибудь на конюшне или при появлении гостя-помещика в дыму трубок шел громкий, шумный, хвастливый разговор о лошадях, собаках и городских сплетнях! — да, так бывало. Бывало, драли и певца. Почти такую же форму жизни я нашла в родительском доме и в моей юности.

Прислугу у нас содержали и одевали хорошо, обращались с нею ласково или, лучше сказать, милостиво, но при малейшем опущении обязанности, за косой взгляд, за неуместное возражение отец мой, несмотря на врожденную доброту, бывал беспощаден. При этом невольно приходит на мысль, как при произволе самая доброта ненадежна. Нередко бывало, что под влиянием дурного расположения духа, прихоти, даже каприза творилось то, о чем после сожалели, старались поправить, но поправить не всегда удавалось.

Отец мой был человек хороший и не без способностей, но все это нередко потемнялось от безотчетности нравственных понятий. Случалось, что один и тот же поступок он объяснял различным образом, смотря по тому, как ему было выгоднее, лишь бы общественное мнение стояло за него. Глубоко подумать о правилах жизни он был не подготовлен ни воспитанием, ни окружавшей его сферою. Сверх всего, у него не было для этого ни охоты, ни досуга. Он всегда был чем-нибудь увлечен, что-нибудь предпринимал, устроивал, куда-нибудь ехал. Семейной жизнью скучал, любил общество, вел большую игру и нередко на месяцы уезжал то в столицы, то на большие ярмарки, с которых привозил одновременно: ковры, хрусталь, фарфор, громадных рыб, жене шляпку, кучеру кушак, золотую табакерку с музыкой, духи, икру и проч. С возвращением его дом наш, без него тихий, безмолвный, оживлялся и становился шумен; слуги бегали, суетились, гости толпились с утра до вечера. Все знакомые отца моего находили, что ни с кем нельзя так прекрасно провести время, как с ним и у него. Отец был очень приветлив и красноречив. Любил очаровывать любезностью, остроумием, дивить блеском дома, прислугой, конским заводом, борзой собакой, гостеприимством. Он был бы счастлив, если бы мог посадить за свой стол разом всю губернию и угостить песельниками и танцовщиками так же, как ухой из волжских стерлядей с налимьими печенками, фисташковым мороженым — трудов Федора Агеева, шампанским и кормлеными индейками. Разговоры вертелись больше на местных интересах и забавных анекдотах. Политические сведения почерпались из «Московских ведомостей», наук не касались, считали их делом профессоров, не имеющими близкой связи с жизнью общества, и относились к ним с своего рода иронией. Кроме газет, читались только романы; их покупали почти что на пуды у купцов, приезжавших с товарами.

Мать мою отец любил и ревновал чуть не к стенам. Относительно же себя смотрел очень легко на супружеские обязанности и нарушение верности не только что не считал пороком для себя, но даже не находил необходимости слишком строго скрывать свои измены.

Мать моя, юная, нежная, пылкая, до крайности добрая и симпатичная, но не подготовленная к жизни практической, не достигшая еще до того нравственного развития, которое дает силу в самом себе и сдерживает в известных границах нас окружающих, падала духом под семейными огорчениями, терялась, раздражалась и, не находя дома душевного отдыха, нередко искала развлеченья в провинциальном обществе, а зимами месяца на два и долее уезжала в Москву к княгине Хованской и Голохвастовым, где старшие ее чрезвычайно любили, а с молодыми она была дружна и в постоянной переписке. Вследствие всех этих условий на наше воспитание не было и не могло быть обращено должное внимание. Отец же, редко появляясь дома, был с нами ласков, но в жизнь нашу не вмешивался. Можно сказать, мы с братом росли предоставленные на волю божию и частию Катерины Петровны.

Пожалуй, при таких условиях вмешательство родителей в наше воспитание было бы вреднее недостатка участия.

Люди, не подготовленные к великой ответственности воспитания, не зная условий организма, не зная природы душевных движений, их развития и проявлений, не могут знать, где кончается польза и где начинается вред.

Противодействуя часто нормальному проявлению жизни — они мешают счастью ребенка и портят свой и его характер.

С наступлением весны мы опять поехали в Карповку. Как я обрадовалась деревне, бору, ручью с развалинами плотины, клетке с перепелом, своему окну, из которого виднелась зеленая озимь, белкам, зайцам. Как радостно взобралась на свой стол, услышала утром жаворонка, вечером перепелов. Я поместила у себя на столе и краски, и Робинзона, и «Детское чтение», — и ко всему относилась сочувственнее и отчетливее прежнего. Это была наша последняя поездка в Карповку, вскоре батюшка ее продал.

В Корчеве нас поместили уже в доме. Там случайно мы сделались частыми свидетелями бильярдной игры. В нашей детской, смежной с бильярдной, над лежанкой, было небольшое, круглое отверстие, заткнутое свернутым лоскутком холста. Как только мы слышали, что в бильярдной гости и начинается игра, то поочередно становились на лежанку, вынимали затычку и любовались на посетителей, на лампы, на шары, кии, игру. Отец считался первым игроком на бильярде. Он чисто, отчетливо делал шары в лузы, ловко ходил с кием вокруг бильярда, иногда играл положивши на лоб серебряный рубль, кончал партию с трех или четырех ударов. В восторге мы прыгали на лежанке.

Кроме бильярда, при отце у нас иногда шла довольно большая игра в карты.

Когда готовилась игра, двери во внутреннюю половину дома запирались, в зале, гостиной и кабинете раскладывались столы, и игра шла целую ночь.

Утром, когда все еще спали, мы с братом отправлялись подбирать карты для постройки домиков; они грудами валялись по полу, по раскинутым столам, вместе с мелками, щеточками, пустыми и недопитыми стаканами чаю, с мебелью в беспорядке.

Все эти картины возбудили в моем брате страсть к игре, а во мне глубокое отвращение ко всякого рода играм, к проигрышам и выигрышам.

В эту зиму стали толковать, куда бы лучше поместить меня: в институт или в Смольный монастырь. Тетушка Елизавета Петровна предложила подготовить меня к общественному заведению, и я стала каждый день ходить к ней учиться. Ее образ жизни, спокойный, рассудительный характер, уроки, которые она умела сделать занимательными, — все это имело на меня самое благотворное влияние. Утрами мы занимались, а после обеда, когда тетушка отдыхала, я смирно сидела в гостиной, перебирала мелочь в ее рабочих ящичках, пересматривала и читала книги, всегда лежавшие в углу гостиной на мраморном столике.

Страсть к чтению росла у меня с каждым днем; какую бы книгу я ни увидала, она тотчас была у меня в руках. Раз я взяла у матери с комода «Мои безделки» и «Аониды» Карамзина; прочитала все стихи; «Прекрасную царевну и счастливого карлу», «Наталью, боярскую дочь», «Бедную Лизу»9. Когда же Лиза бросилась в пруд, я легла ничком на диван и разрыдалась. Матушка отняла у меня книгу и, чтобы успокоить чувства, заставила вязать чулок по урокам, отмеривая саженями нитки.

Отец Иоанн приглашен был давать мне уроки чистописания, священной истории и арифметики. Над страданиями и смертью Иисуса Христа я заливалась слезами. Таблица умножения поражала правильностию выводов. Любознательность все больше и больше пробуждалась, и вопросы одни за другими возникали и теснились в душе. Я стала приставать с ними то к тому, то к другому, но редко получала удовлетворительные ответы. Должно быть, не знали, что ответить, и поэтому отделывались или поговоркой «много будешь знать — скоро состаришься», или «учись, сама все узнаешь». А мне хотелось знать сейчас же: «что такое небо, кто на нем живет, откуда приходят месяц и солнце и куда уходят; что такое звезды; отчего дождь, отчего снег, как трава растет». Не получая ответа от старших, за разрешением этих вопросов я обращалась к Катерине Петровне, она не озадачивалась ничем. «На небесах, — говорила она, — живет господь бог со святыми, с ангелами и херувимами; что же они там делают — нам почему знать, на небо никто не лазил; а откуда все берется, куда девается, на это власть господня; если так есть, стало быть, так и надобно, — и что это тебе за охота, — добавляла она, — дознаваться, что да зачем, куда да откуда, знала бы свое детское дело». Объяснивши так, она успокоивалась; но я не успокоивалась и сама себе придумывала разгадки.

Помню, как иногда в сумерки садилась я в саду на ступеньку террасы, не спуская глаз с неба, смотрела, как одна за другою выступали звезды, и думала: должно быть, это окошечки в домиках ангелов и там свечки зажигают; вот-вот откроются окошечки, выглянут из них хорошенькие дети и усмехнутся мне, а я им улыбнусь, и подолгу ждала свиданья с небесными младенцами.

На святках и масленице вместе с глубокими снегами и трескучими морозами наступало у нас самое шумное, самое веселое время.

На масленице после всевозможных блинов отправлялись кататься в нескольких санях, связанных в длину друг с другом, запряженных гусем. В передовых санях садились господа и гости, в задних — прислуга, в конце поезда привязывались салазки, в них сажали любимую шутиху батюшки, шутившую из ума худенькую, небольшую старушку из дворян, Анну Афанасьевну, давали ей в руки помело и с песнями катались по улицам, воехищая толпы зрителей. По данному знаку кучер делал крутой поворот, салазки опрокидывались, Анна Афанасьевна вылетала на снег и, не выпуская из рук помела, пускалась вдогонку поезда, которому отдавался приказ ехать рысью и ни в одни сани ее не пускать. Догнавши поезд, она неслась подле него и, равняясь с санями батюшки, вступала с ним в перебранку, меняясь колкостями и остротами, забавляя себя и его. Затем роскошный обед, ледяные горы, господа спускаются с гор в салазках, прислуга на округленных льдинах при быстром спуске летят кувырком, смех, веселье — и так до прощального вечера.

На святках устраивались поочередно обеды, вечера с танцами, фантами, petits jeux[38], с маскарадами, домашними спектаклями. Самые блестящие вечера давались у нас и у наших соседей, помещиков Рудаковых. В день бала гости съезжались с утра, после обеда переодевались в бальное или маскарадное платье и под оркестр военной музыки танцевали до утра: кадрили, вальс, экосез, метелицу, мазурку. На вечеринках играли в фанты, в веревочку, кошку с мышкой. У нас, иногда среди бала, когда во время отдыха разносили оршад, лимонад и мороженое, в залу являлся мальчик в шелковых малинового цвета шароварах, в голубом гроденаплевом казакине, перетянутом серебряным пояском, и с перекинутой через плечо бандурой. Поклонившись, он сбрасывал из-за плеча бандуру и под тихие струнные звуки начинал грациозный русский танец, легко выкидывая присядку; кончивши пляску, быстро исчезал в переднюю. Бал кончался гросфатером и длинным польским. Пока пары обходили по комнатам, в зале накрывали длинный стол и подавался ужин. Отец мой и мать не садились за стол, а ходили вокруг, подсаживаясь то к тому, то к другому, угощая и занимая разговором.

Настоящее святочное веселье я видала, когда родителей наших не было дома. Только что они съезжали со двора, как в девичьей поднимался дым коромыслом. Затягивались подблюдные песни, хоронили золото, гадали, кто бегал в баню и возвращался чуть жив от страха, кто наводил зеркальце на месяц и ронял его с испуга на снег, из таинственной дали наведенного зеркала на зеркало ждали, что что-то выступит. И вдруг среди гаданий слышался на снегу скрип, топот, шум, голоса и в девичью с холодом вваливалась толпа наряженных в костюмах, с целью не столько нравиться, сколько насмешить и напугать до полусмерти. Изображаемые лица почерпались или в народной фантазии, где они живут как действительность, или из сказок — не заботясь о том, бывает ли так в самом деле. Медведь расстилался вприсядку перед кикиморой в вывороченном тулупе с рогатой кичкой на голове; козел усердно выбивал мелкую дробь перед щеголевато выступавшим журавлем. Домовой, с бородой по колено из горсти льна, семенил ногами перед бабой-ягой, решительно подъезжавшей к нему с деревянной ступою в руках, в которой бабы толкут лен. Старики, старухи, кормилицы в сажень ростом и косую в плечах, цыгане, колдуны, шум, песни, хохот, балалайка, и над всей этой пестрой, веселящейся толпой выдвигалась смерть. Ее представлял шест, обернутый в белую простыню, который держал, чуть не с шест ростом, наш выездной лакей Егор Степанович; на конце шеста наткнута была, вместо головы, тыква с прорезанными в ней дырами, долженствующими изображать рот, нос и глаза, сквозь которые светились раскаленные уголья. Фигура эта имела в себе что то поражающее, от нее все невольно пятились и сторонились. Не зная еще, что такое смерть, увидевши в первый раз эту фигуру, я в ужасе закричала и несколько дней пролежала в жару.

На этих вечеринках веселились не по приказу — не для других, а каждый для других столько же, сколько и для себя.

Говоря о святках, вспомнился мне слышанный мною от отца странный случай, бывший с его матерью. Однажды приехала она погостить к моему отцу в Корчеву, который в то время занимал должность исправника. Под надзором его содержался подсудимый помещик Алексей Петрович Бем, за то что в пылу гнева засек до смерти ямщика, который прокатил его не так бешено, как ему хотелось. Бем был человек молодой, богатый, красивый, довольно образованный, но необузданный удалец, какие нередко встречались в те времена. Удальство и разгул тогда вменялись в достоинство; шумные удовольствия, выходки очертя голову считались делом не только что обыкновенным, но доставляли своего рода славу и давали вес. Этим потоком удальства и жаждой разгульной славы увлекалось множество молодежи, к их числу принадлежал и Бем. Его наслаждением было, одевшись ямщиком, стоя на телеге, сломя голову нестись на бешеной тройке до тех пор, пока она ложилась в лоск.

Отец мой не стеснял Бема, даже принимал у себя в доме. Бабушка это знала и предварительно сказала ему, чтобы разбойник, как она называла Бема, не показывал глаз, пока она у него гостит. Отец так и распорядился. Когда бабушка собралась уезжать, что-то остановило ее. Отдохнувши после обеда, она вышла в гостиную, спустя несколько минут в гостиную вошел высокий молодой человек с умными черными глазами. Взглянувши на него, бабушка обомлела. На святках она гадала о судьбе своей любимой дочери Като в зеркала, наведенные одно на другое, и ей показался тот самый брюнет, который вошел в гостиную. Это был Бем. Он слышал, что старушка уехала, и пришел навестить отца моего. Смущение бабушки он отнес к ее предубеждению против него; не смея ни рекомендоваться, ни выйти вон, он молча поклонился, сел в кресло, из вежливости вступил в разговор и так заинтересовал старушку, что когда вошел батюшка и при виде Бема, растерявшись, отрекомендовал его матери, то она, к изумлению его, ответила довольно приветливо. Вечером бабушка рассказала отцу моему о своем видении в зеркале и смеясь добавила: «Ну, статочное ли дело, чтобы моя Като вышла замуж за каторжного, вероятно, его черные глаза ввели меня в заблуждение».

Нездоровье удержало бабушку в Корчеве еще недели на две; Бем продолжал бывать, а накануне их отъезда Като тайно обвенчалась с Бемом. Спустя несколько месяцев она уехала с ним на поселенье в Сибирь и по прошествии двух лет возвратилась к матери с своей приданой горничной Дарьей Трофимовной, беременная и в злой чахотке. Разрешившись, вместе с младенцем окончила жизнь.

В Сибири Бем вел привычную разгульную жизнь, пьяный бил, тиранил, унижал жену и довел ее до гроба.

Однажды, когда после праздников мы перешли к обычному образу жизни, сидела я вечером на обеденном столе в столовой и рассматривала географические карточки; на каждой карточке было начерчено какое-нибудь государство и нарисован главный город его. Мать моя сидела подле стола с работою и говорила мне, что все эти города построены на той же земле, на которой стоит и наша Корчева. «А на чем стоит земля?» — спросила я. «Земля ни на чем не стоит, — отвечала мне мать, — она круглая, как яблоко, и беспрерывно летит и вертится в воздушном пространстве, от этого у нас бывает то день, то ночь, то лето, то зима», — и, взявши яблоко, повертывая его перед свечой, старалась пояснить мне движение земли вокруг самой себя и вокруг солнца.

— Как же мы не свалимся с земли, когда повернемся вниз головой? — спросила я встревоженным голосом. Сколько ни старалась мать объяснить мне, отчего мы не сваливаемся, я ничего не понимала, а все больше и больше приходила в волнение. В воображении моем рисовалось мрачное, бесконечное пространство, среди него, как светлая точка, — солнце, перед этой светлой точкой наш земной шар вместе с нами с одуревающею быстротой вертится и несется без остановки и мы того и гляди полетим с него в бездонную пропасть.

Это представление, усилие понять, отчего мы не слетим с земли, обращаясь головою вниз, страх, чтобы как-нибудь не свалиться, до того раздражили меня, что я расплакалась. Мать, глядя на мою тревогу и волнение, так же как и другие находившиеся тут же в комнате, не могла удержаться от смеха и, успокоивая меня, вместе с тем хохотала. Это довело меня до исступления, до болезни.

Тяжелы детские слезы! Детским горем шутить опасно.

Когда наступила оттепель, я с радостным волнением следила за переменами, совершавшимися в природе. Грачи прилетели, говорили мне, жаворонков видели. Солнце светило все ярче и горячее в полдень, с крыш текла вода, ледяные сосульки, пригретые солнцем, ломались и с треском летели вниз, наст в саду проваливался, по улицам и во дворе журчали лужи. Когда на Волге тронулся лед, нас, закутавши, взяли посмотреть, как лед идет; на берегу стояла толпа народа. Сплошная масса льда с глухим шумом медленно двигалась, льдины, набегая друг на друга, с треском ломались, дробились и погружались в воду. С реки дул пронзительный ветер, мы передрогли, и нас унесли домой. Я каждый день наведывалась, что делается на Волге. Вскоре мне донесли, что лед валом валит, что пронеслись бревна, доски, изломанная лодка, собака желтая лаяла со льдины; спустя немного времени услыхала, что по Волге идет сало, — затем Волга разлилась, затопила противоположный берег, сторожку и озерник. Озерником назывался большой поемный луг под Корчевой, на котором вода, сбывая, удерживалась в ложбинках, образуя озерки. Отец мой каждый год снимал озерник от города, под сенокос. Погода теплела — нас выпустили побегать по двору, поспускать по луже бумажные кораблики, порвать молоденькой красноватой травки.

Около Петрова дня озерник был весь в цветах и трава по пояс. Начался сенокос. На озернике раскинули две палатки: одну меблировали для господ, другую устроили для прислуги и хозяйства. Вся прислуга наша от раннего утра до поздней ночи была на сенокосе.

Мы также с утра приезжали на озерник и там пили чай. Вблизи рыбаки ловили рыбу, мы покупали у них стерлядей, налимов, щук — голубое перо. Тут же варили уху и обедали, а вокруг нас, под сверкающими косами косарей, правильными рядами падала густая, ароматная трава. Мы с братом маленькими граблями ворошили и гребли сено вместе с нашими горничными девушками, а больше валялись в душистых копнах. Закатывалось солнце — свежело, работалось легче, скошенной травой и цветами пахло сильнее. В палатках зажигались свечи, кипел самовар — мы пили чай, ужинали, и нас увозили домой полусонными.

Летом родители мои услыхали, что помещики Рудаковы, жившие верстах в двенадцати от Корчевы, в сельце Шагарове, взяли к своим детям учителя, старого француза, Оливье. Находясь в дружеских отношениях с этим семейством, они условились, чтобы я жила у них и вместе с их детьми, больше или меньше подходившими к моему возрасту, училась у Оливье. Как теперь вижу их большой деревянный дом на берегу Волги, с просторными комнатами, чайную с итальянским окном, а над ней, вроде антресолей, низенькую комнатку, с полукруглым окном до пола, возле которого я любила, сидя на полу, играть в куклы с моей подругой Фанни и есть поджаренные тыквенные зерна. Помещики Шагарова — тип старинных, добрых, честных владельцев — были любимы и уважаемы как своими подданными, так и всеми, кто только их знал. У них все было просто, все отзывалось довольством и радушием. Многочисленная семья красивых, здоровых детей росла на свободе, под надзором разумной матери и преданных, простосердечных русских нянек. Оливье был первый иностранец в их доме, и того продержали недолго, мы у него ничему не выучились — должно быть, он и сам ничего не знал. В памяти у меня осталось от Оливье его названье, рыжий, щетинистый парик и беспрерывная воркотня; зато довольно ясно помню, как мы с няньками гуляли по песчаному берегу Волги, ходили в лес за грибами и ягодами, как няньки утрами кормили нас горячими сочнями с свежим творогом, драченами и яичницами; помню, как почтенная мать этого семейства, Катерина Калинишна, ласкала меня наравне с своими детьми.

Осенью поместили меня в другое семейство учиться танцевать. То были люди богатые, из аристократии. Они взяли из Москвы танцмейстера к своим четырем дочерям и к жившим у них трем или четырем девочкам родственницам, учившимся вместе с их детьми у жившей у них гувернантки. Строгий порядок, выдержка детей, постоянно французский язык навели на меня уныние. Я робко смотрела на все, робко проходила гостиной, где хозяйка дома, сидя на шелковом диване, подобострастно окруженная бедными приживалками, величественно принимала посетителей из нашего маленького городка. От всего веяло равнодушием и гнетущими благодеяниями. Я это безотчетно чувствовала и тосковала, как вольная птица в дорогой клетке. Каждый вечер, под игру двух скрипок, мы усердно выделывали chassées en avant и chassées en arrière[39]. К торжественным дням из нас устраивали балеты.

На рождество меня взяли домой, да так и оставили до пансиона.

Дома я увидала новое лицо: румяного, веселого, лысого старичка, — художника-живописца. Его привез откуда-то мой отец и с ним много картин, писанных масляными красками. Называли его Федором Ивановичем. После живописи главной заботой Федора Ивановича было сохранение и укрепление здоровья; для этого он считал первым условием веселое расположение духа, много движенья и простую, легко перевариваемую пищу. Часто утрами из его студии доносилась веселая плясовая песня; как только мы с братом это слышали, тотчас подкрадывались к его двери и сквозь скважинку дверного замка любовались, как он, отодвинувши в сторону мольберт и палитру, пляшет среди комнаты, выражая пантомимой содержание песни.

За обедом ему подавали каждый день гречневую кашу и овсяный кисель с молоком. Вечерами он просил мать мою сыграть на фортепьянах плясовую, и лишь только раздавалась песня:

Как у наших у ворот

Стоял девок хоровод, —

старый художник, напевая под музыку, щеголевато выступал на средину комнаты и жестом подавал мне знак к пляске. В ту же минуту, подпершись обеими руками, я становилась перед ним и, передернувши плечами, начинала выделывать па и фигуры русского танца, стараясь соответствовать мимике и всем приемам своего танцора. Но никогда Федор Иванович не был так неподражаемо хорош и весел, как на святках, в тюрбане, фольге, блестках, светлых бусах, в развевающейся длинной мантии, в таком замысловатом турецком костюме, какого, я думаю, ни одному турку в мире не приходилось и в глаза увидать.

Одна Катерина Петровна не жаловала художника за хлопоты с овсяным киселем и, смотря на нашу пляску, с досадой говаривала: «Ишь черт с младенцем».

В начале великого поста матушка поехала в Москву и меня взяла с собою. Мы отправились в большой кожаной кибитке, на наемной тройке — в сопровождении Аннушки. На меня надели заячью шубку и укрыли платками до того, что я чуть не задохнулась. В Завидове мы ночевали; в Клину обедали у купца Воронкова, — знакомого моим родителям, — где угостили нас напропалую. Другую ночь провели в Подсолнечной, в доме помещиц Грязновых; на третий были в Москве, на Малой Бронной, во дворе дома княжны Анны Борисовны Мещерской. Мы подъехали к флигелю, в котором жила с своим семейством княгиня Марья Алексеевна Хованская.

ГЛАВА 6
ДОМ КНЯЖНЫ АННЫ БОРИСОВНЫ МЕЩЕРСКОЙ
1817—1818
Править

Лежит повсюду мертвенный покой,

Его кругом ничто не возмущает,
Лишь каждый час часов унылый бой

О ходе времени напоминает1.

Вещи наши и Аннушку отправили в дом княжны Анны Борисовны, где мать моя, приезжая в Москву, останавливалась всегда. Ей отводился большой кабинет для спальной и обе парадные гостиные, У княжны мы ночевали и оставались утро, день — у княгини во флигеле.

Нам сказали, что княжна отдыхает, и мы пошли к ней только тогда, когда присланная от нее горничная почтительно доложила, что ее сиятельство изволили встать и просят нас пожаловать к себе. В передней нас встретили старые седые лакеи, которые, по заказу, строчили подтяжки, и два-три мальчика, читавшие потрепанные книги духовного содержания. Во внутренних комнатах приветствовали чинные горничные, одетые в темные платья, с большими чепцами на головах. Все ходили тихо, говорили шепотом, доклады делали едва шевеля губами. Глубокая тишина во всем доме прерывалась время от времени визгом мартышки Макарушки в наряде дебардера2. Она сидела в девичьей на широкой полке, задернутой занавеской, приделанной к печи, из-за которой выбегала на ее выступ. В спальной комнате представлялись княжне. Я еще помню ее: в то время это была старушка небольшого роста, с крупными чертами лица, с выражением важным и несколько строгим. Она всегда сидела на зеленом штофном диване, перед овальным столом и то раскладывала на нем пасьянс, то складывала кас-тет[40], иногда приказывала грамотной горничной почитать ей священное писание или проповеди. На столе перед ней находились какие-нибудь затейные вещицы, род игрушек, которыми забавляли ее племянники. Она любовалась ими несколько времени, потом дарила кому-нибудь. Пол в спальной был обит зеленым сукном, на окнах, выходивших в сад Голохвастовых, висели зеленые штофные занавеси. Против внутренней стены, на одну ступеньку выше пола, углублялся ниш. Там, на зеленом сафьянном диване, княжна спала ночью и отдыхала днем. В головах возвышался киот с образами в богатых ризах и венцах, осыпанных драгоценными камнями, перед ними горела неугасимая лампада. Тишину спальной нарушал один неумолкаемый стук английских столовых часов, стоявших между окон, под зеркалом. Когда минутная стрелка совершала круг и они били, то вслед за ними начинали бить несколько других часов, стоявших и висевших в разных комнатах. Подле спальной, в продолговатой комнатке в одно окно, находился буфет с чайной посудой, стол и стул, на котором постоянно сидела пожилая женщина, Лизавета Емельяновна, ходившая за княжной, она же наблюдала за хозяйством и наливала чай.

Княжна редко выходила в другие комнаты. Они были просторны и удобно расположены, но, оставаясь без обновления, от времени казались как бы полинялыми. В двух гостиных и зале висели большие люстры с гранеными хрустальными подвесками, которые от копоти походили на дымчатые топазы и так ослабели на своих подвесках, что при малейшем сотрясении, сверкая, позванивали. Вся обстановка комнат — мебель тяжелая, цельного красного дерева, или выбеленная, с позолоченными украшениями, под чехлами из полосатой коломенки, фарфоровые вазы и куклы, фигурные зеркала, столы и мраморные подзеркальники с бронзовыми решеточками, — все говорило о других временах, о других нравах.

На внутренней стене одной из гостиных висели в овальных золоченых рамках прекрасно сделанные гуашью портреты всего семейства Яковлевых, в их молодости. Они представлены были с напудренными волосами, в щегольских костюмах. Когда я стала знать оригиналы этих портретов, то ни один уже не походил на свое изображение, только у Льва Алексеевича удержалось его добродушное выражение. В улыбавшемся молодом человеке, одетом в светло-голубой кафтан, нельзя было узнать холодного взгляда Ивана Алексеевича. Полная, важная княгиня не имела ни малейшего сходства с полувоздушной девушкой с розой в распущенных волосах. В детстве моем я любила рассматривать эти портреты как картинки, мне особенно нравились их яркие краски. Иногда случавшиеся при мне взрослые, указывая на портрет красивого молодого человека, с умными темно-карими глазами, говорили: «Вот это твой дед!» Впоследствии, когда эти портреты, по кончине княжны, со всем ее имуществом перешли к княгине, глядя на них, я глубоко задумывалась, стараясь как бы разгадать что-то непонятное для меня.

При входе в комнату княжны должно было помолиться иконам и сделать перед ними три земных поклона, потом подойти к княжне и поцеловать у нее ручку. Погладивши меня по голове или потрепавши по щеке, назвавши Танюркой, она отсылала меня посмотреть Макарушку или со старшей горничной поиграть в больших комнатах, мать же мою удерживала при себе и подолгу разговаривала с ней.

В 1812 году, в то время как Москва занята была неприятелем, дом княгини Марьи Алексеевны сгорел, поэтому она, до постройки или покупки нового, со всем семейством и многочисленной прислугой поместилась у княжны, в деревянном флигеле с мезонином, на одном дворе с домом.

Родственники и знакомые навещали княжну, но оставались не подолгу, чтобы не затруднить ее. Входили к ней тихо, вполголоса говорили и, почтительно поцеловавши у нее ручку, удалялись едва слышными шагами.

Княгиня с семейством, Лев Алексеевич и Елизавета Алексеевна с детьми поочередно проводили у княжны каждый вечер; иногда Елизавету Алексеевну заменяла много лет жившая при ней маленькая ворчливая старушка, Надежда Ивановна — вдова коменданта Орской крепости. Их всегда провожали два служителя с напудренными волосами, в башмаках и ливрейных фраках, хотя от крыльца Голохвастовых до крыльца княжны стоило перейти только сад и немного двора.

В дни именин и рожденья княжны все родственники, даже такие отдаленные, что их можно было счесть за родных потому только, что они на одном с нею солнце рубашки сушат, являлись с поздравлениями, а самые близкие привозили ей в подарок безделицы, большей частью забавные, как детям. У нее же встречались большие праздники и Новый год. Накануне Нового года поднималась иверская божия матерь, служили молебен, все проходили под поднятой иконой, затем поздравляли княжну, разъезжались, и дом ее снова погружался в безмолвие, прерываемое боем английских часов.

Княжна прожила около ста лет и кончила жизнь как бы уснувши. Дом и все свое состояние она оставила княгине, покоившей ее в ее последние годы. Богатые родные никакого протеста не делали. Состояние княгини было небольшое. По кончине тетки княгиня не перешла в большой дом, а осталась во флигеле. Дом заколотили, часть двора заросла травой, стены почернели, прислуга, получившая отпускные, разошлась, только желтые лохматые собаки постоянно лежали на каменном крыльце, как бы ожидая привычной подачки.

Мать моя ездила в Москву каждую зиму, а когда я подросла, то иногда и меня брала с собою. В одно из моих пребываний в Москве, в начале весны, играя в саду Голохвастовых, я так сильно простудилась, что едва не умерла от жестокой лихорадки. Меня лечил Матвей Яковлевич Мудров хиной, но болезнь оставила меня только в конце лета, уже в Корчеве.

Проживая у княжны Анны Борисовны, матушка часто навещала сенатора и Ивана Алексеевича, квартировавших тогда в одном доме, и почти всегда оставляла меня у них на несколько дней, по неотступным просьбам Саши. Когда мы сбирались уезжать, он начинал кричать с ревом: «Не отпускайте Танхен (так называла меня Луиза Ивановна) с Натальей Петровной», — и меня оставляли.

Саша рос одиноко, не понимал отказа, не знал уступок, не любил и не умел играть с товарищами, малейшее противоречие выводило его из себя. Только со мной он играл охотно, даже доходил до уступок. Игрушек у него было пропасть, большею частию дорогих, но он не столько играл ими, сколько ломал, коверкал и бросал. Из числа его игрушек мне особенно памятна кухня с плитой, на которой готовился обед. Как только трогали пружинку, все повара и поваренки приходили в движение, — это приводило меня в совершенный восторг, но мне не долго удалось радоваться, как повара пекут, рубят котлеты и зелень, жарят и двигаются: Саша, нетерпеливо стремясь узнать отчего, как тронут пружинку, все принимаются за дело, разломал заднюю стенку кухни, вытащил пружинку и успокоился, — отдохнули и повара.

У Яковлевых спать меня клали в комнате Луизы Ивановны, на небольшом диване, тут же стояла и кроватка Саши, обтянутая со всех сторон парусиной. Когда Вера Артамоновна, надевши на него ночную сорочку, укладывала его в кровать, тогда приходил Иван Алексеевич, держа во рту коротенькую трубочку и покуривши слегка в комнате, он смотрел, как обметывали на живую нитку по постели Саши покрывавшую его простыню, чтобы он ночью, раскинувшись, не простудился. Когда эта операция была окончена, Иван Алексеевич покрывал его белым байковым одеялом и, перекрестивши, уходил в свое отделение, осмотревши наперед, все ли в комнате в порядке. Так как Саше под приметанной простыней нельзя было ни вскакивать на постели, ни прыгать с нее, ни бегать, ни ломать игрушек, то, по удалении Ивана Алексеевича, у нас начинались продолжительные разговоры, предметы которых большей частью вертелись на одном и том же: на страшном, поражающем воображение до того, что самим становилось жутко. Любимым рассказом Саши были ужасы, слышанные им от m-me Прово о масонах, при ложе которых ее муж занимал когда-то какую-то должность, и о французской революции, во время которой едва не повесили на фонаре ее почтенного сожителя. «Раз, — начинал обыкновенно Саша, смирно лежа зашитый в постели, — m-me Прово попала в комнату, где собирались масоны, когда там никого не было, и перепугалась так, что чуть не умерла со страха. Комната была вся обтянута черным сукном, посредине стоял стол, на столе крест-накрест два кинжала, на них мертвая голова. На стенах висели портреты всех масонов в свете, и если в который-нибудь из портретов выстреливали, то где бы ни был тот человек, чей портрет был прострелен, тот в ту же минуту падал и умирал». Слушая это, я дрожала от страха, и мне всюду мерещилась и черная комната, и кинжалы, и портреты. «А вот еще, — говаривал Саша, — была во Франции революция, все шумели, кричали, кто не шумел и не кричал, тем рубили головы, народ бегал по улицам, все бил, ломал, потом прибежали во дворец и там все перебили и переломали да надели себе на головы красные колпаки, запели песни, пошли вешать людей на фонарях, хотели повесить на фонаре m-eur Прово, — насилу спасла его Лизавета Ивановна»3. Если случалось Саше рассказывать при Егоре Ивановиче, как во Франции народ все бил, ломал, бросал, то Егор Иванович всегда добавлял: «Вот бы тебе тогда туда, то-то бы ты обрадовался, помог бы ломать, швырять, исковеркал бы все почище ихнего».

Саша любил слушать рассказы больше игрушек. Игрушки своей безответностию скоро надоедали ему, читал он еще плохо. Если ему нечего было слушать, он охотнее игрушек играл с большой, польской породы, собакой Бертой, ездил на ней верхом, запрягал ее в повозочку или бегал с ней вперегонку по комнатам. Случалось нам бегать и втроем. Когда меня увозили от Яковлевых, Саша, оставаясь одиноким, начинал капризничать и приставать, чтобы меня опять привезли к ним. Это не всегда было возможно. Матушка желала, чтобы я оставалась больше у княгини, где меня любили для меня и забавлялись моим детским болтаньем, особенно две княжны Хованские и молодые Голохвастовы. Они называли меня «диким ребенком» и из Татьяны перекрестили в «Темиры». Темирой я называлась так долго, что несколько времени считала это названье своим настоящим именем. Теперь это смешно, и кого же станут называть «Темирой», «Пленирой», а тогда это было в ходу4.

Все они были еще так молоды, что, играя с ребенком, сами становились детьми, особенно меньшой сын Елизаветы Алексеевны Голохвастовой — Николай Павлович.

Дом Голохвастовых, отделенный одним садом от двора княжны Анны Борисовны Мещерской, стоял глубоко во дворе[41]. Он был обращон фасадом на Тверской бульвар, а противоположной стороною в сад. Комнаты в нем были велики и роскошно убраны. Мне больше всех нравилась диванная яхонтового цвета, с рисованною гирляндою цветов вместо багетки. Мебель в ней темно-красного дерева, на гибких пружинах, была обита шелковым штофом лимонного цвета; из такого же штофа были повешены на окнах занавеси. Среди продольной, внутренней стены выступал белый мраморный камин, а над ним — большое зеркало в бронзовой раме. В этой диванной Елизавета Алексеевна постоянно сидела, изредка принимала посетителей или, лежа на диване, читала книгу. До кончины своей она сохранила следы замечательной красоты, исполненной благородства, и блестящий ум, просвещенный сколько образованием, столько, если еще не больше, многосторонним чтением и беседой с людьми, выступавшими из ряда вон. При большом состоянии она вела образ жизни самый уединенный, круг знакомства был до крайности ограничен, сама она почти никуда не выезжала, кроме родных, — и тех посещала чрезвычайно редко. В их богато убранных комнатах царствовала большею частью глубокая тишина и было как-то пусто и беззвучно. При Елизавете Алексеевне постоянно находилась молоденькая дочь ее Наталья Павловна — всегда с книгой или с работой, тихая, скромная, сдержанная; она прекрасными черными глазами, откровенным, добродушным взором напоминала брата своего — Николая Павловича.

Николай Павлович — высокий брюнет — мог бы назваться довольно стройным, если бы его движениям не мешал недостаток в ступне. Он родился хромым и ходил, опираясь на толстую трость. Старший брат его, Дмитрий Павлович, составлял совершенную противоположность как с ним, так и с сестрою. Высокий, стройный блондин, с легким золотистым отливом волос, он напоминал мать свою сколько правильными чертами лица и выражением достоинства и спокойствия, столько же и характером; насколько брат его любил общество, настолько он был далек от него. «Жизнь Дмитрия Павловича была рядом успехов и наград»5, — сказал о нем Саша, проводя параллель между обоими братьями; он много читал, умно рассуждал, благоразумно действовал, но чувствовалось, что чего-то недостает — он слишком помнил всегда себя. Брат же его, энергичный, страстный, легкомысленный, добродушный до бесконечности, кажется и не думал никогда о себе, да, кстати, и о других мало заботился. Мать их, как и все Яковлевы этой генеалогической отрасли, исполненная аристократизма, полагала, что сыновей ее достойны невесты только высокого рода и богатства, по крайней мере равного их богатству.

Несмотря на это, Николай Павлович рано и против воли матери тихонько женился на бедной, но прелестной молодой девушке. Брак этот так огорчил Елизавету Алексеевну, что она занемогла и в скором времени окончила жизнь. Перед смертию приняла сына, но невестки видеть не захотела.

По смерти матери молодые Голохвастовы разделились: Наталья Павловна вышла замуж за Николая Васильевича Шатилова и вскоре скончалась, оставивши малюток, сына и дочь. Дмитрий Павлович уехал заграницу, а Николай Павлович стал устроиваться в Москве. Он купил дом, великолепно его убрал, роскошно рядил жену и детей. Мать жены своей и старшую сестру ее, вдову с тремя детьми, поместил у себя в нижнем этаже. Сделал множество знакомств и стал давать балы, спектакли, обеды. Дом его был всегда полон посетителей, танцующей молодежи, любителей хороших обедов и даже высшей аристократии. В это блестящее время его жизни я иногда бывала у них с Сашей и Луизой Ивановной — она была кума Николая Павловича и много способствовала примирению с ним его дядей. Несколько лет кряду Николай Павлович жил точно отыскивая, как бы прожить свое состояние, и, наконец, несмотря на красавицу жену и на пять человек прелестных детей, разорился на танцовщицу, не стоившую развязать ленточку у башмака его жены. Именье их описали, жена умерла, дом распадался, все это сделалось с поразительною быстротою. Запутываясь в долгах и процентах, он стал продавать вещи, мебель, вырубил сад, чтобы топить печи в доме, продал дом и небольшую подмосковную. Сыновья его поступили на службу, дочери разместились по родственным домам. Что было на душе Николая Павловича, знает один бог, наружно же он не унывал, весело разъезжал по родным и знакомым, иногда навещал и нас, я была тогда уже замужем и имела детей; несмотря на это, он по-старому звал меня диким ребенком и Темирой, рассказывал новости, шутя говорил анекдоты, нередко им же самим сочиненные. Жизнь свою он окончил в 1846 году на даче двоюродного брата своего, мгновенно, разговаривая с ним.

Пока Николай Павлович устроивался и разорялся, Дмитрий Павлович осмотрел Европу, привез в Россию множество лучших произведений иностранных литератур, планы ферм и конского завода, англичанина берейтора, ньюфаундлендских собак, из них дал по собаке дядям. У Ивана Алексеевича это был известный Макбет; сверх того, по поручению Ивана Алексеевича привез большой ящик французских и немецких книг для Саши. Морем доставили Дмитрию Павловичу земледельческие машины и машину для орошения полей. Он занялся устройством хозяйства в своем подмосковном именье — Покровском, обсеял поля клевером, развел породистых лошадей и коров — наконец женился на небогатой девушке; я не знала ее, но слышала, что она была умна и основательна.

В 1831 году, по желанию князя Сергея Михайловича Голицына, бывшего попечителем московского учебного округа6, Дмитрий Павлович назначен был его помощником. Общий голос того времени был тот, что он ввел в управление университета много формализма. Об этом упоминается в записках Анненкова, Белинского и др.7.

Место князя Голицына заступил граф Сергей Григорьевич Строганов; положение университета при нем совершенно изменилось. Будучи либерален, он отстаивал права его, защищал от полицейских притеснений, старался поднять в глазах государя императора и облагораживал его. Время управления графа было одно из цветущих эпох Московского университета. При графе Сергее Григорьевиче университет изменился от здания и аудитории до профессоров и объема преподавания. Последнему очень способствовало то, что из-за границы возвратилось много новых молодых профессоров, из числа которых были люди чрезвычайно талантливые, с светлым направлением. Они имели громадное влияние на студентов и на общество, посещавшее их популярные чтения, так же как и посредством студентов, вносивших свежие понятия из аудитории в свои семейства. Как этим профессорам, так и графу Сергею Григорьевичу Строганову, поддерживавшему их, многим обязаны и университет и русское общество.

В 1847 году граф Строганов оставил университет. Место его занял Дмитрий Павлович Голохвастов, но оставался на нем недолго. В 1849 году он вышел в отставку, сколько я помню, по начинавшейся у него болезни, вместе с этим он хотел отдохнуть от служебных дел среди семьи, сельского хозяйства и книг; но суждено было иначе: после отставки он жил уже недолго.

Как слышно, дети Дмитрия Павловича достойно пользуются состоянием, оставленным их отцом. Я вспоминаю о Дмитрии Павловиче с чувством дружеским, с которым и он всегда был расположен ко мне и что не раз выражал не только словами, но и делом. Под холодным формализмом, в чем как бы упрекают его, который, вероятно, он считал долгом, предписанным службою, у него билось сердце честное и не без теплоты.

ГЛАВА 7
ПАНСИОН
1820—1824
Править

Я проснулась рано. На душе было тяжело. Меня везли в Москву в пансион, а брата моего на житье в Тульскую губернию, к дяде Александру Ивановичу, в его именье, сельцо Чертовое, лежавшее верстах в тридцати от Тулы. Это было весной, деревья только что покрылись листочками. Одевшись по-дорожному, я обежала дом и сад, простилась с любимыми местами. Все для меня получило большую цену и как бы новую прелесть. В столовой Аннушка укладывала ящики и увязывала чемоданы. Я дала ей уложить несколько игрушек, ящичек с красками и любимые книжки. В доме была тишина. Все еще спали. Как только встала матушка — дом оживился, прислуга засуетилась, послышался говор. В зале готовили чай, завтрак, во двор таскали поклажу; коляска, запряженная четверкой, стояла у крыльца, сзади экипажа подвязывали чемоданы, под козлы ящики, в коляску уложили подушки и мелочь. В комнатах по полу валялись обрывки веревок, клочки сена, — было как-то пусто, нехорошо.

После завтрака я забежала еще раз в детскую, еще раз обняла и поцеловала свою кошку, спавшую покойно в ногах на моей неоправленной постели. Из детской завернула в девичью. Там на сундуке сидела в горе Катерина Петровна, я схватила ее за руку и потащила в залу, где собралась прислуга провожать нас. На минуту все присели на стулья и примолкли. «Пора, — сказала матушка, вставая, — помолимся богу». За нею поднялись все, помолились и стали прощаться. Когда мы с братом подошли к Катерине Петровне, она без слез тяжело опустилась на стул. Мы, рыдая, повисли у нее на шее. По отъезде нашем она потеряла всю свою энергию, за каждым хорошим блюдом кушанья задумывалась, вздыхала, говорила, как бы отвечая на свою мысль, чай, голоднехоньки! И нередко блюдо оставалось нетронутым. После нас она прожила недолго. Умерла с тоски. В слезах мы сели в коляску. Экипаж тронулся, тихо съехал со двора и рысцой покатил улицами Корчевы; смотря на проходящих, я думала: «Счастливые, счастливые — их никуда не везут», — и украдкой отирала слезы.

В Москве мы остановились, по обыкновению, у княжны Анны Борисовны. Спустя несколько дней матушка повезла меня в пансион m-lle Данкварт. Дом, в котором тогда находился этот пансион, был большой, трехэтажный и стоял глубоко во дворе; по обеим сторонам его тянулись узкие, длинные флигеля, так же как и дом окрашенные в желтую краску. Позади дома виднелся большой тенистый сад.

Я еще не понимала отчетливо, что меня ожидает в пансионе, но сердце точно упало, когда мы подъехали к парадному крыльцу, когда перед нами распахнулась широкая дверь в сени и как бы поглотила нас. По широкой лестнице мы поднялись в бельэтаж и вошли в обширную залу. В гостиной нас приняла содержательница пансиона, m-lle Данкварт, плотная, среднего роста, и ее помощница m-lle Фишер, высокая, тонкая, гибкая, отличная пианистка, одна из лучших учениц Гуммеля. Печать официальности и холода лежала на всех предметах и лицах; какой-то гул отдавался по всему дому от шагов ходящих людей, гул этот мешался с голосами говоривших и со звуками нескольких фортепьян, на которых тоскливо твердились экзерсиции1. Пока мы сидели в гостиной, и велись условия и переговоры. От страха и замиранья сердца я окаменела до того, что даже не заплакала, когда матушка, простившись со мной, оставила меня в пансионе.

В классной комнате меня обступила толпа девочек. Они с любопытством осматривали меня с головы до ног и, разговаривая между собой вполголоса, называли «новенькой».

Несколько взрослых девушек из старшего класса приотворили немного дверь, посмотрели на «новенькую» и равнодушно опять ее закрыли.

Я походила на дикого зверька, попавшего в клетку. Чувство одиночества и чуждости до того охватило меня, что когда я пришла в дортуар спать, то, истерично рыдая, упала на постель, обняла свои подушки, как будто они со мной делили горе чужбины, и не могла утешиться даже пряниками и сотовым медом, привезенными с моими вещами, которыми, уговаривая меня не огорчаться, угощала Костенька — она оставлена была со мной до приезда из Корчевы моей собственной няньки.

В пансионе мне было долго все противно, начиная от звонка, сзывавшего в классы, к обеду и ужину, до ласк, которыми начальство осыпало детей в глазах их родителей, и особенно тех, от которых получались большие подарки; от чая с синим молоком и черной сахарной патокой вместо сахара до дурацкого колпака из парусины, с красной суконной кисточкой, который надевали нам на головы за разговор на русском языке, не принимая в расчет, что мы не знали ни одного языка, кроме русского. Таким образом, мы обрекались на безусловное молчание. Увенчанная зорко сторожила, не проговорится ли которая-нибудь и, уловивши русское слово, торопливо передавала шапку.

Меня поместили в меньшой класс; там уроки давала сама m-lle Данкварт. Она была вспыльчива и строга, мы болезненно ожидали ее прихода, к концу класса всегда оказывалось много наказанных. Наказания были разного рода: ставили в угол, на колени; маленьких драли за уши, секли; с большими перебранивались; чаще всего значительное количество оставалось без обеда и без ужина. Под наказаньями держали так продолжительно, что часто ученица, ставшая в угол с горькими слезами, утомившись, делалась равнодушной и начинала развлекать себя, то царапая со стены известку, то отрывая от книги клочки бумаги, скатывала из них шарики и исподтишка стреляла ими с пальца в подруг и даже, как бы не нарочно, в классную даму — ко всеобщему удовольствию,

Иные освоивались с наказаниями до того, что превращали их в забаву и переставали затруднять себя приготовлением уроков или снисканием похвал за благонравие.

В первые дни моего помещения в пансион я была приведена в ужас наказанием одной ученицы, родственницы m-lle Данкварт. За какую-то провинность ей надели на голову дурацкую шапку, на плеча рогожу и на веревке водили по комнатам. Девочка вне себя, под гнетом позора, шла разливаясь в слезах. Когда же вели ее мимо нас в третий раз, она уже не плакала, а ожесточенно улыбалась, делала нам забавные гримасы и строила из рук длинный нос в спину водившей ее m-lle Данкварт.

Я была в числе хороших учениц, но успеха в ученье оказывалось мало, — метода преподавания того времени была невозможная. Нас заставляли вытверживать наизусть целые страницы из предметов, содержание которых мы едва понимали. Катехизис учили на славянском языке, нам непонятном. Не умея порядочно читать по-французски и по-немецки, должны были вытверживать наизусть целые страницы из французской и немецкой грамматики. Тетради, писанные под диктовку, были испещрены точно гиероглифами, за что изобретательницам этих гиероглифов привязывали на лоб их тетради; но этот способ не помогал знанию проникать в их головы.

Я долго не сходилась с подругами, удалялась всех, одиноко садилась в уголок и, заткнувши пальцами уши, чтобы не слыхать шума, усердно говорила сама себе уроки, усиливаясь постигнуть премудрость спряжений и склонений и смысл, для чего мы все это так мучительно учим, или, зажмуря глаза, думала о Корчеве, — и что-то там делается. Все, что было мной оставлено, так живо и тепло обступало меня, что пансион день ото дня становился мне противнее и противнее своим формализмом, подавляющим ученьем, двоедушием, голодом и холодом. От холода мы порядочно страдали по зимам; утром, вставая с постели при огне, чуть не плакали от стужи и едва могли держать в руке перо. Многие не могли выносить этого и заболевали. На воскресенья и праздники меня брали к себе поочередно княгиня и Иван Алексеевич. У них я отдыхала за весь холод и тоску протекшей недели и возвращалась в пансион со слезами и съестными запасами.

В доме княгини мне бывало хорошо. Меня любили, берегли и часто дарили то новое платьице, то книжку, то игрушку. Князь, видя мою страсть к чтению, давал из своей библиотеки книжки с повестями и сказками. Забравшись с ногами на широкий сафьянный диван в диванной комнате, почти всегда пустой, я до того зачитывалась, что меня точно и не было в доме. На этом же диване жили и мои куклы со всеми их пожитками, которые, случайно, значительно умножились. Раз приехал к Хованским их родственник, старичок, князь Петр Николаевич Оболенский, добродушнее которого трудно встретить человека.

Пока никто не выходил к князю, он сел подле меня на диван и играл со мною в куклы, а на другой день привез моим куклам целый картон прекрасных лоскутков и впоследствии всегда оказывал мне самое сердечное расположение.

Между многочисленными посетителями дома княгини бывал сын князя Петра Николаевича, князь Евгений, известный как декабрист. Стройный, прекрасный, с кротким, приятным взором, он привлекал меня сколько своею красотой, столько, если не больше, блестящим гвардейским мундиром. Когда он приезжал при мне, я садилась против него и засматривалась на него, как некогда на Тицианову Венеру, а князь Евгений Петрович и не подозревал, что чистое дитя поклонялось красоте его.

Кроме князя Евгения, в доме княгини привлекали мое внимание два красивые брата Карр, особенно старший, тем, что у него была оторвана нога в сражении и он ходил на костылях.

Как ни хорошо мне было у княгини, но мне еще больше нравилось бывать в доме Ивана Алексеевича не потому, чтобы там было мне лучше, но там был маленький товарищ, с которым уже зарождалось у нас взаимное сочувствие, сверх того во всем доме веяло чем-то, чего не было ни в нашем доме, ни в доме княгини, чего я тогда не умела еще определить, но чувствовать уже могла.

В семействе княгини строго держались старинного русского барства с правилами набожности, обычаев, нравственности, семейных и общественных обязанностей и приличий, сжимавших желания, волю и искренность, хотя на меня последнее не распространялось, но оно веяло во всем: в чинности, в тоне, в приемах и в словах.

У Ивана Алексеевича преобладал над всем процесс капризного человека, оригинального деспота, но семьи того времени, начинавшей отживать, давившей тысячью условий взаимных отношений и условий общественных приличий, там не было. Даже воспитание Саши, не втесненное в какую-либо теорию, давало свободу развиваться естественным силам и способностям. Все это содержало в себе свежие начала жизни новой.

Когда Луиза Ивановна уезжала за мною в пансион, Саша ждал меня не отходя от окна, выбегал в переднюю навстречу, брал за руку и тащил к своим игрушкам, к своим книжкам, и мы заигрывались или зачитывались до обеда. Обедать шли наверх, там в большой столовой находили Ивана Алексеевича и сенатора. Саша, держа меня за руку, подводил с ними здороваться. Иван Алексеевич серьезно произносил: «А! Танюша!» — и допускал приложиться к его обеим щекам. Сенатор, добродушно улыбаясь, с разными забавными восклицаниями, делая уморительные гримасы, обнимал меня. За обедом меня сажали рядом с Сашей. В продолжении обеда Саша имел привычку иногда под столом держать меня за руку, чтобы я не ушла.

Однажды у Ивана Алексеевича обедал Милорадович; Саша, держа меня за руку, по манере своей ломать и коверкать все, что ни попадалось ему, стал вертеть мне пальцы и, позабывшись, так повернул один палец, что едва не вывихнул. Я вскрикнула от боли, выдернула руку и громко заплакала. Саша испугался, закричал и заревел вдвое громче моего. Иван Алексеевич бросился к Саше и схватил его на руки; а Луиза Ивановна и Милорадович — ко мне. Милорадович посадил меня к себе на колени, осмотрел мою руку, опустил мне руку в воду, потом обернул мокрым батистовым платком. Я успокоилась понемногу. Луиза Ивановна, видя, как сенатор и Иван Алексеевич торопливо хлопочут около Саши, заметила им, что незачем так заботиться о нем, что это его баловать, а надобно заставить просить прощенья у меня. Иван Алексеевич возразил на ее слова, что Саша перепугался больше моего, а это опасно для его здоровья, и о прощенье тут толковать нечего: Саша ребенок, сделал непреднамеренно.

Саша, выслушивая их препиранья, отталкивал стакан с водою, который подносили ему, чтобы отпаивать от испуга, дрягался ногами, вырываясь у них из рук, и каждый раз, взглянувши на меня, закатывался что есть мочи.

— Балуйте его, балуйте больше, — с сердцем сказала Луиза Ивановна, — он кому-нибудь голову свернет.

Вырвавшись из рук отца, Саша подбежал ко мне, я заплакала, он робко посмотрел на меня, попробовал взять за руку, я не отнимала руки, он наклонился и поцеловал ее. И как старался он потом загладить свою неосторожность! Когда мы пришли в детскую, он с неребяческой нежностью подавал мне игрушки и смотрел, как я ими играю; то говорил матери: «Попотчевайте Танхен тем-то или тем, и меня вместе с нею», или: «Я подарю Танхен эту книжку — она ее любит».

Чтобы изгладить из души Саши следы горького события, сенатор привез волшебный фонарь и китайский фейерверк. Не показывая никому, он отдал их Карлу Ивановичу и приказал ему вечером приготовить представление. После чая сенатор сказал Саше, что в кабинете его ждет зачем-то Кало. Предвидя что-нибудь интересное, от нетерпения у Саши заблестели глаза, он вскочил с дивана и направился к двери, за ним двинулись все остальные.

В дверях кабинета нас встретил церемониально Карл Иванович. В кабинете было темно, только что мы вступили в темноту, дверь затворилась, раздался легкий треск и в глубине комнаты завертелся круг из разноцветных огней; переливаясь, он то втягивался в центр, то быстро выбегал из него, принимая разнообразные сочетания цветов и форм. Это был китайский фейерверк, привезенный для окончательного излечения Шушки от следов испуга.

После фейерверка Карл Иванович пригласил почтенную публику присутствовать при представлении волшебных картин.

В темноте показался огонек и осветил фонарик. На растянутой по стене белой простыне образовалось светлое пятно.

Что-то явится в этих лучах света из выпуклого стекла? Вот выступает слон точно живой, он то увеличивается, то уменьшается, то пройдет вверх головой, то вверх ногами, чего живому слону и не сделать никогда. Проходят китайцы, японцы, индийцы, черные арабы двигаются и дерутся, — как весело было смотреть на это общество и вверх ногами и вверх головой! как весело было смотреть на Карла Ивановича, который представлял их в лицах и говорил за них!

Лев Алексеевич не меньше нас утешается; Иван Алексеевич с обычным хладнокровием и остротой делает замечания. Представление кончается. Вносят свечи. Сенатор передает Саше в полное владение и фейерверк, и волшебный фонарь, и ящичек стекол с разрисованными на них фигурами. Мы идем спать. Иван Алексеевич дает нам на сон грядущий по крымскому яблоку. Сенатор уезжает со двора. В доме — тишина.

Приходят святки. Карл Иванович каждый день придумывал какое-нибудь новое увеселение. На Новый год он устраивает маскарад в большой зале нижнего этажа — зала эта всю зиму была не топлена и заперта. Ее тепло протопили, убрали цветами и транспарантами, осветили люстрами. Вся молодая комнатная прислуга, мужская и женская, закостюмировалась турками, пастушками, маркизами. Придумывали костюм для Саши.

— Оденьте Сашу купидоном, — сказала я, вспомнивши, что когда я училась танцевать в доме наших корчевских соседей, то в торжественные дни устроивали из нас, детей, балеты, в которых мы представляли собою купидонов. Для этой роли надевали на нас планшевого цвета панталонцы, белые коротенькие юбочки и на головы венки из розанов.

Саше предложение мое понравилось. Он настоял, чтобы его одели купидоном, и когда он был совсем готов, в венке, с колчаном и луком за плечами, работы Карла Ивановича, я увидала на уборном столе нитку гранат. Мне показалось, что хорошо бы и гранаты надеть на купидона, и предложила это сделать.

— Помилуй, — сказала Луиза Ивановна, — кто же видал гранаты на купидонах.

— Ну так что ж, что не видали, — серьезно заметил Саша, — пускай увидят на мне. Хочу надеть гранаты непременно.

В дверях залы нас встретил Карл Иванович в турецком костюме, сиявшем фольгой и блестками. За ним приветствовала блестящая, пестрая толпа масок и проводила на приготовленные кресла, поставленные на богатом ковре, окруженном деревьями, цветами и разноцветными фонариками. Когда мы сели, заиграл орган, мальчики, одетые арапами, поднесли нам фрукты и конфекты. Маски начали танцевать. Великолепный вечер завершился комнатным фейерверком.

Праздник в долго не топленной зале и легких костюмах не сошел с рук даром. На другой день маскарада у Саши и у меня показался сильный жар. Его перевели из нижнего этажа наверх в диванную, подле спальной отца, уложили на широкий, длинный диван, обитый зеленым штофом, и опустили на окнах занавеси. Меня поместили в уборной Луизы Ивановны. Весь дом впал в тревогу и суету. Больше всех был расстроен Карл Иванович, считая себя виновником болезни своего любимца — Шушки. Оказался коклюш.

У меня припадки болезни были легче, нежели у Саши. Доктор приезжал утром и вечером. Иван Алексеевич сам давал Саше лекарства. Комнаты натопили нестерпимо. Саша впал в страшную тоску, сколько от коклюша, столько же от жара в комнате, от всеобщего смущенья и излишнего ухаживанья. Он выводил всех из терпенья капризами, катался по дивану, ничего не хотел ни есть, ни пить, ни принимать лекарства. Чтобы развеселить его и успокоить, попробовали перевести наверх и меня, и положили на противоположный конец длинного дивана. Саша выразил удовольствие по случаю моего прибытия тем, что стал съезжать с своих подушек вдоль дивана, и, приблизившись ко мне, колотил меня ногами. Сколько ни останавливали его, он не унимался, и только когда Луиза Ивановна погрозилась перевести меня обратно вниз, он пообещался не драться, затем согласился принимать лекарство и держать диету, с условием, чтобы и я принимала с ним одно и то же лекарство и держала одну и ту же диету, хотя болезнь моя была далеко не так тяжела, как у него.

Больше всех за Сашей ухаживал Карл Иванович. Он носил его на руках, рассказывал сказки, показывал книжки с картинками, клеил и точил игрушки. Родные Ивана Алексеевича присылали и сами приезжали наведываться о здоровье Шушки. Сенатор привозил ему разные сюрпризы и курьезности. Я вместе с ним пользовалась всеми этими приятностями.

Меня продержали у Ивана Алексеевича с лишком месяц. Больной Саша и слышать не хотел, чтобы меня увезли в пансион.

В это время в Москву наезжали возвратившиеся с полей битв генералы и офицеры. Некоторые из них были сослуживцы Ивана Алексеевича и сенатора по Измайловскому полку, а теперь, покрытые славой, участника только что прекратившейся войны. Многие бывали у Яковлевых, иногда обедали, а чаще проводили вечера и засиживались за полночь в кабинете Ивана Алексеевича, рассказывая о событиях этого блестящего времени.

Живя наверху, мы часто присутствовали при этих беседах, и не раз приходилось засыпать на диване за спиною какого-нибудь героя 12-го года.

Что мы с Сашей узнавали из их живых рассказов, того не удавалось после учить ни в одной истории.

Больше всех мы любили слушать Милорадовича и еще больше любили самого его. Нам нравилось его открытое, благородное лицо, приятный взгляд, живой разговор с резкой мимикой и громким смехом, его блестящий мундир, высокий султан на шляпе, звезды на груди, множество крестов на шее. Он иногда снимал кресты и давал нам ими играть. Случалось, что Саша, играя крестами, ронял некоторые на пол, на другой день, убирая комнату, их находили и отсылали к Милорадовичу, который уезжал, не замечая утраты.

Мы слышали, что Милорадовича называли рыцарей без страха, Баярдом, русским Мюратом1. Все эти названья мы относили к его храбрости и дивились его геройству.

Не мудрено, что при такой обстановке Саша был отчаянным патриотом и собирался в полк. «Исключительное чувство национальности, — говорил впоследствии Саша, вспоминая об этом времени, — довело меня до неприятного случая. Между посетителями дома Ивана Алексеевича часто бывал граф Кенсона, французский эмигрант и генерал-лейтенант русской службы, отчаянный роялист. Он участвовал на знаменитом празднике, на котором топтали народную кокарду и Мария-Антуанетта пила за погибель революции. Граф Кенсона — высокий, стройный старик — был тип вежливости и изящных манер. На беду, учтивейший из генералов всех русских армий стал при мне говорить о войне: „Да ведь вы, стало быть, сражались против нас?“ — спросил я наивно. „Non, mon petit, non, j'étais dans l’armée russe“[42]. — „Ведь вы француз, а были в нашей армии, не может быть!“

Отец строго взглянул на меня и замял разговор. Граф геройски поправил дело: он сказал, обращаясь к моему отцу, что ему нравятся такие патриотические чувства.

Ивану Алексеевичу такие чувства не понравились; по отъезде гостя он задал Саше нагоняй: „Вот что значит, — сказал он, кончая выговоры, — говорить очертя голову обо всем, чего ты не понимаешь и не можешь понять; граф из верности своему королю служил нашему императору“.

Действительно, это трудно было понять»2.

В продолжительную болезнь нашу Саша так привык ко мне, что, когда я уехала в пансион, он тосковал и приставал, чтобы меня привезли обратно.

Увидались мы не скоро.

В конце февраля приехала в Москву тетушка Лизавета Петровна; она остановилась у княгини, и я до весны все праздничные дни проводила с нею.

В конце мая пансионерок распустили на вакацию. Меня взяла княгиня в свою подмосковную деревню Красненьково.

Красненьково простотой своей напоминало Карповку. Запущенный сад с трех сторон окружал деревенский одноэтажный барский дом. Ветки малины, свободно раскинувшиеся в тенистой прохладе сада, с ягодами, врывались в окна гостиной, когда их открывали. За зеленевшим двором тянулись поля ржи и овса, в стороне светился глубокий пруд, в котором, купаясь, я едва не утонула. За прудом синел лес, куда мы ходили по грибы и по ягоды.

Княгиня меня ни в чем не стесняла, я делала что хотела — шалостей за мной водилось мало. Сидя у окна в своей любимой комнате, выходившей окнами во двор, она смотрела, как я играла то в березовой аллее, огибавшей широкий двор, то перед ее окнами катала в повозочке кукол, читала, рисовала. Больше всего забавляло княгиню, как я хлопотала с воробушком, сидевшим у меня в ивовой клеточке: я то кормила его, то поила, то купала в помадной баночке, то укрывала лоскутками.

Это было тихое, хорошее время.

Возвратясь в пансион, я смотрела на все спокойнее и тосковала меньше прежнего, даже радовалась, увидавшись с некоторыми из пансионерок. Все были еще под впечатлениями жизни в родительском доме, вспоминали, рассказывали, расспрашивали и угощали друг друга привезенными из деревень лакомствами и съестными запасами.

Наступило время экзамена. По стенам залы развесили рисунки воспитанниц, большею частию переправленные до основания учителем. Среди залы на столе разложили образцы чистописания и сочинений в тетрадках, сшитых цветными шелками, и награды из книг, с надписью золотыми буквами: «За прилежание, успехи и благонравие». На обратном листке написано было имя и фамилия достойной.

Я получила книгу с скучнейшим содержанием — из рассуждений моральных, и никогда ее не читала, но долго радовалась золотой надписи, оттиснутой нз обертке.

Меня и еще трех или четырех девочек перевели во второй класс, где уроки давали учителя. Это объявили нам на акте. Учителя нас поздравили и изъявили надежды на наше прилежание и успехи.

ГЛАВА 8
ЧЕРТОВАЯ
1822
Править

Мне детство предстает,

Как в утреннем тумане

Долина мирная1.

Было майское утро. Пансионерки, собравшись в классе, на третьем этаже, в ожидании учителя вполголоса разговаривали о приближавшейся вакации.

С утра в воздухе парило. В комнате было душно. Солнце, как раскаленный шар, тускло светило сквозь туманную атмосферу. Растворили окна — в них пахнуло жаром. На небе неподвижно стояло небольшое облачко, из него поминутно сверкала бледная молния и беспрерывно перекатывался легкий гром.

Вошел учитель; за ним заперли дверь на ключ, из предосторожности, чтобы которая-нибудь из ленивых учениц не прокралась в нее вон из класса. Разговоры прекратились. Начался урок. Облако растягивалось по небу; гром грохотал не умолкая. Учитель подошел к окну и только что стал закрывать его, как через всю комнату, с страшным треском, сверкнула огненная черта и град кирпичей полетел во все стороны из разбитой молнией печи. Раздался отчаянный крик. Все бросились к двери и стали в нее ломиться; какими-то судьбами она распахнулась. Толпа ринулась в коридор. По коридору с криком бежали дети из других классов.

Все высыпали во двор.

Гроза стояла в полном блеске.

Темная туча покрывала все небо. Молнии горели. Раскаты грома сливались с шумом проливного дождя и сыпавшегося града. Начальство наше растерялось. Растворили один из флигелей. Дети, теснясь, толкая друг друга, торопились войти во флигель. Все были измочены дождем, избиты крупным градом, перепуганы, расплаканы.

В дом войти опасались. Ждали, что он загорится; но он уцелел. Молния, раздробивши печь, проникла в бельэтаж и сквозь раскрытое окно вылетела в сад. Сидевшая подле окна девица упала в обморок. Со стен сорвало несколько картин. Тем все и кончилось.

В Москве мгновенно сделалось известно, что молния ударила в пансион Данкварт. Двор наполнился экипажами. Встревоженные родители и родственники воспитанниц одни приехали сами, другие прислали экипажи. Меня увезли к княгине.

Еще в страхе и слезах, я рассказывала у княгини, как все случилось: «Я сидела в классе против печки, через стол, — говорила я, — а против меня другая девочка у самой печи, — разбитые кирпичи перенеслись нам через головы».

С этого времени я долго боялась грозы. Завидевши тучу, менялась в лице и замирала от душевной тревоги.

Спустя несколько дней из пансиона дали знать, что все исправлено и детей просят возвратиться.

Наступала вакация. Ученье шло небрежно. Воспитанницы одна за другой уезжали, оставшиеся не отходили от окон, ожидая за собой присылки. Я с часу на час ждала экипажа от дяди Александра Ивановича, из тульской деревни; он писал, что берет меня к себе на все лето; вместе с ним писал и брат мой Алеша, как у них в деревне весело: есть качели, бильярд, бильбоке; в пруду много карасей, а в грунту шпанских вишен. Я не знала, как и дожить до того времени, когда все это увижу.

В одно утро вижу я, к крыльцу подъезжает четырехместная коляска, из нее выходит старушка в дорожном платье. Я узнала в ней Наталью Ивановну, кормилицу дяди, вскрикнула от радости, стремглав сбежала вниз и бросилась ей на шею.

Получивши отпуск, я собралась немедленно, распростилась и уехала с Натальей Ивановной на ее квартиру. На следующий день мы отправились в путь.

Погода стояла серенькая, моросил частый дождик.

За заставой Петр Семенович, приказчик дяди из крепостных, присланный провожать меня, привязал колокольчик, застегнул у коляски кожу и опустил зонт. Лошади бегут рысцой, колокольчик звенит, мы сидим в полумраке и разговариваем; я считаю, сколько дней мне придется прожить в деревне, и нахожу, что просрочить недели две ничего не значит.

— А сколько верст от Москвы до Чертовой? — спрашиваю я Наталью Ивановну.

— Два девяноста, свет мой, — ласково отвечает она, — и не увидишь, как доедем.

— Скоро ли теперь мы приедем? — говорю я на третий день нашего путешествия.

— Да вот, — отвечает она, — проедем Лопасню, там наша Сторожевая, а за ней рукой подать до Чертовой.

Проезжаем Лопасню, поля ржи и гречихи раскидываются перед нами во все стороны.

— Вот и наша Сторожевая, — говорит Петр Семенович, тяжело спускаясь с козел и поправляя что-то у коляски.

— Нельзя ли опустить верх? — спрашиваю я его.

— Если прикажете, опустим, — отвечает он.

Первый раз в жизни слышу что я могу приказывать; мне это приятно. Я приказываю.

Верх коляски опущен. С обеих сторон видны крестьянские избы, крытые соломой. Встречающиеся бабы низко кланяются мне, мужики скидают шапки, ребятишки, игравшие посреди дороги, разбегаются: одни прячутся в избы, другие останавливаются и смотрят на экипаж, разиня рот, вытащив руки из рукавов рубашки и болтая ими. Кучер погрозил на них кнутом. Я подымаюсь в собственном мнении. В стороне светлеет пруд, над водой склонились вербы и купают в ней свои ветки.

— На этот пруд, — говорит Наталья Ивановна, — дяденька ездит рыбу ловить; тут водятся только караси, попадают куда какие хорошие, все больше желтые, в ведре ровно золото блестят.

Проезжаем Сторожевую; опять поля волнующегося хлеба, луга цветов. Показался плетень, за плетнем деревья.

— Это наш нижний сад, — говорит Наталья Ивановна, — а вот это, смотри-ка, друг, сквозь деревья, наша баня, пруд, вон и флаг развевается на бельведере дома, а вот и дом.

Мы въезжаем во двор; дядя и Алеша стоят на крыльце и машут нам белыми фуражками. Коляска бойко подкатывает к крыльцу, я легко выпрыгиваю из экипажа, меня обнимают с радостными восклицаниями. Мы входим в комнаты, там встречает меня тетушка и с ней ее компаньонка, пожилая девица. Я осматриваюсь и прихожу в восторг. В раскрытые окна и двери балкона теснятся деревья, кусты белой и синей сирени, пунцовые пионы, розаны и льется запах лиловых фиалок. Закатывающееся солнце отбрасывает на все алый оттенок.

Алеша тащит меня за руку в сад взглянуть на приготовленные мне сюрпризы.

— Оставим это до завтра, — говорит тетка, — а теперь угостим ее чаем с нашими деревенскими сливками и хорошим ужином да уложим пораньше спать, пускай отдохнет с дороги.

Войдя в назначенную мне комнату, я увидала молодую горничную, которая убирала мои вещи; она мне нравится. Дядя тут же дарит ее мне. Вне себя от радости, я обнимаю крещеную собственность2; девушка также радуется чему-то. Всю ночь мне снится, что я играю с моей Дашей в бильбоке и ем вишни.

Утром рано отправились мы с Алешей в заветную беседку. Там я увидала такое множество игр и игрушек, что у меня занялся дух от волнения. Я все пересмотрела, все перетрогала, во все переиграла, и только сильное желание попробовать вишен выманило меня к грунтовому сараю. Мы добежали до него аллеями груш и яблонь. Обширный деревянный сарай покрыт был сеткой, сквозь нее виднелись спелые вишни; их стерег молодой человек, слепой, так чутко, что едва мы тронули сетку, как он уже летел к нам и только узнавши, что это мы, успокоился и пустил нас под сеть. За обедом подавали шампанское, поздравляли меня с приездом, во дворе стреляли из пушек, я затыкала себе уши. Дядя жил со всеми удобствами и роскошью достаточного помещика. Многочисленная прислуга считала законом каждое его приказание и старалась во взоре угадывать его желания. Обширный деревянный дом дяди стоял среди двух садов, тенистого с цветниками и затейливыми беседками, и фруктового с оранжереями, парниками, теплицами, полными тропических растений и фруктов. Фрукты каждый день подавались в изобилии после обеда, состоявшего из пяти или шести блюд, отлично изготовленных.

Нам дана была свобода бегать и играть где и сколько душа пожелает. Дядя и весь дом баловали нас на все руки, садовники обкармливали ягодами, овощами и подпускали под сетку объедаться вишнями. С помощью приятелей из прислуги добывали мы зайцев, белок, ежей, отыскивали птичьи гнезда и вытаскивали из них яйца, которые ни на что не были нам нужны. Как-то попалось нам, в дупле забора, гнездо горихвосток, мы сделались вне себя от нашей находки. Мать с жалобными криками вилась над нашими головами, мы нисколько не трогались этим, повытаскали всех малюток ко мне в подол платья и только на другой день, очувствовавшись, отнесли пятерых обратно, оставивши себе одну на утешение. Утешала она нас недолго: дня через три мы ее похоронили в саду. Взамен горихвостки дядя подарил мне ручную канарейку. В одно прекрасное после обеда канарейка выпорхнула в открытое окно, мгновенно появилось стадо ворон, передовая ворона в наших глазах схватила канарейку и унеслась. Слабый писк послышался в воздухе; я упала на землю, заливаясь слезами. Долго эта тяжелая сцена возмущала мои удовольствия. Чтобы развлечь меня, дядя отдал в мое распоряжение шкаф, наполненный книгами с самыми заманчивыми названиями. После продолжительной переборки, я остановилась на «Целине, или Дитя тайны», и пока не узнала этой тайны окончательно, не оставляла книги ни днем, ни ночью; узнавши, перешла к «Мальчику у ручья», от него к «Яшеньке и Жеоржете»… Несколько времени я отказывалась от игр и прогулок — и читала все, что попадалось под руку — от Радклиф до «Письмовника» Курганова3.

Иногда дядя, окончивши занятия по хозяйству, рассказывал нам о своей военной жизни, о сражениях, в которых участвовал, об Аустерлицкой битве, где с своей батареей был оставлен прикрывать отступление наших войск, как все они легли на месте и как он, израненный, был спасен мародерами. За Аустерлицкую битву дядя получил Георгия и высоко ценил этот знак отличия, вполне им заслуженный4.

Временами дядя читал нам отрывки из дневника Алексея Петровича Ермолова, писанного им в юности, который Алексей Петрович оставил ему на память[43]; рассказывал, как они служили вместе в конной артиллерии, жили на одной квартире, спали в одной комнате.

Через две недели, прожитые сверх срока, дядя сам отвез меня в Москву и представил в пансион.

Опять я в классе, опять по воскресеньям у княгини и у Яковлевых. Больше всех мне обрадовался Саша. Он прожил все лето в Москве, одиноко, в скуке. При первом свиданье Саша рассказал мне, как он был встревожен, услыхавши, что и его, так же как и меня, хотят отдать в пансион, что, боясь пансиона, он долго просыпался по ночам от страха и плакал. «Теперь, — говорил он, — все это кончено; решено учить меня дома. Учителя уже ходят ко мне — француз Бушо из Меца учит по-французски, а немец из Сарепты — Иван Иванович Экк — по-немецки»5.

Вскоре я увидала обоих учителей. Бушо был точно таков, как описал его Саша6. «Мужчина высокого роста, совершенно плешивый, кроме двух-трех пасм волос, бесконечной длины, на висках. Важность отпечатлевалась не только в каждом поступке его, но и в каждом движении. Он кланялся ногами, улыбался одной нижней губой, голова у него никогда не гнулась с тех пор, как его перестали пеленать; ко всему этому надобно прибавить французскую физиономию конца прошлого века, с огромным носом, нависшими бровями, одну из тех физиономий, которые можно видеть на хороших гравюрах, представляющих народные сцены времен федерации. Бушо был человек добрый, так точно, как лошадь — зверь добрый по инстинкту, и к нему, однако, как к лошади, не всякий бы решился подойти ближе размера ноги и копыт. Он уехал из Парижа в самый разгар революции, и, припоминая теперь его слова и лицо, можно думать, что citoyen Bouchot[44] не был праздным ни при взятии Бастилии, ни 10 августа7. Он обо всем говорил с пренебрежением, кроме Меца и тамошней соборной церкви. О революции он почти никогда не говорил, но как-то грозно улыбался. Раз как-то Саша спросил его, за что французы казнили Людовика XVI? Он коротко отвечал: „Parce qu’il a été traître à la patrie“[45]. Холостой, серьезный, важный, он не тратил с Сашей слов, спрягал глаголы, диктовал из „Les Incas“ de Marmontel[46] 8, расставлял после accent grave et aigu[47], отмечал на полях, сколько ошибок, бранился и уходил, опираясь на огромную суковатую палку».

Саша учился неохотно, невнимательно; его лень и рассеянность были так велики, что приводили в изумление самого Бушо. Увещания, просьбы, брань — ничто не действовало. Бушо предложил попробовать, не подействует ли затронутое самолюбие. Для этого опыта избрали меня. Перед началом урока Бушо, обратясь ко мне, сказал: «Voulez-vous partager nos leèons, m-lle Toinon?»[48] Почему-то Бушо всегда называл меня Toinon9; я поместилась вместе с Сашей за большой стол, выкрашенный в темно-голубую краску. Урок начался чтением. Саша читал вяло, пропускал слова, не договаривал, вертелся на стуле, бросал на меня лукавые взгляды и улыбки, нимало не трогаясь досадой Бушо. После чтения мы писали под диктант, делали анализ, спрягали глаголы. Бушо хвалил меня, саркастически посматривая на Сашу, который, ничего не замечая, внимательно слушал мои ответы, и когда урок окончился, выразил чрезмерную радость. Он вообразил, что Бушо хотел меня срезать, да не удалось.

Участие мое в уроках Саши оказало пользу, только не в том смысле, как предполагали, ему надобен был товарищ, который разделял бы с ним занятия и помогал нести бремя склонений и спряжений, а не соученик, возбуждающий соревнование. Саша был не завистлив.

Иван Алексеевич, замечая, что Саша вместе со мною учится охотнее, нередко, взявши меня на праздник, оставлял у себя по неделе. Мне это не вредило.

Саша знал уже несколько по-французски из разговоров с отцом и сенатором. По-немецки он говорил с детства с матерью, m-me Прово и Кало; все они плохо знали по-русски и между собою объяснялись на немецком языке. Посещали Луизу Ивановну также только немцы. Помню я какую-то Амалию, высокую, худую, родственницу m-me Прово, и молодого гезеля[49] из аптеки, казавшегося нам отчаянным и очень ученым. Гезель принес однажды Саше комедии Коцебу на русском языке и картинку, на которой представлен был юноша с длинными волосами; при этом рассказал, что юношу зовут Карл Занд, что он убил кинжалом почтенного сочинителя комедий, Коцебу, а юноше за это отрубили голову. Картинку повесили в комнате Луизы Ивановны над умывальным столиком. Саша мне показал ее и рассказал всю историю. Комедии Коцебу мы читали вместе, некоторые обливали слезами и дивились, за что это Занд убил такого хорошего сочинителя10.

Мельком слышали мы что-то о заговоре, о брошенном жребии, выпавшем на долю Занда, стало быть, он не по своей воле убил Коцебу, и не могли решить, кого из них надобно жалеть. Впоследствии «Кинжал» Пушкина вывел из этого затруднения, и Саша растроганным голосом читал на память всем, кто только хотел его слушать:

«Лемносский бог тебя сковал» и проч.

«Иван Иванович Экк, по преимуществу учитель музыки, был так же высок ростом, как и Бушо, — говорил о нем Саша11, — но так тонок и гибок, что походил на развернутый английский фут, который на каждом дюйме гнется в обе стороны. Фрак у него был серенький, с перламутровыми пуговицами, панталоны черные, какой-то неопределенной, допотопной материи; они смиренно прятались в сапоги à la Souvoroff, с кисточками; их выписывал Экк из Сарепты. Это было одно из тех тихих, кротких немецких существ, исполненных простоты сердечной, кротости и смирения, которые, не узнанные никем и счастливые в своем маленьком кружочке, живут, любят друг друга, играют на фортепьяно и умирают так, как жили. Это лицо из реформации, из времен пуританизма во всей его чистоте».

Иван Иванович занимался не столько немецкой грамматикой с Сашей, сколько с Егором Ивановичем уроками на фортепьяно. Музыка была для Егора Ивановича наслаждением и отдыхом от беспрерывных оскорблений и огорчений от отца, ничем не заслуженных12. По врожденной способности он делал большие успехи в игре на фортепьяно, несмотря на то что Иван Иванович, по-видимому, и сам был недалек в музыке, что можно было заключить из следующего случая: однажды Егор Иванович, разыгрывая экзерсиции Крамера, затруднился; Иван Иванович предложил ему играть одну руку, а сам стал играть другую; дело и так не шло на лад. Тогда Иван Иванович сказал: «Das können wir nicht alle beide[50]», — и отложил ноты.

В то время как на Сашу было обращено постоянное внимание, Егор Иванович оставался забытым. Но, несмотря на явное предпочтение себе меньшого брата, он всегда искренно любил его; с своей стороны, Саша во всю свою жизнь сохранял к нему уважение и дружеские чувства, какие только были возможны при различии возраста, характера, образованности и целей.

При всем попечении об образовании Саши развитие религиозного чувства не входило и не могло войти в круг его воспитания. Иван Алексеевич смотрел на религию не так, как на врожденную потребность человеческого духа, а как на необходимую принадлежность каждого образованного человека и требовал только соблюдения обрядов. По праздникам он посылал нас к обедне; на страстной неделе заставлял есть постное и говеть. В ребячестве Саша со страхом шел к исповеди; причастившись, начинал нетерпеливо ждать светлого воскресенья; дождавшись, объедался красными яйцами, пасхами и куличами. Над кроваткой Саши висел образок, перед которым его упрашивали утром и вечером помолиться. Он машинально крестился, зевал, озираясь во все стороны, читал молитвы, и: «помилуй Господи папеньку, маменьку, меня, младенца Александра», часто, не договоривши последнего слова, убегал. «В религии, — говаривал Иван Алексеевич Саше, когда тот начинал задаваться вопросами, — рассуждать нечего, а надобно верить и исповедать то, что предписывает та религия, в которой родился»13. Но, несмотря на это рассуждение, сам плохо исполнял уставы своей церкви, ссылаясь на слабое здоровье. Нередко, когда священник приходил с крестом в рождество или в светлое воскресенье, он высылал пять рублей, с извинением, что не может принять его, так как попы наносят с собою много холода, то он может простудиться. Луизу Ивановну вовсе не занимали религиозные вопросы; она, не рассуждая, каждый год причащалась, напившись перед причастием кофе со сливками, к великому соблазну Веры Артамоновны, да по праздникам ездила в лютеранскую церковь, взявши с собой Сашу и Егора Ивановича. В лютеранской церкви Саша приобрел искусство передразнивать. Приехавши домой, ко всеобщему удовольствию, он весьма живо представлял пастора и его декламацию. Это искусство он удержал навсегда.

Остановиться на безжизненном формализме Саша не мог. Как только он раскрыл евангелие, живое чувство в нем сказалось. Евангелие он читал с любовью, без всякого руководства, не все понимал, но чувствовал искреннее, глубокое уважение к читаемому. «Не помню, — говорил он, — чтоб когда-нибудь я взял в руки евангелие с холодным чувством. Это проводило меня через всю жизнь. Во все возрасты, при разных событиях, я возвращался к чтению евангелия и всякий раз его содержание низводило мир и кротость на мою душу». Ни ледяная атмосфера родительского дома в этом отношении, ни влияние материалиста химика, ни чтение классиков XVIII столетия не могли загасить пробудившейся в нем святой искры религиозного чувства; она разгоралась и рождала периоды пламенной веры и молитвы, и, переставши освещать и согревать высшие области духа его, горячо проявлялась в дружбе, в любви, в науке, в человечности.

Он хотел верить и искал истины.

В этот год в феврале месяце приехала в Москву моя мать и, по обыкновению, остановилась у княгини. Никогда она не была ко мне так нежна, как в это время. Продержавши меня у себя несколько дней, она отвезла меня в пансион, прощаясь, перекрестила и сказала, чтобы я не плакала, что через неделю она опять за мною приедет. Через неделю ее не было уже на свете. От меня скрыли как болезнь ее, так и кончину. Мать мою похоронили в Донском монастыре. Когда все было кончено, двоюродная сестра моего отца, Александра Андреевна Рагозина, взяла меня к себе и после небольшого вступления сказала:

«Что делать, Танечка, воля божья, — ты сирота, матери у тебя больше нет». Я не заплакала. Я оцепенела.

Оцепенение мое перетревожило всех; оно начало проходить, когда надели на меня траур. Я стала что-то соображать, понимать — и залилась слезами сироты.

Отец мой в это время тайно проживал в Москве; случайно узнавши о болезни жены, прискакал к княгине за день до кончины моей матери. У гроба ее он плакал, раскаивался в сделанных ей огорчениях и, услыша, что мысль обо мне тревожила ее до последней минуты, клялся заменить мне ее.

Мать моя скончалась в доме княжны Анны Борисовны Мещерской. Как поражены и огорчены были все, можно видеть из прилагаемых писем, писанных в Корчеву к родной сестре моей матери Елизавете Петровне Смаллан:

"Милая моя Лизанька!

К несчастию всех нас, предчувствие твое оправдалось. Не нахожу за нужное терзать тебя подробностями, в шестой день болезни, жестокой рожи на лице, все свершилось 27-го числа. Петр Иванович, сверх нашего ожидания, за сутки приехал и очень чувствует. Береги себя. Ты должна быть уверена в нашей истинной к тебе привязанности, ты теперь у нас одна кровь Петра Алексеевича…

Княгиня Марья Хованская".

"Любезная Лизанька!..

Что принадлежит до нашей потери, то она раздирает мое сердце. Ты знаешь, сколько я ее любила, и знаешь то, что и она ко мне была привязана. Тебя сердечно Жаль, знаю, сколь для тебя убийственна эта потеря, но что ж делать, невозвратима. Береги себя для любящих тебя. Утешительно то, что все пролили горькие слезы об ней, кто ее знал, доказательство, что имела необыкновенное дарование нравиться, а она теперь покойна. Петр Иванович был очень горек, но со дня погребения у нас не был, может, не простясь, уедет. Бог с ним, теперь Наташи милой нет, а мне хотелось поговорить с ним о Танюше. Ты спрашиваешь о векселе, не могу тебе утвердительно сказать, но думаю, что.,. после матери детям. Неужели он не захочет переписать на имя Танечки. На всякий случай, ты ему от себя поговори. Прости, милая.

Княгиня Марья Хованская".

"Милая Лиза!

Не знаю, что представить тебе в утешение в первое время твоей чувствительной горькой потери, но ты столько же благоразумна, сколько и христианка, от рук его все с покорностию примешь. Должно верить, что он к лучшему все устраивает. Вспомни, милый друг, что ты имеешь священную обязанность сохранить свое слабое здоровье для мужа и Танечки. Вспомни, что ты в глазах наших последняя капля Петра Алексеевича крови, и докажи, что любишь нас, приняв совет истинных друзей.

Елизавета Голохвастова.

И я тебе, милая Лиза, кланяюсь, береги, мой друг, себя, ты у нас осталась одна, конечно, потеря сия велика, но что делать, богу так угодно; она там будет покойна; прости.

Княжна Анна Мещерская".

"Милый, бесценный друг! Я на сей раз ничего не могу тебе другого сказать, как береги себя для всех тех, кому ты очень дорога, а паче всех для Танечки, которая теперь в тебе имеет мать и наставницу. Прощай, мой друг, ни сил, ни ума нет более писать, ты это сама можешь представить, как мне тошно и грустно.

Танечка, слава богу, здорова и по ребячеству еще не может в полной силе чувствовать свою потерю. Все ее занимает и утешает. Еще раз прости, тебя мысленно, друга моего, обнимаю. Богом тебя прошу береги себя.

Княжна Катерина Хованская".

"Ma très chère et aimable amie!..[51]

Я не могу мыслей собрать до сих пор, и писать не могу — бедная наша Танечка уже от нас отдалена, и мы ее в две недели насилу добились видеть и то на один день. Бог с ним. Он другую жену наживет, и у бедной Танечки матери не будет. Надобно бы родных и истинных друзей ей находить или, лучше сказать, поддержать. Божественная Наталья Петровна умела их найти себе и своей дочери, ему бы оставалось только ей приказать исполнить приказания родительницы нежной, чтоб во всех искала. Мне ее смертельно жаль, я ее люблю, как родную сестру, и счастливой бы себя считала, если бы на что-нибудь могла ей быть полезной и тем доказать праху Натальи Петровны мою к ней привязанность и любовь… Прости, ta fidelle amie.

Princesse Catherine Havansky {*}".

{* твоя верная подруга. Княжна Катерина Хованская (франц.).}

Под одним из писем княгини находятся три строчки, вкривь и вкось написанные от меня, подписанные — Темира.

Вексель, о котором говорится в письме княгини, был дан отцом моим жене своей во взятых им у нее нескольких тысячах рублей серебром. Уезжая в Москву, мать моя оставила этот вексель на сохранение своей сестре. Как предполагала княгиня, так и сбылось. Отец мой уехал из Москвы, не простившись с ними. В Корчеве, узнавши, что вексель его находится у тетушки, просил ее отдать его ему. Она не согласилась, вследствие чего у них вышли большие неприятности, — и тетушка принуждена была вексель ему выдать.

В Корчеве отец зажил шумной, веселой жизнью холостого человека. Свобода ему так пришлась по душе, что он отказался жениться на девушке, которой был увлечен еще при жене и дал ей слово.

Дом его с утра до ночи был наполнен уланами, квартировавшими тогда в Корчеве и ее окрестностях. В доме его шла огромная карточная игра, в ночь тысячи выигрывались и проигрывались нипочем. Полковая музыка гремела; на роскошное угощенье ничего не щадилось.

Один из уланских офицеров — Анненков — в доме у моего отца написал довольно недурно шутливые стихи на Корчеву, в которых очертил всех более или менее известных жителей города и уезда.

Об отце моем он сказал:

Вот Кучин, новый ловелас,

Опаснейший прелестник женский,

И в городе и в жизни сельской

Он всех пленяет, как Фоблаз14,

Вздыхает очень он искусно.

Поит и кормит всех превкусно

Всещедрая его рука!

Пей, ешь, мой друг, и веселися.

. . . . . . . . . . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . . . . .

Отец мой был в восторге от стихов Анненкова, обнял и расцеловал его.

Когда я явилась в пансион в глубоком трауре, начальницы и воспитанницы встретили меня с сердечным участием. Одна из воспитанниц подарила мне переведенные на русский язык «Сказки дочери моей»15; хотя голова моя была набита комедиями и удольфскими замками16, я не отрываясь читала эти сказки. Несмотря на их местами конфектную мораль, они в простых увлекательных детских рассказах открыли мне нравственный мир и возбудили намерение подражать хорошим примерам.

У княгини и у Яковлевых встретили меня со слезами и везде с каким-то почетом. Я не понимала тогда, что этот почет был несчастию, и удивлялась, за что это все меня так уважают. Вдруг мне показалось, что мне очень весело и я сама люблю всех больше прежнего. Один Саша был со мной холоден и как-то дико смотрел на меня, одетую в черное платье, обшитое белым батистом, долго не говорил со мною ни слова, не подходил ко мне и не звал играть или читать вместе, как бывало.

Весной Яковлевы решились разделиться. От тройного управления, основанного на действии вперекор друг другу, страдало как хозяйство, так и крестьяне. Сенатор и Иван Алексеевич ездили к старшему братцу для переговоров. Старший братец обещал к ним приехать для окончания дела. Все в доме боялись этого братца и ждали с волнением. Саша, как и все, боялся его и желал видеть.

В назначенный день пригласили к заседанию Дмитрия Павловича Голохвастова и Григория Ивановича Ключарева, чиновника, заведовавшего делами Яковлевых. Все сидели молча, когда официант доложил, что братец изволил пожаловать. Сенатор и Иван Алексеевич встали и пошли ему навстречу. Саша вышел в другую комнату и остановился у двери, чтобы посмотреть на ужасного братца. Братец тихо подвигался вперед, держа перед собой образ, и едва только он начал патетическую речь, как Иван Алексеевич прервал ее холодным замечанием. Братец закричал и бросил образ, сенатор закричал еще ужаснее. Саша опрометью бросился наверх. Вся прислуга попряталась по углам.

Что было и как было после — неизвестно, но шум затих, и раздел был совершен. Братец остался обедать, после обеда отдыхал и провел весь вечер у братьев.

Ивану Алексеевичу досталось село Васильевское с деревнями, сенатору — Новоселье с Уходовом, Александру Алексеевичу — Перхушково, под Москвой17.

Летом Иван Алексеевич с семейством уехал в Васильевское. Саша писал мне из деревни. Это была наша первая переписка. Его поощряли к переписке со мною, ввиду его пользы. К сожалению, письма эти, со множеством других, писанных Сашей в разные времена и под разными впечатлениями, сожжены в то время, как его арестовали. Некоторые из них я переписала, отрывками, в переплетенную тетрадь белой бумаги, подаренную мне им же с надписью: «Не для вздорных статей».

Детские письма Саши мы часто, смеясь, перечитывали с ним и с Вадимом Пассеком.

Первое письмо я получила из подмосковного села Покровского, принадлежавшего сенатору. По пути в Васильевское Иван Алексеевич в нем остановился и отдыхал там две недели.

«…Покровское, — писал мне Саша, — стоит среди дремучего леса; деревья в нем так часты и высоки, что, пройдя несколько шагов, не знаешь, куда выйдешь. В лесу этом живет много волков; лес так близко подходит к дому, что я хожу туда с книгой, ложусь под дерево и читаю; волки бегают мимо меня. Я остаюсь в лесу до тех пор, пока Вера Артамоновна позовет меня в комнаты…»

«…Мы поместились в старом, полуразвалившемся доме, — писал он по приезде в Васильевское. — Подле него дикий, запущенный сад, дорожки в нем заросли лопушником и крапивой, вершины берез покрыты вороньими гнездами; вечерами они с криком прилетают в сад и садятся на деревья. У нас в саду много крупной клубники; садовник кормит меня клубникой, когда прихожу к нему смотреть, как он троит мятную и розовую воду…»

«…Левка принес мне зайца, — сообщал Саша в одном из писем, — я поместил его в чулан, подле моей комнаты, сам кормлю его хлебом, капустой и молоком». После зайца описана была белка, как она, сидя в клетке, бегает по колесу или, севши на задние лапки, покрывается пушистым хвостом. За белкой следовало известие о фальконете. По приезде в Васильевское Иван Алексеевич подарил Саше маленький фальконет и позволил каждый вечер один раз из него выстрелить с плотины, пролегающей через Москву-реку, в присутствии Луизы Ивановны и многочисленной прислуги. Впоследствии этот фальконет разорвало у Саши на руке, не сделавши ему никакого вреда, кроме испуга. «Утрами, — писал он, — я играю на солнце у реки, на площадке белого песка, поросшего подле воды высоким тростником, и в длинной ивовой аллее, идущей по берегу. Смотрю, как купаются деревенские ребята, плавают в лодке, рыбаки ловят рыбу, которую мы у них покупаем. Мне самому хочется покупаться, поплавать в лодке и рыбу половить, папенька не позволяет»18.

Иван Алексеевич с семейством прожил в Васильевском до осени.

Вакацию я провела у княгини в Москве

В это лето княгиня часто ездила за город — и меня брала с собою. Мы были в Кунцеве, Разумовском, Кускове, в Косине купались в Святом озере, в Останкине, Царицыне, Нескучном, Архангельском. Гуляли в их обширных садах, осматривали покинутые палаты прежних аристократов. На всем лежала печать роскоши, широкого размаха. Видно было, владельцам и в мысль не приходило, что источники их дохода могут иссякнуть, — а между тем они иссякли, и большая часть богатых имений с их великолепными дворцами, так же как и многие пышные дома в столицах, перешла в руки разбогатевших мещан. Поколение, прошедшее иным путем, усвоило себе не те размеры, не те планы, в которых привольно. Инстинктивно — умаляется величина комнат и увеличивается их число. Уменьшаются окна, понижается потолок в виду выгод и барыша. За экономию света и пространства — украшается фасад, разбивается перед домом цветник, устраивается фонтан — наказание постояльцам и собакам.

Перед внутренними комнатами флигеля княгини был небольшой садик из густых кустарников малины, белой, красной и черной смородины, рассаженных аллеями. Оставаясь дома, большую часть времени я проводила в этих кустах, брала книгу и скамеечку, садилась, где было больше ягод, и читала там. В день моего рождения князь подарил мне несколько томов «Образцовых сочинений». Они возбудили во мне страсть к стихам и декламации. Забившись в кусты, я декламировала баллады Жуковского, оду «Бог» Державина, басни Крылова, Ветрану, Альнаскара и проч., вполовину понимая, вполовину не понимая, беспощадно заедая стихи ягодами19. Память у меня была прекрасная: прочитавши несколько раз то, что мне нравилось, я без ошибки говорила наизусть. Когда, вечерами, сбирались к княжнам молодые Голохвастовы и их две подруги Сытины, то нередко заставляли меня говорить стихи. В моей декламации находили огонь и чувство, меня хвалили, мной восхищались, это мне нравилось и поощряло к продолжению моих поэтических упражнений; в голове моей только и вертелось что стихи; наконец увлечение мое дошло до того, что раз, увидавши в окно полный месяц, я забыла о присутствующих и заговорила во всеуслышание:

На темно-голубом эфире

Златая плавала луна…20

и проч.

Это показалось всем до того забавным, что меня осыпали похвалами. С этого вечера у меня на каждый случай были готовы стихи. Я с трудом оставила эту привычку.

В конце лета княжна Катерина вышла замуж за полковника Вепрейского и уехала с ним в его брянское именье. С нею отлетело много теплого, оживляющего из дома княгини.

По возвращении Ивана Алексеевича из Васильевского занятия Саши возобновились; но сухое учение стало отталкивать его еще больше после сближения с живою природою. Сверх того, вся атмосфера их дома была тяжела для энергичного мальчика. Ненужные, строптивые заботы о здоровье надоедали. Товарищей не было, рассеяний никаких. Передняя и девичья сделались для него единственными живыми удовольствиями. Там он судил, рядил и знал все секреты. Близкое соприкосновение с прислугой усилило в нем ненависть к рабству и произволу21.

Сверх передней и девичьей Саша нашел исход своей скуке в книгах. В нижнем этаже их дома была сложена библиотека из книг большей частью прошедшего столетия. Книги грудами валялись по полу. Саше позволили рыться в них сколько хотел, лишь бы был занят и сидел на месте. Первый прочтенный им роман «Лолота и Фан-фан» привел его в восторг. С легкой руки «Лолоты» он пустился читать без отдыха, без устали романы, путешествия, историю, репертуар театров томов в 50. Раз двадцать перечитал свою любимую пьесу «Свадьбу Фигаро». Под влиянием Фигаро влюбился в восемнадцатилетнюю красивую брюнетку, дочь одного из приятелей Ивана Алексеевича. Когда она входила в комнату, он краснел и не смел подходить к ней. Прочитавши все, что находил по вкусу в заброшенной библиотеке, начал доставать через провизора из аптеки французские романы. И, читая их, последовательно переселялся в различных героев22.

Вскоре наслаждением Саши сделался театр. В то время театр находился у Арбатских ворот, в доме Апраксина23, — недалеко от них, поэтому Иван Алексеевич отпускал его иногда в театр со Львом Алексеевичем, только, к огорчению Саши, сенатор, всегда куда-нибудь торопившийся, увозил его домой до окончания пьесы.

Страсть к чтению у Саши росла с летами, чтение скорее всех уроков развило в нем врожденную способность к языкам — и познакомило с общим образованием своего века. Это было для него очень важно и как для будущего писателя, доставивши обладание авторским слогом, и как для человека, раскрывая перед ним условия нравственного мира. Чтение, развивая его, спасало чистоту души его, предохраняло от порочных увлечений, от пустоты, от бессердечных прихотей и возбуждало негодование против неравномерного распределения благ общественного быта. Последнему много способствовала и исключительность его семейного положения.

Саше было около двенадцати лет, когда он случайно узнал и понял об отношениях своих родителей, что прежде туманно мелькало в разговоре нянек и прислуги, не останавливая его внимания.

Раз он слышал, как Алексей Николаевич Бахметьев и Петр Кириллович Эссен, разговаривая о нем с Иваном Алексеевичем, называли его положение ложным и советовали записать его в военную службу, чтобы скорее вывести в люди, обещая свое содействие. Иван Алексеевич на это возразил, что хочет открыть ему дипломатическую карьеру. «Да разве из военных не выходят люди достойные, — вот хоть бы и мы с тобой», — говорили они.

— Это так, — отвечал Иван Алексеевич, — да я разлюбил все военное.

Грустно рассказывал мне Саша о своем открытии и возмущался тем, что он и мать его стоят в ложном общественном положении24.

— Ну, если так, — говорил он со слезами на глазах, — значит, я не завишу ни от отца, ни от общества, — значит, я свободен.

С этого времени Саша стал к отцу холоднее, и, несмотря на то что родные и знакомые Ивана Алексеевича были к нему внимательны, как бы и к законному сыну, он чувствовал себя чуждым в том кругу, в котором был поставлен не по праву, а по обстоятельствам.

Когда же Иван Алексеевич начал капризно ограничивать и сдерживать его, Саша, привыкнувши ничем не стесняться и выполнять свою волю, стал от него отдаляться. Впоследствии у него проявились с отцом разногласия во взглядах и убеждениях, и хотя убеждения Ивана Алексеевича оправдывались на деле, стремления даровитого отрока при каждом удобном случае выступали свежо и полно жизни.

Отклонившись от круга аристократического, Саша приблизился к народу — стал сочувствовать всему лишенному каких бы ни было прав и ставить в укор высшему кругу преимущества, которыми он пользовался исключительно.

Настроение это поддерживалось в нем ропотом прислуги, деспотизмом отца, картиной печального положения крестьян, которое он видал во время своего летнего пребывания в деревне. Злоупотребления приказчиков, управляющих, конторщиков доводили его чуть не до обморока; обращаясь к отцу, он настоятельно просил, чтобы все злоупотребления были уничтожены.

Каждый год, к масленице, приезжали в Москву с оброком крестьяне Ивана Алексеевича из его керенского именья. Оброк они платили не деньгами, а натурой. С огромным обозом муки, крупы, масла, мерзлых свиней, поросят, гусей и прочей живности являлись они на барский двор. Шкун, крестьянин Ивана Алексеевича — на оброке, которому поручалось делать закупки для дома и ревизовать именья, назначался для ревизии и приема керенских съестных запасов вместе с писарем Епифанычем. Саша, слыша, что Шкун при приеме берет с крестьян взятки, сам являлся стеречь сдачу провизии и говорил крестьянам, чтобы они ни Шкуну, и никому ничего не давали. Крестьяне ему кланялись, благодарили, а затем все приказчики и вся дворня объедалась жареными гусями и поросятами. Когда керенский староста, сдавши оброк, являлся к Ивану Алексеевичу и, дрожа от страха, останавливался у дверей в ожидании квитанции в правильной сдаче оброка и барских приказаний, Саша не выходил из комнаты отца в продолжение всей аудиенции и с тем же жаром, с каким защищал от грабежа керенскую провизию, заступался за старосту, когда после трехчасовой, доводящей до истомы, нотации Иван Алексеевич, выдавая квитанцию, за возможные случиться провинности грозился старосте обрить бороду; а староста не помня себя от страха кланялся ему в ноги, умоляя о помиловании.

Рассуждая о Шкуне, мы придумывали средства, как бы избавить от него и от подобных ему человечество, уничтожить всякое зло, несчастия, пороки, и радовались, представляя себе, как нашими стараниями общество достигает нравственного и общественного совершенства — блаженствует, и нас все благодарят25.

Вскоре после раздела имений Иван Алексеевич купил дом в Москве, в Старой Конюшенной, в приходе Власия26, а сенатор купил себе дом на Арбате, куда и переселился с грудной дочерью Софьей и малолетним сыном, красивым, белокурым ребенком Сережей, которого все называли Лелеем, как он сам себя прозвал[52]. С сенатором удалились Карл Иванович Кало, вся прислуга сенатора и все, что разливало жизнь в доме Ивана Алексеевича. Дом его принял характер угрюмый; повсюду распространилась тишина, подавленность, страх.

Новый дом Ивана Алексеевича был каменный, двухэтажный, он стоял глубоко в пространном дворе и наружностью походил на фабрику или, скорее, на тюрьму. Окна вдавались глубоко в его толстые стены; в нижнем этаже были с железными решетками. С обеих сторон дома раскидывались палисадники. В верхнем этаже длинная зала, выходившая окнами на две противоположные стороны, разделялась поперек широкими ширмами. Узкая отгороженная часть образовала род коридора, с дверью в переднюю. В широкой, подле ширм, стоял диван, перед ним круглый раздвижной стол красного дерева; на нем обедали, пили чай, вокруг него собирались вечером посетители. Из залы одна дверь вела в небольшой кабинет Саши; там он спал на широком турецком диване, а днем, сидя на нем перед открытым ломберным столом, брал уроки, читал, занимался. Карельской березы шкаф с книгами, три плетеные стула, парусинные шторы на окне составляли все убранство комнаты, в которой прошли последние годы отрочества и первые годы юности Саши. Под окном его комнаты рос тополь, такой высокий, что ветвями затенял часть окна. Рядом с кабинетом Саши, в крошечной комнатке помещались его электрическая и пневматическая машины, глобусы небесный и земной, на стенах висели ландкарты, у окна стоял желтый столик, весь изрезанный и исчерченный перочинным ножичком; за этим столиком Саша иногда учился с избранными учителями, когда желал уйти с глаз Ивана Алексеевича. Другая дверь из залы вела в две гостиные и чайную. Нижний этаж состоял из нескольких комнат со сводами. Там устроилась Луиза Ивановна, Егор Иванович и женская прислуга. Наверху Иван Алексеевич из большой гостиной сделал себе спальную. Простая деревянная некрашеная кровать его, покрытая белым байковым одеялом, стояла у средней стены между двух печей. Перед ней ночной столик, на котором всегда лежали какие-нибудь мемуары или лечебники и стоял стакан и графин с водою. По обоим концам комнаты на небольших письменных столиках лежали книги, бумаги, деревенские отчеты, стояло по бронзовому низенькому подсвечнику с зелеными шелковыми зонтиками в виде опахала и перед столами по креслу. Иван Алексеевич попеременно то за тем, то за другим столом занимался делами или читал. Большею же частью он читал, лежа на постели. Мебель, вещи, бумаги никогда не меняли мест своих. Книги с заметками имели определенные места.

Жизнь в доме Ивана Алексеевича шла однообразно, как заведенные часы. В десятом часу утра камердинер уведомлял Веру Артамоновну, что барин встал; она отправлялась варить кофе. Узнавши, что кофе на столе, мы шли наверх, где Иван Алексеевич перед завтраком прохаживался вдоль анфилады комнат, куря коротенькую трубочку. Когда он был в досадном расположении духа, то пробегал мимо нас, будто не замечая; если же был в обыкновенном состоянии, то, увидя нас, останавливался. Мы поочередно подходили к нему и прикладывались к его обеим щекам. Здороваясь, он называл Сашу Шушкой, а меня — «рындой», за белую длинную блузу, которую я надевала по утрам27. Отпивши вместе кофе, большею частию в молчании, мы спешили уйти вниз, где, на свободе, смеясь, толковали о капризах Ивана Алексеевича, называя его за глаза der Herr[53], — так дер-Гером он и остался у нас навсегда. Как только слышалось, что барин просыпался, передняя наполнялась прислугой, начинали чистить комнаты, прибирать, если была зима — топить печи, протирать окна, которые наверху никогда не растворялись, кроме Сашиной комнаты. Иван Алексеевич, отпивши кофе, уходил в спальную, где слуга подавал ему гретые газеты. Затем повар приносил Ивану Алексеевичу в решете показать купленную провизию, и почти каждый раз Иван Алексеевич, посмотревши на записке цену, дивился дороговизне.

Отпустивши повара, он начинал сводить счеты, писал в деревню приказы, журил кого-нибудь, ссорился с камердинером. Иногда утром являлся Шкун — ему приказывалось что-нибудь посмотреть по газетам или купить для дома сыру, муромских сальных свечей, которыми освещался весь дом, крымских яблоков. Вечером Иван Алексеевич ходил около часа вдоль комнат, иногда вместе с Сашей, когда же у них бывала я, то мы все трое в ряд, а за нами, случалось, шел Макбет — большая белая ньюфаундлендская собака, подаренная Дмитрием Павловичем Голохвастовым.

Спустя несколько лет Иван Алексеевич купил еще два дома, в связи с тем, в котором жил, и оба дома запер. Из опасения пожара ни один дом не отдавал внаймы, несмотря на то что все были застрахованы.

Спустя несколько времени по приезде Ивана Алексеевича из деревни я заметила в доме княгини, что родные часто съезжались, о чем-то таинственно толковали, шептались с возгласами изумления и были чем-то крайне озабочены. Больше всех горячился сенатор и часто произносил имя «Николаша». То же самое происходило и в доме Ивана Алексеевича; там я узнала, что вся эта тревога оттого, что меньшой сын Елизаветы Алексеевны Голохвастовой влюбился в небогатую, незнатную девушку Елизавету Петровну Казначееву. Елизавета Алексеевна, гордая своим знатным происхождением и богатством, была огорчена выбором сына и, видя, что все ее резоны не действуют, просила родных образумить его. За этим дело не стало. Все родные принялись образумливать Николашу, советовали бросить пустые мечты и затеи и не огорчать мать. Успех советов вышел обратный. Николай Павлович, просивши несколько раз мать благословить его жениться, получая постоянный отказ, решил, что можно обойтись и без благословения.

В одну прекрасную ночь, когда все уснули крепким первым сном, он тихонько вылез из окна флигеля, в котором жил вместе с братом, приехал к ожидавшей его невесте и обвенчался.

Саша, рассказывая мне это событие, говорил: «Николай Павлович сам себя увез»28. Утром, когда узнали о побеге Николая Павловича, весь дом пришел в ужас. Прислуга божилась, что ничего не знала. Елизавета Алексеевна была так поражена, что слегла в постель, с которой и не вставала более. В то время как родные, собравшись, толковали, тужили, молодые подъехали к воротам, прося позволения войти к матери. Им отказали. В продолжение болезни Елизаветы Алексеевны они каждый день подъезжали к воротам ее дома, спрашивали о ее здоровье и просили их принять. Перед кончиною своею она приняла сына и благословила, жену же его видеть не хотела.

Мы слышали от прислуги, что как в доме Елизаветы Алексеевны, так и в доме княгини вся прислуга знала, что Николай Павлович женится тайно и помогала ему не только уйти, но даже заранее устроить квартиру и роскошно убрать всю цветами и деревьями из оранжереи Елизаветы Алексеевны. Садовник ночами перекидывал растения через забор сада Голохвастовых, а некоторые из прислуги их принимали и отвозили на квартиру. Камердинер Николая Павловича подставил ему к окну лестницу и проводил до экипажа.

В продолжение этого года меня переместили из пансиона Данкварт в пансион m-lle Воше. Мы слышали, что она, будучи еще очень молодой, эмигрировала из Франции во время революции 1790 годов вместе с аббатом Мальэрбом и вместе открыли пансион для девиц в Варшаве, в котором воспитывалась будущая супруга великого князя Константина Павловича — княгиня Лович. Потом переехали в Москву; аббат Мальэрб устроился при католической церкви, a m-lle Воше открыла пансион. Когда я поступила в пансион m-lle Воше, там было не больше двадцати пяти девочек, получавших почти домашнее воспитание. Аббат Мальэрб, старый, добродушный, каждый день приходил в пансион к обеду и оставался до позднего вечера. Дети с восторгом встречали его и обнимали. Отличившихся он исключительно ласкал, провинившимся испрашивал прощение и интересовался нашими занятиями. Из учителей у нас был только священник, учитель русского языка Лучков и танцмейстер П. И. Иогель. Остальные предметы наук преподавала сама m-lle Воше, все на французском языке.

После древней истории она начинала нам историю Франции. И в противоположность Бушо, бывало, глубоко растроганным голосом говорила о несчастном короле Людовике XVI и Марии-Антуанетте, об их страданиях и казни и с ужасом о терроре. У аббата Мальэрба я выучилась петь «О Richard! oh mon roi»[54] и песню из «Дезертира» «Peut on affliger ce qu’on aime»[55], которые играл оркестр на знаменитом празднике, данном гвардией в зале Версальского театра, когда вошли в нее король, королева и дофин29.

ГЛАВА 9
ВЫХОД ИЗ ПАНСИОНА
1824—1825
Править

И вспомнила . . . . . . .

. . . . . . . . . . . . .
Про бесконечное стремленье

И юной мысли пробужденье1.

В мае приехала в Москву сестра моего отца — Прасковья Ивановна, чтобы взять меня из пансиона и отвезти к своей матери в Кашинский уезд, в сельцо Наквасино.

Тетушка была девушка пожилая, среднего роста, с добрыми, несколько насмешливыми голубыми глазами и довольно приятным лицом, слегка испещренным мелкими рябинками. По обеим сторонам ее лба сбегали белокурые локоны, поддерживаемые маленькими черепаховыми гребеночками. Одевалась она большей частью в распашные капоты с двумя воротниками, густо обшитыми оборками, что придавало ей какой-то махровый вид.

Я эту тетушку знала очень мало и боялась ее.

Пока Прасковья Ивановна разговаривала с m-lle Воше, я связала в узелок свое белье и платья и стала выбирать из своего учебного столика книги, тетради, знаки дружбы, в виде перьев, перевитых разноцветными шелками с серебряными и золотыми ниточками, колечек из конских волос и бисера. Наконец вынула небольшой альбом, в нем между прозы и стихов были нарисованы миртовые ветки, стрелы, пылающие сердца, на одном из цветных листочков изображена была переломленная сосна, с надписью: «Растет, цветет, умрет — в вечность упадет»; а на другом — ручей, разделяющий два дерева, и под ним стихи:

Ручей два древа разделяет.

Судьба два сердца разлучает…

Твой друг Саша Воейкова.

Над этими стихами я поплакала — Саша Воейкова считалась моим другом; она только что уехала на вакацию в деревню, перед отъездом поклялась вечно любить меня и переписываться. Глядя на меня, поплакали и некоторые из воспитанниц. Сборы мои к отъезду прерывались прощаньем с подругами, мы то крепко целовались, то обнявшись ходили по зале и дортуарам и вели грустные разговоры, с слезами и вздохами. Когда наступила минута отъезда, прощанию не было конца. «Довольно, — сказала тетушка, — пора ехать», и, взявши меня за руку, повела к выходным дверям, за нами двинулись все воспитанницы; когда я, с тоской в душе, медленно сходила с высокой лестницы — до меня донеслись еще из-за полуоткрытой двери знакомые голоса: «Прощай, Танечка, прощай!»

Прощай, полудетская жизнь, не омрачаемая ни условиями света, никакими заботами и мелочами. В памяти моей проходили картины этой уходившей в даль жизни, и мне все больше и больше становилось жаль ее.

В карете я прижалась в уголок и закрыла платком лицо, чтобы не было видно катившихся по нему слез. Тетушка молчала, оставляя меня переплакаться. Мало-помалу, еще глубоко вздыхая, я стала заглядывать в опущенное окно кареты. Мы проехали несколько улиц и переулков, — наконец в отдаленной части города карета остановилась у подъезда небольшого деревянного домика, в котором жила родственница моего отца с своим мужем. Это были люди небогатые, добрые, простые, домик принадлежал им. Тетушка, приезжая в Москву, всегда у них останавливалась, за что привозила им из деревни полотна, ниток, меду, варенья и других деревенских гостинцев. Родственники только что не носили на руках тетушку. Они нас встретили на крыльце.

Когда мы вошли в маленькие комнаты, они показались мне меньше и теснее, нежели были действительно, после обширных комнат пансиона. Родственница, видя мою печальную физиономию и заплаканные глаза, желая развеселить, шепнула мне на ухо:

— Погоди-тка, Танечка, чего тебе накупят, ведь папенька-то твой прислал тебе пятьсот рублей на окопировку.

Я посмотрела на нее с изумлением и нисколько не утешилась.

Время клонилось к вечеру. Посреди залы, на потолке, в клетке из красного дерева, до половины задернутой зеленой тафтою, висел соловей. Вдруг он щелкнул несколько раз, свистнул и залился на тысячу ладов. Я притихла — заслушалась соловья, и на душе посветлело. После соловья меня занял огромный шкаф в спальной родственницы, куда перенесли мои пожитки и поместили меня. Шкаф этот нижней частью изображал комод, верхнею — шкаф с стеклянными дверцами в переплетах. Сквозь стекла виднелось несколько полочек, уставленных разрисованной чайной посудой и множеством фарфоровых игрушек. Пересмотревши все в шкафу, я принялась любоваться висевшими по стенам спальной картинками, изображавшими сражения и героев двенадцатого года, а над кроватью — шелковыми подушечками в виде сердец, обведенных серебряною битью2, в которые были воткнуты различной величины булавки. У некоторых булавок были красные головки — я приняла их за коралловые и после чрезвычайно совестилась, что ошиблась. Они были из сургуча, налитого на иголки с прорванными ушками.

Вечером подали в гостиную самовар и поставили перед диваном на стол, покрытый цветной ярославской скатертью.

Подавая мне чашку чаю со сливками, калачи и масло, родственница добродушно говорила:

— Кушай побольше, Танечка, ты, чай, голодна, я думаю, вас в пансионе-то не кормят, чтобы вы были потоньше. Смотри-ка на себя, в чем душа держится. Поди да расшнуруйся.

— Не беспокойтесь, я к шнуровке привыкла и, право, не голодна, — отвечала я, — в этом пансионе нас кормят хорошо, даже позволяют свое завтракать.

От пансиона разговор перешел на совещание, как ехать на следующий день в ряды и что покупать для меня.

Я не принимала участия в совещании и рано ушла спать. Картины прошедшего и дума о будущем не помешали мне крепко и скоро заснуть.

На другой день все встали рано и, напившись чаю, вместе со мною отправились за покупками, в четырехместной дорожной карете тетушки, на деревенских лошадях. Шум, многолюдство, толкотня в рядах, кипы товаров, темные, перепутанные линии рядов совсем ошеломили меня, и глаза до того разбежались, что раза три теряла своих из вида и перепугалась до смерти. Покупок мы сделали пропасть, обширную карету до того завалили свертками, что с трудом пробрались между ними и едва могли опростать себе места.

Поездки наши в ряды и на Кузнецкий мост продолжались несколько дней. Наконец все было искуплено, все дела покончены, и мы стали укладываться в дорогу. Наступил и день отъезда, экипаж стоял у крыльца, мы простились с добрыми родственниками с истинным сожалением и сели в карету. Тетушка и я поместились между подушек на первом месте. Лиза, горничная тетушки, — против нас на лавочке, между картонов со шляпками, и чепцами. Деревенский бабушкин выездной слуга Василий, высокий, пожилой, с строгим лицом, сурово закинул подножку, захлопнул дверцы и крикнул: трогай! — таким громовым голосом, что я вздрогнула и выглянула в окно. На крыльце стояла родственница в слезах и крестила карету. Василий и кучер снимают шапки и крестятся. «С богом», — говорит в окно тетушка, и карета, запряженная четвернею в ряд и парой на вынос, под форейтором, тяжело тронулась, подпрыгивая, пошла по неровной каменной мостовой мимо домов, разносчиков, будок, бульваров, проехала под пестрый шлагбаум, и Москва осталась за нами. В окна кареты пахнуло полем, и пошли дачи, рощи, деревни, грустные воспоминания заступило свежее чувство жизни, сердце билось легко. Между полями, покрытыми молодой зеленью и золотистыми цветами одуванчиков, пролегала широкая дорога; порой мимо нас то проносился экипаж, то тянулся длинный обоз и поднимали такую пыль, что света божьего становилось не видно, — пыль улегалась, и опять трава, цветы, кое-где деревья отбрасывают тень на дорогу, — и на душе светло и вольно. К полудню наступил жар, дорога сделалась пыльнее, тетушка подняла окна и вынула из бокового кармана кареты две книги, одну оставила у себя, другую передала мне; это был роман Дюкре-Дюмениля «Алексис, или Домик в лесу»3. Прислонившись к подушкам, я принялась читать, но вскоре отложила книгу в сторону. В карете становилось как-то неловко, душно, тетушка и Лиза дремали, я принялась следить за верстовыми столбами. В карету лезли слепни и льнули ко всему; я отмахиваюсь от них и начинаю рассчитывать, сколько остается до станции, где будем обедать и кормить лошадей.

На третий день мы прибыли в Корчеву. Я давно не видала отца и почти пять лет не была дома. Отец мой встретил нас на крыльце и обнял меня со слезами, я разрыдалась от какого-то неопределенного волнения, и только в комнатах с трудом успокоилась. Дом наш я едва узнала: столько в нем было перемен и пристроек. Сад густо разросся. За садом тянулся обширный манеж. Отец мой пристрастился к лошадям и завел у себя довольно дорогой конский завод. Горничные наши, которых я оставила в набойчатых и затрапезных платьях, по будням с босыми ногами, а по праздникам и зимою в опойковых башмаках, встретили меня в ситцевых платьях с черными коленкоровыми фартуками и в козловых башмаках. Они мне обрадовались, хватали целовать мои руки, я прятала руки назад, краснела, говорила всем «вы», называя полным именем и чуть не по батюшке прежних Ульяшек и Дуняшек.

Дом и образ жизни тетушки Лизаветы Петровны я нашла в том самом виде, как и оставила. У того же окна стоял тот же самый стол, на котором я, ребенком, училась писать и читала сказки из «Magazin des enfants»[56] 4. Так же в углу гостиной на столике с мраморной доской лежали тоненькие журналы с серой бумагой, в розовой обертке, а подле них — желтая деревянная рабочая корзиночка из Спа с нарисованными на ней бабочками, которую я любила разбирать и таскала из нее разноцветную синель и раковые жерновки. На лежанке лежала знакомая мне старая серая кошка и так же надседалась, яростно лая, болонка Амишка. По-прежнему в зеленых жардиньерках пышно цвели цветы, затеняя окна, и неистово пели две тирольские канарейки, повешенные в клетках в зале на потолке. Когда, по желанию тетушки, я стала играть на фортепьянах, они залились изо всей мочи, заглушая мою игру, да вдруг мгновенно умолкли. Я встала из-за фортепьян посмотреть, что с ними случилось, и увидала, что тетушка накинула на клетки темные платки, — канареек стало не видно, только слышалось, что они тревожно прыгали с жердочки на жердочку, как бы разыскивая, куда это девался день не в свое время.

Спустя неделю рано утром мы выехали из Корчевы и почти весь день ехали шестьдесят верст, пробираясь проселочными дорогами.

В сумерки перед нами открылась широкая долина, окруженная лесом, небольшая деревня и уютная барская усадьба. Из-за низенького барского дома зеленели березы, белели осыпанные цветами яблони и кисти цветущей черемухи.

В этой усадьбе жила семидесятилетняя родная тетка моего отца, Прасковья Андреевна Симонова, у которой тетушка Прасковья Ивановна в детстве воспитывалась.

Когда мы въехали в зеленевший двор с протоптанными тропинками, несколько мохнатых шавок с ожесточенным лаем бросились под ноги лошадей; из людской избы показались дворовые люди; увидавши знакомый экипаж и знакомых людей, два человека, крикнувши на шавок, опрометью кинулись к барскому дому. На крыльце показался старый слуга в длинном мухояровом сюртуке и две горничные девушки, одна пожилая, худощавая, другая молодая, полная, с румяными щеками. Все они почтительно приняли нас из экипажа и повели к бабушке в спальную.

Старушка высокого роста, с крупными чертами лица, дышавшими благостию и тишиною души, приняла нас, сидя на кровати, и с радостными слезами обняла тетушку, тетушка целовала ее руки, говоря, что не могла проехать вблизи ее и не повидаться с нею, потом представила бабушке меня.

— Ну, друг мой Танюшенька, — сказала старушка, обнявши меня, — не узнала бы я тебя, совсем дитятей видела, дай-ка мне хорошенько посмотреть на тебя.

Говоря это, бабушка ласково погладила меня по голове и кротко добавила:

— Цветочек ты, только что готовишься распуститься.

Я с первого взгляда полюбила эту бабушку — так она была симпатична.

Когда на маленьком столике, стоявшем подле бабушкиной постели, стали готовить чай, я отошла к открытому окну, села подле него и стала осматривать комнату.

Два окна в ней выходили на лужок, на котором белилось несколько кусков холста и полотен, третье обращено было во двор. Окна не растворялись, а приподнимались наполовину, поддерживаясь деревянными подпорками. Над диваном висел портрет митрополита Платона, а на противоположной стене — портрет во весь рост блаженной Агафии, лежащей на камне, — бабушка ее когда-то знавала лично и очень уважала за благочестивую жизнь и за то, что из усердия к богу она несколько лет спала на камне. Перед диваном стоял круглый стол, около него несколько кресел, так же, как и диван, обитых белым коломенкой с розовыми полосками. У внутренней стены находилась бабушкина кровать, в переднем углу — киот красного дерева со множеством образов в серебряных, позолоченных ризах, на некоторых венцы были украшены жемчугом и драгоценными камнями. Перед образами теплилась неугасимая лампадка. Из спальной был выход в небольшую гостиную, из нее в столовую с крошечной передней, из передней узенький коридор вел в девичью, прилегавшую к спальной.

Разговаривая с тетушкой, бабушка не забывала и меня. От времени до времени она обращалась ко мне то с приветливым словом, то потчевала чем-нибудь.

Я взяла чашку чаю и поставила ее на окно, подле которого поместилась.

— Мы все о делах толкуем, Танюшенька, — говорила бабушка, — тебе это неинтересно, друг сердечный, ты бы взяла книжку да почитала от скуки.

Я взяла «Алексиса»; раскрывая книгу и смотря на лес, думала: «Бабушка эта живет в своем домике в лесу — точно Алексис».

Солнце закатывалось, тяжелые облака медленно двигались по небу, разгоравшаяся заря местами румянила их.

Ночь наступила душная. Окна закрыли ставнями и зажгли свечи. В небольших комнатах бабушки было так приютно, так все проникнуто благостию и смирением ее души, что в них на каждого нисходило спокойствие и чувство мирного счастия.

Старшая горничная, Параша, стала готовить ужин, также подле бабушкиной постели, с которой старушка вставала только утрами и вечерами, и пока переправляли постель, садилась в большое пухом набитое кресло, изредка она прохаживалась по комнатам, а в теплые летние дни выходила посидеть на крылечке или прогуляться по протоптанной тропинке; остальное время дня бабушка молилась, слушала чтение священного писания, жития святых, советовалась с старостой и Парашей по хозяйству и диктовала Параше письма к своему сыну, отлично служившему в военной службе, под которыми подписывала крупным, едва разборчивым почерком свое имя. Бабушка грамоте знала плохо.

Ужин был прост, но необыкновенно вкусно изготовлен из рыбы, только что наловленной в пруде, цыплят и сморчков. Затем подали превосходное варенье и смоквы. Отказаться от чего-нибудь значило огорчить бабушку, и мы объелись до того, что стало клонить ко сну.

Тетушке приготовили постель в гостиной, мне — в бабушкиной спальной на диване.

Помолившись богу на скорую руку, я улеглась на мягкий диван, думая о том, как, бывало, в пансионе m-lle Воше воспитанницы утром и вечером гуртом молились на коленях перед распятием, висевшим над ее кроватью, под молитвы, которые читала дежурная, и как классная дама Иванова, стоя за нами, строго смотрела, чтобы мы не баловали, и не усматривала. Мы исподтишка пересмеивались, подавали друг другу знаки и строили гримасы. При этих думах вспомнилось мне одно печальное событие, случившееся со мною. Однажды во время вечернего очень веселого моления я только что начала строить свою самую лучшую гримасу, как почувствовала, что меня крепко схватили за ухо и начали его драть. Я оглянулась — драла меня за ухо Иванова и, кроме боли, испортила этим приятный эффект, на который я рассчитывала; эффект вышел обратный: недоконченная гримаса приняла вид до того комический — тоски и страдания, что все покатились со смеху. Воспоминание об этом сделалось мне так неприятно, что я старалась позабыть о нем и заснуть поскорее.

Свечи погасили, только лампадка теплилась у образов, едва озаряя комнату своим тихим светом. Подле печки стлали себе на полу постель обе горничные — Параша и молодая Груша, — и все затихло. Спустя несколько минут среди глубокого безмолвия послышался протяжный, однообразный голос Груши. Она говорила:

«В некотором царстве, в некотором государстве жил-был царь, и такой-то добрый, что никаких податей не брал с своего народа, а еще сам всем деньги раздавал».

Я привстала на диване и спросила Грушу, отчего она не спит и даже не лежит, а сидит на своем войлоке и говорит сказку.

Груша отвечала, что бабушка без сказки не может заснуть, и она с Парашей поочередно каждую ночь говорят ей их, пока она не започивает.

Я улеглась на свое место, стала вслушиваться в сказку и забывать о том, как m-lle Иванова драла меня за уши.

Груша продолжала:

"У этого царя был министр такой же добрый, как и сам царь. Царь любил своего министра до того, что они царствовали почитай что заодно. Долго ли, коротко ли они так царствовали, как пришло время царю умирать. Зовет он к себе своего сына царевича и говорит ему: «Сын мой милый, сын мой любезный, пришел мой конец, царство оставляю тебе, управляй им так же, как управлял и я. Податей на народ не налагай, а кому деньги понадобятся, тем раздавай. Казны оставляю тебе много, когда же она вся выйдет, тогда возьми вот этот ключик, — говоря это, царь подал царевичу золотой ключик, — тронь им середнюю стену в моей комнате, за ней ты найдешь свое счастие». Царь умер, царевич сделался царем и стал царствовать заодно с министром — очень хорошо. Жили они в свое удовольствие, денег не жалели, царствовали они, что называется, веселились, и доцарствовались они, сударыня вы моя, что ни есть до последней копейки, — пришлось хоть умирай. Кликнули они клич по всему царству, собралось разного начальства видимо-невидимо, чтобы совет держать, как денег достать. И стали они все думу думать, да так ни до чего не додумавши и разошлись. Известное дело, коли денег нет и неоткуда их взять, что ни думай, ничего не выдумаешь. При таком горе царевич воздохнул о царе своем батюшке, вспомнил и про золотой ключик, о котором в разных приятностях совсем было позабыл. Отыскал он этот ключик и пошел в покои старого царя, которые со смерти его стояли запертыми. Тронул ключиком середнюю стену — стены как не бывало, царевич увидал себя в большой горнице, и в ней шесть подножий из белого мрамора, на пяти подножиях стояло по статуе в рост человеческий, лица их были закрыты покрывалами, подле подножий сияло по чаше с золотом и дорогими каменьями. На шестом подножии лежало только запечатанное письмо, а на полу свернутый ковер. Царевич взял письмо, развернул и стал читать.

«Сын мой любезный! теперь ты видишь, откуда брались мои сокровища! Возьми из чаш золота и драгоценных камней сколько тебе надобно, они опять пополнятся; объяви народу, что хочешь ехать в иные царства-государства людей посмотреть, себя показать, царство свое и сокровище передай министру до твоего возвращения. Когда все это сделаешь, приди в эту комнату, разверни ковер, который лежит у шестого подножия, стань на него и скажи: „Великий дух! Я здесь, повелевай мною“, и все, что тебе дух прикажет, исполни точка в точку. В этом твое счастие!»

— Барышня! вы не почиваете? — спросила Груша, вероятно не желая рассказывать стенам, так как бабушка уже заснула.

— Не сплю, — отвечала я, — рассказывай, я слушаю.

Груша продолжала:

«Царевич сделал все так точно, как приказано было в письме. Министр стал править царством, а царевич вошел в потаенную горницу. Там все было по-прежнему. Статуи стоят, золото и дорогие камни сияют, царевич ни на что не глядит, не смотрит, идет прямо к шестому подножию, берет ковер, развернул его, разноцветные узоры по ковру так и рассыпались, царевич стал на ковер и сказал громким голосом: „Великий дух, я здесь, повелевай мною“. В ту же минуту сверкнула молния, грянул гром, комната потряслась, царевич обеспамятел; когда он открыл глаза, то увидал вместо комнаты море, тихое, ровно зеркало, по которому он покойно плавал на ковре своем. У ног его расцветал розовый куст. Вдалеке плыла к нему жемчужная раковина, а на ней стоял красавец распрекрасный. По плечам у него вились кудри русые, а на голове сиял венец из шести звезд огненных. Это был дух, вызванный царевичем. Он подплыл к нему и сказал таким приятным, голосом, что царевичу показалось, будто это флейта играет вдалеке: „Благодарю тебя, царевич, что явился ко мне, я был другом твоего отца, буду другом и тебе, если согласен сослужить мне одну службу“. Царевич согласился; дух велел ему сорвать ветку с нераспустившимся цветком с розового куста, который цвел у ног его, и взял с него клятву привезти ему ту девушку, у которой на труди цветок этот расцветет.

Только что царевич сорвал ветку, в ту же минуту дух исчез. Сверкнула молния, грянул гром, царевич обеспамятел.

Долго ли, коротко ли был царевич без памяти — не знаю, — говорила Груша, начиная путаться в словах, — скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается, только когда он пришел в себя, то увидел, что лежит под деревом на какой-то большой площади, по которой прохаживалось множество красавиц…»

Я стала засыпать и сквозь дремоту слышала, а иногда казалось, что и видела, как царевич, увидавши у себя в руке розовую ветку, а за пазухой свернутый ковер, убедился, что это не сон ему грезится, как он спросил первого прохожего, что это за царство, что за государство и что значит такое сборище прекрасных, богато одетых женщин, — прохожий отвечал, что он на Востоке, а девушки эти собраны со всего царства напоказ царю, который будет выбирать себе из них невесту. «Вот случай мне с руки», — говорит сам себе царевич и идет в толпу девушек, выбирает самую красивую, подает ей розовую ветку и просит ее приколоть ветку к своей груди. Девушка ветку прикалывает, — бледнеет, глубоко вздыхает и как бы в забытьи вполголоса произносит имя мужчины, цветок не распустился.

Царевич с своей веткой подходит к другой девушке… к третьей…

Тут у меня в голове стало все мешаться. Монотонные звуки рассказа убаюкивали, как в колыбели, и я заснула таким глубоким сном, точно на дно реки опустилась.

Страшный треск и блеск разбудили меня. Открывши глаза, я с изумлением осматривалась вокруг себя; бабушка сидела на постели и крестилась, подле нее на столике, перед образом, горела восковая свечка, Параша по книжке читала молитвы, Груша, стоя у печки, клала земные поклоны.

— Молись, Танюшенька, — сказала бабушка, видя, что я проснулась, — господь внемлет молитве невинных и помилует нас. Гнев божий, друг сердечный, буря ужасная!

Ветер распахнул ставни некоторых окон и хлестал ими то о стены дома, то об окна. Ослепительная молния вспыхивала точно в комнате. Вместе с молнией слышался величественный гул, возрастая, он разражался оглушительным треском и переходил в неумолкаемые раскаты. Ветер выл, гнул к земле деревья, заглушая шум проливного дождя, и рвал крышу с бабушкиного домика.

После грозы, ударившей в классную комнату в пансионе, я боялась грома до болезненности. Встревоженная, торопливо встала с постели, накинула на себя платье, дрожа всем телом стала перед киотом и начала машинально креститься с земными поклонами.

Чтобы освободиться от гнетущего чувства тоски и страха и не думать о грозе, я стала вслушиваться в молитвы, которые отчетливо, с усердием читала Параша, и всматриваться в образа. При трепетном свете лампадки и блеске молнии божественные лики, казалось, оживали, с любовью смотрели на меня, таинственно что-то говорили мне. Святые изображения, одни других трогательнее, молитвы, исполненные величия духа и смирения, теснились мне в душу, будили в ней какое-то новое чувство, и молитва, полная еще не ведомого мне блаженства, полилась из отроческой груди моей. Я забыла все и не заметила, как гроза стала утихать.

Туча разделилась на облака, равномерно шумел частый дождик, струясь, журчали дождевые потоки, широкие молнии светили вдалеке. На горизонте показалась светлая полоска занимавшегося утра. Наступившая тишина и ласковый голос бабушки вывели меня из моего восторженного состояния.

— Поди-ка ко мне, свет мой, — говорила мне бабушка, — я порадовалась, глядя на тебя, как ты хорошо молишься. Молись, дитя мое, ты вступаешь в жизнь сироткой, жизни не знаешь — ребенок совсем, а господь-то умудряет младенцев.

Под влиянием простых, полных благодати речей бабушки, чувства, вызванные к жизни в душе моей росли рядом не испытанных еще мною безотчетных мыслей и ощущений. Я относила это новое состояние духа к впечатлению, произведенному на меня молитвами, и, желая удержать его, попросила бабушку дать мне почитать ту книжку, которую во время грозы читала Параша. Бабушка сочла мое желание действием благодати, нисшедшей на мою юную голову, и подарила мне ее. Это были киевские святцы. Я так обрадовалась им, что чуть не со слезами благодарности обняла старушку и, ложась спать, спрятала молитвенник себе под подушку.

Проснувшись рано утром, я тотчас встала, взяла свой молитвенник и вышла на низенькое крылечко, обнесенное перильцами, чтобы одной, на свободе, помолиться, и, не раскрывши молитвенника, опустила его на перила, — колоссальная молитва была раскинута передо мною: небо темно-голубое, глубокое; земля вся в цветах, цветы, орошенные дождем, — одни осыпаны перлами, другие, отражая косвенные лучи утреннего солнца, горят всеми оттенками радуги; озимь изумрудами стелется до леса; лес стоит неподвижно, весь мокрый, весь душистый, весь полный голосов птичек; у крылечка цветущие яблони и черемуха медленно роняют с своих веток светлые капли ночного дождя; с высоты сыплются песни жаворонков; около дома в кустах хлопотливо шуршат мелкие пташки; на целом лежит величественная печать гармонии и истекающего из нее спокойствия. И небо, и земля, и краски, и звуки, и аромат — все было молитва, моя молитва; все было жизнь — моя жизнь, все было переполнено одним со мною счастьем бытия.

Мне казалось, что я в первый раз вижу природу и понимаю ее; что какие-то вуали, ограничивавшие мой прежний мир, — упали, и открылась бесконечная красота и даль, и сама я не та, что была вчера, я как будто выросла внезапно.

Мне хотелось уяснить себе это состояние, и — не могла. Я не могла еще понять, что пробудившееся в душе религиозное чувство было величественное прощание с отрочеством и торжественный привет занимавшейся заре юности и самосознанию.

ГЛАВА 10
НАКВАСИНО
1824—1825
Править

...Сквозь страшный хлам теснясь,
На свежий путь она рвалась1.

Сердце у меня замерло, когда перед нами открылось Наквасино — предел нашей поездки. Я боялась бабушки — ее строгости и надменности.

На крыльце нас встретил дядя Дмитрий Иванович; провожая в комнату матери, он шутливо говорил мне:

— Вот и пансионерка наша приехала, женихи здесь давно дожидаются — пороги обили. У нас в Кашине стоят егеря, из офицеров есть славные ребята. Что ты смотришь на меня изумленными глазами?

Я смотрела на него, широко раскрыв глаза, не понимая его шутки.

Бабушка Татьяна Ивановна приняла нас также в своей спальной, сидя на постели. С важной улыбкой она подала мне поцеловать свою руку, смерила взглядом и сказала:

— Как мало она выросла! Думаю, поднимется, слишком еще молода.

Сказавши это, она обратилась к дочери, стала расспрашивать о Москве, о поездке. Принесли покупки, начали их развертывать, рассматривать, оценивать.

Я заметила, что внимание дяди обращала особенно белая турецкая шаль и бриллиантовые серьги; для кого они были назначены — я не знала. Разговаривая и рассматривая купленные вещи, обо мне как будто позабыли. Я сиротливо сидела у окна, только черная жирная бабушкина моська Зюлька, лежавшая у нее на постели, от времени до времени лаяла на меня.

После вечернего чая все отправились в залу проэкзаменовать меня в музыке и танцах. Там стояло тетушкино фортепьяно; я сыграла отрывок из «Бури» Штейбельта и из оперы «Калифа Багдадского»2; затем под песню «Не будите меня молоду», сыгранную на фортепьяно тетушкой, проплясала по-русски, и под мазурку, в одиночку, протанцевала несколько па из мазурки. За танцы дядя мне поаплодировал и назвал «молодцом». Танцами остались довольнее, нежели музыкой. Играя на фортепьяно, я замечала на лицах скуку и слышала, как потихоньку разговаривали.

— Как-то ты говоришь по-французски, — сказала бабушка, когда я оттанцевала мазурку в одиночку, — по-немецки я и не спрашиваю, уверена, ни бельмеса не знаешь, да этот язык и не нужен ни к чему, разве с немцами-булочниками объясняться, в обществе им никто не говорит — тяжелый. Не воображай, что ты заехала в глушь, в захолустье, здесь многие знают прекрасно иностранные языки, тебя проэкзаменуют.

Во французском языке я была плоха, как и во всем прочем. Имея перед собой приятную перспективу экзамена, я впала в тоску до того, что, смотря на моську, весело бегавшую за хрустальным шариком, который для ее забавы катали по полу то бабушка, то тетушка, думала: «Счастливая, счастливая ты, Зюлька!»

Мне отвели небольшую проходную комнатку с итальянским окном, подле девичьей; с утра начиналась через нее беготня горничных и прохождение старого повара к бабушке за приказами.

Перед окном находился цветник, а за ним виднелись пустынные поля, — тоскливее этого вида и этого цветника трудно что-нибудь себе представить. По решетке, огораживавшей цветник, стоял частый ряд высоких древовидных разноцветных мальв; посредине, в кружках и треугольниках, окаймленных дерном, синели, краснели, желтели, пестрели дельфины, ноготки, настурции, барская спесь, царские кудри, мак, турецкие гвоздики, анютины глазки и маргаритки; ни тенистого деревца, ни душистого цветка, ни скамеечки для отдыха не было в этом цветнике.

Такая же безотрадная жизнь, как цветник и окружавшая меня природа, потекла для меня в Наквасине. Бабушка обращала внимание на моську гораздо больше, нежели на меня; тетушка занята была своими частыми головными болями, вышиванием гладью оборок для капотов, беседой с матерью, братом и приятельскими отношениями с соседками барышнями Травиными. Я предоставлена была сама себе и не знала, что с собою делать. Читать было нечего.

Книг у бабушки было не видно.

Мне накупили в Москве, в лавке Майкова, материй на бальные, визитные и домашние платья, розовых и лиловых шелковых платочков, на Кузнецком мосту — перчаток и цветов, у Гейне — разноцветных башмаков, и не купили ни одной книги, ни листка бумаги, ни пера, ни карандаша.

Образование мое считали оконченным и вполне достаточным для женщины. В их понятии, не только для женщины, но и для мужчины не ценность знания играла главную роль, а его внешнее действие на других. Учебные книги и тетради, привезенные из пансиона, мне наскучили, я как уложила их в сундук, уезжая из Москвы, так и не трогала; повторять на фортепьянах «Калифа», «Бурю», вариации Кашина на песню «Вечор был я на почтовом на дворе»3, надоело, других нот не было, да если бы и были, то вряд ли бы я с ними справилась без учителя; работать было нечего и не умела ничего, кроме вышивания цветов синелью, особенно часто приходилось мне выделывать какой-то громадный пунцовый амарелюс. Когда не было у нас гостей, бабушка оставалась в своей спальной, там сидели с ней тетушка и дядя. Я входила к бабушке утром поздороваться, обедать, вечером проститься. Оставаясь одна долгие летние дни, не зная, чем их наполнить, бесцельно бродила по комнатам, останавливалась перед зеркалами, любовалась своим свежим румянцем, карими глазами, тоненькой талией, сама себе улыбалась, танцевала и сама себе делала реверанс; по получасу простаивала в пустой гостиной перед двумя большими картинами, висевшими над диванами. На них представлен был восточный базар невольниц. Я любила смотреть на белокурую, миловидную, полуобнаженную девушку с цепями на руках, у которой по лицу катились слезы, перед ней стояло двое турок, один из них подавал деньги продавцу невольниц. Смотря на плачущую невольницу, меня занимали вопросы: в самом ли деле жила на свете такая девушка, или это фантазия живописца, если жила — кто она? Как попала на базар в Турцию? Что за жизнь ожидает ее? Есть ли у нее родные? Плачут ли об ней? Из комнат уходила я в огород, в заброшенный, отдаленный от дома сад, заросший крапивой, беленой и куриной слепотой; из сада перекочевывала на девичье, крыльцо и иногда целые часы сложа руки сидела на его ступеньках, следя за происходившим во дворе.

Несколько раз бабушка возила меня к своим знакомым помещикам; помню многочисленное семейство Травиных, двух пожилых брата и сестру Поярковых, красивое семейство Вельяминовых. Сверстниц мне не было, и я страшно у всех скучала. Во французском языке меня не экзаменовали, даже никто и не заговаривал, — должно быть, и сами в нем были не сильны. Иногда случалось, бабушке вдруг приходила охота сделаться мной недовольной, — тогда она нападала на меня, зачем не сижу с ними, не занимаюсь полезными разговорами и ничего не делаю.

— Что это ты все прячешься по углам, — говорила она, приходя в такое настроение, — тебя совсем не видно. Как это их не приучают в пансионе к обществу и к делу? Целые дни у нее проходят в шатанье из угла в угол. Дайте ей какую-нибудь работу, заплетите хоть шнурок на рогульке, чтобы руки были заняты.

Шнурков я наплела такую пропасть, что ими можно бы было обмерить земной шар. Бывало, плету да думаю, на что это бабушке такая пропасть шнурков, что она будет с ними делать? Банки с вареньем завязывать, остальное, должно быть, выбросит. Неужели я работаю только затем, чтобы руки были заняты? Странно! неужели нечего делать лучше? Попробую снова приняться за ученье. Я понимала недостаточность своих знаний, но не знала, как и из каких источников их пополнить. Разбирая ящик с своими учебными книгами и тетрадями, я нашла между ними «Contes et conseils à ma fille»[57] Бульи, «Veillées du château»[58] Жанлис и несколько книг «Bibliothèque de ville et de la campagne»[59]4, положенные мне тетушкой Лизаветой Петровной. Я попробовала их читать и радостно удивилась, что все понимаю; с этого времени стала каждый день читать по-французски и делать небольшие переводы. Сверх того, я узнала, что в шкафу, стоявшем в моей комнате, находится много книг, и спросила позволения их посмотреть. Книги отдали в мое распоряжение. Я перечитала все, что было в шкафу, начиная от «Кадма и Гармонии» до путешествия Карамзина и «Матильды, или Крестовые походы». Матильда стала моим образцом, Малек-Адель — идеалом5.

Роман этот совпал с моим религиозным настроением, ничем не уравновешиваемое, оно дошло было до крайних размеров. По счастию, мне попалась одна простая книжка, состоявшая из небольших наставлений, основанных на христианстве, — она обратила мое внимание, на нравственную сторону жизни. Каждый день которое-нибудь из наставлений я применяла к жизни, а вечером, лежа в постели, старалась уяснить себе обязанности человека и задавала себе отвлеченные вопросы, которые неопытный ум толковал, конечно, по-своему. Вместе с этим, я стала строго следить за своими чувствами и поступками. Это развило во мне тонкость совести и возбудило желание проверить свои нравственные силы испытанием. К сокрушению моему, испытаний никаких не представлялось, кроме капризов бабушки, которые волею-неволею должна была переносить кротко и безответно, да раз предстало в лице липового меда. Как-то бабушки не было дома, я вошла в ее комнату, там на окне стоял стеклянный стакан с липовым медом. Прозрачный, душистый мед искрился на солнце и манил его попробовать, несколько раз подходила я к стакану с ложечкой, — мед, как янтарь! так и тянет к себе, я трогала стакан и отходила прочь, подошла еще раз, заглянула в мед, поднесла к нему ложечку и — удержалась.

В половине лета я узнала, почему дядю интересовала белая шаль и бриллиантовые серьги. Он был помолвлен на хорошенькой семнадцатилетней девушке — соседке П. А. К-ой, шаль и серьги были куплены в подарок невесте. К свадьбе приехали мой отец, дядя Александр Иванович с женою и бабушка Прасковья Андреевна, которой я обрадовалась больше всех. Наквасино оживилось.

Для меня это было благотворно. Жизнь уединенная слишком сосредоточивала меня на одной себе и на усилии разрешать вопросы и мысли, теснившиеся в моей голове.

Наступил и день свадьбы. Венчались в селе у невесты. Две бабушки и я ожидали молодых в Шаблыкине. В белом кисейном платье и розовых лентах, я с тревожным любопытством обегала комнаты и все осматривала. Приехавшие шафера возвестили, что молодые едут. Вслед за многочисленными родными и провожатыми показалась щегольская синего цвета с гербами карета с новобрачными. Кучера и форейтор в лентах. Молодых встретили с образом, затем шампанское, шафер Ларин провозгласил здоровье новобрачных. После закуски, попарно, тронулись в залу, где был приготовлен обед. Между множеством блюд меня особенно заинтересовали пудинг в пламени и мороженое в виде фруктов. Шампанское лилось, шутки сыпались, новобрачная горела от них до того, что чуть не вспыхнуло на ней белое полувоздушное платье.

Я ко всему прислушивалась, во все с изумлением всматривалась: я видела первую свадьбу. Мне казалось, что все веселы и счастливы тем, что дядя женился, и во мне рождалось желание сделаться самой предметом всеобщего счастия и внимания, и краснеть, и улыбаться так же, как краснела и улыбалась новобрачная.

Празднества продолжались несколько дней, с переездами друг к другу, с танцами, музыкой, обедами, ужинами.

Наконец все разъехались, и жизнь вошла в обычную колею.

Дядя по-прежнему приезжал каждый день к матери обедать и привозил с собой жену. Бабушка почему-то невзлюбила свою кроткую, простодушную невестку, которая страшно робела перед свекровью и всеми мерами старалась угодить ей. Пересуды о невестке сделались предметом ежедневных занятий бабушки. Она толковала о ней с тетушкой и даже с соседями. Дядя замечал нерасположение к жене, говорил об этом с сестрой и очень огорчался. Молодая женщина с каждым днем становилась при бабушке молчаливее и грустнее. Оставаясь с мужем, и даже при тетушке, оживлялась и шутила. Меня удивляла эта путаница жизни. Я не могла взять в толк, зачем это они ни с того ни с сего и себя и друг друга мучат и огорчают.

Первый раз в жизни я всматривалась и вдумывалась в окружавший меня мир. Считая меня полуребенком, при мне, не стесняясь, толковали о семейных и посторонних делах и отношениях.

Все, что прежде скользило помимо, стало меня останавливать и подвергаться анализу. Я следила за каждым словом, за каждым поступком окружавших меня людей и, замечая разлад сказанного в книгах с жизнью, приходила в недоумение. Неужели книги одно, а жизнь другое, думала я, или это только здесь. Мало-помалу, по молодости или однообразию явлений, я перестала обращать внимание на происходившее в доме бабушки. Меня же во взаимных неприятностях, когда и на глазах у всех была, замечали меньше Зюльки.

Между тем наступила осень. В Кашине готовились собранья. Толки о нарядах выступили на первый план. Мне приготовили к первому балу белое дымковое платье и полураспустившуюся розу к поясу.

В день бала весь дом сбился с ног долой, пока не уехали. Сильно морозило. Мы отправились в Кашин с утра, в четырехместном возке, обитом внутри мехом. Там остановились в приготовленной квартире. Вечером, когда все были одеты, бабушка часто смотрела на часы, чтобы не приехать слишком рано, даже посылала человека в дом собрания, узнать, съезжаются ли. Я весь день была как в лихорадке. В десять часов мы отправились. Подъезжая к ярко освещенному дому, я думала: что-то ждет меня на бале, я никого не знаю, возьмет ли меня кто танцевать, а как хорошо я танцую и как люблю танцевать. Поднимаясь по лестнице, куда долетали безотчетные звуки музыки, я замирала от волнения до того, что, войдя в залу, ничего не могла отличить ясно: видела только свет, блеск, толпу, газ, цветы, бриллианты, обнаженные плечи и руки, золотые эполеты, черные фраки. Танцевали французскую кадриль. Мы сели у стены среди нетанцующих. Бабушка представила меня некоторым дамам и почтительно подходившим к ней пожилым кавалерам. Между прочими к ней развязно подбежал кашинский почтмейстер, бабушкин кум; расшаркавшись, приложился к ее ручке, взглянул на меня и, улыбнувшись бабушке, поцеловал кончики пальцев правой руки, проговоривши: «Розанчик». Я с неудовольствием отвернулась. Кадриль кончилась. Танцевавшие вмешались в толпу, видно было, что все друг друга знают, все как свои. Я чувствовала себя чужою. Раздался вальс, кавалеры стали приглашать дам, торопливо проходили мимо меня; неужели я весь бал просижу у стенки, думала я, и чуть не плакала. Пары легко понеслись по паркету. У меня занималось дыханье. Против нас, у окна, какой-то молодой человек из егерей разговаривал с очень хорошо одетой дамой; он внимательно посмотрел на меня, наклонился к говорившей с ним даме, как бы с вопросом, потом встал, подошел ко мне и пригласил на вальс. Я до того обрадовалась, что, в порыве благодарности, не сказавши ни слова, торопливо положила ему руку на плечо, и мы понеслись. Сделавши несколько кругов по зале, кавалер мой посадил меня на стул и сам сел подле меня. Отдохнувши, сказавши друг другу несколько слов, мы опять стали вальсировать. С легкой руки моего кавалера, меня начали приглашать наперерыв. Я была в упоенье, я была счастлива.

— Кто это первый танцевал со мною, — спросила я хорошенькую блондинку[60] с незабудками в волосах, с которой меня познакомили, и я сразу полюбила ее.

— Это Е. — один из наших лучших кавалеров; вот также из хороших, видите, адъютант, это сын полкового генерала Сутгоф[61]6.

Мазурку я танцевала с Е. …

Слава о моем танцевальном искусстве долетела до карточных столов. Чтобы посмотреть в мазурке на пансионерку, как меня называли, вставали из-за карт.

Оставляя бал, я закутывалась в шубу в толпе уезжавших, веселая, счастливая. При разъезде увидала подле нашего возка Е.; помогая мне садиться в экипаж, он тихонько пожал мне руку.

Я обмерла, поспешно вспрыгнула в дверцы, прижалась в уголке и еще больше перетревожилась, заметивши, что бабушка сидит надувшись и в воздухе веет чем-то зловещим.

Гроза разразилась на другой день.

Когда я вошла к бабушке поутру поздороваться, она грозно посмотрела на меня и сказала:

— Хорошо ты вела себя вчера в собранье, благодарю! Этому-то вас учат в пансионах? Как ты не постыдилась, как смела почти весь вечер танцевать с одним Е.! Менялась с ним взглядами, улыбками, приманила к карете.

Не чувствуя за собой ни одной вины из тех многих, в которых меня укоряли, я было раскрыла рот, чтобы сказать несколько слов в свое оправдание, как бабушка крикнула: «Молчать, кокетка!»

Слово кокетка так поразило меня, что я не вдруг образумилась. Оно показалось мне верхом позора и гибели.

Я онемела; бледная, как мне после сказывали, широко раскрыв глаза, я смотрела на бабушку и, стараясь припомнить свои вины, вспомнила, что Е. пожал мне руку у экипажа. В уме моем мелькнуло предположение, что она это заметила и за это обвиняет меня. Залившись слезами, я бросилась на колени и почти вне себя сказала:

— Простите меня, я в этом не виновата.

Бабушка с сердцем рванула меня с пола за руку, осыпала оскорбительными названиями и, сказавши, что позориться со мной не намерена, поэтому в собранье мне больше не бывать, — выгнала вон.

Я сочла милосердием божиим, что меня выгнали; за дверью образумилась немного.

Таков был результат моего первого выезда на уездный бал.

Несмотря на то что бабушка закаялась возить меня в собранье, на следующее воскресенье мы опять туда отправились. Бабушка любила общество и видела во мне благовидный предлог для выездов.

При входе в залу в дверях нас встретил Е., сказал мне, что, дожидаясь нас, ни с кем не танцевал, и тут же пригласил меня на кадриль.

Я и радовалась и замирала от страха. Прошедшая сцена представлялась мне во всей своей оскорбительной форме. Чтобы она не повторилась, я придумывала самые отчаянные средства и остановилась на том, чтобы попросить Е. не танцевать со мною часто и не провожать нас до возка.

Как вздумала, так и сделала.

Е. удивился и спросил:

— Что это значит? вы не хотите?

К такому вопросу я не приготовилась; он озадачил меня, я увидела, что поставила себя в неловкое положение, в необходимость объясниться. Краснея и путаясь, туманно дала ему понять, в чем дело.

Он слушал улыбаясь, отвечал полушутя, полусочувственно.

По-видимому, моя детская неопытность трогала его. Это образовало между нами что-то общее и сблизило настолько, что мы хотя и не так часто танцевали вместе, но с большим удовольствием, чем с другими; быть может, я и увлеклась бы им, но ни он, ни кто другой не подходил под идеал, созданный моим воображением, а может, и слишком юный возраст (мне только что наступил пятнадцатый год) защищал меня от чувства более сильного, нежели пристрастие к танцам.

Весной отец увез меня в Корчеву.

В доме отца я вздохнула так легко, что точно другое небо раскинулось надо мною. Я почувствовала себя не только свободной и любимой, но представительным лицом, хозяйкой дома. Отец смотрел мне в глаза, больше сорока человек прислуги стремились предупреждать мои желания, правда, крайне ограниченные; все надеялись встретить во мне ласку, а в случае провинности — защиту от наказания. Помещики того времени провинившихся крепостных людей, мужчин и женщин, били или наказывали розгами на конюшне. Добрый отец мой изредка также прибегал к этим возмутительным средствам. Прислуга смотрела на розги и пощечины как на меру, необходимую для их исправления и удержания в границах должного порядка. «Они наши отцы, мы их дети, — говорили высеченные, почесываясь, — кому же и поучить нас, как не их милости». И нередко высеченный утром, вечером за воротами, перед собравшимися дворовыми, под балалайку весело отхватывал присядку.

На меня эти исправительные меры производили поражающее действие. Бабушка каждый день кого-нибудь бранила, иногда била по щекам своим башмаком повара, драла за волосы девчонок, но о розгах и помина не было. В доме отца я нашла другое, там, вскоре по моем приезде, однажды в открытое окно до меня долетели слабые стоны, со мной сделался такой нервный припадок, что весь дом встревожился. Отец перепугался до смерти, и розги были заброшены.

— Ну их к черту! — говорил отец. — Да и мерзавца, чрез которого вся эта кутерьма.

После того долго не было и помина о розгах, как вдруг раз после обеда вбежала ко мне в комнату одна из наших дворовых женщин, бледная, трепещущая, с расстроенным видом, и упала мне в ноги, говоря торопливо: «Матушка барышня, спасите — сына повели на конюшню!» Я вздрогнула и вне себя бросилась из комнаты во двор. Отец весело шел по двору, а за ним человек десять прислуги и провинившийся. Он, видимо, бодрился, но в лице заметна была тревога. Я бежала по двору за отцом, догнала его, рыдая бросилась ему в ноги, обняла их и не пустила его идти дальше.

— Чего ты жалеешь этих подлецов, — говаривал мне отец добродушно, видя мои умоляющие взоры, когда он начинал на кого-нибудь сердиться, — как тебе не стыдно плакать о них! прислуга балуется, ты мне руки вяжешь. Ведь с этим народом добром ничего не поделаешь. И стоят ли они твоих слез!

— Если они такие дурные, зачем вы их держите? — возражала я. — Отпустите на волю.

— Лучше не суйся рассуждать о таких предметах, о которых не имеешь понятия, — замечал отец.

В этот период жизни моей в доме отца розги были отменены; только от времени до времени мне случалось видеть то слугу с распухшей щекой и раскрасневшимся лицом, то горничную расплаканную, с растрепанными волосами. Этого рода события строго приказано было содержать от меня в тайне. Отец меня любил и огорчать боялся. Большей же частью отца моего не бывало дома. Он ездил то по соседям, то в Тверь, в Москву, а я оставалась дома с бабушкой по моей матери. Она жила в Корчеве и по переезде моем к отцу с своей квартиры перебралась к нам. Старушка была добродушна и суетлива, но ни в чем не стесняла меня, молча вязала чулок, покачивая в раздумье головой, и только беспокоилась, чтобы я не испортила себе глаза, видя, как много я читаю и пишу.

Когда отец ездил в дома семейные, то иногда и меня брал с собою. Чаще всех он возил меня к баронессе Корф, урожденной Нарышкиной. Она жила с мужем, лишенным употребления ног, в их богатом селе Эдимонове, на берегу Волги7. Оба были стары и жили одни. Две дочери их были замужем, а единственный сын служил в Петербурге, в гусарах. Старый барон очень любил меня, часто, подозвавши к своим креслам, гладил меня по голове, расспрашивал о занятиях и улыбался моим ответам.

Баронесса ласкала меня еще более. Пока батюшка разговаривал с бароном, она водила меня по саду и по всем комнатам, дарила разные безделицы вроде игрушек и говаривала: «Тебе скучно, Танечка, с нами стариками, погоди немного, скоро приедет мой сын, тебе с ним будет веселее; посмотри, что за молодец». Говоря это, простодушная старушка подводила меня к портрету сына. Первый раз взглянувши на симпатичное лицо молодого человека, я подумала: такой, должно быть, был Малек-Адель. В приятном лице его было что-то идеальное. Шутливые намеки стариков на возможность любви между мною и их сыном смущали меня, раздражали воображение, и я стала думать о нем, стала желать его видеть, но вскоре события иного рода ослабили это первое впечатление.

Осенью 1825 года тетушка Лизавета Петровна поехала в Москву, для свидания с семейством княгини, и меня взяла с собою. Радостно встретились мы с Сашей. В доме Ивана Алексеевича я не нашла ни в чем перемены, только увидала новое странное лицо. Это был человек лет сорока, небольшого роста, худощавый, рябой, суетливый, с золотисто-белокурой накладкой волос на голове, с приемами, имевшими притязание на приятность и игривость молодости.

— Кто это? — спросила я Сашу.

— Безобразнейший из смертных, воображающий, что нет никого в мире неотразимее его, — отвечал Саша, — а зовут его — Карл Иванович Зонненберг. Мы его выудили из Москвы-реки, где он купался и тонул. Событие это совершилось в известных тебе Лужниках.

— Как же вы его выудили?

— Мы гуляли по берегу, как увидели человека, который бежал в одной рубашке и кричал: помогите! тонет! тонет! На берегу толпа народа смотрела, как человек тонет. Вдруг из толпы выбежал уральский казак, сбросил с себя платье и кинулся в реку. Через несколько минут он показался на поверхности воды, держа в руках бесчувственного человека, это и был Карл Иванович; казак положил его на берег, где мы с товарищем Зонненберга привели его в чувство. Папенька и присутствовавшие собрали несколько денег и предложили казаку. Казак долго отказывался, говоря: «По правде сказать, брать-то не за что, утопленник словно кошка»; но его уговорили взять. Затем папенька сообщил о поступке казака Петру Кирилловичу Эссену, а тот произвел его в урядники. Зонненберг, menin чьих-то детей, поправившись, явился к нам вместе с казаком благодарить папеньку, — с тех пор и посещает нас8.

Пока мы жили в Москве, я большую часть времени оставалась у Яковлевых. Иван Алексеевич, замечая, что Саша при мне ведет себя сдержаннее и охотнее учится вместе со мною, объявил, что попросит отца моего отпустить меня к ним, чтобы вместе с Сашей брать уроки у хороших учителей. Он справедливо говорил, что это будет полезно не только для Саши, но и для меня, так как во мне видит любовь к знанию, а знаний не видит никаких.

Мы обрадовались представлявшейся будущности и заранее стали вместе заниматься, а вечерами вместе читать. Присутствие мое оживляло однообразие и холодный характер их дома, сам Иван Алексеевич иногда за обедом или чаем ласково обращался ко мне и шутливо говорил: «А что, Танюша, есть у вас в Корчеве люди, похожие на Карла Ивановича Зонненберга?» или: «Родится у вас в огороде такая крупная репа, как здесь?» — и проч. в этом роде.

Дни проходили незаметно. Однажды рано утром приехал сенатор, сильно смущенный и озабоченный, и, не останавливаясь ни с кем, поспешно прошел в комнату к Ивану Алексеевичу. Через несколько минут слуга сенатора из дверей передней подозвал Сашу и таинственно сказал ему: «Государь скончался в Таганроге».

Все были поражены.

Императора Александра любили и искренне сожалели о нем.

Началась присяга цесаревичу. В лавках продавались портреты императора Константина. Вдруг разнесся слух, что цесаревич отказался от престола.

Саша купил портрет императора Константина, повесил его на стене в своей комнате, позвал меня и торжественным голосом сказал:

— Преклонитесь, это великий человек.

Почему мы ему поклонялись, за что любили — и сами не знали, так оно и осталось в неизвестности9.

Вскоре слуга Льва Алексеевича, ездивший с ним каждый день по передним сенаторов и присутственным местам, сообщил Саше, что в Петербурге был бунт и стреляли из пушек. В тот же день вечером приехал граф Комаровский и рассказывал Ивану Алексеевичу о каре на Исаакиевской площади, конногвардейской атаке и о смерти Милорадовича. Политические события всегда занимали Сашу, я же из дружбы к нему старалась интересоваться ими и толковать о совершавшихся событиях. Рассуждая о петербургском восстании, мы воображали, что оно в самом деле было из-за цесаревича, с той целью, чтобы посадить его на престол, ограничивши власть. Настоящая причина восстания от нас несколько времени ускользала.

Различные обстоятельства, вместе с походами за границу, имели влияние на идеи и взгляды, на жизнь и на положение родины молодых людей того времени, по преимуществу из классов образованных и офицеров гвардейских полков. Во Франции они увидели мир новый, о котором имели понятие только отдельные лица. Лучшие, более способные стали всматриваться в жизнь того народа, для усмирения которого пришли. Изучая борьбу политических партий, впивая идеи гражданственности и прав конституционных, многие вздумали передать родной стране лучшие из преобразований. С пылкостию молодости считая все возможным, они не брали в расчет ни исторической необходимости, ни времени, ни степени образованности своего народа. Составились тайные общества, с целью добыть конституционную форму правления для России. Некоторые думали, что они действуют в духе императора, принимались за приуготовительные меры, самые ярые из реформаторов обратились к идеалу республики. Часть солдат, возвратившихся с Запада, желала, чтобы с ними обращались так, как они привыкли во Франции. Отречение от престола цесаревича послужило предлогом к восстанию. 14 декабря 1825 года восстание вспыхнуло, — и было подавлено10.

Затем пошли аресты. Таинственно говорили, что того-то взяли, того-то привезли из деревни. Между прочим, услышали, что арестован родственник княгини М. А. Хованской, князь Евгений Оболенский и брат его Константин. Все сожалели о них и еще больше об их старом отце, князе Петре Николаевиче. Не только заговорщики, но и те, кто находился с ними в близких или дружеских отношениях, подвергались подозрению. Страх распространился по всему государству. Все трепетали — кто за сына, кто за мужа, кто за друзей, а кто за самого себя.

ГЛАВА 11
ЛИРИЗМ
1825—1826
Править

О, как хорош, как чист был он,
Сердечной жизни первый сон1.

Весенний вечер был до того тих, что при раскрытых окнах пламя двух восковых свечей, стоявших на столе, горело неподвижно.

Я сидела подле стола, рядом с отцом моим.

— Ты так еще молода, — говорил мне отец, — что тебе необходима руководительница — мать. Я заменить ее тебе не могу.

Я не отвечала ни слова. Отец продолжал:

— Тебе надобна не только руководительница, но и учительница. Едва ты начала разумно заниматься, как тебя и взяли из пансиона.

— Это правда, — отвечала я, — да вот теперь мне представляется прекрасный случай учиться. Саше взяли хороших учителей — и Иван Алексеевич просит вас отпустить меня к ним, брать уроки вместе с Сашей.

— Согласен, — сказал отец, — но нельзя же тебе, молоденькой девочке, постоянно жить вне родительского дома. По возрасту твоему ты почти невеста; сверх ученья необходимо заботиться, чтобы ты была пристроена соответственно твоему общественному положению, за человека, который был бы тебе покровителем, так что он ступит шаг — ты за ним, и защищена, как, например, барон Корф. Ты знаешь его почтенную матушку, она тебя любит, барон милый, добрый молодой человек. Ты видела его портрет, помнишь?

— Как же, папа, конечно, помню, это было не так давно, — отвечала я, немного краснея, передо мной мелькнул образ Малек-Аделя2 в ментике лейб-гусара.

— Рассуди же сама, возможно ли устроить твою судьбу в доме Ивана Алексеевича. Он человек больной, капризный; посещают его только родные да старые генералы — его сослуживцы; какая же партия может там тебе представиться? В обществе бывать из его дома тебе не с кем; Луиза Ивановна — женщина отличная, но, по своему общественному положению, в известных домах принята быть не может. Саша — острый мальчик, ты с ним дружна, с детства вместе, положим, это имеет свою приятность, учиться вместе также; но Саша да учителя, учителя да Саша, да идеи — все это хорошо не надолго, а потом что?

— Потом, — возразила я, сбитая с пути логикой отца, — потом… можно и устроиться потом, как вы говорите.

— Да ведь для того, чтобы порядочно устроиться, душа моя, должна быть подготовка, среда. Я и забочусь о том, чтобы эти два условия соединить вместе. Искал я для тебя гувернантку; но теперь представляется случай еще удобнее. Помнишь Лизавету Михайловну Тушневу?

— Гувернантка П-х.

— Да, и их родственница. Помнишь у нее на плече шифр императрицы Марии Федоровны. Она получила его за прилежание и благонравие в Смольном монастыре3. Эта девушка с большими познаниями, умна, любезна. Она была назначена в фрейлины ко вдовствующей государыне; но так как выпуск был в 1812 году, то это и не состоялось. Приехавши в деревню к матери, по родству и по просьбе П-х она согласилась заниматься с их детьми.

— Что же это, вы опять хотите поместить меня к П-м, — сказала я, чуть не сквозь слезы.

— Помилуй, что за идея. Я только хотел тебе выяснить достоинства Лизаветы Михайловны и знать, помнишь ли ты ее. Она тебя всегда ласкала.

— Нисколько. Напротив, когда я входила в ее классную, выгоняла вон к Елене Петровне. А уж эта, что за противная.

— Ну, чего тут Елена Петровна. Черт с ней, с этой рябой харей. Тут дело как лучше устроить твое положение. Я и думал, хорошо если бы женщина такая достойная, как Лизавета Михайловна, согласилась быть твоей руководительницей, заступить тебе место матери.

Сердце у меня ныло, чувствуя что-то недоброе.

— Вот, — продолжал отец несколько неровным голосом, — в виду твоей выгоды, я и сделал предложение…

— Как, вы уж пригласили ее ко мне в гувернантки, — сказала я, дрожа от внутреннего холода.

— Нет, друг мой, не в гувернантки, я предложил ей быть тебе матерью.

— Матерью! нет, не хочу, не хочу! — вскрикнула я и зарыдала.

Отец обнял меня и сам заплакал.

— Отвезите меня в Москву, к моим родным, — сказала я, заливаясь слезами.

— Как же это, Таня, — говорил отец, — ты не хочешь делить моего счастья, не хочешь мою жену назвать матерью.

— Не могу, — отвечала я, — она чужая.

Мало-помалу, то лаской, то выражая свое огорчение, отец смягчил мое отчаяние.

На душу налег мне точно камень.

На следующий день было объявлено всему дому, что отец мой женится.

Начались приготовления к свадьбе. На лицах прислуги заметно было смущение.

Уезжая венчаться, отец обнял меня со слезами, просил не огорчаться, не расстроизать его, быть с его женою ласковой.

Я видела, что ему тяжело, и обещала все.

Оставшись одна, я обежала все комнаты. Пустые, убранные по-праздничному, они стояли как бы в торжественном ожидании чего-то и раздражали душу.

Молитва успокоила меня и раскрыла сердце любви.

Когда закричали «молодые едут», парадно одетые официанты выбежали принимать их на крыльцо. Священник, заранее приглашенный, встретил молодых в дверях залы с крестом в руках.

Я осталась в гостиной, инстинктивно понимая, что присутствие мое при встрече не доставит удовольствия.

В полурастворенную дверь я слышала шаги входивших людей, голос отца, шорох женского платья, смешанный говор — и все утихло. Спустя минуту раздались слова: «Благословен бог наш».

Начался молебен. Я стала на колени, но молиться не могла. Слезы градом катились у меня по лицу.

Молебен кончился. Лизавета Михайловна одна вошла в гостиную. Взоры ее искали меня…

Когда отец подал мне бокал шампанского за здоровье молодых, я сразу выпила его до дна, отец горячо обнял меня.

Со дня женитьбы отца значенье мое в доме родительском на много градусов понизилось. Это проявлялось у всех во взглядах, в движениях, в какой-то едва заметной небрежности.

От природы не властолюбивая, склонная к жизни внутренней, я видела утрату своего значенья без сожаления, большую часть времени проводила у себя в комнате. Отсутствие мое из домашнего круга едва замечалось.

Вскоре после женитьбы отец стал представлять свою жену знакомым. Прежде всех они поехали к баронессе Корф. Там они нашли и ее сына, только что приехавшего из Петербурга вместе с товарищем. Лизавета Михайловна, умная, образованная, так всем понравилась, что ее просили почаще посещать Эдимоново.

Баронесса пригласила отца моего и мачеху к себе на следующее воскресенье на целый день и просила меня привезти с собою. Молодые люди обещали быть у нас в скором времени.

Воображение мое, настроенное романами, шутками, намеками старших, портретом, в подлиннике которого воображала найти Малек-Аделя, создавало целый роман и до того волновало мою душу, что, когда молодые люди подъехали к нашему крыльцу, я собралась убежать в сад.

— Барышня, — сказала вошедшая ко мне горничная, — пожалуйте в гостиную, папаша вас спрашивают.

Перекрестясь, я отворила дверь гостиной и вошла.

На меня не обратили вниманья.

Отец представил меня молодому человеку, в котором я узнала оригинал портрета.

Он поклонился мне и продолжал говорить с моей мачехой; разговор шел бегло на французском языке. Я не могла в нем принимать участия и молча села у окна.

После обеда Николай Алексеевич — так звали барона — подошел ко мне и спросил, долго ли будет продолжаться моя вакация.

— Я не на вакации, и какая же вакация в мае, — сказала я оскорбленным тоном. — Я совсем вышла из пансиона.

— Извините, — отвечал он, улыбаясь, — я думал, вы еще учитесь.

И увидавши на фортепьянах воланы, спросил, чьи они и умею ли в них я играть.

— Это мои воланы, — сказала я, — я в них играю хорошо.

Он предложил мне поиграть с ним.

Игра началась. Она прерывалась то незатейливым разговором, то молодым смехом, когда падал волан и мы вместе бросались его поднимать.

Кончивши играть, барон ушел в гостиную, я вынула из платья булавку и отметила ею ту ракетку, которою он играл, воткнувши ее в бархатную ручку.

Прощаясь, барон сказал мне: «Приезжайте к нам в воскресенье, у нас есть и воланы, и серсо, и даже мячик».

В прекрасное весеннее утро поехали мы в открытой коляске в Эдимоново. Вблизи усадьбы нас встретили молодые люди. Мы вышли из экипажа и все вместе, пешком, дошли до барского дома. Там мы нашли полковника Зона[62] с женой, умной, ученой аристократкой, двух молодых людей, какую-то даму и девушку лет двадцати четырех, очень недурную собою.

Когда между всеми завязался живой, интересный разговор, в котором ни я, ни старая баронесса участия принимать не могли, она, оставивши с гостями свою компаньонку, вызвала меня на балкон, а оттуда увела в свою комнату, где села в большие кресла отдохнуть, а меня посадила подле себя на диван, и мы завели нехитрую беседу.

Спустя немного времени вошел Николай Алексеевич, взял кресла и сел против меня к столу. Поговоривши с сыном, Настасья Александровна (так звали баронессу) обняла меня, спустила с моих плеч тюлевый белый шарф и, обращаясь к нему, сказала:

— Посмотри-ка, Коля, какие у нее прелестные плечики.

Я вспыхнула. В глазах у меня потемнело и покатились слезы.

Николай Алексеевич в одно мгновение встал с своего места, сел подле меня на диван, дружески взял мою руку, говоря:

— Полноте, что вы за дитя, о чем вы плачете; уверяю вас, я ничего не видал и не вижу, кроме ваших слез.

Мне было и оскорбительно и как будто приятно.

Настасья Александровна, простодушно пошутивши над моими слезами, отдала мне шарф. Я схватила его и, торопливо надевая, несколько раз обернула вокруг шеи, чуть не до рта.

Николай Алексеевич покатился со смеху.

Я надула губы и вырвала у него свою руку.

— На что же это похоже, — сказал он улыбаясь, — вы то плачете, то сердитесь. Лучше утрите ваши глаза да пойдемте в сад. Туда пошли все гулять до обеда, играют там в серсо, в волан, и мы поиграем.

После обеда все расположились пить кофе на широкой террасе, против цветника, полного только что распустившихся белых нарциссов. Я поместилась на нижней ступеньке, любовалась нарциссами и думала, как бы хорошо нарвать из них букет.

Точно в ответ на мою мысль, Николай Алексеевич спросил меня:

— Вы любите нарциссы?

— Очень, — отвечала я.

Он нарвал большой букет, подал мне и позвал меня походить с ним по аллее, прилегавшей к террасе.

Я прижала букет к лицу, как будто для того, чтобы подышать его ароматом, и тихонько поцеловала цветы, в которых, мне казалось, еще сохранилась теплота от прикасавшейся к ним руки его.

В то время я очень дивилась, как это люди находят так много предметов для разговора, и, вступая в аллею, тревожно думала, о чем мне говорить с ним. Николай Алексеевич вывел меня из этого затруднения.

Прохаживаясь со мной по густой аллее из акаций, он стал расспрашивать, чем я занимаюсь, с кем дружна, что я знаю. Я ему рассказала о моей дружбе с Сашей. Откровенно созналась, что почти ничего не знаю, кроме стихов, и проговорила ему столько стихотворений, что он удивился. Серьезно объявила ему, что главное занятие мое — чтение. Выслушав перечень прочитанных мною полезных сочинений о таинственных замках, нежных и гибельных страстях, улыбаясь, советовал бросить этот вредный род чтения, приняться за классиков и историю, а из романов читать Вальтера Скотта. Обещал сделать мне выбор книг и сам их привезти. И, разумеется, ничего не привез, а я продолжала упиваться твореньями Жанлис, Котен, Лафонтена и других романистов того времени.

Дома я поставила нарциссы в стакан с водою и, когда они завяли, высушила и спрятала.

Взаимные посещения стали повторяться. Сверх того, мы съезжались и у соседей.

Дружеское расположение ко мне и внимание Николая Алексеевича увеличивалось. Я принимала их за более сильное чувство, о котором имела подробные сведения, благодаря своему чтению. Я ждала минуты, когда он упадет к ногам моим, в пламенных словах, как Малек-Адель — Матильде, выскажет мне свои чувства и будет умолять о взаимности. Но к ногам моим он не падал, ни о чем не просил, играл со мной в воланы, вальсировал под фортепьяно и давал наставления.

Однажды мы были вместе на именинах у одного помещика-соседа. Около сумерек все пошли посмотреть его роскошную выставку персиковых деревьев. Хозяин, угощая всех персиками, предложил мне самый крупный, румяный персик. Персиковая шпалера отделяла меня от Николая Алексеевича. Я протянула руку сквозь расплетенные ветви и подала ему мой персик. Он взял его, да вполголоса, недовольным тоном сказал:

— Не делайте этого вперед никогда.

Через несколько минут он читал мне строго-назидательную речь об общественных приличиях и сдержанности.

Я слушала безмолвно, глотая слезы, не поднимая глаз.

— Теперь кушайте ваш персик, — продолжал он, отдавая мне его.

— Не хочу, — отвечала я и далеко забросила персик.

— Напрасно, — заметил он равнодушно, — персик очень хорош и, должно быть, вкусен.

— Бог с ним, буду умнее, — возразила я голосом, дрожащим от волнения.

— И прекрасно, а пока пойдемте туда, где и все.

Наставление это читалось мне в цветочной оранжерее, когда из нее все вышли.

Приближалось время коронации4. Мачеха моя сбиралась в Москву, чтобы представиться вдовствующей государыне по праву воспитанницы Смольного монастыря, с первым шифром. Так как Иван Алексеевич писал к моему отцу, чтобы отпустил меня к нему в Москву поучиться вместе с Шушкой и посмотреть коронацию, то она и меня брала с собою.

Николай Алексеевич также отправлялся в Москву и приехал проститься с нами. Пока все были в гостиной, я забежала в залу и отрезала от его фуражки два черные шелковые шнурочка, которыми он ее привязывал, чтобы в поле не сорвало ветром с головы. Я надела шнурки себе на шею, застегнувши золотым замочком из двух сложенных рук.

Прощаясь, Николай Алексеевич горячо сжал мне руки, говоря: «Не забывайте меня, ведь вы считаете меня в числе ваших друзей, не правда ли? В Москве мы увидимся, — я буду жить недалеко от вас».

Мы увидались через шесть лет в Твери, в Благородном собрании. Он был женат, я — замужем.

Когда он уехал, я ушла в свою комнату, расплакалась, хотелось упасть в обморок — случай был подходящий, — и не удалось. Поплакавши часа два, занялась разборкою своих вещей, а спустя несколько дней довольно весело укладывалась в дорогу, думая о том, как обрадуется мне Саша; да что за новые учителя; какая это там будет коронация и увижусь ли с Николаем Алексеевичем.

Прежде всего я увидала Москву, Старую Конюшенную с приходом Власия и дом, похожий на фабрику. Сердце у меня сильно билось от нетерпения, когда я торопливо входила по чугунной лестнице в бельэтаж. Перецеловавшись со всеми и не видя Саши, я спросила, где он.

— Он наверху, в маленьком кабинете, берет урок у Ивана Евдокимовича, — отвечали мне.

Я тотчас отправилась наверх.

Из «Записок одного молодого человека»5.

«…И вот, одним зимним вечером (это было летним) сижу я с Василием (Иваном) Евдокимовичем, он толкует о четырех родах поэзии и запивает квасом каждый род. Вдруг шум, поцелуи, громкий разговор, ее голос… Я отворил дверь, по зале таскают узелки и картончики; щеки вспыхнули у меня от радости, я не слушал больше, что Иван Евдокимович говорил о дидактической поэзии. Через несколько минут она пришла ко мне в комнату, и после оскорбительного: „Ах, как ты вырос!“ — она спросила, чем мы занимаемся. Я гордо отвечал: „Разбором поэтических сочинений“. Даже красное мериносовое платье помню, в котором она явилась тогда передо мной; но увы! времена переменились: она волосы зачесала в косу. Это меня оскорбило, меня, с воротничками à l’enfant[63]. Новая прическа так резко переводила ее в совершеннолетние…»

Саша жалел о моих распущенных волосах, жаловался на перемену прически; на другой день я причесалась по-детски.

Через неделю мы уже учились вместе у Ивана Евдокимовича и Маршаля, заменившего Бушо; но живая симпатия нам нравилась больше науки.

Из «Записок одного молодого человека»:

«…Она со мной, тринадцатилетним мальчиком, стала обходиться, как с большим. Я полюбил ее от всей души за это, я подал ей мою маленькую руку и поклялся в дружбе, в любви; и теперь, через тринадцать лет других, готов снова протянуть ей руку, а сколько обстоятельств, людей, верст протеснилось между нами».

«Ни с кем и никогда до нее я не говорил о чувствах, а их уже было много у меня, благодаря быстрому развитию души и чтению романов. Ей-то передал я первые мечты свои, пестрые, как райские птицы, чистые, как детский лепет; ей писал я раз двадцать в альбоме[64] по-русски, по-французски, по-немецки и даже по-латыни. Отогревался я тогда за весь холод моей короткой жизни милой дружбой меленковской пери[65]. Самый возраст способствовал развитию нежности».

И я одному ему передала первые чувства дружбы, первые девические мечты мои; ему высказала поэму любви своей. Доверенность сближала нас; нравственное одиночество, взаимная симпатия влекли друг к другу. Грудь не могла вмещать мыслей, чувств, наполнявших, волновавших ее, томила жажда высказать их, не только высказать, но следить за словом, взором, всем существом своим, в душу того, с кем говоришь, вызвать на глаза слезы, во взгляд любовь.

Детьми и отроками входили мы в жизнь, взявшись за руки. Волшебные образы рисовались перед нами в утреннем тумане жизни; он отражал светлый внутренний мир наш, видоизменяя формы мира внешнего.

Вместе вступили мы в юность, полные восторга, грусти, радостей, молитв и упований. Потом — потом широко разошлись пути наши, но взгляд мой на него, но чувства мои к нему остались те же.

Горячие слезы катились из глаз моих на листы газеты, в которой неожиданно увидала, что он отошел от этого мира.

Воспоминания потоком прихлынули к груди, улегшиеся чувства проснулись. Да будет мир праху этого замечательного человека; юная жизнь его так тесно, так светло вплеталась в мою простую жизнь, что, начавши писать мои воспоминания в годы несчастий как спасенье от нестерпимой боли души, я не могла миновать его. На пороге жизни он встречается мне младенцем; ребенком — среди игрушек и баловства; отроком — с открытой шеей и книгою в руках; юношей — с стыдливым взором и огненной речью. Он держит надо мной венец в церкви, вместе со мной принимает последний вздох моего Вадима и вместе со мною плачет. Да будет же он помянут мною и искренними слезами, и теплой молитвой, и всепримиряющим словом любви. На могиле его все партии подали друг другу руки и отозвались с уважением к нему. Самые ожесточенные противники его выразили полное признание его великого таланта, благородного, чистого сердца и стремлений, вопреки его политическим заблуждениям. Многочисленные друзья засвидетельствовали, что это был человек цельный, неподдельный, которого сердце было еще богаче, нежели его талант.

Главной темой разговоров наших того времени, кроме анализа чувств, была любовь моя и планы по этому поводу. Саша — юноша по душевному и умственному развитию, ребенок по опыту — первое время робко вслушивался в слова мои, воображая, что это одна из трагических страстей, с великой будущей развязкой. Потом собрался быть действующим лицом в этой драме, идти к Николаю Алексеевичу, все ему рассказать, все разъяснить и сделать меня счастливой. Вероятно, я придавала рассказам моим такой оттенок, какой мне хотелось, чтобы они имели в действительности.

Дружба Саши ко мне до того усилилась, что он стал участвовать в моих сентиментальностях, привитых пансионом и чтением. Он взял себе половину сухих нарциссов; из шнурков с гусарской фуражки сделали мы себе по браслету и надели их на руки повыше локтя; но Саша, по живости своего характера, не мог долго оставаться под натянутым состоянием ложной чувствительности, что спасительно действовало и на меня.

Мало-помалу разговор о чувствах стали заменять чтение, интересы современной жизни, уроки, игры в шахматы и в воланы, которые я привезла с собой. Играя в воланы, я всегда брала ракетку, отмеченную булавкой, говоря, что я к ней привыкла. Саша, по врожденной ему наклонности к espièglerie[66], переколол булавку из одной ракетки в другую. Ничего не подозревая, я продолжала играть той ракеткой, в которой видела булавку. Через несколько времени Саша мне признался в своей шалости. Я переменилась в лице, залилась слезами и убежала в свою комнату. Саша встревожился, перепугался, считал себя преступником. Несколько раз подходил он к дверям моей комнаты, просил прощения, становился у двери на колени, я не впускала его, говорила, что между нами все кончено, что у него нет сердца и он больше мне не друг… Саша написал мне отчаянную записку. Я была тронута, вышла к нему вся расплаканная, мы обнялись и помирились6.

Высказанные чувства, переходя в слова, теряли свою силу, и образ гусара бледнел и отдалялся.

Еще раза два, проходя мимо дома, в котором он жил, Саша хотел было завернуть к нему, да раздумал, и завернул в переулок.

21 июня, в 3 часа пополудни, император и вся царская фамилия прибыли из Царского Села в Петровский дворец, где и оставались до торжественного въезда в столицу. Гвардия и посольства были уже в Москве.

От Льва Алексеевича, от посетителей и учителей мы то и дело слышали рассказы о бывшем возмущении. Говорили с предосторожностями: боялись сознаться в близких отношениях с осужденными. Одни женщины не отрекались от несчастных и являлись во всем величии своего любящего, великодушного характера. Матери проникали в крепость, у престола молили о помиловании сыновей. Жены, невесты бросали богатства, блестящее положение, детей, чтобы ехать за приговоренными к каторжной работе: их не пугала ни Сибирь, ни даль, ни притеснения.

Всеобщий страх отзывался и в нас. Хотя смутно, но и мы стали понимать, в чем дело.

Все ожидали, что по случаю коронации судьба осужденных будет облегчена; даже Иван Алексеевич не верил, чтобы смертный приговор был приведен в исполнение, и говорил, что это делается только для того, чтобы поразить умы.

13 июля казнь была совершена. Когда увидали это в «Московских ведомостях», то едва верили глазам своим.

После обнародования казни был благодарственный молебен. Молебен совершал митрополит Филарет посреди Кремля. На нем присутствовала вся знать. Кругом, на огромном пространстве, густая масса гвардии молилась коленопреклоненная; с высоты Кремля гремели пушки. Мы присутствовали на этом молебствии, затерянные в толпе7.

Начались приготовления к торжественному въезду и коронации. Москва оживилась. Места для зрителей были устроены от Петровского дворца и до Кремля, на поле, по Тверской, на площадях, около Гостиного двора; за окна в домах платили по 50 рублей. В день въезда все было усеяно зрителями. Мы видели въезд на Тверской из знаменитой тогда булочной Ницмана. Толпы народа стояли где только было свободное место вне черты церемонии. Дома украшены были флагами, драпировками, цветами, вензелями. Крыши домов покрыты людьми. По улицам в две линии расставлены были гвардейские полки. Пушечный выстрел и звон колоколов возвестили, что шествие тронулось из Петровского дворца; оно тихо двигалось в Кремлевский дворец при перемежающихся выстрелах из пушек, звоне колоколов, музыке гвардейских полков, барабанном бое и при тысяче голосов войска и народа. По мере приближения шествия к Москве народные крики «ура» становились явственнее и сильнее. Государь ехал верхом подле кареты, в которой сидела государыня с наследником8.

В продолжение пребывания в Москве царской фамилии Ивана Алексеевича беспрестанно посещали его бывшие сослуживцы и старые знакомые. В числе их я чаще всех видела князя Петра Михайловича Волконского, графа Комаровского, князя Сапегу, двух братьев Бахметьевых, генерал-губернатора Западной Сибири Капцевича и графа Владимира Григорьевича Орлова. Иван Алексеевич принимал всех в своей спальной, в своем поношенном, местами изорванном халате на белых мерлушках, в поярковых сапогах, жалуясь на разные немощи и недуги. Мы знали, что это одна комедия, что недугами он хотел отделаться от поездки к цесаревичу, который через графа Комаровского поручал сказать Ивану Алексеевичу, что желает его видеть. Иван Алексеевич, отзываясь своими немощами, просил графа Комаровского выразить цесаревичу его преданность и благоговение, сказать, что он весь к услугам его высочества, но не встает с постели (он принимал Комаровского, случалось и других, лежа на кровати), что он развалина. На это граф Комаровский сказал, что цесаревич не принимает в уважение никаких отговорок и приказал передать ему, что если он не в состоянии встать с постели, то пускай велит привезти себя на кровати. Это подействовало. Начались сборы. С вечера, при шести свечах он брился, хладнокровно выводя из себя камердинера и делая каждому всевозможные досады и оскорбления. На другой день, после обеда, отдохнувши, надел на себя рыжеватый парик, длинный, темно-зеленого цвета, мохнатый заграничный сюртук и в четвероместной карете, в которой в 1812 году выехал из Москвы, отправился во дворец.

Он пробыл у цесаревича до вечера, возвратился домой, видимо, растроганный, молча прошел в свою комнату и лег на постель. Мы не смели его расспрашивать. Спустя несколько дней он сам сказал, что цесаревич живет очень просто, в верхнем этаже дворца, где помещаются фрейлины, и что он с трудом поднялся к нему. В другой раз, говоря о цесаревиче, он в раздумье сказал: «Да, это великий человек». С неделю Иван Алексеевич был смирен, нас как бы не замечал, не разговаривал и один ходил целые часы вдоль анфилады комнат. Что происходило в это свидание, так с Иваном Алексеевичем и умерло.

Князь Сапега, высокий, худощавый, прямой, как стрела, всегда в черном фраке, приходил к нам пешком через день, как лихорадка. Он всю жизнь проводил в путешествиях и приехал из Лондона, чтобы видеть человека, отказавшегося от русской короны. Иван Алексеевич давно знал князя Сапегу, рассказывал нам о его богатстве, великолепных дворцах, о чрезвычайной простоте его жизни и ставил нам его в пример; кстати, ставил в пример и графа Владимира Григорьевича Орлова тем, что для здоровья он каждый день пилит дрова в своей спальной, и дополнял, что также намерен каждый день пилить дрова для поправления своего здоровья.

Вечерами сбирались у нас оба брата Голохвастовы, Николай Васильевич Шатилов, молодой профессор химии Иовский, чиновник, занимавшийся делами Ивана Алексеевича — Григорий Иванович Ключарев, и Карл Иванович Зонненберг. В это же время повадился ездить к Ивану Алексеевичу некто Лаптев, проживавший полжизни за границей, чрезвычайно странный. Иван Алексеевич говорил, что он несколько расстроен умственно. Он давно знал его и относился к нему чрезвычайно снисходительно. Мы слышали, что у Лаптева была романическая история в Испании, с серенадами, гитарой, веревочной лестницею и дуэлью; что за серенады его поколотили и он от этого тронулся рассудком, — этим он заинтересовывал и нас.

Утрами Луиза Ивановна часто ходила с нами, Егором Ивановичем и Маршалем в Кремль на разводы. На разводах мы изучили все гвардейские полки по мундирам; знали отличать все посольства и насмотрелись на царскую фамилию. Эти походы не нравились Ивану Алексеевичу; он отпускал нас неохотно, с опасением и называл их «патриотизмом», но никто не обращал внимания на его слова, и патриотические экскурсии продолжались.

Все нетерпеливо ждали коронации.

Стены зданий в Кремле были обстроены подмостками в виде амфитеатра. От Красного крыльца ко всем соборам шел помост, устланный пунцовым сукном, огражденный с обеих сторон парапетом. Сенаторам даны были ложи близкие ко дворцу. Лев Алексеевич присутствовал в церемонии и ложу свою передал нам. Коронация назначена была 22 августа. Мы выехали на коронацию до рассвета, попали в цепь карет и вышли из экипажа у Иверских ворот уже белым днем. Кроме Ивана Алексеевича, Луизы Ивановны и Егора Ивановича, с нами были Карл Иванович Кало и маленький сын сенатора, Сережа. Ложа наша была угловая. Одной стороной она выходила к Красному крыльцу, с другой открывалась вся площадь. Площадь была залита народом и войском. Амфитеатр усеян зрителями. По помосту, около парапетов, неподвижно стояли в две линии кавалергарды, держа оружие на парад. От времени до времени на помост появлялись члены посольств, генерал- и флигель-адъютанты, сенаторы и проч. Утро было ясное, небо безоблачно, солнце в полном блеске.

Но вот двери дворца растворились. Началось шествие с Красного крыльца в Успенский собор всей России и всех государств, в лице их представителей. Величественно развертывалась торжественная процессия. Молодая государыня стала под балдахин, держа за руку наследника престола. Царственное дитя невинно смотрело на все своим ясным, добросердечным взором. Со всех сторон на него упали взоры любви и умиления. Саша напомнил мне, как, будучи еще детьми, мы случайно проходили Кремлем в то самое время, как бородинские пушки возвещали о его рождении, и, любуясь царственным отроком, вполголоса восторженно проговорил пророческий стих:

Быть может, отрок мой, корона

Тебе назначена судьбой —

Люби народ, чти власть закона9.

В дверях дворца показался государь, рядом с ним цесаревич, в мундире литовской гвардии с желтым воротником. Государь был бледен и серьезен. Он сделал рукою знак цесаревичу, приглашая его идти вперед. Цесаревич уклонился и дал дорогу государю. Ставши под балдахин, государь движением руки приглашал цесаревича стать с собою рядом; но тот, поклонившись ему, пошел подле балдахина, сгорбившись, нахмуря густые брови. Иван Алексеевич смотрел на него с благоговением, с навернувшимися на глаза слезами.

Все скрылось в собор. В Кремле распространилась такая тишина, как будто на площади не было ни души. Вдруг выстрел из пушки, звон колокола, и Кремль задрожал от выстрелов и звона. Император Николай I, в короне и порфире, вышел из собора. Его встретил трогательный гимн «Боже, царя храни», громкое «ура», молитвы, слезы, упованья.

Вечером великолепная иллюминация заливала огнями Кремль и все улицы Москвы. Везде теснились толпы гуляющих, в Кремлевском саду гремела музыка.

Иллюминация продолжалась три вечера.

Спустя несколько дней на Ходынке готовились маневры. Ранним утром мы отправились на Ходынку. Выйдя из кареты близ Пресненской заставы, велели экипажу нас дожидаться, а сами пошли к полю, как увидали подъезжавшую коляску, а в ней государя с каким-то генерал-адъютантом. Мы остановились; они вышли из экипажа у заставы; там должны были их ждать верховые лошади, лошадей не оказалось. Государь с удивлением осматривался во все стороны и когда оборотился к нам, мы ему поклонились; он ответил приветливым поклоном и пошел за заставу; мы отправились за ним в близком расстоянии. Вскоре стремглав прискакали с верховыми лошадьми; государь, сколько можно было заметить, сделал кротко выговор и сел верхом на свою лошадь. К нему присоединилась многочисленная свита и понеслись к неподвижной, густой массе полков, покрывавшей часть поля. Черные латы кирасир резко отделялись от их белых мундиров. Уланы, гусары, казаки блестели золотом и серебром, стальные штыки сверкали на солнце. Все были как бы в немом ожидании. Едва показался государь, громкое «ура» слилось в один звук и раздалась по полкам музыка. Пехота пошла сплошной массой, за ней стройной колонной двинулась конница. Мы стояли довольно далеко от места действия, но видели маневры и слышали страшную пальбу из ружей и пушек. Не раз кавалерия во весь карьер проносилась вблизи нас, и толпы зрителей бросались врассыпную.

После коронации мы осмотрели Успенский собор в том виде, как он был во время церемонии; осмотрели кушанья, приготовленные для народного праздника, Видели обед в экзерсисгаузе для войска10. При нас приехали туда молодая императрица с великой княгиней Еленой Павловной. Обойдя длинные ряды столов, они остановились через стол — напротив нас. Мы любовались милым, выразительным лицом Елены Павловны и ее прекрасными густыми белокурыми волосами.

Народный праздник обошелся мне не совсем благополучно. Его давали на Девичьем поле, мы смотрели его также из ложи сенатора, вместе с ним и Иваном Алексеевичем.

Поле чернело народом. Из-за голов народа виднелись фонтаны с вином и столы, уставленные кушаньями. Государь с наследником верхами, с многочисленной свитой и дипломатическим корпусом при громком «ура» проехали полем в ротонду, возвышавшуюся среди поля. Как только император показался из ротонды, взвился флаг и столов как не бывало, все исчезло при оглушительных криках. Фонтаны, бившие вином, скрылись под облепившим их народом и разрушились. Провалившиеся, вытесняя друг друга, черпали вино шляпами. Мимо нас валили толпы, таща кто курицу, кто блюдо, кто ногу баранины, а кто ножку стола.

Когда государь со свитой удалился, народ бросился на ложи грабить зрителей и обдирать крашеный холст. Краска полетела с холста, как клубы дыма. Это приняли за пожар, раздался крик: горим, грабят! Мне показалось, что наши бегут из ложи — я бросилась в дверь и очутилась в галерее среди бегущей толпы. Наши, занятые происходившим на площади, не заметили, как я вышла. Меня оттеснили к лестнице. По необыкновенному счастию, я увидала прямо против себя нашу карету и подле нее конторщика сенатора. Он изумился, что я одна, помог мне сойти с лестницы, провел между экипажей в пустую улицу, и мы пустились домой. Я не шла, а бежала и явилась домой растрепанная, об одном башмаке, другой потеряла по дороге. Няньки и мамки ахнули, раздели меня с упреками и уложили в постель. Со мной сделался сильный жар.

В ложе меня хватились и перепугались до смерти, нигде не видя. Думали, что я упала через перила в толпу, искали меня по площади, Лаптев избегал все поле. Домой возвратились в крайнем страхе и так обрадовались, найдя меня дома, что даже и выговаривать не стали. Саша поместился возле моей постели с книгой и стал мне читать. Когда мы остались одни, на его замечание, зачем я убежала из ложи, я со слезами рассказала о своем испуге и путешествии.

Иван Алексеевич, увидя меня, только сказал: «Конец патриотизму», — и никого не пустил на фейерверк.

Из одного окна в зале мы видели, как вдалеке летали букеты ракет, звезды, менявшие цвета, солнцы, храмы.

«Вот если бы ты не убежала с поля, — говорил мне Саша, — мы были бы там».

Я молча вздыхала, чувствуя себя кругом виноватою.

ГЛАВА 12
ИВАН ЕВДОКИМОВИЧ ПРОТОПОПОВ
1825—1827
Править

Везде шепталися. Тетради

Ходили в списках по рукам,
Мы, дети, с робостью во взгляде,
Звучащий стих, свободы ради,

Таясь, твердили по ночам1.

Господи боже мой, как он, бывало, стучит дверью, когда придет, как снимает галоши, как топает. Волосы он носил ужасно длинные, растрепанные, на иностранных словах ставил дикие ударения школы; французские — щедро снабжал греческой λ и русским ъ на конце, зато душа у него была теплая, человеческая.

Таков был Иван Евдокимович Протопопов, студент Московского университета, медицинского факультета, преподаватель Саше русской грамматики, словесности, истории, географии и арифметики.

Иван Евдокимович встретил в своем ученике упорную лень и рассеянность и не знал, что делать; несколько раз он хотел бросить уроки, затрудняясь толковать целый час свою науку каменной стене, и, краснея, брал деньги за билеты. Наконец решился изменить методу преподавания. Принявшись за историю, по Шреку2, вместо того чтобы отмечать от места до места, он стал рассказывать что и как помнил, на следующий урок Саша должен был это повторить своими словами, и Иван Евдокимович удивился, с каким жаром ученик стал заниматься историей. Эту же методу будущий медик приложил и к другим предметам; он отбросил в сторону грамматику и перешел прямо к словесности. И Саша, обыкновенно занимавшийся во время уроков вырезыванием иероглифов на своем учебном столе, внимательно стал усвоивать романтические воззрения преподавателя. Такого рода уроки много способствовали его раннему развитию. Спустя год в Саше, жившем большею частью детским воображением, пробудилась серьезная мысль, и он стал учиться с интересом и любовью.

В чем же состояло преподавание словесности? Принимаясь за риторику, Иван Евдокимович заметил, что это самая пустейшая и ненужная наука, что если кому господь не дал дара слова, того никакая риторика не научит красно говорить; затем, рассказавши о фигурах, метафорах и хриях, перелистывал «Образцовые сочинения» и при этом прибавлял, что десять строк «Кавказского пленника» лучше всех десяти томов образцовых сочинений. У юного преподавателя проглядывал широкий современный взгляд на литературу, ученик усвоивал его себе и, как вообще последователи, возводил в квадрат односторонности учителя. Как преподаватель был в восторге от новой литературы, так и ученик, бравши книгу, прежде всего справлялся, в котором году она печатана, и ежели она была печатана больше пяти лет тому назад, то кто бы ни был ее автор, бросал ее в сторону. Поклонение юной литературе сделалось безусловным: она и действительно могла увлечь, именно в ту эпоху. Во главе литературного движения явился Пушкин; каждая строка его летала из рук в руки; его поэмы читали в списках, твердили наизусть; «Горе от ума» сводило всех с ума, волновало всю Москву.

«Московский телеграф», только что начавший свое поприще, быстро передавал современное умственное состояние Европы и читался с увлечением.

«Войнаровский» и «Думы» Рылеева возбуждали дух гражданственности, Козлов переводил Байрона. Типы его героев водворялись в жизнь общества, облагораживали его и отражались в поэмах и повестях. Шиллер передавался в прелестных переводах Жуковского. Альманахи сыпались. В воздухе веяло верованиями, надеждами, увлечением. Когда появился «Евгений Онегин» — его приветствовал всеобщий восторг3.

Саша не расставался с этой поэмой: носил ее в кармане днем, клал под подушку на ночь, выучил наизусть, говорил из нее отрывки и иначе не называл меня, как Таня. Простонародное имя Татьяны опоэтизировалось в лице деревенской барышни. Во мне Онегин оживил первое впечатление. Я представляла себя Татьяной Лариной, Николая Алексеевича — Онегиным. Принялась было писать к нему письмо, а Саша предложил письмо ему доставить; но письмо как-то не ладилось, — так оно и осталось неконченным, я его сожгла, а жаль, теперь интересно бы было взглянуть, как я тогда выражалась. Не знаю, насколько я походила на Татьяну Ларину, но Николай Алексеевич действительно частью принадлежал к типу Онегина. Тип этот ошибочно принимали за тип того времени; он точно являлся в то время и даже долго после, но он выражал только одну сторону тогдашней жизни и нисколько не выражал всех стремлений умственных и нравственных двадцатых годов. Тип того времени, как верно заметил Саша, в литературе отразился в Чацком. В его молодом негодовании уже слышится порыв к делу. Он возмущается, потому что не может выносить диссонанс своего внутреннего мира с миром, окружающим его4.

Рядом с людьми, которых барские затеи состояли в псарне, дворне, насиловании и сечении, являлись типы, действительные типы того времени, которых затеи состояли в том, чтобы вырвать из рук розгу и добыть простор — не ухарству в отъезжем поле, а простор уму и человеческой жизни.

Онегины истекали из Чайльд-Гарольда Байрона. Они были увлекательны своей романтичностью и резкой противоположностью с отживавшим барством.

Мы страстно желали видеть Пушкина, поэмами которого так упивались, и увидали его спустя года полтора, в Благородном собрании. Мы были на хорах, внизу многочисленное общество. Вдруг среди него сделалось особого рода движение. В залу вошли два молодые человека, один — высокий блондин, другой — среднего роста брюнет, с черными курчавыми волосами и резко-выразительным лицом. Смотрите, сказали нам, блондин — Баратынский, брюнет — Пушкин. Они шли рядом, им уступали дорогу5. В конце залы Баратынский с кем-то заговорил и остановился. Пушкин прошел к мраморной колонне, на которой стоял бюст государя, стал подле нее и облокотился о колонну. Мы не спускали с него глаз, чтобы навсегда запечатлеть в душе образ любимого поэта.

Все окружавшее нас влияло на даровитую натуру Саши и возбуждало в нем множество новых мыслей и стремлений. Ему страстно хотелось сообщить их кому-нибудь, слышать их подтверждение, и он высказался Ивану Евдокимовичу. Молодой медик, полный того благородного либерализма, который нередко проходит с летами, с местом, с семьей, но, несмотря на это, оставляет на человеке печать достоинства, с упоением, с навернувшимися на глазах слезами обнял своего ученика, растрогался и сказал, что такие чувства должны созреть и укрепиться. Сочувствие было поощрением.

С этого времени, кроме преподавания наук в романтичной форме, Иван Евдокимович стал носить нам тайком мелко исписанные тетрадки с запрещенными стихами Пушкина. Мы списывали их украдкой, вытверживали наизусть, прятали на ночь под подушку, чтобы они не попали в такие руки, в которые не следует, и тверже удержались в памяти. Саша, по живости характера и врожденной беспечности, не выдерживал тайны и громко декламировал то «Оду на вольность», то «Деревню», «Кинжал». Чтобы навеять на слушателей страх и трепет, принимал трагическую позу, мрачное лицо и задыхающимся голосом говорил, бывало:

Но Брут восстал вольнолюбивый,

Кинжал! ты кровь излил — и мертв объемлет он

Помпея мрамор горделивый6.

У Саши был недостаток в произношении, который придавал ему детскую грацию. Он выговаривал слог ла между французским la и русским ла. Он это знал и иногда, затрудняясь на этом слоге, останавливался на минуту и, краснея, улыбаясь, смотрел на всех. Впоследствии этот недостаток у него утратился.

С этого времени Саша стал с особенным увлечением заниматься историей Рима и Греции. Разумеется, он читал ее как роман, в живых очерках Сегюра7. Театральные натяжки героев, бросающихся в пропасть, он пропускал мимо, а гражданские добродетели их — понимал. Пластическая, художественная красота великих людей древности поразительно отпечатлевалась в его юной душе. В Греции, говорил он, все до того проникнуто изящным, что сами великие люди ее похожи на художественные произведения и напоминают собою мир греческого зодчества. Та же ясность, гармония, простота, юношество, благодатное небо, чистая детская совесть. Даже черты лица Плутарховых героев так же дивно изящны, открыты, исполнены мысли, как фронтоны и портики Парфенона, и грустил, что этот мир изящества, добродетелей и энергии давно похоронился, — как вдруг чтение одного автора открыло ему, что и тот мир, в котором он живет, который окружает его, полон блеска и великого. Открытие это сделало переворот в его жизни.

Раз взявши в руки Шиллера, он уже не покидал его и всю жизнь свою вспоминал о своем избранном поэте с трогательным чувством любви и благодарности. Шиллер! — говорил он, — благословляю тебя! тебе я обязан святыми минутами юности. Сколько слез лилось из глаз моих на твои поэмы! какой алтарь воздвигнул я тебе в душе моей! ты по преимуществу поэт юношества, тот же мечтательный взор, обращенный на одно будущее, те же энергические, благородные чувства, та же любовь к людям, та же симпатия к современности8.

В одно время с Иваном Евдокимовичем Жозеф Маршаль, заменивший Бушо, давал нам уроки французского языка, читал «Art poétique»[67] Буало, Лагарпа и после урока оставался у нас на весь день и вместе с нами ходил гулять.

Маршаль принадлежал к числу людей с характером ровным, светлым, любовь которых не сжигает, а греет. Кроткий, тихий, он был до того нравственен, что краснел в пятьдесят лет и напоминал собою ясный летний вечер; сам Иван Алексеевич, никого не щадивший, любил его и обращался с ним деликатно.

Как все люди этого рода, он был классик, знал глубоко древние литературы, поклонялся изящной форме греческой поэзии и выработанной из нее поэзии века Людовика XIV.

«Маршаль стал читать нам Расина, — говорил Саша, — в то время, как я попался в руки Шиллеровым разбойникам, и ватага Карла Мора увела меня надолго в богемские леса романтизма»9. Иван Евдокимович неумолимо помогал Шиллеровым разбойникам и старался развивать и поддерживать возбужденные ими либеральные наклонности отрока.

Из всего сказанного ясно видно, что ученье наше шло без систематического порядка и последовательности и что вместо действительных знаний и стройного целого учебных заведений у нас образовалась только масса сведений, перепутанных фантазиями. Но, несмотря на это, наука как-то сделалась живою частию нас самих. Мы приобретали любознательность, страсть к чтению и способность самообразования. Оно пополняло недостаток запаса знаний. Между тем влияние литературы и учителей с новыми взглядами, картина крепостного быта, либеральные идеалы, распространенные в обществе, соединившись с врожденными наклонностями Саши, обозначили основные черты его характера и определили карьеру жизни. Сама среда, окружавшая его с колыбели, помогала развитию такого направления своим резким отрицанием усвоенных им понятий и заставила еще выразительнее выступать их блестящие стороны. При этом Шиллер с либерально-гражданским стремлением, с любовью к людям и истине, поднятыми до первообраза, были так симпатичны идеальному юноше, что он сделал религией своей жизни осуществление этих возвышенных типов. Он не вздрогнул перед громадностию задачи и не взял в расчет, что подниматься не то же, что бросаться в размах. Да и возможно ли это в четырнадцать лет?

ГЛАВА 13
ЮНОСТЬ
1825—1827
Править

Мы были в той поре счастливой,

Где юность началась едва,
И жизнь нова, и сердце живо,

И вера в будущность жива1.

Юность! юность! Ты, как восходящее солнце, весь мир обливаешь розовым светом. Сквозь твой утренний туман фантазии отрок, вступая в твою область, видит жизнь полною красоты, блеска, торжества. Сердце бьется сильно, кровь волнуется, избыток сил переполняет грудь.

И пусть юноши будут юношами, пусть отдаются верованиям, пусть рвутся к мировым подвигам, к великому, пусть отдаются дружбе, любви, льют слезы грусти и восторга. Душа, раз отдавшись широкому разливу, не забудет его никогда. Не переживайте вашей юности; счастлив тот, кто сохранит юность души в старости, кто не даст душе окаменеть, ожесточиться.

Да будет благословенна юность!2

Саша, ранний цветок, преждевременно вступал в эту благодатную пору жизни. Отрочество кончается, а юность наступает обыкновенно в шестнадцать лет. Для Саши отрочество кончалось в четырнадцать. Он находился в том переходном состоянии, когда детская, наивная прелесть пропадает, юношеская красота еще не является, в чертах дисгармония, нет грации, в движениях угловатость, глаза томны, а подчас заискрятся, щеки бледны, а подчас вспыхнут. То же совершается и в душе:, волненье, томность, зародыши страстей, чувство чего-то неопределенного. Затем — юность, восторженный лиризм, раскрытые объятия всему божьему миру.

В этот-то период возраста Саши одиночество, потребность раздела чувств, мыслей, взаимная симпатия все больше и больше влекли нас друг к другу, но долго сосредоточиваться на одних чувствах мы не могли. Образ жизни, разнообразие событий, множество возникавших интересов притупляли жгучесть и стирали сентиментальность, особенно в Саше, который, по живости своего характера, не мог долго оставаться под натянутым состоянием ложной чувствительности. Кроме сочувствия событиям общественной жизни, мы принялись усердно вместе читать. Читали мы повести, романы, стихотворения, историю, облили слезами Вертера, одолели молодого Анахарсиса3 и стали внимательно заниматься с Иваном Евдокимовичем и Маршалем. Mapшаль, сверх уроков французского языка и прогулок, играл с нами в воланы и шахматы. Иван Евдокимович после словесности принялся за эстетику, в которой, говорили, и сам был недалек; сверх того, он задавал нам писать сочинения. Мы взапуски писали литературные обзоры и делали переводы. Были статьи и исторические. Помню статью Саши о Марфе Посаднице, которую он сравнивал с Зиновией Пальмирской; под стать Марфе Посаднице я писала о Вадиме Новогородском и о свинцовых водах Волхова. Выражались мы большей частью в тоне возвышенном. У меня преобладали картины, у Саши мысль. В его полудетских статьях уже сквозил священный огонь таланта и широта взгляда. Иван Евдокимович, поправляя статьи Саши, приходил от них в восторг, тем более что в них частию повторялась его же мысль4. Я также приходила в восторг, читая статьи Саши, должно быть, больше по дружбе к нему, предвещала ему великую литературную известность и поощряла к деятельности. Уроки свои молодой медик преподавал нам всегда в маленьком кабинете, чтобы не быть на глазах Ивана Алексеевича, который не мог равнодушно видеть его длинных волос и слышать, как он выговаривает иностранные слова, и сейчас же начинал его передразнивать с разными ужимками. Ивана Евдокимовича это смущало, Сашу бесило. Вскоре характер чтения Саши изменился. Политика и история революции выступили на первый план, затем французские писатели XVIII столетия с их доказательствами о правах человека, с теориями и утопиями. Шиллер и дух времени спасали его от материалистических воззрений этой школы. От односторонности политического направления спасли естественные науки.

На обращение Саши к естественным наукам навела его встреча с племянником его отца, Алексеем Александровичем Яковлевым5.

Алексей Александрович, спустя немного времени по смерти своего отца, переехал из Петербурга в Москву вместе с своей старушкой матерью Олимпиадой Максимовной, доброй, кроткой и глухой. Он нежно любил свою мать, и это было единственным теплым чувством в его сердце, охлажденном страданиями, которые он вместе с нею вынес от своего отца. Горе тесно соединило их. Он окружал ее старость вниманием и спокойствием. Мы слышали об Алексее Александровиче как о человеке ученом и очень странном, который ни с кем не знается, занимается только химией, много читает, отдаляется от женщин, и нетерпеливо желали его видеть.

Одним утром сидели мы в комнате Ивана Алексеевича, как вошел слуга и доложил: «Алексей Александрович Яковлев изволили пожаловать». «Проси», — сказал Иван Алексеевич. В комнату вошел человек небольшого роста, с редкими волосами и длинным носом, в золотых очках, одетый очень просто. Луиза Ивановна знала химика и его мать с приезда своего в Россию и очень любила их. Она несколько лет не видалась с ними и встретила Алексея Александровича дружески. Иван Алексеевич принял нового племянника холодно и колко. Племянник не остался в долгу и ответил тем же. Он пробыл у Ивана Алексеевича недолго; поговоривши о посторонних предметах, они расстались с чувством взаимной ненависти, и после этого посещения видались очень редко. Прочие родственники, которых Алексей Александрович счел долгом посетить, приняли его также неприязненно.

Прощаясь, химик пригласил к себе Луизу Ивановну и нас. Мы не замедлили воспользоваться его радушием и стали бывать у них довольно часто. В передней нас всегда встречало несколько человек прислуги, у которых не было другого занятия, кроме курения табаку и игры на торбане6. Один из них считал долгом провожать нас через несколько огромных зал, никогда не топленных, никогда не освещенных и оставленных в том виде, в каком они были при отъезде покойного старого барина в Петербург. В этих покинутых залах встречались ящики с уложенным в них хрусталем и фарфором, стоявшие без порядка на полу; на мраморных столах, с бронзовыми решеточками, на курьезных этажерках виднелись разные редкости, купленные на аукционах. К стенам прислонены были золоченые рамы, обращенные одни лицевой стороной к стене, другие в комнату. На потолках висели люстры, осыпанные хрустальными подвесками. На разноцветных мраморных подзеркальниках виднелись потускневшие бронзовые канделябры и разные бронзовые вещи; все было покрыто густой серой пылью, все как-то волшебно отражалось в вычурных, огромных зеркалах с позолоченными рамами. Пробираясь между ящиков и мебели, шагая через множество препятствий в виде веревок, клочков соломы и резаной бумаги, оставляя следы на пыли, покрывавшей пол, наконец разными переходами достигали мы жилых комнат. Саша останавливался у двери, завешенной ковром, осторожно приподнимал его и входил в кабинет химика, рядом с которым находилась и его лаборатория. Мы проходили далее и достигали комнат Олимпиады Максимовны.

Алексей Александрович почти безвыходно сидел в своем кабинете, закутанный в халат на беличьем меху, среди книг, реторт, химических снарядов; он работал, читал, спал на том же диване, на котором проводил и день. Диван этот покрыт был тигровой кожей, на ночь кожу заменяла подушка и одеяло.

К завтраку химик и Саша приходили на половину Олимпиады Максимовны, за завтраком, всегда изобильным и очень хорошим, с дорогими винами, беседа одушевлялась, интересные разговоры переходили от политики к наукам, от наук к делам семейным. Алексей Александрович говорил умно, остро, занимательно, весело вспоминал с Луизой Ивановной прошедшее и забавно шутил над приемом, сделанным ему дядюшками и прочими родственниками. Чтобы приятнее занять меня и Сашу — приносил нам рассматривать книги с дорогими гравюрами, редкие гербарии и великолепную коллекцию карикатур Гогарта. Из них я помню «Сны», они почему-то мне особенно нравились: над спящими, в обстановке, соответственной их общественному положению и полу, в легких, полувоздушных очерках носятся сцены, выражающие душевное состояние спящего7.

Заметивши в Саше способности и наклонность к серьезным занятиям, химик советовал ему бросить бесполезную литературу и опасную политику и приняться за естественные науки. Он предложил в помощь к его занятиям свои указания, книги, химические снаряды и редкие коллекции. Естественные науки, говорил он, воспитывают фактами, сближают с жизнью и смиряют перед ней.

Алексей Александрович жил в Москве недолго, он продал свой московский дом и переселился в Петербург, где у него был также свой собственный дом на Английской набережной, — там он и прожил до конца своей жизни.

В исходе пятидесятых годов была я в Петербурге и посетила Алексея Александровича. Войдя в комнаты, в которых не слышно было ни звука, ни движения, я увидала те же предметы и на всем тот же отпечаток, который десятки лет тому назад видела в его пустынном московском доме. Среди залы стоял длинный стол, загроможденный машинами, стеклянными ретортами; стены были обставлены шкафами, битком набитыми книгами; в гостиной встретили меня знакомые мне фигурные зеркала и рогатые канделябры. На внутренней стене висел поясной портрет Олимпиады Максимовны, сделанный знаменитым художником масляными красками. Она представлена на нем с двухлетним Алексеем Александровичем на руках, одетым в белой рубашечке, с розаном в руке.

Вскоре медленными, неслышными шагами вошел в гостиную Алексей Александрович, закутанный в меховой халат, несмотря на то что это было в мае, и, жалуясь на разные недуги, опустился на диван, обложенный пуховыми подушками. По-видимому, он был рад меня видеть и очень одушевился, разговаривая со мной. Между разными предметами разговора и особенно интересовавшими его семейными делами близких ему лиц он с чувством вспоминал о Саше, несмотря на то что после женитьбы последнего, они отчасти разошлись, ставил его высоко как писателя-мыслителя и очень хвалил его «Письма об изучении природы». Затем, узнавши, что я с детьми еду за границу, поручил мне передать Саше поклон и его сожаление, что он вместо того, чтобы продолжать серьезные занятия науками, опять вдался в опасную политическую деятельность.

Говоря о себе, Алексей Александрович сказал, что в настоящее время он с особенным наслаждением читает евангелие, что ни в одной книге он не находил такого верного основания для возможности совершенствования во всех областях жизни, как в евангелии. Каждый раз, говорил он, открывая евангелие, я нахожу в нем новые источники для размышления, а затем новые горизонты и бесконечную даль. Да, продолжал он, христианство — это углубление в себя, сознание бесконечного достоинства своей натуры; это всеобщее в каждом и каждый во всеобщем, это полная свобода развитию богатства духа — основа царства божия на земле.

Я с изумлением слушала Алексея Александровича, зная его чистым материалистом, с законченным взглядом, считающим эгоизм источником всех людских действий, полагая их делом организма и обстоятельств. Даже натурфилософов он закрыл при начале чтения и не раскрывал больше.

Алексей Александрович заметил мое изумление, понял его и, улыбаясь, сказал: «Односторонность занятий мешала мне обращать серьезное внимание на многое вне предметов, исключительно интересовавших меня, а если я и обращался к ним, то с предвзятым взглядом; когда же жизнь достигает полного развития и разум берет верх над страстностью, мы отделываемся от наших предубеждений и становимся ближе к истине».

Мы расстались с Алексеем Александровичем самым задушевным образом. Больше я его не видала. С ним угаснул и этот род Яковлевых.

Под влиянием химика, Саша пристрастился к естественным наукам и стал думать об университете. Иван Алексеевич смотрел на университет неблагоприятно, и как только Саша заговаривал о нем, начинал сердиться и бранить учителей, зачем они натолковали Шушке всякий вздор. Кроме Ивана Алексеевича, в то время к Московскому университету не благоволили многие, и даже высшие власти смотрели на него как на сборище опасных умов и источник либеральных стремлений. Иван Алексеевич опасался, чтобы под влиянием университетского вольнодумства, как он выражался, не развились опасные наклонности, уже видневшиеся в Саше, и не навлекли бы ему несчастия. Вместо университета он советовал ему, приготовившись, слушать лекции комитетские, которые читали профессора чиновникам, что, по его мнению, согласовалось и с положением Саши, с детства записанного вместе с Егором Ивановичем на службу в Кремлевскую экспедицию8. Конечно, служба эта была мнимая: ни тот, ни другой на нее никогда не являлись. Они подписывали бумаги и больше о своей службе и не слыхали ничего. Только от времени до времени являлся от князя Юсупова, начальника Кремлевской экспедиции, чиновник сообщить, что получен ими такой-то чин. Саша, к огорчению Ивана Алексеевича, продолжал заявлять, что хочет быть студентом на общих университетских основаниях, а если служба помешает, то выйдет в отставку. Но так как до университета было еще далеко, то и разговоры об этом предмете покончились ничем.

Осенью Иван Алексеевич получил письмо от моего отца, в котором он уведомлял, что скоро вышлет за мной экипаж, и просил отпустить меня домой.

Весть эта всех встревожила. Просили Ивана Алексеевича не отпускать меня. Иван Алексеевич ответил моему отцу, что хотя для него воля родителей священна, но он не видит достаточной причины ехать мне в Корчеву, между тем как в его доме я имею все средства полезно употреблять время.

На это отец мой объяснил, почему мне необходимо ехать в Корчеву. Дело было в том, что он — по привычке ли к независимой жизни или по недостатку взаимной симпатии с женой — не ужился с нею и переселился в Тверь. Жена его с малолетней дочерью остались в Корчеве, но он давал им так мало на их содержание и на содержание оставшейся еще довольно многочисленной прислуги, что для обеспечения себя и дочери она решилась взять несколько учениц. Заниматься с детьми одной ей было затруднительно, и она просила отца моего взять меня домой — ей в помощь. Открытие учебного заведения отцу не нравилось, самолюбие помещика, привыкшего к почету, страдало; но, чтобы избавиться от излишних расходов, он свалил все на прихоть жены, махнул рукой и обещал ей меня немедленно доставить. Пришлось расстаться. Я пробыла в доме Ивана Алексеевича почти полтора года. Слез было пролито довольно. Я не ехала, меня везли.

ГЛАВА 14
ДРУЖБА
1827—1829
Править

...Дружбы первый шаг храню я и доныне

В воспоминании, как мой весенний сон,

Как песнь сердечную, -- подобную святыне1.

Смеркалось. Туман застилал все предметы. Сырой ветер дул с запада. Мы молча поворотили лошадей и рысцой въехали во двор нашего дома. Чувство, наполнявшее мою душу, было то, с которым, бывало, я подъезжала к пансиону. Никто не вышел мне навстречу. Мачехи моей не было дома. В зале экономка поспешила меня предупредить, чтобы я шла осторожнее. «Сестрица[68] ваша изволила започивать недавно, — не разбудите», затем вполголоса сообщила, что моя комната приготовлена для сестры Лизаветы Михайловны, которую ожидают со дня на день, а для меня назначены покои наверху, со стороны флигеля, с балконом в сад. Я попросила перенести наверх мои вещи, и сама прошла туда, не раздеваясь; еще до возвращения мачехи я разобралась и устроилась в трех отведенных мне комнатах, с помощью служившей при мне старушки и молоденькой горничной.

Лизавета Михайловна возвратилась домой поздно. Она встретила меня ласково, тотчас велела подать чай, которого до нее даже и не предлагали мне, несмотря на то что я в дороге перезябла и утомилась.

Между прочими разговорами, мачеха моя объяснила мне, почему она взяла к себе несколько учениц. «И ты также, — добавила она, — разделяя мои труды, будешь получать долю из дохода за них; на помощь же отца не надейся».

Слова Лизаветы Михайловны показались мне странны и напрасны. Мне еще не приходилось думать о том, что надобно зарабатывать свой хлеб.

На другой день, поутру, мачеха моя вместе со мной вошла в классную комнату. Там, на крашеных скамейках, тихо сидело несколько девочек перед длинными, узкими столами. При входе нашем они робко встали и сделали по глубокому реверансу. Старшие девочки были лет по тринадцати, меньшие от восьми до десяти. Чтобы показать мне свою методу преподавания, Лизавета Михайловна стала давать детям урок. Она спрашивала и объясняла строго, но с толком, с полным знанием дела. Предметом урока был французский язык, которым она владела в совершенстве.

Урок кончился, Лизавета Михайловна ушла, я осталась с детьми до обеда. Мы почувствовали взаимное расположение и сблизились.

Первое время по приезде в Корчеву я страшно тосковала, мне казалось, что я попала в какой-то новый, чуждый мне мир. Осмотревшись немного, стала стараться привести себя в какой-нибудь уровень с окружавшим меня и определить свои отношения к лицам не только нашего дома, но и довольно многочисленным знакомым. Это мне было трудно. Провинциальная жизнь мне сделалась чужда и казалась мелкою. Пользуясь своею обязанностию, я решила почти нигде не бывать и весь нравственный интерес свой сосредоточить на занятиях с ученицами и на переписке с Сашей. Мачеха моя, видя, с каким рвением принялась я за дело, предоставила детей мне почти исключительно. Я создала себе жизнь отдельную, не похожую ни на что окружавшее меня.

Я не стала томить детей правилами чистописания и правописания, а начала говорить им, какие были и есть писатели, читала отрывки из их сочинений в прозе и стихах, давала учить на память, старшим — поэмы, баллады, маленьким — апологи и басни. По примеру Ивана Евдокимовича, из древней истории рассказывала исторические события с гражданскими подвигами; очерчивала лица, местности, где совершались события; под влиянием разыгравшегося воображения дополняла своим сочинением. Решалась объяснять даже философские системы, сама их хорошо не зная и не понимая. Ландкарты мы рассматривали не столько с географией в руках, сколько с путешествиями. Конечно, в моем преподавании не было ни порядка, ни системы, ни цельности, одно путалось с другим, но в этой путанице чувствовалась жизнь, и как-то шло все впрок. В истории мы вертелись больше около Греции. При помощи «Молодого Анахарсиса» я коротко познакомила их с древней Грецией. Спарта до того понравилась ученицам, что всем захотелось быть такими же сильными, смелыми и твердыми духом, как спартанки; для достижения этих свойств взяты были многие меры. К числу этих мер принадлежали: окачивание холодной водой, прогулки босиком по росе, по дождю, отречение от чая, от лакомств, от ссор и от слез. Вспоминая это теперь, удивляюсь, как они не перемерли все и даже не переболели от моего воспитания. Сверх разных наук, я учила детей играть на фортепьяно, рисовать, танцевать и устроивала из них балеты и спектакли для своего и их увеселения. Летом лекции мои перенесены были в сад. Была у меня и aide de camp[69], любимая моя подруга, дочь корчевского протопопа Маша. Мы с ней подружились с детства через плетень, разделявший наши огороды. Я Машу по-своему просвещала чтением, учением и интимными разговорами; она была предана мне безгранично, смотрела моими глазами, думала на мой лад. Цены труда и денег я еще не понимала. Получая плату за учениц, я накупала себе, Маше и детям цветов, ягод, сахарной патоки, тверских пряников в виде рыб, с хвостами впрямь и с хвостами кольцом; выписала несколько книг; вообще же деньги у меня шли дурно, как говорится в народе.

Когда детей распустили на вакацию, я стала бывать больше у тетушки и ездила с ней к деревенским соседям. Чаще других мы посещали семейство N… Там было несколько дочерей, подходивших к моему возрасту, хорошеньких, умненьких, бойких и живых. Их томили стеснительные нравы женщин того времени, и они отвоевали себе полную свободу, в убеждении, что независимая жизнь уравнивает положение женщины с независимым положением мужчины. Вопреки общественному приличию, они ездили одни по соседям, часто на беговых дрожках, без кучера, сами управляя лошадью, или, стоя на телеге, неслись на лихой тройке, скакали верхом, товарищески вступали в разговоры и споры с мужчинами. Этого рода явления встречались и в других семействах. Я знала одну очень милую, умную девушку, которая думала уравнять права свои с правами мужчины, усвоивши их костюм и манеры. Утрами она надевала мужской халат, пила из стакана чай, курила трубку на длиннейшем чубуке. Обувалась в мужские сапоги, волосы стригла, покрой платья ее намекал на одежду мужчины. Приемы ее, разговор, голос — все было подражание молодым людям. Вечерами она ходила по улицам в военной шинели и на вопрос будочников: «Кто идет?», отвечала: «Солдат». Собравшись вечером в гости к родным или близким знакомым, она надевала мужское платье, на голову фуражку, садилась верхом на дрожки и отправлялась. Эта удаль, это ребяческое подражание мужчине, это искание чего-то уже содержали в себе зародыш протеста против отживавшего порядка вещей.

За этим детским, безотчетным протестом в сороковых годах явился протест более яркий, хотя такой же бессознательный. Из раззолоченных гостиных, из бальных зал выступил ряд вакханок в рестораны, где среди шумных оргий, со стаканами шампанского в аристократических руках, презирая все приличия, сбросивши все маски и вуали, в знак презрения к общественному мнению, они подражали разгулу и кутежам мужчин.

Новая, зарождавшаяся жизнь, как весенний воздух, проникая повсюду, не просветляла, а опьяняла головы. Под влиянием этого веяния чувствовалась подавленность воли и самобытности; чувствовалось, что есть жизнь другая, — и женщинам хотелось этой другой жизни; но какая она вне кутежа — они понять еще не могли, и не освобождались, а разнуздывались и доходили не до свободы, а до распущенности.

Возмущение их было полно избалованности, каприза, кокетства. Эти травиаты не пропадут для истории. Они составляют веселую, разгульную, авангардную шеренгу, за которой выдвигается многочисленная шеренга молодых девушек и женщин в простой одежде, с лекциями в руках.

Травиат, с упоительными балами и шумными оргиями, сменили академическая аудитория, анатомический зал, где девушки стали изучать тайны природы, забывая различие полов перед истинами науки.

Камелии шли от неопределенного желания, от негодования, от волнения и доходили до пресыщения. Другие — идут от идеи, в которую верят. Жаль только, что некоторые с прямого пути заворачивают на проселки. Заявляя права женщины на знание и дело и исполняя обязанности, налагаемые верой в общем, в частности, они падали до распущенности камелий с гербами, Травиат с жемчугом, с той только разницей, что падали вследствие определенной идеи.

Одни из них уже известны замечательными успехами в химии, другие возвратились с дипломами на доктора медицины — и слава им!2

Понятно, какое негодование, какое сожаление об уходящих формах жизни рождалось и еще рождается при подобных явлениях. Примирить может время, а история пояснит, что женщина не могла освободиться из-под гнета того порядка вещей, где требования души ее не находили признания иначе, как отрицанием его, беспощадной ломкой. Вместе с отживающими временными формами жизни не щадятся и основные истины жизни как общественной, так и частной. Но для истины смерти нет. Каждый раз из-за обломков временного она выступает с большим блеском и отчетливостию.

В продолжение года, проведенного мною в Корчеве, мы с Сашей беспрерывно переписывались. Жаль, что из этих писем уцелели только немногие отрывки — и то случайно. Саша раз, перечитывая свои письма, взял у меня некоторые из них, понравившиеся ему юностью и свежестью, чтобы поместить в своих воспоминаниях, которые иногда отрывками набрасывал. Отдавая ему письма, я опасалась, что они у него затеряются, и сделала из некоторых выписки.

Первое письмо, полученное мною от Саши тотчас по приезде моем в Корчеву, начиналось так:

«Тебя ль я видел, милый друг,

Или неверное то было сновиденье.

Мечтанье смутное иль пламенный недуг

Обманом волновал мое воображенье.

Ты ль дева нежная…3

Сон это был, или я точно сжимал твою руку — скажи мне. Долго смотрел я на ворота, за которыми ты скрылась, походил по двору — точно искал чего-то, — мертво, холодно. Вошел в свою комнату — холодно, пусто. На всем еще лежала печать твоего недавнего присутствия, а тебя нигде не находил. Опять одиночество, опять книга, одна книга товарищ. Взял книгу, хотел читать и не мог, думал, где-то теперь ты…»

В июне месяце он писал мне из Васильевского:

«Как ни люблю я деревню, как ни хороши поля, леса, деревенская свобода, но мне надобен друг, с которым я мог бы поделиться впечатлениями, чувствами. Душа моя так полна, что мне хотелось бы сплавить все в этот листок бумаги, который скоро ты будешь держать в руках…

Мы живем в новом доме; что за вид с горы, на которой он стоит, и из моей комнаты в мезонине! Кругом видны деревни, церкви, леса и через все — голубая лента реки… Я встаю рано, открываю окно и смотрю и дышу или ухожу в лес. Он начинается сейчас за домом. Там бросаюсь под дерево, громко читаю Шиллера и воображаю себя в Богемских лесах. Иногда лежу с книгой на горе, и как привольно мне на ней. Передо мной бесконечное пространство, и мне кажется, что эта даль — продолжение меня, что гора со всем окружающим меня — мое тело, и мне слышится ее пульс, как в живом организме. Иногда я кажусь себе совершенно потерянным в этой бесконечности, листом на огромном дереве, но эта бесконечность не давит меня. Неужели луч солнца, этот взгляд любви бога-отца на сына — мертв? неужели эта река, движущая каждой волной, мертва? и будто не жизнь подняла горы, разорвала долины оврагами, деревьями устремилась вверх, бабочкой оторвалась от земли и во мне созерцает себя. Великий дух, облекающийся плотию, я молюсь тебе горячо и страстно. А лунные ночи! лес еще страшнее и не пускает лучи под тень свою. Над рекой навис густой туман, белый, страшный. Сова перекликается с филином человеческим хохотом и детским плачем. Вдали светятся две точки — это глаза волка; его уже почуяли собаки в деревне и заливаются лаем. Мужик идет из дальней пустоши, и громко стелется его заунывная песня, и издали слышны его шаги. Я иногда в эти ночи стою один-одинехонек, думаю о тебе и подсматриваю сон природы, и боюсь дух перевести, чтобы ночь не заметила меня».

«Версты полторы за оврагом, — писал мне Саша в августе из Васильевского, — есть старинные курганы, неизвестно кем и на чьих могилах насыпанные. На них растут высокие сосны и покрывают своей погребальной, непроницаемой тенью. В народе ходит слух, что там находятся ржавые вещи, которые принадлежали какому-то древнему воинственному народу. Я рылся в этих курганах и ничего не нашел. Народ уверяет меня, что страшно ходить мимо их, и без крайности никто не ходит. Говорят, что-то нечистое да есть тут. Я уверяю, что они боятся пустяков; но простой народ разочаровываться не любит. Один из наших дворовых предложил мне, если я не боюсь, идти на курган ночью одному, и в доказательство, что я там был, принести череп издохшей лошади, валявшийся между дубовых пней. Люди наши повесили его на сук. Я предложение принял и в 12 часов ночи, в это время всех духовидений, я отправился. Бодро перешел овраг; дом еще был виден, однако сердце билось; я беспрестанно оглядывался и пел громко песню, чтоб ободрить себя. Вхожу я в перелесок; ветер дует сильный, деревья беспрестанно меняют свой вид, шумят — темно. Я спотыкаюсь; кажется, бегут за мной; кажется, деревья не стоят на одном месте, а переходят. Страшно было, страшно, смерть; но мне и в мысль не приходило возвратиться без лошадиного черепа. Вот и курган, я осмотрелся. Звезды горели на небе. То лист колыхнется, то ночная птица перепорхнет. Где же страшное, думал я, схватил свой приз и быстро побежал домой; по счастью, в черепе не было змеи, как в известном черепе Олегова коня, и я принес его, при громких рукоплесканиях Левки цирюльника с братией. Не сердись, пожалуйста, что я останавливаюсь на этих подробностях»4.

Вот как Саша описывал мне возвращение из деревни в Москву5.

«Глубокая осень, грязь по колено; утром морозы; работы оканчиваются, один цеп стучит в такт. Сборы, инструкции, как окончить работу, как собирать оброк. Все готово. Является священник с вынутой просвирой; является священника жена с пирогом и бутылкой сливок. На дворе суета. Староста провожает за десять верст, на мирской саврасой лошади, господ, чтобы убедиться в их отъезде. Карета вязнет в грязи. Батюшкин камердинер выходит каждый раз из кибитки, когда карета склоняется немного набок, и поддерживает ее, а сам такой щедушный, что десяти фунтов не поднимет. Вот Вязема, русская деревня, крытая по-голландски. Вот Драгомиловский мост трещит под колесами, освещенные лавочки, освещенные кабаки; калачи горячие!! сайки! и мы дома. Повара жена увидала первая и суетится, не может найти то от того-то ключа, то того, что было под ключом. Опять развертываются учебные книги, опять являются учителя — новые учителя, что тебе о них сказать? Разумеется, все они вместе были хуже Маршаля. Но скажем и о них слово-другое.

ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:

1. Василий Ипатович Запольский — учитель словесности.

2. Иван Федорович Волков — учитель математики.

3. Василий Иванович Оболенский — латинского языка.

4. Карл Федорович Месс — немецкого языка.

5. Франц Николаевич Тирье — французского языка.

6. Василий Васильевич Боголепов — закона божия.

Большинство из них не заслуживает многих речей. Месс ужасно пахнул водкой, может быть, оттого, что издал немецко-русский лексикон, очень плохой, и был до того близорук, что всегда ездил носом по тетрадке, когда поправлял перевод. Тирье знал все московские сплетни, кто с кем был в интриге, есть, будет, был бы. Даже и для француза он был слишком болтлив. Запольский сам интриговал всю жизнь. Он заставлял меня делать выписки из Остолопова поэтического словаря6, множество переводить, щепетильно чистил мой слог, рассуждал лагарповски7 о русской литературе и, между прочим, говорил: „Великие люди часто пренебрегают законами, принятыми всеми; знаете ли, что Карамзин нередко употреблял в словах вы, ваш — маленькое в“. Ну что ж после этого говорить о запольском, вот ему. назло маленькое з. Волков и Оболенский интересны особенно по наружности. В них повторилась противоположность Бушо и Экка. Иван Федорович Волков, учитель гимназии, знал математику до конических сечений, и больше ничего не знал. Василий Иванович Оболенский, магистр университета, знал латинский язык, да сверх того omne scibile[70], кроме математики. Несмотря на то что я уже учился охотно и не боялся учителей, невольный трепет пробежал по членам, когда я увидал Ивана Федоровича; он подавил меня важностию и пышностию своей фигуры, он подавил меня вышиной, толщиной и шириной; настоящий математик, он был стереометрически огромен, огромен во все три измерения. Когда он садился на кушетку, на которой я мог, свободно протянувшись, лежать, то мне не оставалось места на ней. Одевался он всегда с удивительною тщательностию; тангенсом по его жилету висела цепь, перехваченная каким-то обручем, обитым бирюзою; на этой цепи держал он нортоновские каретные часы, превратившиеся в карманные, взяв в рассуждение содержание массы; от часов шла другая цепь по отвесной линии, а на ней болталась целая кунсткамера. В манишке у него, между прочими редкостями, была булавка с надписью: „Bruto non numerant“[71], из чего я заключил, что Ивану Федоровичу очень не хотелось быть Брутом, и, боясь, чтобы кто-нибудь его таковым не счел, он, с своей стороны, счел за нужное сделать вывеску. В обоих карманах у него лежало по платку, стало быть, у него платка не было. Помещался у него в кармане серебряный патронташ с табаком (табак Иван Федорович называл мерехлюндиум). Сверх математики Иван Федорович преподавал анекдоты из своей жизни, в продолжение которой он был даже сержантом Преображенского полка; и это преподавание было очень пространно, могу сейчас написать стопы полторы похождений Ивана Федоровича. Впрочем, он был человек добрый, и я очень обрадовался, увидав нечаянно в газетах, что ему дали Станислава. В заключение скажу, что Иван Федорович, для вящей ясности, посвятил два урока на вырезку из картона разных многоугольников и своей рукой надписал по надобности „иносаедер, додекаедер“. Ну, где же бы без этого понять мне! Совсем иное дело магистр Оболенский. Как полиция позволяет ему ходить по улицам — непостижимо, crime de lèse nation![72] он столько же мало был человек, сколько Иван Федорович был много человек. Представьте себе филистра вершков в пять, который проглотил аршин вершков в шесть, и не может ни наклониться, ни согнуться настолько, насколько этого желает деревянный Пимперле в кукольной комедии; он наматывал салфетку или какую-то простыню около шеи, оставляя пространство между нею и шеей; таким образом, случалось, что он повернется и простыни нет, только кончики ее, завязанные розеткой, выглядывают из-под воротника фрака, будто у него там спрятан кролик и хлопает ушами. Жилет у него имел обыкновение застегиваться первой петлей на вторую пуговицу, от этого терялась последняя симметрия и расстраивалась всякая возможность узнать в магистре человека, особенно когда он надевал сверх фрака длинный сюртук, цвета горохового киселя с пылью. Он похож был на немецкого университетского ученого и на горячечного в тихую минуту. Медленные движения, померкшие глаза (des yeux ternes), наносный педантизм, неведение всего мира реального из-за превосходного знания латинского и греческого языков и остермановская рассеянность. Он бездну переучил, перечитал; но ему решительно наука не пошла в пользу; он как скупец чахнул над трудно собранными деньгами, не употребляя ни копейки из них. Магистру я обязан многим, но это случилось помимо его воли, и потому не знаю, должен ли я его благодарить. Я брал у него книги; книги у него все были дельные, особенно по части новой истории и немецкой литературы. Наконец он принес мне Шеллинга, — он его уважал, но понимал мало, больше верил на слово Михаилу Григорьевичу Павлову.

Отец Василий был восторженный мистик, с душой, раскрытой всему таинственно-изящному. В нем можно было понять служителя церкви Христовой. Я видал огонь в его глазах во время преподавания, видал слезы на его глазах во время литургии. При всем этом, он на меня действовал меньше, нежели этого можно было ожидать. Виной этому были частию материалистические софизмы учителей (исключая Маршаля), которые хвастались своим esprit fort[73], занимавший меня мир политический, непонимание отношений религии к государству, наконец его мистицизм. Я видел в Василье Васильевиче человека отличного, высокого, но увлеченного. Если бы он принимал христианство евангельски просто, если бы он не столько объяснял мне мистический характер религии, я уверен, он сократил бы путь, которым я достиг бы до религиозного воззрения; я смотрел на Василия Васильевича, как на блестящий метеор, любил его, слушал et passait outre[74]. Не настал еще час религии в душе моей…»

Вскоре по возвращении из Васильевского, Саша писал мне:

«Я читаю „Confessions“ de J.-J. Rousseau[75], эту исповедь страдальца, энергической души, выработавшейся через мастерские часовщиков, передние, пороки до высшего нравственного состояния, до всепоглощающей любви к человечеству…»

Я еще не читала Руссо, но слыхала, что в его «Исповеди» есть грязные страницы, и отвечала Саше:

«Не слишком ли ты еще молод для того, чтобы нечистые картины, которых, я слышала, много в „Исповеди“ Ж.-Ж. Руссо, прошли перед твоей душой, не забрызгавши грязью».

По несчастию, это письмо попало в руки Ивана Алексеевича. Он им остался чрезвычайно доволен и тотчас же написал мне:

"Любезная Танюша! я прочел твое письмо к Шушке, во всем, что ты пишешь относительно Ивана Яковлевича Руссо, я с тобой согласен и тебя за письмо благодарю. Кто моему ребенку открывает глаза, тот меня одолжает. Сегодня пишу твоему батюшке и прошу его отпустить тебя к нам пользоваться уроками вместе с Шушкой. С ученицами может заняться твоя мачеха, а для тебя довольно, и более может быть вредно. Обнимаю тебя

Иван Яковлев".

Саше письмо мое не понравилось. Он взбесился и писал мне, между прочим:

«Что это у вас за страсть читать морали, я теперь, по милости вашего письма, выслушиваю целые дни проповеди от папеньки…»8

Иван Алексеевич объявил, что меня привезут к ним на несколько месяцев, учиться вместе с Сашей у новых учителей. «Можно себе представить, — вспоминал впоследствии Саша об этом времени, — с каким восторгом услышал я, что ее привезут к нам. Я на своем столе нацарапал числа до ее приезда, и, смарывая, промедлял иногда, намеренно забывая дня три, чтобы иметь удовольствие разом вычеркнуть побольше, и все-таки время тянулось очень долго, потом и срок прошел, и новый был назначен, и тот прошел»9.

Наконец у нас решили отпустить меня осенью, и как только выпал снег, меня отправили в сопровождении жившей у нас старушки немки m-me Брант, в кибитке, на тройке, нанятой у моего кума Игната, ямщика из Машковичей.

Дети, провожая меня, плакали навзрыд, Маша заливалась слезами. Мне было жаль их, и я поплакала, видя их горе, но в глубине души было так хорошо, как будто плита упала с груди и открылось небо.

Вблизи Москвы, на одной из станций, мне очень понравилась красивая, игривая кошечка, и я выпросила ее себе у хозяев. M-me Брант восстала и руками и ногами: «Кошка, говорит, в дороге беду накличет и лошади станут».

Я промолчала, когда же вышли садиться в кибитку, спрятала кошку под шубу. Согревшись, кошка проспала до Москвы.

Вечером под Москвой нас застала метель. Снег валил валом. Несмотря на то что ночь была месячная, сквозь белую движущуюся завесу, искрившуюся от проникавших ее лучей месяца, ничего нельзя было рассмотреть. Меня это забавляло, кум тревожился, он шел подле кибитки, погонял лошадей и высматривал дорогу. Я всматривалась в даль, чтобы увидать Москву; по мере приближения к ней, нетерпение мое возрастало. Наконец сквозь сыпавшийся снег блеснули звездочки. «Москва», — сказал кум, садясь бодро на облучок, тройка полетела, и мы у заставы; мелькают фонари, лавки, в окнах домов светят огни. У заставы нас записали, и мы в Москве.

— Вот и кошечка с нами приехала, — сказала я, вытаскивая из-под шубы кошку, — и доехали благополучно.

M-me Брант только руками всплеснула: «Да где же это вы ее припрятали? ну, счастье наше, что господь донес без беды; уж не хвалитесь, пожалуйста, с вашей кошкой».

— Скорей, скорей, — просила я кума, — теперь нечего искать дороги.

Вот и Старая Конюшенная и церковь Власия, куда Иван Алексеевич каждый праздник усердно отправляет нас к обедне.

— Ах! вот и лавочка, — говорю я, — смотрите, m-me Брант, мы с Сашей посылаем в эту лавочку за яблоками, ягодами и пряниками, нам верят в долг.

За лавочкой показалась решетка, отделявшая широкий двор от улицы. В глубине двора дом, похожий на фабрику. Ворота еще не заперты.

— К которому крыльцу прикажете? — спрашивал кум.

— К большому подъезду.

В зале и в гостиной бельэтажа светит огонь.

— А вот это горит свеча у Саши в комнате.

Вид дома мрачен, некрасив, но мне он нравится так, как есть.

Скрипят полозья, кибитка подъехала к крыльцу и остановилась.

Сердце у меня сильно бьется от радости и нетерпения.

Навстречу нам выбежали из кухни и из комнат дворовые люди с фонарем и свечами. Снег сыпал клочьями и залеплял глаза, порывистый ветер задувал огонь. Насилу мы выбрались из кибитки. Только что я вошла в переднюю и не успела еще снять шубы, шарфов, в которых была закутана, и белых мохнатых сапог, как в переднюю стремглав вбежал Саша и бросился мне на шею.

Весело было мне с друзьями после долгой разлуки; приятно в светлой, теплой комнате после ночи в поле, кибитки и метели! Мы говорили чуть не все вместе, наперерыв хотелось высказаться, шутили, смеялись, бранились, пили горячий чай и ели московские калачи. M-me Брант с восклицаниями рассказывала событие с кошкой, кошка была налицо — кошку ласкали, кормили. Улыбка, умная, тихая, полная счастья, почти не сходила с лица Саши. В нем виден был уже юноша; он вырос (он был роста среднего), возмужал, во взоре светилась определившаяся мысль и какая-то томность; в голосе слышалась перемена.

Я шутила над его сюртучком зеленоватого цвета, из рукавов которого руки его значительно выросли; он отшучивался и смущался несколько. Рукава были на вершок короче рук, ворот его рубашки был еще раскинут и без галстука, несмотря на то что над верхней губой начинал пробиваться едва заметный пух, и он, краснея, беспрестанно щипал его рукою.

— Что же мы нейдем наверх к дер-Геру. Он, должно быть, встал уже, — сказала я, — пойдемте к нему.

— Нет, он еще не вставал, — отвечал Саша, — и что вы так торопитесь, успеете. Верно, думаете, что за Жан-Жака Руссо он так вам благодарен, что и гонки не будет, — успокойтесь!10

Образ жизни в доме Ивана Алексеевича ни на волос не изменился и тек так правильно и тихо, как часы, обозначая каждую минуту. В виде развлечения, между делом, старик журил Сашу, а когда я там находилась, то кстати и меня, шпынял Егора Ивановича и прислугу, ворчал на Луизу Ивановну, но главным пациентом был его камердинер Никита Андреевич. Маленький, вспыльчивый, сердитый, он точно нарочно создан был для того, чтобы сердить Ивана Алексеевича. Каждый день у них происходили оригинальные сцены, и все это делалось серьезно.

Если бы у Никиты Андреевича не было своего рода развлечений, то едва ли бы он был в состоянии долго вынести эту жизнь, — говорил Саша. — По большей части к обеду он был навеселе. Барин это замечал, на ограничивался только советом закусывать черным хлебом с солью, чтобы не пахло водкой.

Камердинер бормотал что-нибудь в ответ и спешил выйти. Барин его останавливал и спокойным голосом спрашивал, что он ему говорит.

— Я не докладывал ни слова, — отвечает камердинер.

— Это очень опасно, — замечает барин, — с этого начинается безумие.

Камердинер выходил из комнаты взбешенный. Чтобы отвести сердце, он начинает свирепо нюхать табак и чихать.

Барин зовет его.

Камердинер бросает работу и входит.

— Это ты чихаешь? — говорил барин.

— Я-с.

— Желаю здравствовать.

Затем дает знак рукою, чтобы он удалился.

Когда камердинер выходил из спальной, Иван Алексеевич приказывал ему дверь немного недотворять. Сколько ни старался Никита Андреевич недотворять по вкусу барина, никак не удавалось. Каждый раз барин вставал с своего места и поправлял дверь. Тогда камердинер решился на отчаянное средство. Он принес в кармане кусочек мелу, и как только барин поправил дверь, мелом провел черту по полу около двери. Иван Алексеевич не озадачился. Он приказал позвать всю прислугу и, указывая им на проведенную черту, сказал: «Будьте осторожны, не сотрите этой черты, ее провел Никита Андреевич, должно быть, она ему на что-нибудь надобна». Камердинер вышел от барина вне себя от досады11.

Обедали в доме Ивана Алексеевича ровно в четыре часа, немного закусивши перед обедом тертой редькой, зернистой икрой, которую ежегодно доставлял ему с Урала П. К. Эссен. После обеда, выпивши кофе, Иван Алексеевич ложился отдохнуть, большей же частью в это время он читал на постели, по преимуществу книги, относящиеся к литературе XVIII столетия — особенно мемуары и путешествия, или лечебники. Лечебник Енгалычева был его настольною книгой12, — он постоянно лежал на его ночном столике. Мы спускались в нижний этаж, часть прислуги расходилась по трактирам и полпивным, остальные дремали на залавках в передней, в девичьей, у кого была постель — те ложились спать. Луиза Ивановна затворившись, читала в своей спальне, Егор Иванович брал газеты, и в доме распространялась такая глубокая тишина, что слышно было, как ветер осыпал снег с деревьев в палисаднике. Мы с Сашей, оставшись одни, устраивались в диванной Луизы Ивановны, читали вместе или вели продолжительные разговоры. Незаметно надвигались сумерки — любимое время дня мое и Саши, — и разговор становился задушевнее. Что за светлые, что за прекрасные минуты проводили мы тогда! жизнь раскидывалась перед нами лучезарно. Это доля юношеского возраста. Мы верили во все.

Чистота чувств и понятий придавала необыкновенную прелесть нашей дружбе того времени. Взаимная симпатия, множество возбужденных интересов вызывали из нас самих столько жизни, что утомительное однообразие охватывавшей нас среды как бы не смело касаться нас, окруженные ею — мы жили своей отдельной жизнью, она развивалась из этого отжившего мира, как свежий цветок в пустыне.

Почти каждый день часов в восемь вечера приезжал сенатор и обычные посетители. Сверх того, по воскресеньям приходил на целый день добродушнейший старичок — Дмитрий Иванович Пименов, который от каждого слова Ивана Алексеевича, закрывши лицо руками, помирал со смеху; это тешило Ивана Алексеевича, развлекало его, и он с самым бесстрастным лицом смешил Пименова чуть не до истерики; едва только тот успокоивался, как, взглянувши на неподвижное лицо Ивана Алексеевича, снова покатывался истеричным смехом.

Отдохнувши после обеда, часу в девятом Иван Алексеевич выходил неслышными шагами в залу и садился на свое обычное место на диване у стола, вокруг которого уже беседовали посетители, кипел самовар и Луиза Ивановна готовилась разливать чай. Мы также присутствовали при чае, хотя и не пили его вечером.

Если Иван Алексеевич вставал в благоприятном настроении духа, беседа становилась интересною. Если же выходил не в духе, разговор шел вяло, все стеснялись, опасались сказать слово невпопад, обмолвиться. Иван Алексеевич все видел, понимал и ничего не делал, чтобы развязать это всеобщее натянутое состояние.

После чая мы с Сашей уходили в его комнату готовить уроки к следующему дню. Приготовившись, принимались читать и радовались, когда одно и то же место нас трогало до слез или приводило в восторг, когда нравилась одна и та же мысль. В такие минуты мы давали клятвы в дружбе и обеты во всем прекрасном. Но так как хроническая восторженность невозможна, то и мы часто, сидя у своего учебного стола, болтали всякий вздор. Саша острил, говорил анекдоты, декламировал стихи, делал опыты на электрической и пневматической машинах, вместе с этим мы ели яблоки, чернослив, миндаль, которые каждый вечер давались нам на особой тарелочке.

12 января, в день моих именин, Саша подарил мне альбом, в нем на последнем листочке было написано:

Скатившись с горной высоты,

Лежал во прахе дуб, перунами разбитый,

А с ним и гибкий плющ, кругом его обвитый.

О дружба! это ты!13

Александр Герцен.

Москва, 12 января 1829 года.

Зимой Иван Алексеевич не выходил из комнат. Нас отпускали кататься в санях и иногда в театр или смотреть прибывшую в столицу панораму, большей же частию мы оставались дома. Так время прошло до весны. Весна наступила ранняя, май стоял такой теплый и прекрасный, что даже Иван Алексеевич решился выйти из комнат и за городом подышать воздухом весны; по большей части мы ездили в Лужники, раз в Кунцеве навестили родственника Ивана Алексеевича, сенатора П. Б. Огарева. Пока на его даче они беседовали, мы осмотрели живописный парк с его столетними деревьями, глубокими оврагами и рекой. Однажды Иван Алексеевич собрался в Архангельское, — выехали мы с утра, осмотрели в Архангельском картинную галерею и скульптурные произведения. Перед мраморной группой Кановы — Амура и Душеньки — стояли как очарованные14. Оранжереи, с редкими тропическими растениями и фруктами, привели нас в восторг. Отобедавши в отведенных нам комнатах, мы пошли на знаменитый скотный двор, чтобы купить там масла и сливок. Накрапывал мелкий дождь, поэтому Иван Алексеевич остался в комнатах и ожидал нас за кипевшим самоваром. Пока мы пили чай, надвинулись темные тучи; мелкий дождь превратился в проливной, по-видимому, продолжительный, и мы, не окончивши прогулки, отправились домой. Дождь, слякоть, духота в карете с закрытыми окнами в Иване Алексеевиче произвели дурное расположение духа и досаду, зачем никому ничего не понадобилось из запаса белья и платья, взятого им с собой на всякий случай. Обыкновенно в поездки наши за город он брал с собой несколько пар носков, сорочки, теплое пальто и пары две-три сапог. Луиза Ивановна заметила ему, что такого рода предусмотрительность его бесполезна и нелепа. Это замечание вызвало целый ряд колкостей и ворчанья до самого дома — даже и дома отзывалось еще, как отдаленный гром.

Большей частию загородные прогулки наши, завершались драматическими сценами.

В половине мая стали говорить о поездке в Васильевское.

ГЛАВА 15
НИК
Править

Они детьми встречались часто,

И будущность вдали светила им;
И создали . . . . . . . . . .
Они себе сон жизни золотой
И поклялись младых сердец надежды

Осуществить урочною порой...1

От времени до времени Ивана Алексеевича навещал его родственник, Платон Богданович Огарев. Иногда он приводил с собою своего сына — мальчика лет двенадцати — тринадцати, которого обыкновенно называли «Ник». Кроткий, тихий, он во все время посещения сидел в гостиной на стуле и невнимательно смотрел на окружавшие его предметы своими печальными глазами. Саше он нравился тем, что нисколько не походил на мальчиков, которых ему случалось видать.

В то время как Карла Ивановича спасли от потопления, он оканчивал физическое воспитание каких-то двух молодых людей. Иван Алексеевич посоветовал отцу Ника взять к нему Зонненберга в качестве menin, что и приведено было в исполнение.

Принявшись воспитывать Ника, Зонненберг стал часто заходить вместе с ним, с утренних прогулок, к Ивану Алексеевичу. Саша и Ник чувствовали взаимную симпатию, но, несмотря на это, не смели высказаться друг другу; сверх того, Карл Иванович своим присутствием мешал их сближению окончательно. Он совался в их разговоры, делал замечания, поправлял у Ника то рукава, то воротник рубашки, надоедал как осенняя муха, не давши Нику осмотреться, торопился уходить и, сказавши решительным тоном: «Es ist Zeit»[76] — уводил его. Семейное горе в доме Огаревых помогло сблизиться юношам, или, точнее сказать, отрокам. В то самое время как меня увезли в Корчеву, у Ника умерла бабушка, жившая вместе с ним. Матери он лишился в ребячестве. В доме у них поднялись хлопоты, суета. Зонненберг, до которого это нисколько не касалось, сам во все впутывался, хлопотал больше всех, предлагал свои услуги и, представляя, что он сбит с ног до того, что ему некогда наблюдать за Ником, с утра привел его Ивану Алексеевичу и просил позволения оставить его у него на весь день. Ник был огорчен, встревожен. Он бабушку любил и впоследствии поэтически вспомянул об ней в одном из своих милых стихотворений, с отпечатком его грустно-задумчивого характера, не удовлетворявшегося обыденной жизнью, постоянно искавшего чего-то лучшего. Эта преобладающая черта его души легла в основу всей его жизни и положила на нее свою грустную печать. Вот это стихотворение:

И вот теперь, в вечерний час,

Заря блестит стезею длинной,

Я вспоминаю, как у нас

Давно обычай был старинный:

Пред воскресеньем каждый раз

Ходил к нам поп седой и чинный

И перед образом святым

Молился с причетом своим.

*  *  *

Старушка бабушка моя,

На кресло опершись, стояла,

Молитву шепотом творя,

И четки все перебирала;

В дверях знакомая семья

Дворовых лиц мольбе внимала,

И в землю кланялись они,

Прося у бога долги дни.

*  *  *

А блеск вечерний по окнам

Меж тем горел . . . . .

По зале из кадила дым

Носился клубом голубым.

*  *  *

И все такою тишиной

Кругом дышало; только чтенье

Дьячков звучало, и с душой

Дружилось тайное стремленье.

И смутно с детскою мечтой

Уж грусти тихой ощущенье

Я бессознательно сближал

И все чего-то так желал2.

Саша пригласил огорченного товарища в свою комнату. Оставшись с ним вдвоем, по неспособности развлекать или утешать кого бы то ни было, поговоривши о том о сем, он предложил ему читать вместе Шиллера. Читая, они были удивлены сходству вкусов. Те места, которые любил Саша, — любил и Ник; которые знал наизусть Саша, те знал и Ник, только гораздо лучше, нежели он. Непонятной силой они влеклись друг к другу; сложили книги и стали вызнавать один у другого мысли, чувства, стремления, стали высказывать самих себя. Не прошло месяца, как Саша привязался к Нику со всей порывистостью своей натуры и увлекался все сильнее и сильнее. Ник любил его тихо и глубоко. Не проходило двух дней, чтобы они не видались или не переписывались. В основу их дружбы легло не пустое товарищество; сверх симпатии их связывала общая религия — возбужденный общечеловеческий интерес, так облагороживающий отроческий возраст, и несмотря на то что лета брали свое, что они порой играли, ребячески дурачились, дразнили Зонненберга, во дворе стреляли в цель из лука, они уважали друг в друге будущее; смотрели друг на друга как на избранных для чего-то лучшего. Иногда они ходили вместе за город, где у них были любимые места: поля за Дорогомиловской заставой, Воробьевы горы. Ник всегда приходил за Сашей часов в шесть утра и если не видал Саши у окна его комнаты, то, предполагая, что он спит еще, бросал в окно камушки и будил его. Раз они запоздали на Воробьевых горах до сумерек, солнце закатывалось, потопляя в пурпуровом разливе зари дивную панораму Москвы. Они стояли на месте закладки храма Спасителя, в восторге взяли друг друга за руки и в виду Москвы дали клятву в дружбе и борьбе за истину.

«Мы были неразлучны, — так говорил о Нике Саша; — в каждом воспоминании того времени, общем и частном, везде на первом плане — он с своими отроческими чертами, с своей любовью ко мне. Рано виднелось на нем то помазание, которое достается немногим, на беду ли, на счастье ли — не знаю, но наверное не на то, чтобы быть в толпе».

На портрете, снятом с Ника в отрочестве, он представлен с раскинутым воротником рубашки; отроческие, еще не установившиеся черты окаймляют густые каштановые волосы, в больших серых глазах просвечивает грусть, чрезвычайная кротость и душевная широта.

«Не знаю почему, — замечал всегда Саша, — дают какой-то монополь воспоминаниям первой любви над воспоминаниями первой дружбы. Первая любовь потому так благоуханна, что она забывает различие полов, что она — страстная дружба; с своей стороны, дружба между юношами имеет всю горячность любви и весь ее характер: та же застенчивая боязнь касаться словом своих чувств, то же недоверие к себе, безусловная преданность, та же мучительная тоска разлуки и то же ревнивое желание исключительности».

Слова симпатии мало-помалу стали врываться в их отношения. Они долго не решались сказать друг другу ты и друг, придавая этим словам слишком святое значение. Ник, посылая Саше из Кунцева, где он проводил лето, небольшое письмецо и при нем идиллию Гесснера, подписал: «Друг ли ваш, еще не знаю», — и первый стал говорить ему «ты».

Перед отъездом Ивана Алексеевича в Васильевское Ник приехал проститься с Сашей и привез том Шиллера, в котором «Philosophische Briefe»[77]3. Они стали читать их вместе, мысленно применяя эти письма к предстоявшей разлуке. На глазах у них навертывались слезы при чтении мест, выражавших состояние их души. Когда Ник читал письмо Юлия к Рафаилу, где он говорит: «Одиноко брожу по печальным окрестностям, зову моего Рафаила и больно, что он не откликается мне», — Саша схватил Карамзина и прочитал в ответ: «Нет Агатона, нет моего друга».

Спустя много лет, вспоминая это время, Саша сказал: "Так-то, Ник, рука в руку входили мы с тобою в жизнь, — отвечали всякому призыву, искренно отдаваясь увлечению. Мы не покидали избранного пути, — и вот я дошел… не до цели, а до того места, где дорога идет под гору, и — ищу твоей руки… чтобы пожать ее и сказать, грустно улыбаясь, — «вот и все!»

1873 года 6 апреля, находясь в Вене, получила я от Ника письмо. «Наконец-то, — писал он, — пришло твое послание из Вены, старый друг Таня, и пришло накануне дня его рождения. Также пришло сегодня и от Марьи Каспаровны письмо из Берна, с твоим адресом и с известием, что они сегодня в Цецилиенферейн поют, в день его рождения, реквием Керубини. Странное дело! не могу удержаться от нервного плача; что же делать!»[78]4

При этом письме Ник прислал мне стихи «Памяти друга».

Друг детства, юности и старческих годов,

Ты умер вдалеке, уныло, на чужбине!

Не я тебе сказал последних, верных слов,

Не я пожал руки в безвыходной кручине.

Да! сердце замерло!.. Быть может, даже нам

Иначе кончить бы почти что невозможно,

Так многое прошло по тощим суетам…

Успех был не велик, а жизнь прошла тревожно.

Но я не сетую на строгие дела,

Мне только силы жаль, где не достигли цели,

Иначе бы борьба победою была

И мы бы преданно надолго уцелели5.

В стихах слышится горе, и кажется, талант ослабел.

1877 года, в июне, не стало и Ника. Жалеть ли о нем? Жизнь его была ряд лишений, страданий, утрат. Все было разбито: и душа, и сердце, и здоровье. Кто виноват в его неудавшейся жизни? — другие — да; но что же он сам? горячее, чистое, привязчивое сердце, он верил во все и во всех, и жизнь во всем обманула его. Он не блестел, как друг его Саша: скромный, тихий, он нигде не выдвигался и не искал славы; но был человеком во всем значении этого слова.

В этом же 1873 году была я в Женеве, где жил в то время Ник, и навестила его. Я нашла, что он состарился, опустился, но прежняя магнитность, тишина и даже что-то юное сохранялось еще в выражении его лица. Здоровье его было, видимо, расстроено. Бедный Ник пристрастился к вину. Это ему вредило. Когда я вошла к Нику в комнату, увидя меня он залился слезами, обнял и долго нервно рыдал, говоря: «Ты знаешь нашу несчастную историю». — «Оставим это, друг мой, Ник, — сказала я, — я рада, что вижу тебя».

Я провела у Ника весь день. Зная, что я пишу мои воспоминания, для пополнения их Ник дал мне несколько писем Саши, писанных им к нему в продолжение двух последних лет его жизни, которые они провели розно — Ник в Женеве, Саша с семейством переезжая из места в место. Из писем Саши видно, что жизнь передвижная и толпа начинают утомлять его. «Я мечтаю, — писал он к Нику, — о кабинете, о домашнем тихом уголке. Я ужасно люблю тишину, я счастлив в деревне. Устаю от шума, от людей, от слухов, от невозможности сосредоточиться, устаю от неестественности этой жизни».

Далее он говорит:

«С летами странно развивается потребность одиночества, а главное — тишины. Знать, что никто вас не ждет, никто к вам не взойдет, что вы можете делать что хотите, умереть, пожалуй, — и никто не помешает, никому нет до вас дела, разом страшно и хорошо.

Я решительно начинаю дичать»6.

Вечером Ник играл на фортепьяно с такой душой, что в игре его выразилась вся его поэтическая натура. Я была растрогана.

На другой день, разговаривая со мной, Ник грустно сказал, что он пьет от тоски и от нечего делать.

— Примись за свои записки — они могут быть чрезвычайно интересны по событиям и людям, среди которых прошла твоя жизнь, — сказала я.

— Едва ли буду в состоянии, — отвечал он печально. — Видишь мое здоровье.

— Дело отвлечет тебя от вина, и здоровье поправится. Явятся силы, энергия, жизнь. Излишек вина не только вредит твоему здоровью, но и сокращает жизнь.

Пока я это говорила, Ник сидел подле своего письменного стола, опустя голову на руку, облокотившись ею на стол, а правой рукой молча писал на клочке бумаги; когда я перестала говорить, он подал мне эту бумажку, на ней было написано:

Напиваясь влагой кроткой,

Напиваяся вином,

Напиваясь просто водкой —

Шел я жизненным путем

И сломал себе я ногу —

И хромающий поэт

Все же дожил понемногу

До шестидесяти лет.

— Что это, Ник, и только?

— И только, друг мой Таня7.

Вот что говорил мне Ник о своем детстве:8 «Я родился в 1813 году, по крайней мере по моему возрасту так вероятно. Стало быть, мои воспоминания начинаются около двадцатых годов. До семи лет детство мое было, быть может, очень мило, но мало интересно. Вдобавок мне не хочется припоминать разные людские отношения в разные времена и их различные изменения. Время около 1820 года было странное время, время общественной разладицы, которая подвигалась медленно и не знала, куда придет. Большинство еще торжествовало победу над французами, меньшинство начинало верить в возможность переворота и собирало силы. Крестьянство, забитое чиновниками и многими помещиками, в страхе молчало. Себя я помню в это время ребенком, в большом доме, в Москве; помню отца с двумя крестами на груди; помню бабушку большого роста и бабушку роста маленького. Помню старую няню, с повязанным на голове платком. Няня эта была при мне неотлучно, почти до моего десятилетнего возраста. Таким образом, все детство мое прошло на попечении женском. Няня меня любила, несмотря на то что мужа ее отдали в солдаты за какой-то проступок против барских приказаний, а ее, как одинокую, приставили ко мне. Кроме няньки, был приставлен ко мне еще и старый дядька. Должность его состояла в том, чтобы забавлять меня игрушками и учить читать и писать. Ходил он всегда в сером фраке. Я считал дядьку своим лучшим другом за то, что он делал мне отличные игрушки. Несмотря на то что он был крепостной человек, он был до того нравственен, что не сказал при мне ни одного грязного слова. Весь недостаток его состоял только в том, что временами, под вечер, дядька бывал в пол-пьяна, и тогда на него нападала страсть доказывать моему отцу, что меня воспитывают не так, как следует. Остановить старика не было возможности. Иногда случалось, что его настойчивые рассуждения заканчивались трагически. Дядька уходил опечаленный, а я дрожал от страха и негодования. Он вредил мне лишь одним совокупно со всей окружавшей меня жизнью — бессмысленным отношением к религии. В комнате моей стоял огромный киот с образами в золотых и серебряных ризах, перед которыми отец мой приходил каждый вечер молиться, как только меня укладывали спать. Одна из бабушек то и дело разъезжала по монастырям и задавала пышные обеды архиереям. С семилетнего возраста меня стали заставлять в великий пост говеть. Я слезно каялся в грехах, которые, разумеется, придумывал, и даже плакал от раскаяния в своих небывалых прегрешениях; каждое утро и каждый вечер бессознательно молился, клал земные поклоны перед киотом и усердно читал указанные молитвы по толстому молитвеннику, ничего не понимая в них.

Так как это настроение было безотчетно и искусственно, то оно скоро и растаяло под влиянием чтения Вольтера и Байрона, как только мне дали их в руки, и мало-помалу увлекло в противоположную сторону. Когда мне было около тринадцати лет, доброго дядьку моего услали на житье в деревню, а ко мне приставили menin, немца, которого я возненавидел с первой минуты. Немец этот, небольшой ростом, тщедушный, рябой, плешивый, с золотистой накладкой на голове, считал себя неотразимо увлекательным, он был мне полезен только тем, что развил во мне физическую силу и я под его надзором из болезненного мальчика вышел таким здоровым юношей, что раз, выведенный им из терпения, схватил его на руки и хотел грохнуть об пол. Нравственно влиять на меня он не мог по ограниченности и неразвитости своего духа. Его нравственное воспитание меня состояло в одном: пока я был ребенком, он позволял себе, за детские проступки, драть меня за волосы. Отец мой этого не знал, а если бы знал, то никогда не допустил бы его до этого, не потому чтобы дранье за волосы находил вредным, а потому что, в его мнении, простой немец не должен сметь бить русского дворянина.

Немец мой взят был ко мне моим отцом по рекомендации нашего родственника Ивана Алексеевича Яковлева. Помимо своей воли, он имел сильное влияние на всю мою жизнь; он, случайно, сблизил меня с меньшим сыном Ивана Алексеевича, Александром. Александр был почти моего же возраста, кажется, года на два старше, но несравненно развитее. Мы полюбили друг друга и подружились на всю жизнь.

Около того же времени, то есть все же около 1825 года, ко мне стали ходить разные учителя, из них о многих я сохранил память до старости, как святыню.

Чувствую, что нельзя не рассказать кое-чего об них, тем более что теперь это для них безопасно; вероятно, уже ни одного из них нет более в живых.

На первом плане — мой учитель математики, Волков, преподаватель в гимназии. Он учил меня от начала арифметики до конца геометрии. Он же потом давал уроки арифметики и моему другу. Вместе с математикой, он сообщал и разъяснял нам направление декабристов. Мы его понимали и скоро стали ему сочувствовать, за что он полюбил нас, как детей своих.

Учителем французского языка был у меня француз, М. Кюри, воспитатель декабриста Васильчикова. Да, я этих людей вспоминаю с любовью и уважением. Васильчиков служил в уланах. В то время лучшие люди служили в военной службе. Это было следствием войны 12 года. После хорошие люди пошли служить по статской. Придет время, — рассказывая свою жизнь, сказал Ник, — будут служить по народному выбору, с определенными целями народного благосостояния и улучшения общественного строя.

Мне других людей называть не хочется. Не хочется кого-нибудь обидеть. Все же я был с ними близок, хотя и по-детски. Сказать мое настоящее слово об ком-нибудь из них я не могу. Мир праху усопших, не сделавших в жизни ни хорошего, ни дурного».

Карл Иванович Зонненберг оставался при Нике до его шестнадцатилетнего возраста.

Приехавши из Корчевы, я нашла Сашу и Ника в разгаре дружбы и была довольна, что наш кружок увеличился, хотя Ник вносил в него не столько жизни, сколько застенчивости. Он становился собою только наедине с Сашей. Избегая встречи и сарказмов Ивана Алексеевича, Ник приходил всегда прямо в нижний этаж, в комнаты Луизы Ивановны, и, когда Иван Алексеевич ложился отдыхать, пробирался наверх в комнату Саши, где и запирался с ним.

Я видала Ника с его семи- восьмилетнего возраста, когда все семейство Огаревых приезжало на лето в их тверское именье, находившееся недалеко от Корчевы9. Помню их богатый дом, полы, устланные мягкими коврами, высокую, строгую бабушку, с зеленым зонтиком на глазах, и другую — низенькую и кроткую. Помню Ника в пунцовой лейб-гусарской курточке с золотыми шнурками, торжественную тишину и чинность в доме, отношения всех к Нику и его молоденькой сестре, как к чему-то священно хранимому для великой будущности.

Бывала я у Огаревых и в Москве с тетушкой Лизаветой Петровной, почему-то бывшей в дружбе с одной из бабушек Ника. В Москве помню в торжественные дни их роскошные обеды с трюфелями, петушиными гребешками, дорогими рыбами и птицами, со множеством нарядных, чинных гостей, с важными духовными лицами и со страшной, томительной тоской. Из всей этой толпы выделялся двенадцатилетний отрок, с раскинутым воротом рубашки, с печальным взором, неподвижно, молчаливо сидевший у окна подле Карла Ивановича Зонненберга. Таким я застала его и по возвращении моем из Корчевы в 1828 году.

В доме Ивана Алексеевича я не нашла никакой перемены. По-прежнему он портил жизнь всему, что соприкасалось с ним. Разумеется, он и сам счастлив не был; всегда настороже, всем недовольный, он видел неприятные чувства, вызываемые им у домашних, он видел, как улыбка пропадала с лица, как останавливалась речь, когда он входил; он говорил об этом с насмешкой, с досадой, но не делал ни одной уступки и шел с величайшей настойчивостью своей дорогой. Насмешка, ирония — холодная, язвительная, полная презрения, — было орудие, которым он владел артистически и употреблял его равно против своего семейства, против слуг, случалось, против родных и даже против посетителей. Это отдаляло от него всех. Он это понимал, но не уступал ни шага и создавал себе жизнь одинокую, в ней ждала его скука, незанятые силы делали нрав тяжелым, рождали капризы, меланхолия в нем росла, вместе с меланхолией росла и мелочная бережливость. Береглись сальные свечи, тогда как в деревне сводили лес или продавали ему его же собственный овес. Старосты и доверенные грабили и барина и мужиков. У Ивана Алексеевича были привилегированные воры; крестьянин Шкун, которого он посылал каждое лето ревизовать старосту, огород, лес, работы и собирать оброк, после десяти лет службы купил себе в Москве дом.

Саша терпеть не мог этого министра финансов. Раз, увидавши, как он во дворе бил какого-то старого крестьянина, вышел из себя, вцепился ему в бороду и чуть не упал в обморок. После этого Саша всегда говорил отцу, что Шкун его обкрадывает, и на возражения Ивана Алексеевича замечал ему: откуда же Шкун взял деньги на покупку дома?

— А вот что значит трезвость! — отвечал Иван Алексеевич. — Он капли вина в рот не берет10.

Кроме сенатора и обычных посетителей, у Ивана Алексеевича в это время бывал его приятель H. H. Бахметьев, а из дам — жена Николая Павловича Голохвастова, княгиня Елизавета Ростиславовна Долгорукая и княгиня Марья Алексеевна Хованская. Посещения княгини Марьи Алексеевны редко обходились благополучно. Из-за каких-нибудь пустяков они начинали говорить друг другу колкости, прикрываясь ласковыми словами. «Голубчик», — говорила княгиня; «голубушка сестрица», — отвечал брат, и ссора глухо кипела. В один приезд княгини мы услышали, что ссора идет горячее обыкновенного. Это возбудило общее любопытство, мы подошли к дверям спальной.

— Что у вас за страсть сватать, — холодно говорил Иван Алексеевич.

— Никакой нет страсти, — отвечала княгиня. — Я интересуюсь ею, любила ее мать… она сирота, отец всех их бросил…

— Хорошо же вы ею интересуетесь, хотите выдать за помешанного.

— Как ты странно выражаешься, голубчик: где это помешанный? У князя меланхолия, нервы расстроены, но он молод, имеет пятнадцать тысяч душ… Это ей даст независимость и общественное положение…

— Как вы не сообразите, — холодно возразил брат, — кругом родные, наследники… Это ее на жертву отдать; его богатства ждут. Меланхолик! сумасшедший!

— Ты все преувеличиваешь, — раздраженно говорила княгиня. — Ты не в духе сегодня. На жертву!.. Я ей добра желаю.

— Все это несчастная страсть сватовства, — прервал ее Иван Алексеевич. — Оставьте ее в покое! Несмотря на свой возраст, она ребенок, ни о каких женихах не помышляет, любит учиться, а вы ей женихов подсовываете, да еще помешанных.

Из этого разговора мы догадались, что княгиня приезжала сватать мне князя Г…., человека очень молодого, богатого, умственное расстройство которого проявлялось меланхолией. Сватовство это хранили от нас в тайне. Иногда княгиня привозила с собой свою компаньонку, пожилую подполковницу Марью Степановну Макашину и одиннадцатилетнюю воспитанницу Наташу11.

Еще в приезд мой в Москву, во время коронации, увидела я в доме княгини девочку лет восьми-девяти, с темно-голубыми глазами, бледную до синеватости, с довольно правильными, несколько крупными чертами лица, выражавшими спокойствие и хладнокровие, одетую в длинное черное шерстяное платье. Это была дочь Александра Алексеевича Яковлева — Наташа. Алексей Александрович, по кончине отца, всех своих братьев и сестер вместе с их матерями отправил из Петербурга в свое шацкое имение, до его дальнейших относительно их распоряжений. Проезжая через Москву, они остановились на короткое время на Тверском бульваре, в доме Алексея Александровича.

Княгиня, услыхавши об этом, отправила Марью Степановну проведать детей и узнать, не нуждаются ли они в чем-нибудь. Марья Степановна, возвратившись домой, привезла с собой двух хорошеньких девочек показать княгине. Одна была — Наташа, другая — Катя. Компаньонка рассказала княгине, что детей везут в Шацк в простых кибитках, тесно и неудобно, что они во многом нуждаются, и по общим рассказам видно, что в деревне их ждет участь незавидная. Пока все это говорили, Наташа не отходила от княгини. Приласкавши детей и подаривши им какие-то безделицы, княгиня приказала Марье Степановне отвезти их обратно. Наташа, облокотившись на ручку кресел княгини и не сводя с нее глаз, не трогалась с места.

— Ваше сиятельство, — сказала компаньонка, — извольте взглянуть на Наташу; она точно просит вас о покровительстве. Жаль этого ребенка. В деревне ее запропастят. Оставьте ее у себя, сжальтесь над нею.

Княгиня была удивлена таким неожиданным оборотом дела и отвечала, что при ее с лишком семидесяти годах и огорчениях ей невозможно взять на себя трудную обязанность воспитания. Сверх того, ребенок еще в таком возрасте, что ей надобен присмотр; кому же всем этим заняться?

— Я готова взять на себя попечение о Наташе, — со слезами сказала Марья Степановна, — а когда придет время учить ее, то, при участии родных, Алексей Александрович будет принужден поместить ее в хорошее учебное заведение.

После долгого колебания княгиня согласилась оставить у себя Наташу до тех пор, как она подрастет. Она уступила не столько слезам и просьбам Марьи Степановны, сколько взору ребенка и тайной мысли — отплатить покойному брату добром за сделанное им ей однажды глубокое оскорбление и горе.

Что и говорить! Этот отживший дом, эта печальная, отсталая среда были плохими условиями для жизни ребенка, да лучшего-то ей не предстояло ничего. Выбора делать было не из чего.

Княгиня, отягощенная летами и болезнями, убитая потерею мужа и обеих дочерей, конечно, не могла обращать должного внимания на ребенка, так случайно попавшего к ней. Ребенок же нуждался в теплом привете и, оторванный от привычной среды, — тосковал. Видя, как она неподвижно сидит у окна с своей куклой или целые часы вышивает в маленьких пяльцах, княгиня говорила: «Что ты не порезвишься, не пробежишь», — и, смотря на ее спокойное лицо, шутя, с улыбкой, называла ее хладнокровной англичанкой. Наташа, слушая это, улыбалась и продолжала сидеть на своем месте; княгиня оставляла ее в покое. Ни притеснения, ни оскорблений Наташа в доме княгини не видала, но не видала также ни ласки, ни развлечения; другим детям дарили и игрушки и обновки — Наташе ничего. Княгиня находила, что девочку без средств не следует приучать к баловству и роскоши.

Наташу поместили в мезонине, в комнате, которую прежде занимала меньшая княжна. Рядом была комната Марьи Степановны; она смотрела за бельем, платьем и одеваньем Наташи и, занимаясь ее нравственным воспитанием, ненамеренно, грубым образом прикасалась до нежнейших струн детской души. Когда Наташе кто-нибудь из родных дарил какую-нибудь безделицу, то она, думая развить в ней дух смирения, говорила: «Вот что дарят тебе, Наташа, ты еще этого не заслужила». Ребенок сквозь слезы соглашался. Чтобы возбудить в Наташе сильнее чувство благодарности, Марья Степановна часто напоминала ей; «Помни всю жизнь свою, что княгиня твоя благодетельница; моли бога продолжить дни ее; что бы ты была без нее?.. в крестьянскую избу везли…» Вместе с этими наставлениями, при которых я не раз присутствовала, она поила ее в своей комнате сверх общего чая своим чаем с калачами и баранками, покупала ей на свои деньги мятные пряники и леденец, шила из своего полубатиста пелеринки и, давая все это, непременно приговаривала: «Будешь ли ты это помнить, Наташа?» — «Конечно, буду», — машинально отвечал ребенок.

Раннее учение княгиня находила вредным; первое время Наташу учили только читать, писать и священной истории. Для этого приглашен был дьякон небогатого прихода, обремененный семейством, обязанный княгине, вследствие чего не смел делать условий и доволен был предложенной ему небольшой платой. Дьякон, мечтатель и мистик, с любовью давал уроки ученице. Развивая в ней мистицизм, возбуждал теплоту в ее довольно холодной натуре и открывал ей иной религиозный мир, нежели тот узкий, в котором религия сводится на посты и хождение по церквам. До этого времени ее религиозные понятия заключались в молитве утром и отходя ко сну, перед киотом с образами в спальной княгини. Раз полусонный ребенок, кладя земные поклоны, поклонясь в землю, заснул; ее хватились, искали по всему дому, беспокоились и, войдя в спальную, едва освещенную лампадкой, чуть не раздавили ее, спокойно спавшую на полу перед образами.

Дальнейшее образование Наташи состояло из наружной выправки. С утра она должна была быть одета, причесана, держаться прямо, смотреть весело, хотя бы на душе было и грустно, безразлично быть ко всем внимательной и строго держаться общественных приличий. Правила эти вытекали из взгляда того времени на воспитание. На иных оно только наружно клало печать свою, другим заражало душу лицемерием.

Единственной подругой Наташи была молоденькая горничная княгини, дочь повара, Саша. Княгиня с детства приблизила Сашу к себе, научила грамоте, это девочку облагородило. Она привязалась к Наташе и вместе с нею отдавалась религиозному увлечению, доходившему до того предела, где он делает перегиб в сентиментальность. Когда Саше исполнилось двадцать два года, к ней посватался хороший жених. Княгиня несколько времени противилась этому браку, вследствие того что все семейство Саши подвержено было наследственной чахотке; но по настоятельным просьбам согласилась, взявши с жениха, по обычаю того времени, за Сашу выкуп. После первого ребенка у Саши открылась чахотка и она умерла12.

С детства моего и до кончины княгини я довольно часто бывала у нее в доме и никогда не видала, чтобы она когда-нибудь кого-нибудь притесняла, отягощала работою или наказывала. Обращалась она с прислугою милостиво, но держала ее на значительном расстоянии, иных же по году не видала в глаза. Жалованье давалось небольшое, зато и работы, можно сказать, не было никакой; все, как мужчины, так и женщины, брали работы со стороны и зарабатывали очень много. Те из горничных девушек, которые желали выйти замуж, вносили за себя выкуп, кажется, около двухсот рублей ассигнациями, и их отпускали. Когда компаньонка княгини стала заведовать хозяйством, то, находясь ближе к прислуге, нежели когда-либо была княгиня, она замечала некоторые беспорядки, мелочную кражу и поднимала войну. Услыхавши шум, княгиня звала ее к себе, просила ее уняться, говоря, что все это пустяки и не стоит внимания, а шум и крик ее тревожат и неприличны.

Во второй приезд мой в Москву я нашла, что Наташа держала себя в доме княгини свободнее и пользовалась в доме большим значением. Кроме дьякона, она занималась французским языком с старушкой француженкой, которая, будучи без места, около двух лет прожила у княгини. Когда она уехала, княгиня заменила ее гувернанткой из институток. Егор Иванович Наташе давал уроки на фортепьяно, но к музыке у нее не было способности.

По желанию княгини, иногда праздники и воскресенья я проводила у нее; я любила княгиню с моего детства, любила и Наташу и привозила ей книги, краски, карандаши, учила ее красиво писать, рисовать, — учила всему, что сама знала и даже чего не знала. Наташа встречала меня с восторгом, провожала со слезами. Княгиня не меньше Наташи бывала довольна моим приездом. Со мной вступал в их дом элемент свежий, более современный, это оставалось не без влияния на Наташу; сверх того, мой живой, открытый характер одушевлял их однообразную жизнь13. Когда мне случалось оставаться лишний день у княгини, Саша присылал отчаянные письма: «Утешайте, утешайте других, а друг ваш умирает с тоски, — писал он раз. — Если бы не Фома Кемпийский14, то не знаю, что бы со мной было, — в нем я нашел успокоение и отраду. Ради бога, возвращайтесь скорей».

При получении отчаянных записок я говорила княгине, что у нас урок, который нельзя пропустить. Приказывали заложить карету, и я уезжала.

Не знаю, как попал Саше в руки Фома Кемпийский. Мы долго читали его вместе, с религиозным благоговением.

Двенадцатого января был день моих именин. Проснувшись поутру, я увидела подле себя на столике в хорошем переплете оба тома «Освобожденного Иерусалима», перевод Раича15. Я взяла первую часть, раскрыла и прочла надпись, сделанную рукою Саши: «Новой Армиде, один из рыцарей».

Все шутили над этой надписью; но я не шутила — я была тронута. Увидавши меня, Саша, краснея, робко спросил, что я думаю о надписи на подаренной им мне книге. Я отвечала, что как в этой надписи, так и во всем относительно меня, я вижу его чувство дружбы, сквозь которое он смотрит на меня лучше, нежели я есть в самом деле.

У Саши навернулись на глазах слезы; он молча и горячо обнял меня.

Саше нравился тогда «Освобожденный Иерусалим», он иногда читал нам из него громко некоторые места и отметил карандашом, где говорится о розе:

Она мила, пока мала,

Пока не развернулась.

Глядишь — покров разорвала

И смело улыбнулась.

Глядишь — и роза уж не та,

Которой меж цветами

Искала не одна чета

Влюбленными очами.

Цвет нашей жизни с каждым днем

Приметно блекнет, вянет,

Весну не раз переживем,

Не раз к нам май проглянет;

Любовь веснует только раз,

Раз в жизни сердце греет,

Рви розу в светлый утра час,

Пока не побледнеет.

ГЛАВА 16
<В СТАРОМ ДОМЕ>
1828—1829
Править

"Les premières amours".

Vaudeville en un acte {*}1.

{* "Первые увлечения". Водевиль в одном действии (франц.).
}

Было холодное зимнее утро. День едва пробивался сквозь замерзшие окна. Они выходили на две противоположные стороны в палисадники и были до половины затенены кустарниками, запушенными снегом, что придавало комнате какой-то бледный, холодный оттенок. Ни один из учителей наших не приходил. Около полудня Саша спустился вниз и вошел в гостиную, где я сидела на диване, закутавшись в теплую шаль, и низала гранаты.

Мой товарищ по воспитанию Саша остановился у стола против дивана и, смотря на мою работу с видом соболезнования, сказал:

— Охота вам тратить время на такой вздор. Отдайте кому-нибудь донизать ваши бусы. Неужели не найдете занятия подельнее? Вот мы с вами начали читать «Wahlverwandtschaft»2, да не можем одолеть и начала. Я принес Гете, хотите продолжать? Да бросьте эту дрянь.

— Работа не мешает мне слушать. Садись и читай.

— Вы знаете, что я терпеть не могу мелкие женские работы, особенно в ваших руках. Они вам не к лицу.

— Что же мне к лицу, по-твоему?

— Мало ли что! малиновое платье, локоны по плечам.

— Кажется, вопрос был о занятиях? Не хочу слушать Гете. Убирайся.

— Ну, полноте сердиться! Бог с вами, нижите гранаты; они вам будут к лицу. Изгонять Гете не за что, он ни в чем не виноват. Слушайте, я буду читать.

Он вынул из кармана небольшого формата том сочинений Гете, сел на диван и, медленно развертывая книгу, говорил:

— Гете сравнивают с морем по широте и глубине гения, на дне которого сокровища. Быть может, но я лучше люблю Шиллера — эту германскую реку, этот Рейн, льющийся между феодальными замками и виноградниками, свидетель Тридцатилетней войны, отражающий Альпы и облака, покрывающие их вершины3. Или я еще не дорос до Гете? Быть может; но нет, у него в груди не бьется так нежно-человечески сердце, как у Шиллера. Шиллер с своим «Максом», с своим «Дон-Карлосом» всегда будет мне ближе.

— Посмотрим, что нам скажет Гете о «Wahlverwandtschaft».

Только что мы прочитали начало разговора между Эдуардом, Шарлоттой и архитектором о химическом сродстве, как в гостиную вошла Луиза Ивановна. Она объявила нам, что Иван Алексеевич сбирается ехать с нами во французский театр и уже отправил Егора Ивановича взять ложу в бельэтаже, поближе к сцене. Я этому очень обрадовалась, а Саша, не отнимая глаз от книги, сказал тоном пренебрежения:

— Какая это там идет пьеса такая, что и папенька сбирается ее смотреть?

— А вот, если желаешь знать, — отвечала Луиза Ивановна, — прогуляйся наверх, там у папеньки лежат газеты, ты и посмотри.

— Благодарю покорно, — сказал Саша, — уж пусть лучше мне это будет сюрпризом. Не понимаю, — продолжал он с недовольным видом, — что за охота разъезжать по театрам в такой холод. Папенька круглый год сидит безвыходно в жарких комнатах, в теплом халате, в валенках, — и вдруг, откуда рысь взялась, не боится ночью ехать в театр и на морозе ждать экипажа. Удивляюсь! и кто это натравил его на театр. Ложи в маленьком театре тесные, нас толпа — духота будет страшная.

— Да ты не езди, сделай милость, — возразила Луиза Ивановна на ворчанье Саши, — плакать не будут. Обойдутся без твоего драгоценного присутствия. — И, оборотясь ко мне, продолжала: — Утром был у нас сенатор, хвалил французскую труппу и пьесу, которую сегодня дают. Он советовал свозить нас посмотреть ее. А вашей милости, — сказала она Саше, — сенатор возьмет кресло рядом с собою.

Это примирило Сашу с поездкой в театр.

Когда Луиза Ивановна ушла в свою комнату, Саша принял строгий вид, какой обыкновенно принимал, готовясь сделать мне поучение или отдать приказ, и сказал:

— Нарадовались поездке в театр — и довольно. Теперь уделите внимание Гете.

Всеобщее баловство, на все руки развиваемое самолюбие и эгоизм, постоянные примеры капризов и деспотизма не бесследно прошли для Саши. Они заронили в его душу зерно, которое дало рост и, едва ли сознаваемые им самим, временами проявлялись сквозь все его хорошие свойства и необыкновенный ум и в жизни его были виною значительных ошибок.

— Мы остановились на том, — сказал Саша, принимаясь за книгу, — что в природе есть тела родственные и тела чуждые друг другу.

И стал читать.

« — Вызвавши нас на разговор, ты так легко не отделаешься, — сказал Эдуард. — В этом явлении сложные случаи интереснее всего, по ним изучаются степени родства, более или менее близкие, отдаленные, крепкие. Но всего любопытнее их разъединение.

— Неужели это печальное слово, которое, к сожалению, слишком часто слышится в обществе, явилось и в естественных науках? — заметила Шарлотта.

— Конечно, — ответил Эдуард. — В прежние времена слово Scheidekünstler[79] было почетный титул, которым определяли химиков.

— Хорошо, что его уничтожили, — возразила Шарлотта, — соединять — великая наука, великая заслуга. Einungskünstler[80] будет всегда, везде желанным гостем. Так как вы теперь на ходу, то представьте мне два таких случая.

— Если вы этого желаете, — сказал архитектор, — вот вам пример: то, что мы называем известковым камнем, есть, в более или менее чистом виде, известковая земля, тесно соединенная с нежной кислотой, которая нам известна в воздухообразной форме. Едва только известковый камень придет в соприкосновение с разжиженной серной кислотой, как тотчас с нею соединится, и оба вместе являются гипсом. А нежная, воздушная кислота отлетит прочь. Тут было разъединение и новое соединение. Видя такие явления, химики считали себя вправе определить их словами: выбор (Wahl) и выбор по сродству (Wahlverwandtschaft), — и действительно, предпочтение одного тела другому делается как будто по выбору.

— Извините меня, — сказала Шарлотта, — в этом я вижу не выбор, а естественную необходимость, и то едва ли; легко быть может, что все это дело случайности. Когда речь идет о ваших телах природы, мне все кажется, что выбор одного тела другим находится в руках химиков. Раз соединены — и бог с ними. Жаль только нежную, воздушную кислоту, которая снова должна блуждать в бесконечном пространстве.

— От нее зависит, — заметил архитектор, — соединиться с водой и явиться в образе минерального, целебного источника.

— Хорошо говорить гипсу, — возразила Шарлотта, — он готов, он тело, он насыщен, а бедному изгнаннику придется, может, много перестрадать прежде, нежели он достигнет нового соединения.

— Если я не ошибаюсь, — сказал Эдуард, улыбаясь, — у тебя за этими словами таится задняя мысль. Признайся. Ты представляешь себе меня известью; архитектора — серной кислотой, которая насыщает меня; я превращаюсь в гипс и лишаюсь твоего милого присутствия.

— Если совесть заставляет тебя делать такое предположение, то нечего и объясняться, — отвечала Шарлотта. — Сравнения милы, они нравятся, ими любят играть; но человек на столько градусов выше элементов, что, роскошно наделивши эти явления красивыми названиями — „Wahl“ и „Wahlverwandtschaft“, хорошо сделает, если обратится к себе и подумает об истинном значении этих слов…»

— Значение этих слов ясно, — сказал Саша, положивши книгу, — химическое сродство есть основное начало симпатии и антипатии в людях.

— Что за потребность такая в душе человека симпатии? — заметила я. — Не ведет ли она к тому высокому братству, которое будет в конечной эпохе человечества?

— Потребность симпатии свята уже тем, что прямо противоположна эгоизму, — отвечал Саша. — Мне представляется, что борьба эгоизма и любви в душе нашей выражается в физическом мире борьбой тяжести и света. Эгоизм мрачен, холоден, стремится к средоточию, к своему я, которое, как центр тягости, точка, нуль. Любовь светла, огненна, стремится расширить наше бытие; она, как солнце, освещает и греет.

— Да, — сказала я, — для эгоизма нет ничего на свете, кроме своего тщедушного я, зато нет ему и вечности; для любви нет я, это мы, мы — двоих, мы — всего рода человеческого, мы — всего творения, и нет ей пределов в мире конечном, она гостья оттуда…

— Конечно, — сказал Саша, — и как свет побеждает тяжесть, так и любовь должна победить эгоизм. Тогда человек совершит земное, тогда природа совершит материальное.

— Если бы… это утешительно…

— Счастье мое, — прервал меня Саша, — что судьба послала мне тебя, a «Wahlverwandtschaft» нас сблизило. Без тебя я был бы весь сосредоточен на себе и в себе. С тобой научился заботиться о других, любить, высказываться. Без тебя не встречаю и тени симпатии, — одиночество, невысказанные думы, чувства подавляют.

— Ты бы писал свой дневник, Саша, — это своего рода исход из одиночества, замена друга.

— Я делал опыты; но, уже не говоря о том, что перо — такой холодильник, через который редко проходит, не замерзнувши, истинное, горячее чувство, кто же будет читать?4

— Самому будет легче, высказавшись.

— Да неужели ты думаешь, что моей мысли тесно в душе моей? Мне надобно поделиться ею, а не выкинуть из головы; мне надобно передать мысль и чувство живым словом, читать во взоре впечатление, сделанное моим словом, — тогда рождается магнетическое соотношение. Кроме того, я говорю с кем хочу и насколько хочу; а писанное слово, если попадает в чужие руки в часы досуга, является какой-то круглой сиротой: тут мою исповедь начнут разбирать по законам здравого смысла, который составляет такую неотъемлемую принадлежность слонов, порядочных людей и ньюфаундлендских собак…

На этом месте разговор наш был прерван приходом горничной девушки Марианны. Она накрыла скатертью стол перед диваном, поставила на него бутылку люнеля и стала приготовлять завтрак.

Прерванный разговор наш и отрывок из «Wahlverwandtschaft» Саша вписал в «брошенные листки» и добавил его новыми рассуждениями. Когда «брошенные листки» попали мне в руки и я перечитывала их, утро это прошло перед внутренним взором моим со всеми впечатлениями,

«Странное дело, — так продолжается прерванный разговор в „брошенных листках“, начинаясь от ньюфаундлендских собак, — вы слышите за стеною песню — и вам сейчас воображение представляет деву, которая поет, непременно прекрасную, одушевленную; а когда читаете книгу, оттого ли, что уж есть материальная опора — эта бумажная подкладка для мысли, о писавшем никто не думает, словно книга, как плесень, выросла из воздуха. Мало этого, если песня грустна, вы верите, что поющей грустно; а сочинителю никогда не дозволяют в самом деле иметь тех чувств, которые он высказывает. Ежели же находятся люди, которые дают себе труд представлять автора, то представляют его себе по своему вкусу, и его же после винят, ежели он не таков. У меня есть знакомый, который пламенно любил Гюго до поездки своей в Париж; а как увидал, что его ланиты не покрыты бледностью могильной, что его глаза не восторженны, так он и перестал в него верить. Еще слово… а уж как дойдет до того, что я восторг свой, мысль свою буду продавать за пять рублей ассигнациями, то есть без вычета лажа, за пять рублей семьдесят пять копеек, тогда всякая охота писать пропадает. Разумеется, человек, который покупает фунт сыра и мою книгу, имеет полное право требовать, чтобы сыр и книга были по его вкусу; имеет право обругать лавочника и меня, ежели ему за его пять рублей дано не то, чего ему хочется. Дивятся, зачем адепты прятали свою науку. Я больше дивлюсь решительности поэтов, которые внутреннейшую мысль свою дают толпе, а толпа, как обезьяна Крылова, понюхает, перевернет — и бросит. Сколько раз бывал я болен душой в театре при представлении Шекспира и Шиллера. Раз давали „Разбойников“: я, задыхаясь, смотрел на эту юношескую поэму, на это страдание Шиллера, принявшее плоть в Карле Море, на этот разврат его века, принявший плоть во Франце, — как почтенный сосед мой, через меня, громко спросил своего товарища:

— Как вы думаете, неужели столько ружей принадлежит дирекции?

— Помилуйте, — отвечал тот, — разве вы по погонам не видите, что это солдатские ружья.

Я взглянул на моего соседа с полной ненавистью; но он так добродушно, так спокойно сидел на своем кресле, так пользовался своим правом в силу пяти рублей ассигнациями, что я, вместо проклятия, попросил у него понюхать табаку, хотя в жизни никогда не нюхал.

— Ворошиловский, — сказал он мне, поднося табакерку с растворенным ртом.

Куда приятно после этого писать. Слово живое — то ли дело: оно свободно, вольно; это мое врожденное право, как песнь соловью, — оно несется в воздухе, ему не нужно ни сплюснуться в тисках, ни втесниться на бумагу. Между книгой и речью все различие, как между нотами и музыкой… Между словом живым и мертвой книгой есть среднее — это письмо».

Когда завтрак был готов, в гостиную вошла Луиза Ивановна, а за ней Егор Иванович, еще румяный от мороза, и, потирая руки, объявил, что билет в театр взят и передан дер-Геру, ложа нумер четвертый от сцены; пьеса — комедия-водевиль Скриба «Les premières amours»[81]. Саше показалось чрезвычайно забавным, что выбор пал на такую наивную пьесу. Глаза у него заблистали, и в них показалась та плутовская улыбка, которая является у детей, когда они собираются выкинуть какую-нибудь шалость. Саша быстро переходил от серьезного состояния к ребячеству; кажется, он не знал, куда девать переполнявшую его энергию. За завтраком он говорил без умолку, острил; потом, наливши рюмку люнеля, с бутылкой в одной руке, с рюмкой в другой, запел на всю комнату французскую песню:

Le grenadier qui partagea sa vie

Entre l’amours, le vin et la folie… {*}

{* Гренадер, который делил свою жизнь между любовью, вином и проказами… (франц.).}

С последними словами куплета выпил вино и, не выпуская из рук рюмки и бутылки, затянул другой куплет таким отчаянным голосом, что Макбет, лежавший спокойно свернувшись у печки, вскочил и страшно стал лаять, отыскивая взором причину тревоги.

— Замолчи, пожалуйста, — сказала Саше мать, — оставь сейчас вино и рюмку; точно что найдет на него — вдруг взбесится.

Сквозь смиренную мину, с которой Саша повиновался, видно было, что он придумывал, что бы еще выкинуть. Соображение у него было чрезвычайно быстро, мгновенно рождалась острота, а иногда и дерзкая выходка без малейшего намерения обидеть — просто от повадки делать и говорить, что взбрело на ум, не стесняясь. Так раз, когда Саше было лет десять или одиннадцать, Иван Алексеевич при нем пригласил отобедать одного хорошего знакомого, человека доброго и уважаемого; тот, поблагодаривши его, отказался, говоря, что теперь пост, а он скоромного не ест. Вдруг Саша в ответ ему провозгласил: «Привык ослов смиренный род сухоядением питаться»; ему представилось, что будет кстати поместить мелькнувший у него в уме стих. Все остолбенели от изумления и досады. Гость нашелся, отнеся эту выходку к ребячеству и остроумию. Так ему потворствовали и спускали все и всё. Конечно, с возрастом он стал сдержанней, но наклонность ничего не щадить ради остроты удержалась.

В четыре часа мы пошли наверх обедать. Иван Алексеевич, с видом человека, озабоченного делами, ускоренными шагами ходил рундом по комнатам, куря трубочку и притворяясь, что нас не замечает, несколько раз пробежал мимо.

Когда поставили на стол кушанье, тогда только, принимаясь разливать суп, он сделал вид, что нас увидали раскланялся. Луиза Ивановна, досадуя на эту комедию, сказала:

— Что вы здороваетесь, точно видимся сегодня в первый раз.

— Ах, извините, пожалуйста, глуп, стар, — начал было обычную историю старик; по счастию, Саша прервал начинавшуюся комическую драму, заговоривши о театре, и обед кончился благополучно.

В шесть часов я была уже в белом мериносовом платье, с любимой прической Саши, который строже меня наблюдал за моим туалетом.

Чтобы не попасть в толпу, мы приехали в театр, когда он был еще пуст. При нас начали освещать его. Мало-помалу партер стал наполняться. Ложи, одна за другой, открывались. В бельэтаже показались дамы и девушки, почти в бальных платьях, дети в кудрях, с голыми плечиками. Между полувоздушными нарядами дам блестели эполеты, аксельбанты, чернели фраки. От смешанных голосов и шума шагов шел по театру гул. Из партера наводили на ложи лорнеты. Строился оркестр. Занавес, изображавший храм, временами слегка колебался. Мы с Сашей вполголоса обменивались замечаниями насчет входивших в ложи и партер. Безделица возбуждала в нас смех, тем сильнее овладевавший нами, что мы старались его сдерживать.

Перед поднятием занавеса в партер вошел сенатор, с видом дипломата, как-то одним плечом вперед; он проходил рядами кресел, слегка кланяясь с знакомыми, посылал нам в ложу улыбку и какой-то гиероглиф рукой, должно быть очень забавный, по крайней мере так следовало думать. Садясь на свое кресло, он указал Саше на другое — рядом. Через минуту Саша был в партере.

Занавес поднялся.

Шел водевиль «Les premières amours». Содержание самое простое: Эмелина, единственная дочь богатого землевладельца, любит двоюродного брата Шарля, с которым вместе росла и с которым шесть лет как рассталась. Отец желает выдать ее замуж за молодого соседа, сына своего друга Ренвиля, которого никогда ни отец, ни дочь не видали. Она отказывается. Отец уступает ее воле; но молодой Ренвиль не уступает и является к ним под именем Шарля. Эмелина, увидавши его, вглядывается, вскрикивает: «Это ты, Шарль, я узнаю тебя!» — бросается к нему, и они поют:

Beaux jours de notre enfance,

Vous voilà revenus… {*}

{* Прекрасные дни нашего детства — вы возвратились. (франц.).}

Саша быстро обернулся на нашу ложу, взглянул на меня и значительно улыбнулся.

Оставшись вдвоем, они возобновляют прежнюю короткость, говорят друг другу ты, в наивных куплетах вспоминают свое детство и кончают поцелуем. Раздаются рукоплескания, на сцену летят букеты; слышится bis, грациозная сцена повторяется.

Мы с Сашей в восторге, меняемся взглядами и улыбками.

Сенатор уехал сейчас после первого акта на какое-то агрономическое заседание, где в нем нисколько не нуждались. Мы отправились домой с половины второй пьесы, чтобы не тесниться при разъезде. «Les premières amours» был любимый водевиль Саши, он купил себе эту пьесу и часто повторял из нее куплеты.

25 марта, в день рождения Саши, мы обменялись железными кольцами в виде змеи, держащей во рту хвост; внутри колец были вырезаны наши имена, год и число. Впоследствии они у нас обоих куда-то запропастились, так что мы и не заметили их утраты.

Вечером съехались к Ивану Алексеевичу родные и знакомые поздравить его с новорожденным и вместе отпраздновать этот день. Настоящим же образом мы отпраздновали рождение Саши в комнатах его матери, куда явились и Ник, и Карл Иванович Зонненберг, и Карл Иванович Кало, и дети сенатора, — и была воля вольная: чай на просторе, роскошный десерт, ужин, фортепьяно, пение и, в довершение торжества, Саша, сюрпризом себе, продекламировал со мною приготовленную к этому дню сцену из трагедии Озерова «Фингал»; он был Фингал, я — Моина5.

В этот год мы часто навещали детей сенатора, а в дни именин его и детей всегда у него обедали. Обед у сенатора в торжественные дни готовил всегда его знаменитый повар Алексей. Служивши в английском клубе, Алексей нажил хорошее состояние, женился и стал жить по-барски. Нанял хорошую квартиру, прислугу, ездил в коляске, давал обеды и вечера, которые украшались посетителями с звездой на груди. Жену рядил в шелк и бархат. Он считал себя больше поэтом, чем поваром: сочинял стихи, говорил отборными словами и постоянно мучился мыслью, что он — крепостной человек. Зная, что сенатор не любит отпускать свою прислугу на волю, Алексей после долгого колебания решился, помолясь богу, идти к барину и предложил ему за себя пять тысяч ассигнациями. Сенатор, гордясь своим поваром, отказался от денег, говоря, что по смерти своей отпустит его даром.

Отказ так поразил Алексея, что он начал пить горькую чашу, спустил весь свой капитал, стал служить по домам, но нигде не мог ужиться, наконец о нем запал и самый слух, — как вдруг полиция привела его к сенатору, оборванного, одичалого. Жалея его, сенатор дал ему отдельную комнату, одел, не сделал ни малейшего выговора; но Алексей продолжал пить, шуметь и говорить стихами, — тогда сенатор отдал его Ивану Алексеевичу на исправление, надеясь, что тот урезонит его, и вскоре сам внезапно скончался. Иван Алексеевич тотчас дал Алексею вольную, но было уже поздно. Так он и пропал без вести6.

У сенатора был еще крепостной, талантливый художник-живописец, Летунов. Он изящно рисовал образа, которыми сенатор щеголял и раздаривал их родным и знакомым. Летунов давал уроки рисованья мне и Саше; был тих, грустен и иногда высказывал нам свое беспокойство относительно сыновей своих, которым давал некоторое образование. Он имел большое семейство; был беден; о выкупе нечего было и думать. Спустя много лет, я узнала, что один из его сыновей вышел хорошим медиком и был несколько времени инспектором в московской студенческой больнице. Как кончилась судьба Летунова, как освободились его дети, вышел ли он сам из крепостного состояния, — мне неизвестно7.

Одно из самых грустных воспоминаний оставил по себе крепостной скульптор. Он принадлежал одному из наших родственников. Сделанный им бюст императора Николая Павловича из белого мрамора, в лавровом венке, показал замечательный талант, обратил на себя всеобщее внимание на художественной выставке в Москве и, сколько мне помнится, получил первую награду. Этот скульптор постоянно страдал чувством своей неволи. Он страстно любил свое искусство, болезненно жаждал видеть лучшие произведения резца, учиться под голубым небом Италии, мечтал о славе; может, и был бы славою России.

Я помню, с каким восторгом говорили о сделанной им статуе гения в цепях; а самого его крепостная цепь держала, как собаку, на привязи. Господин гордился своим скульптором точно так же, как сенатор своим поваром, и ни за какие деньги, ни по каким просьбам и представлениям самых близких и уважаемых им людей не согласился отпустить его на волю. Этот несчастный художник, жертва крепостного быта, за что-то наказанный телесно, был так поражен этим, что впал в чахотку и кончил жизнь свою в молодости8.

Вскоре после рождения Саши наступила святая неделя, с гуляньем под Новинским9, и он первый раз обедал в ресторации. Денег ему почти вовсе не давалось, а когда и давалось, то в таких гомеопатических приемах, что гомеопатическая диета производилась по необходимости. Таким образом, на святой неделе 1830 года, сказано в «брошенных листках», на третий день при свидетельствовании казны оказалось в ней двадцать рублей, то есть полуимпериал, а праздничных дней предстояло четыре. Обсудив, он решился (и всегда руководствовался после этими мудрыми правилами домашней экономии) прогулять их разом, а с четверга приняться за дело,[82] не будет болеть голова, как в Новый год. Решившись, он претщательно повязал платок с бантом papillonnée[83], надел новый сюртук и, в первом часу, отправился с бадинкой[84] в руке, с лорнетом в другой и с полуимпериалом в кармане под Новинское.

«Какое сердце не дрожит,

Тебя благословляя!10

Ежели в прозаической жизни огромной Москвы есть что-нибудь фантастического, поэтического, то это ее гулянья, ее Подновинское, ее 1 мая. Люди, усталые от зимы, город, перемерзнувший от стужи, идут под Новинское встретить весну; люди, усталые от поста, усталые от Ефимон11, идут под Новинское встретить праздник. Там гуртом торжествуют святую неделю, там всё, от князя Дм. Вл. Голицына до нашего дворника Бучкина, пирует, веселится, радуется празднику божию и празднику природы. Экспромтом построенный город, с кабаком в начале, ресторацией „Яра“ в конце и комедиями в середине, зовет всех: кого весной, кого барабаном и музыкой, кого дорожкой, посыпанной песком. Там вы увидите нашего доброго мужичка, отделенного от враждебного ему племени фрачников одной перегородкой; увидите, как он, выпивши стаканчик, забыл, что он нищ, а его барин богат; что он день и ночь работает, а его барин день и ночь ничего не делает, и с детской простотой души хохочет над паясом и обезьяной. Там увидите писцов, забывших о существовании канцелярии, экзекутора, секретаря — в бархатных галстуках и жилетах, в панталонах с лампасами, с шляпой набекрень. Там и щеголи московские — дурные издания щеголей парижских, нечто вроде брюссельских контрфакций; там и beau monde[85] в итальянских шляпах и в корсетах madame Кэ, — бледный, больной, кружевной, блондовый; там люди эполет, аксельбантов, выпушек и петличек; правительствующий сенат и медико-хирургическая академия. Спокон веку любил я Подновинское. Сначала я видел его издали, из кареты, под охраною нянюшек и мамушек; карета останавливалась против каждой комедии, где комедианты выходили на балкон. Какие наряды, какой язык у этого чудовища в медвежьей шкуре, и паяс в белой рубашке, в конической шапке, с рожей, выпачканной сажей! О, как бы я был счастлив, ежели бы мог заглянуть туда — в балаган; я вздыхал и не смел надеяться. Прошли и эти времена, я обхаживал все комедии: и Турнье, и Молдуако, и три панорамы, каждая с Ниагарским водопадом, с экспедицией Росса и с мадамой у входа. Наконец комедии стали менее занимать. Я уже посещал их не все, а на выбор, две-три; но страсть к Подновинскому не уменьшалась, и я чуть не плакал, когда дождь уменьшал днем или двумя святую неделю.

Итак, я с новой тросточкой и с двадцатью рублями отправился погулять. Встретился с Ником и вместе, посидевши на жердочке, как попугаи, пошли с ним обедать к „Яру“. В первый раз от роду обедать в ресторации равняется первому выезду в собрание шестнадцатилетней барышни, танцевавшей до того в танцклассах под фортепьяно и под скрып одной скрыпки. Чтоб показаться настоящим roué[86], я потребовал карту и, блуждая по номенклатуре, гораздо менее мне известной, нежели Вернерова минералогическая12, я остановился на Oucha au sterled et au Champagne и на труфелях, как на самом дорогом, и по той же причине потребовал бутылку Иоганнисберга, старее самого Меттерниха… Другие товарищи, явившиеся также к „Яру“, с смирением спросили в пять рублей обед и в пять рублей лафит; наелись досыта, напились досыта. Для нас, бедных, обед кончился не так благодатно. Ухи ни я, ни Ник не могли в рот взять, а раковиной труфелей не будет сыт и бедуин в степи. А между тем оказалось, что не только мои заветные двадцать рублей, но даже и Никовы деньги были истреблены, и потому, закуривши натощак сигары, поглядывали мы d’un œil de convoitise[87] на соседей, облизывавшихся после бифстекса и рябчиков».

С наступлением весны Иван Алексеевич стал заговаривать о Васильевском, а пока, чтобы пользоваться прелестной погодой, которая стояла в этом году почти каждый день, возил нас в Лужники. Лужники находятся на низменной стороне Москвы-реки, против Воробьевых гор, которые колоссальная мысль художника хотела превратить в храм божий13, а Саша опоэтизировал своей дружбой с Ником.

«И вот мы на вершине горы, — сказано в „брошенных листках 1830-х годов“. — Бесконечная Москва стлалась и исчезала в неопределенной дали, пышно освещенная заходящим солнцем, лучи которого опирались на золотые маковки церквей… дивный вид, кто его не знает в Москве? Император Павел привел сюда madame Lebrun, чтобы она его сняла. Lebrun простояла час, с благоговением сказала: „Не смею“, — и бросила свою палитру. Император Александр хотел тут молиться за спасение отечества. Раз вечером были мы с Ником на самом месте закладки храма. Солнце садилось, купола блестели, город стлался на необозримое пространство под горою. Долго мы стояли молча, глубоко тронутые величественной картиной; потом взглянули друг на друга, со слезами бросились друг другу на шею и перед природой и солнцем поклялись всю жизнь посвятить на борьбу с неправдой и пороками…»

Ребячество, ребячество! скажу и я и прибавлю слова Христа: «О, будьте детьми!»

«Прошло несколько лет, мы ушли вперед и иначе поняли жизнь; но поднимитесь выше, взгляните на начало, из которого истекала вся детская восторженность того времени. Неужели вы не видите в них того высокого инстинкта, по которому человек стремится разлить во вселенную дух свой; неужели не видите всемогущей, всепоглощающей любви, связующей людей в человечество? И какая откровенность! Какое бескорыстие во всех мечтах! Благословляю их. Долго мы не могли насмотреться друг на друга. Казалось, бытие наше просветилось. Мы смотрели на себя, как на апостолов, как на людей, избранных богом, обреченных на великие дела, на великие страдания. С тех пор гора эта нам священна обоим. Сколько раз после того всходили мы на нее и примеривали, так ли, впору ли нашей душе и вид, и солнце, и гора. Сколько раз ходили мы туда, чтобы смыть с души наседавшую на нее пыль, и возвращались чистыми.

Еще раз Воробьевы горы — через десять лет[88].

Мы огибали Москву, выезжая с Владимирской дороги на Можайскую14. Весьма немногие знают этот лабиринт проселочных дорог, пересекающихся, узеньких, грязных, которые окружают Москву. Дождь из проливного превратился в осенний, похожий на мокрое облако. Глубоко врезывались колеса в глинистую почву. Город был в версте или — много — в двух, но его почти не было видно из-за тумана; несколько зданий неопределенно пробивались из-за влажной завесы, большею частию старые знакомые, родные, давно не виданные.. Сердце билось, глядя на них… Симонов монастырь, где я так часто бродил между надгробными памятниками; Крутицкие казармы, Донской монастырь, густые массы Нескучного сада, Девичий монастырь и Лужники — нижняя ступенька Воробьевых гор… Шагом въезжали мы по совершенно непроезжаемой дороге в гору. Я не узнал ее, потому что никогда не подъезжал с этой стороны. Колокольня Девичьего монастыря указала, что это именно Воробьевы горы. Их я не мог, не должен был миновать, проехать подле, не посетивши места закладки двух храмов, храма во имя Спасителя и храма во имя любви, которую проповедовал Спаситель.

„Стой!“ — закричал я ямщику, подал руку Наташе и пошел на святое место.

Дождь не унимался, мы скользили по глине; ветер дул прямо в лицо. Чувство, наполнявшее мою душу, было то, с которым мы приближаемся к могиле друга, к единственному, осязаемому, видимому знаку прошедшей жизни, некогда близкой вам. Вот тропинка, по которой так часто всходили мы; вот Москва-река, опоясавшая гору, она тогда отделяла нас от толпы; она была нашим Гангесом, очищающим нас перед восходом на гору15. Наше посещение носило печать чего-то литургического, важно-таинственного и священного

— Тут, бывало, стояли мы, — сказал я Наташе и снял с благоговением шляпу.

Лет пять не видал я горы. В эти пять лет видел я один раз мельком, на минуту, друга, и теперь явился один. Ник, где же ты? зачем тебя здесь нет! Какую радостную слезу пролил бы ты. Я вспомнил наши клятвы, я исповедовался на этом месте, где они были произнесены полуребяческими устами. Нет, не изменился я, ни самое счастие не изменило меня. Я только пошел дальше, поднялся в более обширную сферу духа; но любовь не иссякла, но частная жизнь не затмила универсальной. Многие мечты погибли, но я с ними не схоронил всех надежд своих.

Но как переменилась гора! Где то торжественное солнце, тот город исполин, то ликование света, воздуха, растений? где каменный ковчег, в котором хранились зародыши храма? где место, благословенное царем благословенным, художником и народом, — место обета? Разбросанные камни лежали около ямы; дождь сеялся и ветер уродовал форму деревьев, которые едва могли стоять. Тяжелое чувство грусти теснилось в грудь от могильного вида и всплывало над восторгом. Я вспомнил художника-страдальца: на мою грудь склонял он, вдохновенный, главу свою, убеленную не летами, а горестями; из его уст слышал я его дивную жизнь, в которой сочетались апофеоза художника с анафемой. И ему представились образы из этой поэмы, так живо и так ясно. Вот тот юноша с голубыми глазами, стоит рядом с ним и, вдохновенный творческою властию призвания, говорит: „Да будет он тут“. Еще он безвестный, еще царь не знает его; но он знает себя, он утвердил уже свой проект тем чувством „добр бо есть“, которым господь сопровождает свое творение. Для него храм совершен, он в этом уверен, как в своем существовании… Вот он высится перед ним, торжественный, крестообразный, увенчанный ротондой… Юноша видит свой храм, более того, он сам превращается в него. Его череп раздвинулся в гигантский купол колоссальной мыслью; иконы, статуи — это его фантазии; эти звуки меди — его песнь, песнь призыва и ликования; эти колоннады — его объятия; в этих капителях, барельефах и фресках — его плоть, его душа, тайна его бытия, — тайна, которую он сам иначе не мог понять, как выводя ее из целой горы, написав мрамором, гранитом и поставив в виду целого города.

Но вот идет царь великого народа смиренно богу отдать победу; тихо восходит он по излучистой тропинке, за ним его православный народ. Развеваются хоругви, раздаются псалмы; народ, рукою царя, идет положить первый камень будущего храма. Кто встречает царя? Юноша. Но уже не безвестный, уже славный и превознесенный. Он стоит светлый, радостный и кладет второй камень и с трепетом и молитвою приступает к таинству создания. Счастлив юноша, в тебе узнали того, кого ты проявил в себе, и склонились перед тобой. Ты жил для того, чтобы прославить его храмом, и тебя славят, ты — храм его.

Потом я перенесся в дальний край. Нужды материальные давят художника. Он унижен, сослан, очернен, обременен большим семейством, он беден; сын его души, его храм, убит во чреве матери, а на рождение его употребил он все силы свои… Живо представился он ему в своем заключении. Художник доселе живет в своем великом чертеже, в своем храме. Храм — это его объективы, его теодицея, исполнение всех мечтаний, выражение всех фантазий, ответ на все вопросы и… и он существует, — что за дело, на чертеже или в художнике. Он отделывает его части, — здесь прибавляет удар резца, там барельеф. Вспомнились мне его беседы: везде являлся он тем сильным, великим, который сознавал себя достойным создателем; вспомнил его детскую доверчивость, его гордость артиста, свежесть, юность чувства. Бедный страдалец! Несчастный… нет, он не несчастен… одна толпа несчастна от внешнего. Силен человек, когда он оторвется от душных низких забот полуживотной жизни и поднимется в область духа. Он не может быть в ней несчастлив. Тяжелая грусть отлетела, просветлел взор мой, и я радостно оставил горы».

Возвращаюсь опять к 1829 году. После их прогулки с Ником они сделались неразлучны. Светлые дни юношеских мечтаний, светлые дни симпатии! Они чертили колоссальные планы, они верили в исполнение их со всей восторженностию первой любви, они много занимались, готовя себя для апостольства. Они были счастливы, а недели и месяцы летели. Иногда Ник уезжал в деревню или на дачу, тогда они беспрестанно переписывались. «Жаль, что эти письма не сохранились, — говорит Саша. — Любопытно бы было их сравнить с теми письмами, которые я писал к Темире в 1825 и в 1827 году. Любопытно бы было взглянуть, как росла душа, как и что изменялось в ней; взвесить в тех и других долю ребенка и долю будущего человека, постепенное исчезновение одной доли и постепенное возрастание другой»16. Письма их и разговоры были наполнены политическими идеями, пророчествами, выписками из читанного, дружбою и ребяческими выходками. Помню, как он, побеждая большие затруднения, посылал своего камердинера в Кунцево с записками следующего содержания;

«Друг! в нескольких выражениях твоего письма видно самолюбие, даже больше — жажда власти, остерегись! О, неужели я, как Макс, должен буду, любя тебя, тебя покинуть — и ты разлюбишь меня, твоего Рафаила» etc.

А он отвечал:

«Агатон! будь ты не Максом, а самим Веррино, ежели я сделаюсь Фиеско17, и я благословляю кинжал, который лишит меня жизни, да твоею рукой буду я наказан» etc.

Это не были подысканные фразы, натяжки; нет, они преоткровенно писали друг другу такие кинжальные уверения в дружбе.

Никогда ни разногласия, ни спора не было между ними, и при всем этом их характеры были совершенно не сходны, даже противоположны. Ник — флегматический по сложению, без энергии по наружности, но глубоко чувствующий в душе, нежно-чувствительный, поэтический, вечно был задумчив, говорил мало, двигался еще меньше; от тех мест, от которых Саша приходил в шумный восторг, он молча отирал слезы. Впоследствии один очень умный человек, странно выражавшийся, сказал про них: «Герцен — это вечно деятельный европеец, живущий экспансивной жизнию; он принимает идеи, чтобы, уяснив, развив их, разбрасывать. Огарев — это квиетическая Азия, в душе которой почила глубокая мысль, еще не ясная ей самой». Много истины под кудрявой фразой Морошкина18. И так они, видимо, разнились характерами. Высшее тождество душ равняло их. Противоположности в характере еще больше сближали. Они только вместе выражали полное. Ника — фантазия, глубокое чувство религиозности и поэзия; Саши — мысль, деятельность и практичность. Разделите их, и каждый потеряет долю души, существенную и необходимую.

Ник, услыхавши, что мы едем в деревню, принес к нам «Philosophische Briefe» Шиллера и предложил Саше читать их вместе. Слезы навертывались у него на глаза, когда он читал первое письмо Юлия к Рафаилу. В ответ на это письмо Саша схватил том сочинений Карамзина и взволнованным голосом прочитал: «Нет Агатона! нет моего друга!» Они понимали, что каждый говорит эти слова сам от себя, но боялись высказаться (как неопытные любовники, которые отмечают друг другу места в романах. Посылая Саше идиллии Гесснера, Ник на записке подписался: «Ваш друг ли — еще не знаю»); Ник первый стал говорить ты. С этого времени дружба их росла и крепла. Ник часто стал бывать у нас. Утрами рано они ходили вместе гулять. Саша ждал Ника у раскрытого окна в своей комнате. Если же он еще спал, Ник будил его, бросая в его окно камешки. У них были избранные места прогулок: поля за Дорогомиловской заставой и Воробьевы горы.

Не будь Зонненберга, этого комического лица, которое впоследствии сделалось неразрывным с домом Яковлевых, Саша едва ли бы сблизился с Ником. Едва ли бы пришлось им сидеть вместе в Сашиной комнате старого дома и заступать один другому в жизнь.

Спустя несколько лет Ник посетил этот уже оставленный дом и вот как поэтически помянул он его:

Старый дом, старый друг! посетил я

Наконец в запустенье тебя,

И былое опять воскресил я,

И печально смотрел на тебя

Двор лежал предо мной неметеный

Да колодец валился гнилой,

И в саду не шумел лист зеленый,

Желтый, тлел он на почве сырой.

Дом стоял обветшалый уныло,

Штукатурка обилась кругом,

Туча серая сверху ходила

И все плакала, глядя на дом.

Я вошел… Те же комнаты были,

Здесь ворчал недовольный старик,

Мы беседы его не любили,

Нас страшил его черствый язык.

Вот и комнатка — с другом, бывало,

Здесь мы жили умом и душой,

Много дум золотых возникало

В этой комнатке прежней порой.

В нее звездочка тихо светила,

В ней остались слова на стенах,

Их в то время рука начертила,

Когда юность кипела в душах.

В этой комнатке счастье былое!

Дружба светлая выросла там,

А теперь запустенье глухое,

Паутины висят по углам,

И мне страшно вдруг стало! дрожал я,

На кладбище я будто стоял,

И родных мертвецов вызывал я,

Но из мертвых никто не восстал19.

ГЛАВА 17
ВАСИЛЬЕВСКОЕ
Править

...сердце бьется

При имени твоем; пустынное село,
И ясной думою внезапно расцвело.

Ростопчина1.

Это было в мае 1829 года. Погода стояла великолепная. Деревья распускались, траву осыпали золотистые цветы цикории.

Точно ли мы скоро едем в Васильевское? еще поедем ли? Вопрос этот тревожно занимал нас. Мы робко верили, робко надеялись.

Иван Алексеевич каждый год говорил, что уедет рано, и иногда уезжал только в июле. А иной раз так опаздывал, что и вовсе не уезжал. Каждую зиму он писал в деревню приказы, чтобы протапливали и готовили дом, но все это делалось больше для того, чтобы староста и земский, опасаясь барского приезда, были внимательнее к хозяйству.

Нам страстно хотелось в деревню.

Когда пришли из деревни подводы и загромоздили полдвора, мы с восторгом смотрели на них на крестьян, хлопотавших около лошадей, и на лошадей, как они, фыркая, ели сено.

В доме поднялась страшная суета. Прислуга начала таскать барские вещи, свои пожитки и укладываться на воза. Все были раздражены, ссорились за более удобные места на подводах для своих мешков, подушек, коробков. Камердинер Ивана Алексеевича был расстроен до того, что рвал на себе волосы с досады и со всеми бранился; как что он ни положит, все ему кажется не так да не этак, выкидает и перебросает. Те из прислуги, которые отправлялись с подводами, ходили одетые и подпоясанные по-дорожному, улаживали себе на подводах помещения и прощались с остававшимися в Москве..

Когда подводы, нагруженные гора горой, съехали со двора, все стихло и опустело. Все были утомлены до того, что, убравши валявшиеся по комнатам клочки сена, солому, веревки, оставшиеся от укладки, разошлись отдыхать. Даже Макбет, высунувши язык, растянулся на заднем крыльце с видом такого изнеможения, как будто и он участвовал во всеобщей суете и отправлял подводы.

В одних курах появилось больше прежнего хлопотливости; они суетились по двору, торопясь друг перед другом подбирать остатки овса и кое-где просыпавшуюся крупу.

День стоял жаркий, на небе ни облачка.

Саша спустился сверху по лестнице и, оставаясь на предпоследней ступеньке, позвал меня.

Я подошла к нему.

— Какая тоска и пустота во всем доме, — сказал он, держась за поручья лестницы, — точно все вымерли; в довершение этого удовольствия — наверху духота невыносимая, папенька не позволяет открыть ни одного окна — боится простудиться в двадцать градусов жары. Погода прелестная, непростительно оставаться в комнатах. Пойдемте в палисадник.

— Пойдем, — отвечала я, — подожди меня, я сейчас приду, только возьму зонтик.

— На что это зонтик, три шага от дома — не бойтесь, не загорите.

— Я думала, мы будем ходить по палисаднику, — там тени мало, а солнце так и палит.

— Прогуливаться мы не будем, а пройдем прямо в беседку и станем читать. Вы что хотите?

— Мне все равно, бери что тебе нравится.

— Если так — я возьму «Philosophische Briefe» Шиллера. Они подходят к настроению моего духа.

Палисадник, в который мы пошли, начинался от самого дома. Решетка, густо опушенная подстриженной акацией, отделяла его от двора. Среди палисадника было несколько клумб с цветами и с десяток кустов сирени, жимолости и бузины, среди которых стояла беседка. Но что же это была за беседка?

Это было что-то вроде комнаты без окон, выстроенной из соснового теса, местами расщелившегося. Сквозь расщелины тонкими нитями пробирались солнечные лучи и наполняли беседку золотисто-туманным полусветом; когда мы, входя в беседку, растворили настежь дверь, солнце хлынуло через всю комнату широким потоком и ярко осветило ее. Мы поместились подле низенького столика, на широкой деревянной лавке, стоявшей вдоль всей внутренней стены.

Саша положил на столик книгу и, приготовляясь читать, сказал:

— Я чрезвычайно люблю эти письма. В них так много чувства, широких идей, понимания молодой души.

— Ты любишь их потому, — заметила я, — что этими письмами объяснялся с Ником в своих чувствах.

— Быть может, и потому. Мне надобен был друг — юноша, в объятиях которого мне было бы вольно, с которым я мог бы рука об руку идти в жизнь. На требование души моей он и явился таким, как я мечтал его, каким представил его в этих письмах Шиллер. Мы сблизились… как — и сам не знаю, — сблизились и навсегда.

Помолчавши немного, он вздохнул, сказал несколько театрально: «Поза, Поза! Где ты?»2 — и стал читать первое письмо Юлия к Рафаилу:

«Ты уехал, Рафаил, и природа утратила свою прелесть. Желтые листья валятся с дерев, мгла осеннего тумана, как гробовой покров, лежит на умершей природе; одиноко блуждаю я по задумчивым окрестностям, громко зову моего Рафаила, и больно мне, что мой Рафаил мне не отвечает. Здесь в первый раз мы разъяснили основные духовные начала и Юлий открыл свое близкое родство с Рафаилом…»3

Саша остановился и пристально посмотрел на меня.

У меня навертывались на глазах слезы, мне казалось, что от меня что-то отнимают.

До этого времени у Саши не было ни друга, ни товарища, кроме меня, и у меня никого, кроме его; видя, какой страстный характер принимает его дружба к Нику, я его к Нику ревновала.

Сделал ли Саша вид, что не замечает происходившего во мне, или действительно не замечал, только он письма Юлия продолжать не стал; облокотись на столик, он медленно перевертывал листок за листком в книге, — миновал мыслящие существа и идеи и остановился на любви.

«Теперь, мой Рафаил, — продолжал читать Саша, — позволь мне остановиться. Высота достигнута, туман упал, я стою среди бесконечности, точно среди цветущего ландшафта. Чистейший солнечный свет расширяет все мои понятия, итак, любовь — лучшее явление одушевленного мира, всемогущий магнит вселенной, источник вдохновения и высшего блага. Любовь — проявление единой, нераздельной силы, образ прекрасного, чувство, основанное на переливе одной личности в другую, на размене своей сущности. В один вечер, — ты помнишь, Рафаил, — души наши соприкоснулись в первый раз. Все твои высокие качества, все твои совершенства сделались моими. Любовью к тебе я становлюсь тобою…»

Относя все эти слова к Нику, я грустно думала, вспоминая «Wahlverwandschaft»: «Хорошо извести — она насыщается серной кислотой; каково-то бедной воздухообразной частичке, которой приходится одиноко отлетать в бесконечность! Придется ли еще ей когда проявиться в образе целебного источника».

Не смотря на меня, Саша опустил на стол книгу, тихо взял мою руку и сжал с таким огнем, что мне показалось, будто воздух вспыхнул вокруг нас. Мгновение продолжалось молчание. Я взглянула на Сашу: по лицу его катились слезы… Из тихого, спокойного взора моего он все понял — и огорчился. Впоследствии он оценил то чувство, которое я имела к нему, и сохранил ко мне привязанность брата.

Быть может, у него и загоралась привязанность более живая, как это и показалось ему, вероятнее же, юношеский возраст, полное отсутствие женского общества, пылкость создали в его воображении чувство, которого, в сущности, и не было никогда. По своему страстному характеру он относился к Нику так же горячо, как и ко мне, если еще не горячее.

Мое тихое, спокойное чувство, дружба с Ником, далее университетские товарищи, наука и проч. способствовали тому, что и его привязанность ко мне приняла характер более ровный. Впоследствии он говорил об этом периоде времени: «Моя пламенная дружба к корчевской кузине мало-помалу приняла характер более ровный»4.

С ребячества привыкнувши быть единственным товарищем Саши, естественно, что я временами тосковала, видя, как другой заступает мое место и как, ради этого другого, он оставляет меня одну целые часы, чего прежде не бывало.

Наконец наступил день отъезда в деревню. С нами ехали Карл Иванович Зонненберг и восьмилетний сын сенатора Сережа[89]. В этот день Иван Алексеевич как нарочно встал позднее обыкновенного и пил кофе продолжительнее, чем когда-нибудь. В первом часу к крыльцу была подана карета, за каретой ехала коляска, за ней бричка, фура и две или три телеги, все битком набитое поклажей и прислугой до того, что сидеть всем было прескверно.

В заброшенном барском доме Перхушкова, похожем на фабрику, мы обедали, перед домом шла пыльная большая дорога, за ней тоскливые поля сливались с далеким горизонтом; по шаткой лестнице мы поднялись в верхний этаж, в комнатах стояла старинная мебель, покоробленные полы скрипели под ногами. Пока старшие отдыхали в ожидании обеда, мы сбегали в одичалый сад, находившийся позади дома, проходя сенями, мимо кухни, сквозь растворенные двери видели, как повар наскоро готовит обед и толкует с бурмистром, который сидел там в ожидании барского приказа. Так как все это выходило из обычного порядка, то все нам чрезвычайно нравилось, начиная от безмерной ширины лопухов и высокой крапивы, заглушавших в саду куртины малины, черной и красной смородины, до супа из курицы и жареных цыплят, поданных на сервизе из английской жести.

При отъезде в передней и сенях нас дружно осадила прислуга, проживавшая в Перхушкове на чистом воздухе. Старухи лезли поздороваться с старым барином, босые ребятишки совались под ноги, нежданно появляясь то справа, то слева; старшие, порываясь вперед, дергали ребятишек назад и ловили поцеловать у барина ручку. Целовать руки Иван Алексеевич не давал, сказал несколько приветливых слов, и мы уехали. Ночевать остановились в Покровском, в новом барском доме с светлыми комнатами. После чая Иван Алексеевич лег отдохнуть, а мы еще долго сидели на широком крыльце и не могли насмотреться на дремучий лес, реку, луг, осыпанный весенними цветами, на широкий двор, не могли надышаться чистым полевым воздухом.

На другой день, напившись кофе, отправились далее. За Вязёмой нас встретил Васильевский староста и проселком проводил вплоть до барского дома, стоявшего на Марьинской горе, почти против села Васильевского.

Васильевское {Васильевское продано было Иваном Алексеевичем Яковлевым племяннику его, Николаю Павловичу Голохвастову, потом перешло к графине Александре Сергеевне Паниной, супруге графа Александра Никитича Панина.

Когда эта часть моих записок была уже передана в редакцию «Русской старины», я получила печальное известие, что графиня Александра Сергеевна кончила жизнь, исполненную добра и любви к ближнему. Васильевское она передала внуку своему и крестнику князю Щербатову, старшему сыну своей дочери. (Прим. Т. П. Пассек.)} находится против того берега Москвы-реки, на котором стоит Кунцево и Архангельское. Иван Алексеевич, объехавший почти всю Европу, говорил, что мало видал мест живописнее Васильевского.

С Марьинской горы и из некоторых комнат стоявшего на ней нового дома виднелись река, за ней село, церковь среди зелени, старый, полуразрушенный дом с садом и на несколько верст крутом деревеньки, усадьбы, горы, засеянные поля, пересеченные рощами и лесами.

Новый дом стоял на Марьинской горе одиноко, около него не было ни двора, ни надворных строений. С одной стороны его огибал глубокий овраг, поросший тальником, крапивой и чертополохом, по окраинам которого лепились, свесившись над ним, старые ветлы да небольшая кухня. Противоположно оврагу, перед фасадом дома, гора отлогой покатостию тянулась до столетней липовой рощи. С правой стороны дома она крутым обрывом спускалась к реке, а против всего низменного берега, на котором стоит Васильевское, простиралась горной возвышенностью, местами поросшей лесом.

Перед домом, по так называемому двору, росло несколько больших кустарников и развесистых деревьев; в густой, цветущей траве, покрывавшей гору, виднелись протоптанные узенькие тропинки.

Дом был новый, выстроенный из крупного соснового леса, ни снаружи, ни внутри не оштукатуренный. В нем пахло смолой, местами вытекавшей из стен янтарными каплями и нитями. Комнаты были светлы и довольно просторны. Они казались еще просторнее от того, что в них было очень мало мебели, и то самой простой. Комната Саши была в мезонине, там стояла его некрашеная кровать с сыромятным тюфяком, широкая липовая лавка и такой же стол, да два-три стула и полка для книг. Я помещалась внизу, в небольшой комнате с итальянским окном, подле которого стоял сосновый столик и стул. За неимением кровати, я спала на полу, на двух сложенных вместе тюфяках.

Пока выбирали из экипажей наши вещи, а с подвод съестные запасы и поклажу, мы все собрались в чайную комнату, выходившую из коридора. Там, на длинном липовом столе, уже кипел самовар, стояли разные принадлежности к чаю и большой горшок холодного молока с густыми майскими сливками. Все это, вместе с чистым воздухом и живописной местностью, возбуждало сильный аппетит и восторженное настроение духа. Мы с наслаждением пили чай и сливки, с увлечением говорили о прелестях деревни и составляли проекты прогулок и занятий. Иван Алексеевич сидел в конце стола, на диване, и молча пил чай, кидая наблюдательные взгляды, холодно слушая наши страстные речи, и вдруг, оглянувши всех, сказал:

— Удивительно, как прекрасная природа и деревенские сливки располагают к чувствительности; у меня так и вертятся на уме стихи да романсы, особенно нейдет из головы один трогательный романс: «Ах, батюшки, бел козел!» Выразительнее всего повторяется припев «бел козел!» Не поет ли кто из вас «белого козла»?

— Никто не поет и не знает, — с досадой ответил Саша.

— Ну, так, может, кто-нибудь знает одну известную чувствительную песню, — и, улыбаясь, речитативом пропел или, скорее, проговорил:

Как на речке, на Казанке,

Девка, стоя, фартук мыла;

Мывши, фартук обронила,

Белы ноги замочила:

На фартучке петушки,

Золотые гребешки,

Неподвижный взор, с которым все это было сказано, улыбка, не живая, вытекающая из внутреннего состояния духа, а безжизненная, как бы наложенная снаружи, — обдавали холодом.

Все поняли, что воспоминание о белом козле и песня сказаны на смех нашему лирическому настроению, и комедия сыграна, чтобы убить его, — с недоумением переглянулись и ответили Ивану Алексеевичу горькой, натянутой усмешкой, на которую он не обратил никакого внимания, и, довольный тем, что понизил общий восторг до нуля, спокойно продолжал пить свой чай.

Назовите лунатика по имени — и он упадет; так и мы упали с неба в бедную сферу жизни. Одни пошли хлопотать устраиваться, другие — разбирать свои вещи.

Меня Саша позвал пройтиться к реке.

По тропинке, сбегавшей с обрыва, мы спустились прямо к воде на небольшую песчаную площадку, местами поросшую мелкой травкой и низенькими желтыми цветочками. Под горой нас обдало влагой и теплотой. Вода стояла неподвижно и была до того прозрачна, что сквозь нее виднелся на дне песок, и вблизи берега можно было пересчитать камешки.

Пополоскавшись в воде руками, подивившись ее теплоте, побрызгавши ею друг на друга и порадовавшись на виды, открывавшиеся из-за реки, мы устроились поблизости воды. Я поместилась на широком камне, на котором, купаясь, клали белье; Саша, облокотясь на руку, прилег на траве.

Солнце скрылось, бросая на землю прощальные лучи, день преображался в задумчивый вечер. Легкий ветерок тронул воду, воздух, потянул с горы запахом, ночных фиалок и затих.

И как-то молодо и чудно

На сердце было, и кругом

Шептался в роще лист с листом,

И тихо веял воздух сонный

Какой-то негой благовонной,

И громко пел во тьме ветвей

Печаль и счастье соловей5.

Мало-помалу мы совсем устроились в деревне и распределили время прогулок и занятий. Саша писал статью о «Валленштейне» Шиллера6 и читал ее мне, писал письма к Нику, которых мне не читал. Сверх того готовился к экзамену для поступления в университет, несмотря на то что отец его был против университета.

В липовой роще находилось одно место до того красивое, что Саша его назвал Эрменонвилем, в память Жан-Жака Руссо7. Это была четырехугольная площадка, с одной стороны открытая на реку, а с остальных затененная густыми ветками лип. Зрменонвиль всем до того нравился, что в нем устроили скамейки, стол и ходили туда с работой, книгами и даже с завтраком.

Много прошло времени после моего нравоучительного послания Саше, по поводу исповеди Жан-Жака, многое изменилось и в наших понятиях. По совету Саши я прочитала некоторые места из знаменитой «Исповеди», и хотя многого не поняла и не выразумела вполне эту исповедь страдальца, эту энергическую душу, которая выработалась через мастерские часовщиков, передние, порочные падения до высшего нравственного состояния, до всепоглощающей любви к человечеству, но растрогалась и, в знак раскаяния в своем поспешном приговоре, перевела с французского языка какую-то небольшую статью, где проводилась параллель между Руссо и великими страдальцами за истину. Саша предложил мне прочитать вместе с ним в Эрменонвиле все сочинения Руссо. Мы начали с «Contrat social»[90]; им Руссо надолго покорил нас своему авторитету — так сильно и увлекательно он излагал свои идеи; а его поэтическое бегство от людей в Эрменонвиль привязало нас к нему лично. Нам казалось, что он нес на себе все скорби XVIII столетия и выразил собою все, что содержалось теплого и энергического в основе французской философии того века. После «Contrat social» мы стали читать «Discours sur l’inégalité de l’homme»[91] и, минуя «Эмиля», принялись за «Новую Элоизу»8. Мы еще не знали жизни, смотрели на нее издали, с высоты фантасмагории, знали по теории ее расчеты, отношения, маленькую мораль и нигде не попадали в водоворот этой жизни. Мы судили о людях по героям и девам Шиллера, имеющим образ человеческий, но бестелесный, как абстрактная идея. Потому-то Шиллер и есть по преимуществу поэт юности, что его фантазия выразила не полный человеческий элемент, как у Шекспира, а один юношеский, со всеми увлечениями и мечтами его. Письма Юлии к Сен-Пре нас утомляли однообразием и мало нравились физической, порывистой любовью. Самый слог этих писем нам был мало симпатичен. Мы долго тянули первую часть, а на второй бросили9.

Несмотря на наше пристрастие к энциклопедистам, мы не предавались им вполне. Какой-то внутренний голос, больше инстинктуальный, нежели сознательный, восставал против сенсуализма этой школы. Дух требовал свои права и отталкивал узкие истолкования всего духовного: мысль бога, par la raison naturelle[92] человека без души, отталкивала, и самый деизм их — мелкий, холодный. Может, чтение Шиллера направляло выше направления энциклопедистов, может, дух века будил этот голос в душах наших.

Саше очень хотелось кататься по реке в лодке, — отец ни под каким видом не позволял; тем сильнее влекло его это удовольствие, и он достиг его украдкой. При помощи одного приятеля из прислуги он добыл лодку и утрами, пока отец его еще спал, плавал в ней с Ларькой и Левкой-цирюльником (так их называли в доме все вообще). Накатавшись досыта, они прятали лодку в прибрежном тростнике, привязавши веревочкой к колышку, вколоченному в дно реки.

Выучившись управлять лодкой, Саша стал уговаривать меня покататься с ним, пока все еще спали. Не доверяя его искусству в управлении лодкою, я долго не решалась, наконец уступила его просьбам. В назначенный день, как только рассвело, я встала с постели, оделась, вышла на балкон и села на ступеньке лестницы.

Всходило утро. Небеса

Румянцем розовым сияли,

Как первой юности краса,

. . . . . . . .роса

Кой-где блистала. Люди спали,

И только белый голубок

Кружился в небе одинок10.

Тишина длилась долго. Наконец на селе показалось движение. Из-за горизонта брызнули лучи солнца, и сотни радуг, перекрещиваясь, перекинулись через цветущий луг, над которым опаловым морем стояла роса.

На балкон вышел Саша. Он всегда вставал очень рано.

По мокрой траве, пробираясь мокрыми кустами, мы пришли к реке.

Река была тиха, ясна.

Вставало солнце, птички пели,

Тянулся за рекою дол,

Спокойно, пышно зеленея,

Вблизи шиповник алый цвел.

Мы вывели из тростника лодку и вдвоем сели в нее. Весла тронули воду, лодка скользнула и пошла по течению, оставляя за собой струистый след; село, дом, лес, берега отразились в реке и, отодвигаясь, беспрестанно меняли физиономию. Одно голубое небо оставалось неизменным.

Тишина царствовала глубокая. Все было неподвижно. Самое солнце, казалось, стало на пути своем и высилось в лазури волшебством. Только весла всплескивали воду да иногда чайка, вскрикнув, проносилась над нами или куличок, чуть слышно чивкая, выбегал из тростника на прибрежный песок.

— И хорошо так было нам,

И мы забыли про печали,

Беспечно вверяся волнам.

Терялись взоры в синей дали,

Иль утопали в глубине,

Иль в небе дальнем исчезали.

Под прелестью этого кроткого утра мы как очарованные плыли молча, сливаясь душой со всеобщим покоем. Когда же вышли из-под обаяния, нас охватила безотчетная радость и раздолье. Мы говорили, смеялись, пели, перекликались с эхом; приставши к берегу, легко выпрыгнули из лодки, привязали ее и весело, беззаботно вбежали в дом. Все еще спали. Мы стали пробираться в комнату Саши; против нее, из двери в дверь, выходила комната Егора Ивановича. Услыша наши шаги и голоса, он пробудился и сквозь дверь сердито крикнул:

«Эк вас нелегкая носит спозаранка, угомона на вас нет, сами не спите и другим спать не даете».

Мы притихли, молча пробрались в комнату Саши и раскрыли среднее окно. В лесу куковала кукушка. Долго ли мы будем жить так дружно, спросил Саша, и стали считать: раз, два, три, кукушка умолкла.

— Ну что ж? — нетерпеливо спросил Саша. — Только-то? — и посмотрел на меня.

— Должно быть, только, — ответила я.

Иногда Иван Алексеевич приглашал нас с собою погулять; обыкновенно это случалось в самый палящий зной, в два или три часа пополудни. Для этих прогулок он всегда надевал новый длинный сюртук, брал круглую шляпу, трость с золотым набалдашником и водил нас по широкой проезжей дороге, среди засеянных полей или по открытому берегу реки, между громадных обломков мрамора.

Комиссия строений храма Спасителя в Москве, на Воробьевых горах, узнавши, что в Васильевских горах находится мрамор, просила у помещика разрешения выломать несколько кусков на пробу. Иван Алексеевич согласился. Комиссия, вместо того чтобы мрамор ломать, нашла удобнее действовать порохом. Горы взорвали на довольно значительное пространство. Мрамор в отделке оказался красив, сколько помнится, шоколадного цвета с пунцовыми жилками. Глыбы взорванного мрамора решено было купить для постройки храма Спасителя. Чтобы удобнее была его доставка, присланы были в Васильевское инженеры строить на реке шлюзы. Когда инженерные работы были готовы, тогда до тридцати барок нагрузили мрамором и отправили по Москве-реке к Воробьевым горам, но они едва тронулись с места, как и потонули. Был слух, что эти барки с намерением были просверлены11.

Так как построение храма на Воробьевых горах не состоялось, то много обломков мрамора осталось разбросанными на месте, занимая по берегу реки пространство больше чем на версту. Эти разорванные горы, эти громадные каменные глыбы представляли вид дико-живописный, но прогуливаться в полуденный зной среди раскаленных камней было истинным наказанием. Когда спадал жар, мы, уже без Ивана Алексеевича, ходили к старому дому в сад собирать клубнику и смотреть, как старый повар Сафоныч троит мятную и розовую воду, или шли в Полушкинский бор за ягодами и грибами. Саша в этих прогулках нам сопутствовал редко. Он больше любил после обеда с книгой лежать под развесистой липой, стоявшей среди так называемого двора, и читать или сумерками смотреть на трепетное мелькание зарницы.

Одна из наших прогулок, в которой участвовал и Саша, оставила такое светлое впечатление, что он вспомнил о ней в своих записках об Италии12.

Это было на закате солнца; возвращаясь из леса, мы выбрались на полянку к реке и остановились, пораженные волшебной красотой открывшейся нам картины. Вся панорама, видимая с Марьинской горы, с опускавшимся солнцем тонула в туманно-знойном пурпуре вечерней зари: очертания предметов скрадывались, воздух и легкий пар над рекою алели, а над нами и за нами синело холодное небо. Вдруг среди безмолвия раздался пастушеский рожок и звон бубенчиков, и из-за деревьев, медленно выступая друг за другом, показалось небольшое стадо, а за ним миловидный крестьянский мальчик лет четырнадцати. Это явление до того стройно совпало с целым, что на всех лицах вызвало улыбку бесконечного счастия.

В исходе июля Иван Алексеевич собрался посетить племянника своего, Дмитрия Павловича Голохвастова, в его селе Покровском, лежащем верстах в двух от Нового Иерусалима13. Поездке этой больше всех радовался Саша; он надеялся через посредство Дмитрия Павловича склонить отца на согласие к поступлению его в университет.

В Саввине монастыре, расположенном в самой живописной местности, мы обедали. Не доезжая Покровского, Ивану Алексеевичу рассудилось еще отдохнуть в небольшой деревушке. Экипажи остановились у плетня, под тенью берез. Сквозь плетень виднелся огород и стоявшие там колодки пчел посреди подсолнечников и красного мака.

— Вот что прекрасно, — сказал Иван Алексеевич, указывая на пчельник, — трудолюбивые пчелы, запах меда, воска, цветы, — все это преполезно. Пока лошади отдохнут, мы в пчельнике понаберемся здоровья.

Все вышли из экипажей, рассуждая о трудолюбивых пчелах и о приносимой ими пользе и удовольствии.

Из ближней избы показался старик, хозяин пчельника; он приветливо пригласил нас в огород и отворил калитку.

По тропинке, протоптанной между гряд огурцов и моркови, пробираясь друг за другом, мы достигли пчельника. Около ульев, жужжа, вилися пчелы и окружили нас со всех сторон. Мы стали от них отмахиваться, хозяин просил нас стоять покойно, но было уже поздно. Раздраженные пчелы исступленно стали нападать на нас. Одна из них забилась мне в волосы, запуталась в них, визжала и рвалась вон. Я трясла своими длинными, густыми кудрями, чтобы освободиться от пчелы, но она, выпутываясь из них, ужалила мне ухо. Движения мои взбесили пчел окончательно. Они напали на нас с таким неистовством, что мы, отмахиваясь от них чем ни попало, опрометью бросились из огорода. Несколько пчел гнались за нами до экипажей. Торопливо отворивши дверь кареты, мы впрыгнули в нее и подняли окна. Тут только увидали, что все были пережалены.

— Вот как понабрались здоровья, — говорили мы печально, прикладывая сырую землю к болевшим местам.

Иван Алексеевич еще долго оставался на пчельнике, толковал с хозяином и, к нашему удивлению, ни одна пчела его не тронула.

В Покровское мы приехали около вечера; Дмитрий Павлович встретил нас чрезвычайно радушно. Он помещался во флигеле и уступил нам лучшие комнаты.

Мы прогостили в Покровском около недели, осмотрели библиотеку Дмитрия Павловича, поля, луга, засеянные клевером, тирольских коров, конский завод, земледельческие машины, привезенные им из-за границы, пробовали стоявшую на пруду водоподъемную машину, но она не подействовала.

В праздник ездили в Новый Иерусалим, где осмотрели всю церковь и ризницу.

Саша переговорил с Дмитрием Павловичем насчет своего поступления в университет. Дмитрий Павлович был согласен с мнением Саши, дал слово урезонить дядюшку и сдержал его.

Несмотря на то что Иван Алексеевич согласился на поступление Саши в университет, когда мы возвратились в Васильевское, он позвал его к себе в кабинет и задал ему жестокий нагоняй, говоря, что он натравил на него Дмитрия Павловича, что все во всем ему перечат, и кончил словами:

— Хотя я и не желаю, чтобы ты поступал в университет, но так как этого желаешь ты и Митя, то принужден согласиться.

Саша, выслушавши с покорным видом нотацию до конца, прибежал к нам в радостном исступлении и объявил, что он чуть не студент.

Разделяя радость Саши, я в то же время почувствовала, что меня как будто что-то кольнуло в сердце: боль эта сказала, что для товарища моего детства и юности начинается новый период жизни и что скоро между нами, кроме Ника, протеснится многочисленная толпа товарищей и наука.

Что же сказать еще об утре жизни моей и Саши в Васильевском? Она была полна, но однообразна. О чем бы еще вспомнить? Да, вот: вспомнился мне случай с огромной величины филином. В один темный-претемный осенний вечер филину этому вздумалось прилететь к барскому дому и усесться на рябине, которая росла подле одного из окон чайной комнаты, и раскричаться что есть мочи. Саша сидел со мной у этого окна за столиком и читал вслух. На столике горела свеча. Услыхавши крик филина почти над нами, мы вздрогнули; Саша бросился вон из комнаты, схватил ружье и в сопровождении нескольких человек прислуги отправился на охоту за филином. Минут через десять мы услышали, как во дворе грянул выстрел, а вслед затем появился и стрелок, держа за лапы огромную птицу, застреленную им. Взор стрелка был дик, глаза лихорадочно горели. Филина рассмотрели, подивились его величине и не знали, что с ним делать. Когда волнение Саши утихло, он стал жалеть, зачем убил филина. И точно, зачем — жил бы он себе да жил в трущобах Полушкинского бора, да не подпускал своим криком робких крестьян к курганам. А и то сказать, кто же его звал к барскому дому. Ну и попался. Поделом, — не в свои сани не садись.

Вспоминается мне еще случай с белкой. В одно прекрасное утро шли мы из леса домой; по пути нам встречалось много белок, прыгавших по деревьям. С Сашей было заряженное ружье, но он не тронул ни одной из них. Подходя к дому, мы увидали еще одну белку; она, весело промчавшись между листьев по деревьям, уселась прямо против нас на ветке и накрылась пушистым хвостом. Мгновенно раздался выстрел, и белка, распустивши хвост, кувырком покатилась к нашим ногам. Саша бросил ружье и залился слезами.

Приближалась осень. Вечера становились холодны и длинны. Наступала пора отъезда в Москву. Иван Алексеевич большую часть времени оставался в своем кабинете, пересматривал отчеты писаря Епифаныча и толковал о хозяйстве со старостой.

В конце сентября все было готово к отъезду. Большая часть прислуги и вещей уже были отправлены. Утрами слегка морозило. Полевые работы прекратились, их заменил мерный звук цепа. Инструкции по хозяйству были отданы. Староста, верхом на пегой лошади, ждал во дворе отъезда господ. В воздухе пахло опавшими листьями и дымком овинов. Сквозь редкие пурпуровые и золотистые листья дерев сверкали белые стволы берез и капли утреннего тумана, задержанные в свернувшихся листочках.

В Покровском мы ночевали, в Перхушкове обедали, вечером въехали в Москву. Опять гремит мостовая, в окнах домов горят огни, в лавочках торгуют. Мы дома, точно и не выезжали никогда.

Это было накануне покрова.

В покров выпал снег и стала зима…

ГЛАВА 18
УНИВЕРСИТЕТ
1829—1830
Править

Наука и симпатия.

Немедленно принялись хлопотать о поступлении Саши в университет. Университетский совет, узнавши, что он числится на службе, отказал ему в праве держать экзамен. Отец снова предложил Саше слушать комитетские лекции, но он от них наотрез отказался.

Раздосадованный этим отказом, Иван Алексеевич поехал просить князя Юсупова, под начальством которого Саша считался служащим. Князь приказал своему секретарю написать, что он командирует его слушать университетские лекции для усовершенствования в науках.

Спустя несколько дней Саша выдержал вступительный экзамен и явился домой студентом физико-математического отделения. Замечателен был отпуск Саши на первую лекцию. Карлу Ивановичу Зонненбергу поручалось сопровождать его. Перед отпуском Иван Алексеевич давал Зонненбергу инструкцию, как бережно доставить Шушку (под названием Шушка значился Саша) в школу (под школой подразумевать следовало университет) и обратно домой; предписывалось лично присутствовать на лекции; смотреть, чтобы Шушка, уезжая из школы, садясь в санки, был закутан, а то-де он, пожалуй, думая, что теперь студент, — шапку набекрень, шубу на одно плечо. Зонненберг, проникнутый достоинством роли ментора, почтительно слушая, рисовался перед Иваном Алексеевичем, шаркал и с видом человека, готового постоять за себя и за других, закидывал ногу за ногу. Саша торопился уехать, глаза его горели радостью освобождающегося пленника и вместе с тем выходил из себя с досады на распоряжения, которые делались относительно его.

Мы проводили их до передней, потом смотрели из окна, как они выезжали со двора, оберегаемые сидевшим на облучке, рядом с кучером, камердинером Саши, Петром Федоровичем; они, торжественно улыбаясь, кланялись нам из широких саней, застегнутые медвежьей полостью.

Зонненберг сопровождал Сашу в школу и присутствовал на лекциях в качестве ментора около трех месяцев, а Петр Федорович сопровождал и оберегал его в продолжение всего курса, в течение которого передружился со всеми университетскими солдатами, узнал имена всех профессоров и студентов физико-математического факультета и знал, по каким дням какие лекции читаются.

Когда санки с Сашей, повернув за угол, скрылись, в доме как будто опустело. Он уезжал и вчера и прежде, но это было не обязательно, а теперь он должен уезжать с утра и быть вне дома до двух часов пополудни; и так годы, и поездки эти — основа нового порядка жизни, который должен удалить его из родительского дома. По отъезде Саши все разошлись по своим делам. Я вошла в его комнату, села на диван, за тот стол, за которым мы несколько лет учились и читали вместе, взяла книгу, хотела читать, но не читалось, а думалось, думалось…

Как будто ничего не изменилось, но безотчетно чувствовалось, что внутреннее содержание жизни уже не то. По-видимому, то же самое чувствовал и отец Саши. Закуривши свою коротенькую трубочку, он задумчиво ходил вдоль анфилады комнат до учебного стола своего Шушки. Мы молча понимали друг друга, мне было жаль старика, жаль уходившей жизни, и слезы одна за другой скатывались по лицу моему на книгу. В доме тишина была глубокая. В два часа в ворота быстро влетели санки с Шушкой, Зонненбергом и Петром Федоровичем, сиявшими удовольствием.

Точно в волшебной сказке, дом вдруг как бы пробудился от очарованного сна, — все пришло в движение, заговорило. За обедом Зонненберг сохранял самодовольный вид человека, сознающего, что он отлично выполнил возложенную на него важную обязанность, и только от времени до времени коротко сказывал Ивану Алексеевичу, как он выслушал всю лекцию, как закутывал Сашу и не давал кучеру Авдею нестись стремглав по Москве.

Новый студент был одушевлен до высшего градуса, весь обед говорил не умолкая. Описал профессоров, студентов, аудиторию, даже швейцара Михаила и вкратце передал содержание лекций. После же обеда, в комнатах матери, представил всех в лицах, не забыл и Зонненберга и Петра Федоровича с Авдеем.

Саша поступил в университет семнадцати лет, в 1829 году, в октябре месяце, и пробыл в нем четыре года; из этих лет один принадлежит холере и потому был исключен из числа лет курса.

Воспитанный в одиночестве и уединении, он страстно увлекался всякой новостью и готов был броситься на шею каждому, кто ему был симпатичен, до того откровенно, что невольно вызывал горячий ответ; такой ответ себе он встретил в университете.

Однажды Саша, будучи уже женатым на Наташе, при мне вместе с Вадимом Пассеком вспоминал о временах их студенческой жизни. «Жизнь эта, — говорил один из них, — оставила у нас память одного продолжительного пира дружбы, пира идей, пира науки и мечтаний, непрерывного, торжественного, иногда бурного, иногда мрачного, разгульного, но никогда порочного». Наташа попросила их сделать нам полный очерк того периода их жизни. Саша отвечал, «что оживить это прошедшее время, сделать вполне понятным в рассказе, невозможно; чтобы вспомнить все мечты, все увлечения, — продолжал он, — надобно очень многого не знать, очень многого не испытать, надобно перезабыть бездну фактов, стереть с души бездну пыли, соскоблить пятна, заживить рубцы, осветить весь мир алым светом востока, всем предметам дать положительные тени, утреннюю свежесть и разительную новость. Мало того, надобно, чтобы друзья юности собрались вместе в той же комнате, обитой красными обоями с золотыми полосками, перед тем же мраморным камином и в том же дыму от трубок».

— Да, — заметил Вадим, — никто из нас не забудет этой заветной комнатки. Когда, возвратясь в Москву, я ехал мимо того дома, в котором она находится, то был грустно поражен, увидавши вывеску портного над ее окном, а на вывеске красовались ножницы с раскрытым ртом, зовущие проходящих снять мерку. Мне была смертельно жаль и досадна эта профанация храма юности.

— Я уверен, — шутя сказал Саша, — что если существуют духовные миазмы, то этот портной шьет мечтательные фраки, энциклопедические жилеты и фантастические сюртуки; уверен, что его работники мечтают сделаться великими портными и пересоздать фасоны, уверен, что он сам «ein bügeieisener Held»[93], но не пойду к нему заказывать платья, чтобы не увидать утюга на месте бюстика Наполеона и мерки на месте Фауста, чтобы не увидать его самого на месте Ника.

Воспоминая и перебирая эпоху студенческой жизни, они сделали из нее тот вывод, что все это прошедшее группируется около двух начал, составляющих сущность тогдашней жизни. Начала эти — наука и симпатия, остальное — обстановка, рамки, полувнешнее, полупостороннее.

В величественном храме науки индивидуальность Саши не могла проявиться ни особенно резко, ни особенно самобытно; он тут был учеником, — положим, хорошим учеником, но все-таки учеником. Зато товарищество представляло ему самое многостороннее поприще выразить все изгибы тогдашней души; тут была жизнь, совершенно свойственная и его нраву, и его фантазиям, и его убеждениям. В университете он встретил, и не мог не встретить, между попутчиками, плывшими, как и он, по морю человеческого ведения, людей, близких душою. Он страстно бросился в их объятия, и они страстно открыли их ему.

— На нашем факультете, — говорил нам Саша, — царил почти такой же беспорядок, как и в моем домашнем воспитании. Физико-математический факультет распадался по своему составу на два различные, вместе соединенные, отделения. Обе отрасли преподавались не полно; но так как математические науки шли лучше, то большая часть студентов занималась исключительно математикой, значительно умножая собою число занимающихся ею действительно по призванию. Первым математика ничего не принесла, — заметил он, — кроме учительского звания по окончании курса; строгая метода ее может сделать поль