Ольга N.
(Софья Владимировна Энгельгардт, урождённая Новосильцева, 1828—1894)
править
Из воспоминаний
правитьВ 1852 году около нас образовался кружок сотрудников Москвитянина, издававшегося Погодиным: Островский, Григорьев, Филиппов, Алмазов и Берг; к ним примкнули и другие, не принадлежавшие ни к какому лагерю, как Щербина, который только что выпустил в свет свои антологические стихотворения, Николай Алексеевич Северцов, известный зоолог, и другие. Боткин бывал редко. Он смотрел на славянофилов, как на людей совершенно отсталых, и не входил в споры с ними. Они же, со своей стороны удалялись, и мне приходилось делить с ними апарте. Каждый из них отличался оригинальным складом ума и характера. Первый, которого я зазнала, был А. Григорьев, тип романтиков той эпохи — эпохи разгара страстей и поклонения идеалу. Надо было или вовсе не знаться с ним, или полюбить его с его бреднями, с его отступлениями от пробитых дорог, с его пороками и гуманными началами, с его блистательным, но парадоксальным умом. Он жил воображением, его бросало из крайности в крайность, и он часто запутывался в собственных сетях. Поклонник немецкой философии, он вышел скептиком из университета, — и вот однажды вообразил себе, что вера ему далась вдруг, пошёл пешком к Троице и, по возвращении в Москву, начал поститься. Однажды он так размечтался у всенощной в Успенском соборе, что не заметил, как стали расходиться, и его заперли до ранней обедни. Это увлечение прошло так же внезапно, как вспыхнуло. Пропитанный поэзией, он поэтизировал иногда личности самые прозаические. Ему были необходимы сильные ощущения: в страсти к женщине, например, он любил мучительную борьбу с препятствиями. «Терзать себя, — говорил он, — есть своего рода наслаждение». Он любил искренно, безумно, очертя голову; но, по его собственному сознанию, разделенное чувство в нём скоро угасало.
В дружбе он вполне отдавался влиянию людей, которые большею частью его не стоили. В то время его поклонение Островскому доходило до фетишизма. Он писал статьи о новом слове, статьи echevelees. «Шире дорогу, Любим Торцов идёт!» Но свои врождённые наклонности ему не удавалось ломать на чужой лад. Как он ни восхищался Ганей и Дуней, в жизни они не могли удовлетворить его сердце и воображение. Ему нравилась развитая женщина. Он умел ценить всякое выдающееся литературное произведение, кем бы оно ни было подписано. По временам он вдавался в беспорядочную жизнь, затем бросал её с отвращением, углублялся в усиленную работу и проводил целые часы за роялем. У него был замечательный музыкальный талант. При полном незнании светских обычаев, он входил в гостиную без малейшей боязни показаться смешным, с совершенным равнодушием к форме и к различию общественных положений.
Мы скоро потеряли его из виду: он переселился в Петербург, где и скончался.
Григорьев ввёл к нам Островского, который после первого знакомства проводил у нас все вечера. Тогда Островский был в первом периоде своего литературного поприща. Его литературное самолюбие высказывалось наивно; он превосходно читал свои собственные произведения и смеялся добродушно в комических сценах, приговаривая: «Ведь просто прелесть!» Я замечу, между прочим, что на его литературную деятельность очень подействовало влияние Т. И. Филиппова, его знание Русского народа и русской песни, которую он пел превосходно.
С Островским редко случалось разговориться. Раз я у него спросила:
— Что именно вы называете простотой? Ну, я проста?
— Нет, вы не просты.
— Почему же?
— Как вам сказать?.. Вот жена Э-на Н. Пр. проста. Я к ней езжу в полушубке, а к вам так не приедешь.
Полушубок, действительно, не был у нас в ходу, однако, несмотря на невыгодное обо мне понятие, Островский был хорошо расположен ко мне, и я его очень любила. Что касается до моей сестры (которая писала под псевдонимом Толычевой), он говорил своим друзьям об её уме, но и её упрекал в недостатке простоты.
Он часто читал у нас. Кстати об его чтениях: тогда он не любил Тургенева и подтрунивал очень остроумно над его русским человеком; но одно обстоятельство сблизило обоих писателей. Тургенев по личному характеру нажил себе много врагов, но и они не могут в нём отрицать беспристрастного, горячего поклонения искусству. Иногда оно брало верх даже над личною враждой, заставляло его умиляться перед людьми, которых он не любил.
Однажды в Париже он вошёл в ложу княгини Трубецкой и был так взволнован, что у него спросили, не болен ли он?
— Нет, — отвечал Тургенев, — я прочёл сегодня «Казаки» Толстого и не могу прийти в себя; это — «chef-d’oeuvre»!
Попав случайно на вечер, где Островский прочёл одну из своих комедий, Тургенев пришёл в восторг, и с тех пор Островский бывал у него ежедневно и прочитал все свои известные произведения. Тургенев так восхищался ими, что хотел отказаться от литературы, объявляя, что пред таким писателем он сам теряет всякое значение. В этом случае его нельзя заподозрить в фальши.
На наших вечерах один человек злобно смотрел на Островского — это был Щербина; ему становилось тесно в кружке Москвитянинов, которые его оскорбляли за отчуждение от русского быта, смотрели на него, как на иностранца. Щербина ни в каком отношении не оправдывал образа, в который я было его облекла по прочтении его произведений. Я познакомилась с ним вскоре после его приезда из Одессы, где он провёл первую молодость. Мать его была Гречанка. На вид ему казалось за тридцать лет. Он был худой, невзрачный, сутуловатый брюнет с птичьим лицом и загадочными приёмами. Трудно было даже определить с первого взгляда: умён ли он на самом деле, корчит ли шута или смеётся болезненным смехом над собой или другими; он умел вплетать имена Венеры, Филемона и Бавкиды в уморительный анекдот насчёт квартального, о котором говорил, как запуганный ребёнок. При малейшем шорохе в соседней комнате, он вскакивал со стула и спрашивал с неподражаемым комизмом:
— Что?.. Кварташка?.. Не может быть!..
В его живых рассказах играла роль, рядом с драматическим эпизодом его жизни, какая-нибудь карикатура, побочное обстоятельство, не имеющие ничего общего с драмой, и уничтожали впечатление, произведённое на слушателей. Он как будто боязливо подходил к людям и смеялся над собой, чтобы предупредить насмешку, которую он мог вызвать. Он немного заикался, что придавало ещё более оригинальности складу речи. Мы встретились случайно у общего приятеля и обменялись немногими словами; он просил позволения быть у нас и явился на другой же день, в то время, когда мы ещё сидели за утренним чаем. С тех пор Щербина бывал у нас ежедневно в продолжение четырёх лет.
Я вскоре могла определить его личность, да это было и не трудно при сближении с ним. До крайности раздражённый, нервный до болезненности, Щербина не умел ни лицемерить, ни скрываться с друзьями. За его колким, злым остроумием, за желчными шутовскими выходками скрывалось мягкое и горячее сердце, которое напрашивалось на сочувствие. Но обманутый людьми и жизнью, он не скупился на беспощадные эпиграммы, когда что-нибудь возбуждало в нём негодование или задевало его самолюбие. Нередко он сам пугался необузданности своего языка и избегал людей, которых не пощадил; бранить их он продолжал для того, чтобы выдержать характер, а характера, собственно говоря, у него не было вовсе. Он весь состоял из противоречий, крайностей, стремлений к добру и до мелочности раздражённого самолюбия. Он являлся к нам по вечерам и говорил неумолкаемо, то стихами, то прозой. Как все любители стихов, он их читал нараспев. Я гляжу как теперь на его круглое, бледное с желтоватыми отливами лицо, на его умные глаза. В его неуклюжей фигуре не было ничего дюжинного. Он всегда ходил по комнате, когда говорил стихи, закидывал назад свою маленькую голову и изредка заикался. Особенную любовь и уважение внушала ему моя сестра Толычева, присвоившая себе право быть с ним резко искреннею; но в её словах Щербина угадывал тёплое чувство и не сердился.
Раз он пришёл и молчаливо сел в угол.
На вопрос мой: «Что с ним?», он отвечал отрывисто, комически и жалобным тоном:
— Ничего! Сплетню сплели враги мои, того и гляди до вас дойдёт; рассказывают, что я влюблён в вашу сестру.
Мы разразились смехом, и сестра моя заметила:
— Трудно мне будет теперь, по крайней мере, поверить этой сплетне; но всё-таки я не могу понять, почему она вас так оскорбила.
— Как почему?.. — возразил Щербина. — Приняли меня как родные, обласкали… Я вас уважаю от глубины моего сердца, и вдруг влюбился! Вы не знаете, когда я влюблён — это неудобно!
Смех наш продолжался с новою силой; Щербина успокоился и повеселел.
Кто поверит, что человек, сделавший сам такую оценку своей любви, стал заклятым врагом Панаева, назвавшим его материалистом в одной из своих статей? Негодование его на Панаева высказывалось, как и всегда, комически, полуребячески.
— Панашка, — говорил он, — судит меня по себе. Он не знает, например, что я теперь часто видаюсь с одною девушкой и не люблю её. О, если б у ней только была стройная талия, я бы её воспел, возвёл в перл создания! Панашка этого никогда не поймёт…
Чтобы восстановить в глазах публики свою репутацию, запятнанную Панаевым, Щербина решился изменить несколько слов в одном из своих стихотворений, выходивших вторым изданием.
«Я клянусь, он рожден для объятий
Для твоих, о Киприда нагая!»
— Нечего делать, — говорил он, — напишу по милости Панашки:
«Он бы твой был жених, Навзикая».
Напрасно мы ему доказывали, что один стих не изменит всего характера стихотворений; увещания не подействовали.
Панаев, с целью доказать, что он стоял выше эпиграмм Щербины, напечатал стихотворение в своём журнале, но не преминул однако отмстить за себя. Его нападки всё более и более раздражали Щербину. Победа осталась за ним. Я не завидую тому, кто ему попадался под сердитую руку. Все читали превращение Панаева в Булгарина…
Бедному Щербине приходилось бороться с двумя лагерями; Москвитянины допускали в литературу лишь русские типы: Гани, Дуни, Бородкина, и смотрели свысока на поклонника греческой красоты. Они его звали Немцем, словом обидным в устах русского человека. Филиппов, встретив у нас Щербину, протянул ему руку и спросил:
— Wie befinden sie sich, Николай Фёдорович?
Щербина побледнел от гнева. Смех, вызванный этою шуткой, подействовал на него так болезненно, что он объявил открытую войну всему кружку и не щадил его ни в стихах, ни в прозе. Он уверял, между прочим, что славянофилы отправляются на гулянье под Новинское и сажают на самокат неофитов для посвящения в свою секту.
Одну из героинь он прозвал «кокетка на лампадном масле». Они хотят, говорил он, чтоб я предпочёл ножке Аспазии лапоть Матрёны, а речи Перикла — бормотанье дьячка. «Н-н-не могу». Нередко он приходил к нам утром, чтобы никого не застать, и изливал постоянно всю горечь, которою переполнялось его сердце, а сердце напрашивалось на привязанность. В его жалобах было что-то ребяческое и комическое. Он жаловался на свою тщедушную наружность и божился своим греческим богом, что если бы в кулаке его было столько отваги, сколько в душе, врагам бы его не посчастливилось. Судьба, как нарочно, сводила его с людьми, которые раздражали более и более его желчь. Он нанимал комнату у знакомых, людей не злых, но до крайности неразвитых; они издевались над его больными нервами, пугали его из-за дверей неожиданными криками и являлись в его спальню привидениями по ночам. Щербина то грустно, то желчно жаловался на них и отдыхал душевно с нами. Бывало его уговоришь, успокоишь, он повеселеет, объявляет, что кроме нас никого знать не хочет, и начинает ходить по комнате и говорить стихи, немного заикаясь.
Одна московская дама, узнав о его затруднительных финансовых обстоятельствах, прислала ему дюжину сорочек. Щербина велел ей сказать, что, так как в настоящую минуту у него нет денег, он не может ей отдарить ситцевым платьем, и потому не принимает её подарка; но проявление тёплого участия его очень трогало. Во время крайнего безденежья он зашёл к скульптору Рамазанову, чтобы занять хоть бездельную сумму, и познакомился у него с Матвеем Павловичем Бибиковым, автором итальянских уличных сцен. Кошелёк Рамазанова оказался пуст; после отъезда Щербины Бибиков узнал о цели его визита и просил Рамазанова передать ему двадцать рублей и потребовал тайны, недоумевая, как будет принята его обязательность. Однако Рамазанов назвал его Щербине, который был чрезвычайно тронут, принял деньги и поспешил рассказать своим друзьям о поступке Матвея Павловича.
Между нашими посетителями у него были и приятели. Наш известный естественник, Николай Алексеевич Северцов, смеялся от души его юмористическим выходкам. Нельзя не сказать несколько слов об этой замечательной личности. Это был тип специалиста, или, вернее сказать, человек одержимый бесом специальности. Личность его стушевывалась за специалистом. Он весь ушёл в науку, жил в особенном мире, и как будто случайно попадал в наш мир. Ему надо было от чего-то освободиться, чтобы наконец сказался человек, и то не такой, как другие. Он говорил сквозь зубы, словно пережёвывал слова, и когда говорил с кем-нибудь, смотрел в сторону, часто думая о другом. Ему случалось отвечать на вопрос через два дня, когда вы уже о нём совершенно забыли. Странности его истекали из одного источника, из господствующей мысли, которая отделяла его ото всего окружающего. Эти странности смешили, но он сам был слишком оригинален, чтобы казаться смешным. Они обуславливали его личность, выдвигали её, как и всё остальное, из ряда обыкновенных людей. О животных он говорил, как о мыслящих и близких ему существах.
Раз в зоологическом саду тигрица оцарапала ему руку; я спросила у него, как это случилось.
— Да я, — отвечал он, — к ней подошёл, да просунул руку в клетку, хотел тигрёнка погладить, а она, не поразобрав, в чём дело, меня и царапнула. Чуть было, паскудница, руку не оторвала.
Его можно причислить к тем героям науки, которые для неё жертвуют собой. Много было таких случаев в его жизни. Кафедра была его прямым назначением, но он от неё отказался. Она бы стеснила его свободу; ему не сиделось на месте. Он мечтал неусыпно о новых открытиях, о новых приобретениях для науки. В Туркестане Якуб-хан сажал на кол русских парламентеров, но Северцов пошёл на опасность, имея только в виду исследование края. Никогда не служив в военной службе, ему пришлось водить отряд на приступ и взять на себя эту роль парламентёра, за которую уже двое наших погибли лютою смертью. Северцеву первому обязаны географическою картой Туркестанского края. Когда его командировали в учёную экспедицию для исследования Закаспийских степей, забыв, что он находился между дикими племенами, он зашёл к ним вглубь этих степей, был взят в плен, изрублен, изувечен и страдал целый месяц и от ран, и от всякого рода лишений. Освободившись наконец, он остался ещё несколько месяцев в крае, чтоб опять приняться за дело. И эти подвиги совершались с такою простотой, с таким отсутствием самолюбия, что я о них большею частью узнала случайно.
Не нам, людям тёмным, следовать за этим неутомимым деятелем в разные части Европы и Азии, куда его влекло страстное призвание, и откуда он возвращался с массой новых сведений и приобретений. На других лежит обязанность почтить его память и заставить уважать его имя даже тех, кто не способен оценить его значение. Скажу только, что те из его книг, которые были переведены на немецкий и английский язык, читались всею учёною Европой. В Париже Левальян, Жофруа С.-Илер оценили его по достоинству.
Дарвин, прочитав в переводе его книгу о возрастных изменениях птиц, сказал: «Вот мой преемник!» В Берлине старый Гумбольдт навестил молодого учёного.
Северцов стоял в гостинице, где ему отвели, по его просьбе, самый дешёвый нумер. Раз после прогулки он возвратился домой, и кёльнер с низкими поклонами объявил ему, что пожитки его перенесли в другой нумер, из самых лучших, так как в его отсутствие «Herr Geheimrath» Гумбольдт спрашивал приезжего и оставил ему свою карточку.
Я знала коротко Северцова в частной жизни, и могу ознакомить с ним читателя только с этой стороны. Сердце у него было доброе, мягкое; он был горячо привязан к своему семейству, где его любили и ценили вполне. Одна из его сестёр с ранних лет держала в порядке его коллекции, отмечала ежедневно метеорологические наблюдения, словом, по мере сил старалась быть ему полезною.
Брат его Александр настолько ознакомился с его деятельностью, что, уезжая в экспедицию, Северцов поручал ему свои записки с просьбой их издать на случай смерти; только добрый старик отец роптал иногда на науку, которая чуть было не отняла у него сына. Он носил на груди портрет любимой сестры; таковы были его семейные отношения. Но если бы нашему чудаку пришлось возвращаться к своим, даже после долгой разлуки, я не ручаюсь, что пролётная птица не заставила бы его свернуть с дороги и не завлекла бы его на целые месяцы за тридевять земель. Но всё это было понято и не вменялось ему в грех. Рассеянность его доходила до невероятности, и трудно было её согласовать с верностью, ясностью и сжатостью, которыми, по словам знающих людей, отличалось его научное изложение. Однажды, возвращаясь домой, он зашёл в чужую квартиру и, не замечая своей ошибки, расположился в первой комнате и принялся за рисунок. Хозяин дома его застал полураздетым и принял за сумасшедшего, а Северцов посмотрел на него преспокойно и спросил, что ему нужно.
— Я вас не знаю, — отвечал тот, — по какому случаю застаю вас как у себя?
Северцов оглянулся и, опомнясь наконец, но нисколько не смущаясь, стал объяснять, что начал рисовать птицу у приятеля, но не успел её кончить, да вошёл нечаянно к незнакомому и присел за рисунок. Это странное объяснение не удовлетворило хозяина, который поспешил его проводить на улицу.
Северцов влюбился в мою сестру. Он бывал у нас ежедневно, иногда даже приходил утром, приносил с собой бумагу и краски, и рисовал прелестных птиц и зверей. Мы с ним не стеснялись; он, бывало, сидит один, если мы куда уедем, и ждёт нашего возвращения. Ему был дорог радушный уголок; сестра очень его полюбила, и он, по-видимому, был вполне доволен. Происходили иногда комические сцены: раз сёстрам нездоровилось, они ушли в свою комнату раньше обыкновенного, и наши гости стали разъезжаться; один Северцов не трогался с места и продолжал рисовать. Я поняла, что он добровольно не уйдёт так рано, и просила Николая Филипповича Павлова и Щербину его увести.
— Николай Алексеевич, — начал Щербина, — собирайте-ка рисунки, пора, мы уйдём вместе.
— Подождите, лосёнка дорисую, — отвечал сквозь зубы Северцов, не поднимая глаз с работы.
— Чего ж ждать? Хозяйки нездоровы, им надо отдохнуть.
Северцов не отозвался.
— Николай Алексеевич, хотите, я вас довезу? — предложил Павлов.
— Сам дойду, — отвечал Северцов. — Вот только лосёнка дорисую.
Мы переглянулись, не зная, что делать.
— Николай Алексеевич, — заговорил опять Щербина, слегка заикаясь, — к-к-клянусь моим Богом, я без вас не уйду.
— Да что вы пристали? Я никому не мешаю! Ведь я вам не мешаю? — обратился он ко мне.
— Мне, конечно, не мешаете, но сёстры перемогались целый день, их спальня за этою стеной, и малейший шум не даёт им заснуть.
— Ну, молчать будем!
Я начинала терять терпение. Павлов стоял пред ним и смотрел на него, с трудом воздерживаясь от смеха. Нервное подёргивание его лица усилилось (у него был тик). «Il faudra en venir aux voies de fait», — шепнул он, наклонясь ко мне.
— Николай Филиппович, — воскликнул Щербина, — нам придётся похитить Северцова, как Юпитер похитил Ганимеда. Помогите.
Он бросился в переднюю, принёс пальто, калоши и шапку и вдвоём с Павловым так быстро отодвинул от стола кресло, на котором сидел Северцов, что тот не успел опомниться; затем он схватил ногу нашего чудака и начал надевать на неё калошу, приговаривая: «Пальто напяливайте, Николай Филиппович, пальто».
Пока Павлов проворно напяливал пальто, Северцов попробовал протестовать против насилия.
— Сей-час, сей-час, Николай Алексеевич, — увещал его Щербина, — завтра дорисуете лосёнка; вот и готовы, — окончил он, нахлобучив на него шапку. Северцов наконец сам рассмеялся.
Не раз я пожалела, что нельзя было причислить к нашему обществу Я. П. Полонского, давно и навсегда покинувшего Москву. Он и Фет были товарищи брата в университете, и брат нередко мне приносил только что вышедшее из-под пера молодых поэтов стихотворение. Они первые ознакомили меня с русскою поэзий. Фета я тогда не знала лично, а с Полонским видалась иногда у общих знакомых. Нисколько лет тому назад, при открытии памятника Пушкина, мы встретились в последний раз старыми друзьями. Воспоминания о прошлом соединяют людей на всю жизнь, и не даром Ж. Занд их назвала des liens d’or et de diamant…
Зимой 1852 года умер Гоголь; я видела его только в гробу. Тяжёлые смутные чувства вызывал вид этого гроба; так недавно Россия утратила Пушкина и Лермонтова, вот и Гоголь сошёл в могилу. Его загадочный конец смущал невольно сердца. Почему он пережил самого себя? Какими путями дошёл он до упадка своего дарования? Добровольно ли, или неумышленно уморил он себя с голода, как рассказывали тогда. Во всяком случае, в нём оплакивали великого художника, но на покойника смотрели сухими глазами. В этой разнородной толпе один только зритель плакал. У него спросили, не родственник ли ему был Гоголь? «Нет, — отвечал он, — Гоголь не был мне родственник, но я ему обязан своим перерождением: „Ревизор“ сделал из меня порядочного человека».
Раннею весной мы уехали в деревню с целым запасом хороших воспоминаний. Наши друзья горевали о нас, а Островский уверял, что пропадёт со скуки. Грустно было расставаться с Москвой, но деревня в это время года была особенно хороша, рыхлый снег быстро таял, то под тёплым весенним солнцем, то под тёплым весенним дождем. В комнатах стояли горшки с розанами, успевшими распуститься в оранжерее, и я упивалась стихами певца весны:
Ещё весны душистой нега
К нам не успела низойти,
Ещё овраги полны снега,
Ещё зарёй гремит телега
На замороженном пути.
Но в молодости ничто не заменяет общества. Живётся лишь там, где есть обмен чувств и мысли. Красные дни проходят быстро, и с начала осени мы смотрели на житьё в деревне, как на ссылку. В пространном Юсуповском доме день и длинный вечер посвящались чтению и broderie a l’auglaise. В воспитании молодёжи той эпохи был большой пробел. Её не приучали к практической жизни. Девушки богатые, или с ограниченными средствами, воспитывались одинаково, о хозяйстве они не имели понятия, обязательно изучали иностранные языки, музыку, живопись, и в восемнадцать лет их вывозили в свет. Чтения развивали донельзя чувствительность и раздражали нервную систему. Недаром творения великих писателей расходились по всей Европе, как было уйти от их влияния?.. Они вредили до известной степени правильному ходу жизни и развивали в сердце опасную мечтательность, но зато поднимали дух на известную высоту, с которой невозможно впоследствии спуститься до грязи, до грубости… Мы радостно встречали первый снег, и как хороши были путешествия по первому гладкому пути! Встанешь, бывало, пораньше утром, чтобы доехать вечером до Москвы, день серенький, тихий, снег порошит; дорогой, пока перекладывают лошадей, напьёшься чаю и пообедаешь на постоялом дворе. Я люблю до сих пор по воспоминанию постоялые дворы; мне их особенно напоминает скрипучая дверь. Приходилось иногда ночевать на пути, устроишься на импровизованной постели из сена (кровати и диваны избегались) и так сладко задремлешь, что не слышишь звонкого хода маятника неизбежных стенных часов, и вдруг вы вздрогнули: входная дверь скрипнула и раздался голос хозяина; на улице громко заговорили ямщики и слышен звук бубенчиков, усталую тройку откладывают для смены. Сон постояльца разогнали, и он начинает мечтать о радостных встречах.
Только что мы приехали в Москву, друзья наши поспешили нас навестить, за исключением Островского. Напрасно я его ждала; люди, знающие его коротко, мне объяснили, что он от нас отвык и к нам не вернётся. Долго я не могла понять, что можно без видимой причины расходиться с людьми, совершенно охладеть к ним, и должна сказать, что этот факт в моей жизни не повторился. Островский бывал ежедневно с утра до вечера в другом семействе; это продолжалось всю зиму, летом же перешёл к другим, а к тем больше не заглядывал. Его отсутствие не нарушило целости нашего кружка, который оживлялся иногда посещением Грановского, он жил возле нас. Последние годы его жизни здоровье ему видимо изменило, и он через силу бывал в университете. Нередко среди разговора он менялся в лице и возвращался домой. Нестерпимая боль в ноге не давала ему покоя.
Однако, несмотря на физическое страдание и на гнёт обстоятельств, в этом человеке кипели страсти и вспыхивали при каждом случае, который вызывал их. Трудно было их разгадать под его изящною и спокойною наружностью. Слово его было всегда прочувствовано, но к едким и оскорбительным выражениям он никогда не прибегал, даже остроумие его не заходило за пределы тонкой шутки. Профессор Армфельд говорил: «Попросите любого из его знакомых назвать самого симпатичного человека, которого когда-либо видел, и он непременно назовёт Грановского». Враги у него были; те пороки, которые обнаруживали сухость сердца или мелочность и низость природы, были ему ненавистны. Он, может быть, единственный пример знаменитости, которой не испортило общее обожание. Случалось иногда, что кто-нибудь из наших гостей очаруется им и напросится к нему; хотя лишнее знакомство было ему в тягость, он не имел духа отказать, принимал радушно посетителя и не пропускал случая помочь, кому только приходилось и делом, и словом. В денежном пособии он никогда не отказывал, сам же терпеть не мог занимать деньги, а если занимал когда, то у самых близких родственников С., людей богатых. Эту подробность я помещаю здесь, вспоминая, что господин Арсеньев в своих записках, напечатанных в «Историческом Вестнике», рассказывает о щедрых пособиях, которые Грановский принимал от Чадаева. Не лишне прибавить, что Чадаев был очень стеснён и еле-еле сводил концы с концами.
Студенты обращались к Грановскому в трудных житейских обстоятельствах, и он вникал в их нужды с отеческою заботливостью. Ему удалось спасти молодого человека; вот как это было: в театре при разъезде полупьяный жандарм нагрубил студенту, который не вспомнился и ударил его. Никто не сомневался, что на другой же день вспыхнет история. Император Николай Павлович был предупреждён против университета, и Бог знает, в каком виде могли ему представить это дело, а виноватый был честный и способный человек. Грановский, не теряя времени, поехал к генерал-губернатору Закревскому, чтобы просить его заступничества, и таково было обаяние Грановского, что даже граф Закревский не устоял против него.
— Да, — сказал он, — в Петербурге, пожалуй, раздуют эту историю, и студенту несдобровать. Вот что сделайте: велите ему пропасть, исчезнуть из Москвы. Прикажут его отыскать, а я затяну дело, и о нём забудут.
Так и сделали; студент уехал из Москвы и благополучно окончил курс в другом университете. Нравственное влияние Грановского простиралось не только на молодёжь, но и на людей гораздо его старше. Между прочим, например, его побаивался Николай Филиппович Павлов и со свойственною ему хитростью в иных случаях от него скрывался. Никто не был снисходительней Грановского к увлечениям молодости, но те проступки, которые он извинял в молодом человеке, в пожилом он называл отсутствием нравственного чувства.
Н. Ф. Павлов был очень образован и из ряду вон умён. В тридцатых годах он издал несколько повестей, которые имели большой успех; тогда в нашей литературе не было ещё крупных романистов. Не в повестях высказался его талант, а в критических статьях. Первую вызвали письма Гоголя к друзьям, а последняя был ответ ориенталисту Григорьеву на его статью о Грановском. Я его коротко знала, но в его сложной природе было такое сплетение благородных порывов и мелочей, тёплого чувства и холодного расчёта, что она почти уходит от анализа.
Заклятый враг славянофильских понятий, он был однако дружен с Аксаковыми, искренно любил Хомякова и вменял себе в обязанность заступаться за Шевырёва, с которым был на приятельской ноге. Мнения его о людях были очень резки и всегда верны, но высказывал он их черезвычайно осмотрительно, и надо было угадывать то, чего он не договаривал. Ему уже минуло за пятьдесят лет, но он умел соединить живость молодости с расчётливостью пожилых людей, много испытавших на своём веку. Павлов писал иногда стихи, но не отдавал их в печать. Одно его стихотворение я помню и уверена, что оно дойдёт до сердца всякого русского человека. Павлов его написал в 1828 году, в Турецкую кампанию. Наши солдаты под градом пуль шли по мосту на приступ и затянули песню: «По мосту, мосту». Когда мост перешли, оставалась лишь третья доля песенников.
За честь России шли мы дружно;
Победа нам была верна;
От вас далеко ветер южный
Лелеял наши знамена.
Ни выси дикого Кавказа,
Ни Грузии палящий зной,
Ни мусульмане, ни зараза
Не воротили нас домой.
Там, где усеял враг суровый
Рядами пушек высоту,
Где новый шаг вёл к смерти новой
Мы пели: по мосту, мосту.
Войны утихнет непогода,
Но скажет слово — мы пойдем,
И песни Русского народа
В стенах Царь-Града запоем!
Эти стихи он мне продиктовал в 1854 году. Появление Рашели в Москве было эпохой в его жизни. Она играла по утрам, а вечером к нам являлись наши приятели, чтобы поделиться избытком чувств, за исключением Москвитянинов, которые упорно отказывались отдать ей справедливость. Мы были на представлении «Горациев». Щербина, видевший в первый раз царицу драматического искусства, вошёл к нам, по-видимому, спокойный, и сел задумчиво в угол, но вдруг вскочил со своего места, схватил лежащие на столе комедии Островского и «Записки Охотника» и бросил их под стол.
— Умри!.. — воскликнул он. — Умри, Византия! Да здравствует Запад, давший нам Рашель! Клянусь моим Богом, я её не променяю на мужика!
Я заметила, что только Мочалова в одной сцене «Уголино» можно сравнить с Рашелью в «Горациях». Павлов, сидевший возле меня, подносил к губам чашку чая и вдруг опустил её.
— С. В., что вы сказали? Дикого-то, краснокожего-то, вы сравнили с богиней! Что же вы это сказали?
Я было начала отстаивать своё мнение, но он не дослушал, уверяя, что с ним будет удар, и, схватив свою чашку, ушёл в залу, где разливали чай. Не прошло пяти минут, в дверях является Павлов с чашкой в руках.
— С.В., скажите пожалуйста, кто для вас выше — Пушкин или Лермонтов?
— Пушкин.
— Слава Богу!
На этом слове он вернулся в залу, а мы продолжали толковать о Рашели и Мочалове. Вдруг Павлов опять показывается в дверях.
— С. В., скажите пожалуйста, как по-вашему: Некрасов — поэт?
— Сохрани Бог.
— Спасибо, дали передохнуть!
Николай Филиппович был любопытен до смешных размеров, несогласных с серьёзным характером. Однажды, чтобы посмеяться над ним, я его довела до исступления. Он спросил, почему я была задумчива? Я отвечала: «Не могу сказать никому на свете, а вам в особенности, почему я задумчива сегодня». Павлов так и взвился.
— Мне-то? Мне вы можете сказать. Вы знаете, я молчать умею.
— Знаю, но всё равно не могу.
— Послушайте, докажите, что вы меня уважаете и хоть немного любите. Скажите, в чём дело?
— Я вам повторяю, что не могу!
Павлов продолжает просить, умолять, наконец, становится на колени, целует мои руки и клянётся, что не встанет, пока не добьётся моей тайны.
Я сама была не рада, что затеяла эту шутку, и призналась ему, что у меня тайны не было никакой, и я только хотела посмеяться, но он мне не поверил и не угомонился. К счастью, приехали гости, и эта сцена прекратилась. Вообще, когда ему чего-нибудь хотелось, он покоя не давал, пока не добивался своего. Стихи он говорил прекрасно, и когда ему нравился какой-нибудь стих, повторял его кстати и некстати; я заметила, что он стал слишком часто вспоминать Батюшкова:
«Я за ней, она бежала
Легче серны молодой…»
— Бьюсь об заклад, что Павлов влюблён, — сказала я Грановскому. — Это опасно: когда старое здание загорится, его не потушишь.
Но он рассмеялся своим детским смехом, уверяя, что любовь Павлова — миф, созданный в моём воображении. Однако я верно угадала, и этот роман, к которому он нас припутал, испортил наши отношения. Павлов ничего и никого не щадил, когда были задеты его слабые стороны, а именно любовь к женщинам и любовь к игре; тогда он являлся другим человеком. Чтобы поправить свои дела или достичь своей цели, он жертвовал, не колеблясь, чужою репутацией, чужим благосостоянием. Раз он меня до того довёл, что я ему повторила слова французского писателя: «Vous bruleriez la maison du voisin, pour vous faire cuire deux oeufs». Рассказывают различно о причине, побудившей жену его обратиться к защите графа Закревского, который посадил в тюрьму Николая Филипповича. Мы ещё об этом не слыхали, как раз утром к нам пришла молодая девушка, довольно приятной наружности, рассказала о случившемся и передала письмо от Павлова, объявив, что она его племянница. Он нас умолял навестить его в тюрьме, но к нему никого не допускали; надо было навестить его тайно, и он указывал, какими путями можно было добраться до него.
В чём же обвиняли Павлова? За семейные дрязги нельзя схватить человека и заключить его в тюрьму. Одни политические преступники не имеют права сообщаться с друзьями. Все знали, что в этом отношении Павлов не мог возбудить и тени подозрения, однако подозрения были возбуждены, и ни он, и никто не мог предвидеть, чем разрешится эта история. В то время достаточно было одного слова, чтобы погубить кого-нибудь. Сгоряча я поехала сейчас же с сестрой на назначенное свидание.
В одной из кремлёвских стен прорублена узенькая арка, в неё входишь по ступеням на площадку, огороженную со всех сторон строениями. С левой стороны была маленькая лавочка, мы в неё вошли и стали ждать; я не скрою, что нам было очень страшно. Павлову разрешили гулять ежедневно в час пополудни на площадке, и он вскоре показался, сопровождаемый жандармом. Мы пошли к нему навстречу, как будто случайно, и обменялись немногими словами. Он успел только нам сказать, что Бог знает, сколько ему придётся пробыть в тюрьме, если кто-нибудь не поможет ему вырваться из неё, и просил нас не оставлять его любимой племянницы. Жандарм уже стоял между нами и торопил прекратить разговор. Павлов нас проводил до арки и удалился на один шаг; сестра сошла первая вниз, а мне жандарм сказал: «Вы знаете ли, сударыня, что можете за это поплатиться». Со страха я чуть было не упала в обморок, но, к моему счастью Николай Филиппович обернулся и так прикрикнул на своего цербера, что тот присмирел. Разумеется, он был подкуплен, но, вероятно, рассчитывал на вторую награду от нас.
Павлов не замедлил к нам написать с новою просьбой его навестить. У нас не хватало духу ему отказать, и мы отправлялись с сестрой на площадку, несмотря на страх, который нам внушал полицейский надзор. Короткие разговоры вертелись на одном предмете: он решительно не знал, за что его заключили, надо было всевозможными путями ходатайствовать за него и не оставлять его племянницы. Она же бывала у нас почти ежедневно, и мы её навестили. Жила она с матерью и сёстрами, честными и хорошими людьми.
В это время Грановский был в Петербурге: по возвращении в Москву он узнал о наших свиданиях с Николаем Филипповичем и уговорил их не возобновлять. В сущности, они не приносили никакой пользы, а нас могли вовлечь в самую неприятную историю. После довольно долгого заключения его судьба решилась: он оказался совершенно невинен в каком бы то ни было политическом преступлении, но в его библиотеке отыскали запрещённые сочинения Бакунина, другой улики не нашли, но этого было достаточно, чтобы сослать Павлова в Пермь. Надо же было Закревскому оправдать чем-нибудь свою опрометчивость.
В день отъезда Павлова позволили его друзьям проститься с ним. С утра до поздней ночи его навещали его знакомые, не исключая дам. В первый раз я видела его мать; она была простого званья Грузинка, и вряд ли умела читать и писать. Павлов вырос в её среде, затем она его отдала в театральную школу, откуда он и вышел в люди сам, своим собственным умом и даровитостью. Я была у него на вечере, где он принимал министра Блудова. К сожалению, он стыдился своей матери, своего прошедшего; у него не доставало духу гордиться им в виду настоящего. Вообще, русский человек способен усвоить себе примы людей хорошего общества, но не всякому дано освоиться с их понятиями, сродниться с их традициями. Такие примеры редки. Между прочим, я слыхала рассказы о братьях Разумовских, возведённых из простых певчих в большие бары. Они не ограничились внешностью; порядочность вошла в их плоть и кровь. Брат гетмана, Лев Кириллович, обладатель громадного состоянья, так любил простоту, что носил только в крайних случаях драгоценные украшения, которые составляли тогда необходимую принадлежность мужского туалета. Ежедневная его одежда состояла из кафтана серого цвета и безукоризненно чистого белья. Своим обедом он угощал каждого, кто только хотел им попользоваться; он был во всём большой барин. Все знают его анекдот с гостем, который, обедая у него, украл серебряную ложку: граф послал ему на другой день одиннадцать ложек, чтобы составить дюжину. Однажды, гуляя на набережной в Петербурге, он заметил человека, который метался, как помешанный, во все стороны, останавливался вдруг и смотрел в реку, очевидно с целью в неё броситься. Его бледность и искажённые черты лица обнаруживали полное отчаяние. Граф Разумовский подошел к нему, схватил его за руку и прямо спросил, какое случилось с ним несчастье, и нельзя ли ему помочь.
— Нет, — отвечал резко незнакомец.
— Как знать! Поверьте мне ваше горе.
— Я потерял тридцать шесть тысяч казённых денег и хочу утопиться.
Лев Кириллович задумался на минуту и, расспросив подробно о пропаже, сказал:
— Дайте мне честное слово, что до завтрашнего дня вы не будете покушаться на свою жизнь. Я попробую похлопотать о вашем деле.
Несчастный человек не поверил сразу в чудо и слушал с недоумением, однако дал слово. Граф спросил его имя, адрес и удалился. Вечером он поехал к нему, вышел из кареты за несколько домов от его квартиры, отыскал и вошёл. Дети сидели за столом, на котором стояла большая миска с горячим супом; мать глядела на них, не прикасаясь к ужи-ну, а отец забился в угол, наклонив голову в обе руки. Граф прямо направился к нему, положил пред ним запечатанный пакет и скрылся, не дав ему опомниться.
В пакете лежало тридцать шесть тысяч. Десять лет спустя граф Лев Кириллович был в Гостином Дворе, куда он ходил почти ежедневно. Пока он рассматривал товар, кто-то упал к его ногам и обнял их с криком радости… Граф не узнал бедного чиновника, но бедный чиновник узнал графа.
Ссылка Павлова наделала много шума. Щербина написал стихотворение в честь квартального и оставлял его у себя на письменном столе, в случае, говорил он, если Закревский примет меня за революционера и соберёт в Пермь.
Этот чудак внушал почти страстную привязанность Б., молодому человеку с детски чистою душой. Никто не ценил его, как Щербина, а между тем Б. был жертвой его нервного раздражения и едких насмешек. Почти всегда они являлись к нам вместе.
— Я хотел прийти к вам раньше, — сказал раз Щербина, — да Александр Иванович помешал, бесил меня, всё умилялся над кошкой моей хозяйки. Кошка мяукала, есть просила, а он вообразил, что она объясняется со мной в дружбе. «Опомнитесь, — говорю, — коли кошка вас надула, кто же вас не надует? Вы, пожалуй, приходского пономаря возведёте в Спинозу». Он мне расстраивал нервы целый день, прочёл статью о царствовании царя Алексея Михайловича и возвёл его в идеалы. Скажите уж прямо, кого вы в нём нашли? Обермана или Рене? Да не стесняйтесь, мы люди бывалые.
На эти выходки Б. отвечал добродушным смехом, но иногда Щербина задевал его за живое. У него был товарищ юности, которого он очень любил; Щербина не переставал преследовать Б. насмешками по поводу этой привязанности.
— Советую вам, — говорил он, — велеть себя похоронить вместе с ним. О надгробной надписи не заботьтесь, вот она:
Без друга сердце ноет,
Без друга жизнь — тоска,
Пускай меня закроет
Одна с тобой доска.
А Щербина любил его от глубины сердца и впоследствии, переселившись уже в Петербург, радовался как ребёнок, когда судьба заносила к нему Б. Да, он любил своих друзей, по-своему, конечно, но горячо и постоянно. Он принимал к сердцу их успехи и радости, и даже ревновал их; мы это испытывали на себе. Но грустные условия жизни по столкновении с дурными людьми изменили с ранней молодости его характер и довели до озлобления. Он давал уроки по часам и влюблялся на несколько дней в своих учениц. Они внушали ему стихотворения, в которых именовались Гебой или Навзикаей, затем образ их изглаживался из его воображения. Одна только девочка, лет пятнадцати, чуть было не заняла место в его сердце на некоторое время, но любил он её всё-таки по-своему. Когда ему казалось, что его любовь была разделена, он превозносил до небес свою девочку (иначе он её не называл), когда его бесило её равнодушие, он смеялся и над ней, и над собой.
— Вот что значит воображение, — говорил он мне поучительно, — девочка холодна, как моржи, которые плавают в ледяном море, а я воображаю, что у неё спартанский характер. Она так же впечатлительна, как ваша мраморная тумба, а я думаю, что у ней сосредоточенная и глубокая природа. Часто глаза её смотрят неподвижно, как глаза филина, например, а я в них вижу необыкновенную проницательность…
Таким образом глумился он над собственным чувством, но мы, знавшие его коротко, убеждены, что тот, кто видел в его любви лишь чувственные склонности, тот не вполне оценил его сердце. К несчастью, ему не удалось внушить любовь порядочной женщине, но в женщине он так ненавидел цинизм, ложь или расчёт, так высоко ценил чистые женские личности, что узнал бы, без сомнения, при других условиях, чистую и возвышенную любовь.
Я как-то у него спросила:
— Неужели вы никогда не полюбили порядочной женщины?
— Полюбил, — отвечал он, — да не удалось. Если бы вы знали, какое это для меня мучительное воспоминание! Лучше о нём не говорить.
Нравственное чувство высказывалось в нём негодованием, иронией, тоской и благородною способностью помнить добро. Трудно было бы не извинить недостатки и даже крайности человеку, до такой степени больному и надломленному жизнью. Его болезненные недостатки достигли, наконец, таких размеров, что не только люди ему близкие, но он сам от них страдал больше всех. Брат его был убит на войне. Щербина получил известие о его смерти в Петербурге, куда ездил на несколько дней; по возвращении в Москву он остановился у приятеля, на гостеприимство которого вознегодовал.
— Представьте себе, друзья мои, — говорил он нам, — он сам мне предложил комнату в своём доме, и что же?.. Она обставлена мебелью, обитой красною материей! Мне представляется, что она облита кровью моего несчастного брата, и во всю ночь я не смыкаю глаз. Вот как он меня угостил, этот бессердечный человек.
Но ничто не могло сокрушить его природной живости. Помню, раз летним вечером мы сели к открытому окну; мальчик играл на шарманке и запел на незнакомом языке.
— Что я слышу, — воскликнул Щербина, — греческая песнь!
На вопрос его мальчик отвечал, что он Грек. Щербина бросил ему серебряную монету; обрадованный мальчик её поднял и настоял, чтоб ему дали ещё. Мы подали. «Пожалуйте ещё», — сказал мальчик. Щербина вознегодовал.
— Слышите, — заговорил он, — какое корыстолюбие! Кто поверит, что это потомок Фемистокла и Еврипида! Пошёл прочь! Пошёл прочь, говорю, не то, клянусь моим Богом, я сам тебя прогоню.
Щербина и Северцов словно поклялись перещеголять друг друга оригинальными выходками, с тою разницей, что один оскорблял своею раздражительностью и врагов и приятелей, а другой никого не оскорблял, и его любили за его доброе и мягкое сердце. Анекдоты его тешили московское общество. Однажды, гуляя с приятелем на Тверском бульваре, Северцов пристально следил за молодою женщиной, которая шла пред ним в белом кисейном платье. По её юбке ползло какое-то насекомое. Вдруг Северцов одним прыжком очутился около неё, схватил ее за юбку, поймал насекомое и, захохотав от радости как дикие, воскликнул: «Je le tiens!» Молодая женщина приняла его за помешанного, закричала и бросилась бежать. Тут Северцов спохватился, что поступил слишком бесцеремонно и попытался догнать беглянку, чтоб извиниться пред ней, но не догнал, рассказывал он, — уехала, не выслушав, в чём дело. «А я хотел ей объяснить, что букашка редкая, нельзя было ею не завладеть». Я уже сказала, что за границей он обратил на себя внимание корифеев учёного мира. В Париже он познакомился с Альфредом де-Мюссе в кофейной, где они встречались ежедневно.
Французский поэт любил Россию, охотно говорил о ней и, вероятно, как художник, заметил такого редкого оригинала, как наш соотечественник. Северцов ему рассказывал, между прочим, что он знает двух сестёр (он говорил ему про нас), которые прочли ему однажды стихотворение a Ulrie. Это одно из первых и прелестных стихотворений Мюссе. Оно начинается так:
«Ulrie, nul oeil des mers n’a mesure l’abime,
Ni les herons plongeurs, ni les vieux matelots…»
— Я выслушал, — продолжал Северцов, — и заметил: les herons ne plongent pas, что привело в негодование моих приятельниц, и они сказали в один голос: «Il faut etre vons, pour n’avoir pas su dire autre chose de cette poesie».
Альфред де-Мюссе рассмеялся и отвечал:
— Eh! Bien, elles ont eu raison.
Он обещал послать нам стихотворение a Ulrie, написанное его рукой, но на другой же день занемог и более не приходил в кофейную.
Северцов приносил к нам каждый вечер свои папки и, рисуя, вёл тихо всегда интересный разговор то о зверях, то о людях, то о событиях дня, но раз разговор принял другой оборот, — Северцов сделал предложение сестре. Вместо прямого ответа она ему рассказала анекдот маркизы XIII столетия. У ней был старый приятель, который ей предложил руку и сердце, когда она овдовела. Она ему отвечала: «Et si nous nous marions, ou donс irez vous passer vos soirees?» По-видимому, Северцов принял свою неудачу с философским спокойствием. Ничто не изменилось ни в его приёмах, ни в наших беседах; он посещал нас по-прежнему и рисовал под лампой зверей и прелестных птиц. Однажды, по поводу слишком оригинальной, рассердившей меня выходки, я сказала ему: «Нет женщины, которая могла бы помириться с вашими странностями. К вашему счастью, вы получили способность принимать житейские неудачи с невозмутимым равнодушием». Он слушал, нагнув голову на рисунок, и долго собирался ответом, наконец, сказал смущённым голосом: «Молодость и так пройдёт!»
Много скрытого смысла было в этих словах, и мне стало совестно, что я судила о нём так поверхностно. После продолжительного молчания он вынул из бумажника стихи, которые написал накануне, они заключались этою строчкой:
«Молодость и так пройдёт!»
Поэт Алмазов был один из наших обычных посетителей. Отец его обладал большим состоянием и тратил его в деревне, где жил годами, не заботясь о будущности своих детей. Борис Николаевич воспитывался в пансионе в Москве, затем вступил в университет, но не кончил курса. Он опоздал взносом годовой платы, и имя его вычеркнули из списка студентов. Получая ничтожное содержание от отца, ему бы следовало поступить на службу, но служба не далась Алмазову. Ему было несравненно легче просидеть целый месяц, не разгибаясь, над поэмой, нежели два часа в день за канцелярским столом. Ничто не могло победить его отвращения к сухим занятиям. Он женился рано по любви на бедной девушке, отец его обещался давать им ежегодно хорошее содержание, но со дня свадьбы не прислал ни гроша и последние крохи своего состояния потратил один. Замечательно то, что Борис Николаевич никогда ни одним словом не обвинил его. Началась для молодой четы борьба с бедностью, их счастье подтачивалось ежедневными лишениями, заботами о грядущем дне. Пошли дети; у людей без состояния их всегда много. Но Алмазовы всё переносили геройски, не жалуясь на судьбу. Борис Николаевич принялся писать и непосильным трудом содержал семейство. Наконец граф Ш., его близкий родственник, уделил ему квартиру в своём доме, на Воздвиженке, и Алмазов мог свободнее предаваться поэзии и помещать свои произведения в журналах.
В объемистой книжке этих произведений заключаются поэмы и рассказы, переводы, лирические, антологические и, наконец, юмористические стихотворения. Стих его силен и звучен и никогда не утрачивает благородства формы. В переводе Роланда Алмазов проникся рыцарским духом, и местами перевод несравненно выше оригинала, в котором форма не соответствуем высокой задаче автора поэмы, и первобытная наивность не заменяет искусства. В сущности, Алмазов руководился текстом и передавал его по-своему.
Он полюбил наши вечера и часто бывал у нас один или с женой. Воспитание не приспособило его к светской развязности, не победило его застенчивости и неловкости. В мало знакомом обществе он не знал, куда девать свои длинные ноги, как совладать со своею неуклюжею, длинною особой, и смотрел человеком холодным, даже нелюдимым. Но все эти поверхностные недостатки сглаживались, исчезали, когда он свыкался с людьми и привязывался к ним. Тогда он становился общителен, говорил плавно, хорошо, и всё, что он говорил, было крайне интересно и оживлено юмористическим складом ума.
Жена, его, Софья Захаровна, принадлежала к числу женщин, неизвестных при жизни, но которых имена переходят в тесном кругу от отца к сыну, от сына ко внуку, и делаются легендарным достоянием семейства. Шестнадцати лет она вышла замуж, выдержав блистательно университетский экзамен, но трудно было угадать с первого взгляда развитие её ума под видом кротости, простоты, душевной и внешней наивности, которая отражалась в её приёмах и на её красивом улыбающемся лице. По мере того, как умножалось семейство, в наивной девочке проявлялась необыкновенная энергия жены и матери. Можно сказать смело, что Софья Захаровна ни одного дня, ни одного часа не жила для себя. С чисто женскою, несокрушимою силой, она шла рука об руку с мужем, учила детей, вела хозяйство, боролась с обстоятельствами, и никто не видал следов борьбы, забот и горя на её лице. Цель жизни заключалась для неё в безусловном самоотвержении; иная цель была бы для неё непонятна. Отказывать себе во всех потребностях молодости казалось ей строгою обязанностью. Ей страстно хотелось видеть на сцене одного приезжего знаменитого артиста (Ольриджа), и она решилась поехать в театр. Передавая мне с восторгом свои впечатления, она сказала:
— Не вытерпела, поехала! Совестно в этом сознаться, года меня не угомонили.
Ей тогда было двадцать пять лет!
Беспрерывная домашняя деятельность не мешала ей следить за всеми сколько-нибудь замечательными явлениями литературы, и её мнение было всегда верно, умно и метко. Она была так скромна, что многие из её знакомых были бы поражены обилием её разнообразных научных сведений, и эти сведения она успела приобрести, уже бывши замужем. У ней родилось четырнадцать детей, которых она почти всех кормила сама, и домашние заботы заставили её порвать все связи, которые соединяли её с обществом. Последние годы своей жизни она почти нигде не бывала, кроме церкви. Она жила в обширном доме, разделённом на маленькие квартиры, которые занимали люди бедные и без общественного положения. И они, и прислуга — все знали Софью Захаровну. Каждый из них находил в её нежной и горячей душе сочувствие в несчастье, утешительное слово, ласку, совет и, без преувеличения, обожали её. Никто из знавших её не пройдёт без особенного чувства умиления мимо тесных комнат, где она кончила свою праведную жизнь.
Николай Васильевич Берг переводил тогда Мицкевича и часто читал у нас. Нельзя сказать, что его переводы всегда отличаются верностью, но некоторые лирические стихотворения и местами поэмы необыкновенно удались, и стихи прекрасны. Он принадлежал к лагерю Москвитянинов, где его любили и уважали, и умел ладить с Погодиным, о котором можно отозваться, как служитель Гарпагона о своем господине: «Le plus mal gracie des homes».
Берга с отцовской стороны был немецкого происхождения, но совершенно обрусел и даже плохо говорил по-немецки. Однако капля немецкой крови оказывалась в аккуратности и умеренности, несвойственных русскому человеку. По вступлении на гражданскую службу он занимал до тридцати трёх лет ту же квартиру, вёл самую исправную жизнь и никогда не отлучался из Москвы. Но когда была объявлена Крымская война, русская кровь в нём разгорелась; он не усидел на месте, надел военный мундир и поехал в Севастополь, где остался до сдачи его. Крымская кампания произвела перелом в его жизни, развила его дремлющие силы. Он полюбил путешествия, объездил почти всю Европу, был и в Константинополе и, наконец, в Сирии в качестве корреспондента «Русского Вестника». Берг был постоянно влюблён, и в Сирии не преминул влюбиться в пятнадцатилетнюю девочку, но там женщина такого возраста считается уже перезрелою невестой. Зюлейка (так её звали) принадлежала к бедному и многочисленному семейству, которое бы с готовностью освободилось хоть от одной из дочерей. Берг хорошо знал арабский язык, познакомился с семейством и мог ежедневно любоваться Зюлейкой. Она не обращала на него внимания, зато мать всячески давала понять, что охотно отдаст ему девочку. Честный Берг не отвечал на её намеки и накануне отъезда простился навсегда со своею возлюбленною; но на другой день первое лицо, которое ему бросилось в глаза на пароходе, было улыбающееся лицо Зюлейки.
— Возьми меня с собой, — сказала она. — Меня сюда привела мать и обещала, что у тебя будет хорошо.
Изумлённый и обрадованный Берг не колебался более, и решил, что он женится на Зюлейке, но не прежде чем убедится, что житьё в России ей полюбится; до тех пор она будет его невеста.
Девочка оказалась способною, в три, четыре месяца она уже бегло говорила по-русски, но осталась умным пятилетним ребёнком: развить её было невозможно. Прямо из Сирии Берг её привёз к своей замужней сестре, и в то время, как дети играли, ей дали куклу, Зюлейка её разглядывала с криками радости. В комнате стоял открытый сундук, она положила в него куклу, быстро опустила крышку, села на неё, объявляя, что никому не уступит своей драгоценности. Берг хотел её оставить до свадьбы у сестры, но она не согласилась остаться в деревне и приехала с ним в Москву. Он к нам её привез. Она была хорошенькая стройная брюнетка с тонкими ногами и руками, с бледно-смуглым цветом лица. От своего национального костюма она сохранила только красную феску, и то по просьбе жениха. Кринолина, которая тогда была в моде, ей очень нравилась, и европейский костюм на ней ловко сидел. Поздоровавшись с нами, она мне сказала: «Я хочу видеть твой дом». Ей никак не могли объяснить, что по правилам учтивости надлежит говорить с чужим человеком во множественном числе. Этого non sens’a она не понимала! Всё для неё было ново, всё приводило её в восторг, улицы, магазины, наряды. Берг её повёз в театр, предупредив, что там надо сидеть смирно, даже не говорить. Давали балет, занавес поднялся; Зюлейка побледнела, задрожала, и глаза её не отрывались от сцены. Во всё время представления она не могла придти в себя, не смела дышать, язык её развязался тогда только, когда она вышла на улицу с Бергом.
— Умоляю тебя, — заговорила она взволнованным голосом, — скажи мне, где живут эти гении?.. Если они живут на земле, если их можно видеть вблизи, тогда поведи меня к ним.
Напрасно Берг пытался убедить её, что эти гении живут на квартирах, она осталась при мысли, что он не имел права открыть тайну их жилища. Несколько дней спустя они гуляли вдвоём и дошли до Театральной площади в то время, как балетчицы Большого Театра выходили из кареты для репетиции.
— Вот они, вот они — эти гении, — сказал Николай Васильевич, указывая на них, — поди посмотри!
Зюлейка обратилась к подъезду и вдруг отвернулась и плюнула. Дрожа от гнева, она вернулась к Бергу.
— Ты меня обманул, обманул!.. — повторяла она, показывая кулак.
Напрасно оправдывался Берг, всё его красноречие не убедило Зюлейку. По субботам на ночь она крестилась, оглядывая свою комнату, потому, говорила она, что в этот день и час ангелы прилетают и невидимо входят в дома.
Берг сгорал любовью к ней; что же касается до неё, она не только не отвечала на его чувства, но, наглядевшись вдоволь на Москву, начала тосковать о Сирии и о своём семействе. С самого утра она забивалась в угол на диван, поджав ноги под себя, отпевала сама себя, как покойницу, похоронными молитвами. Берг боялся, что тоска отзовётся на её здоровье, и решился возвратить дикого зверка родимым лесам.
Радости Зюлейки не было меры и, уложив мигом свои наряды и игрушки, она собралась в Сирию. Едва успела она по приезде домой обнять своих, как полезла на дерево и не хотела притом снять кринолину, которая стесняла её движения, но возбуждала любопытство и зависть её сестер.
Всё это Берг нам рассказывал ясно, плавно и со спокойным видом, за которым никто бы не угадал, что он неутешно тосковал о своей возлюбленной. Лучшие его друзья были женщины; им он охотно поверял житейские недочёты, и только в их обществе находил душевное утешение.
Он занимал лет пятнадцать кафедру славянских наречий в Варшавском университете и женился на Польке. Мы видались всякий раз, как он бывал проездом в Москве, чтобы провести летние месяцы у себя в деревне. Мечтал он поселиться в этом уголке с любимою женой; но для неё русская деревня не имела, разумеется, ничего привлекательного, и планы Берга не состоялись. Последние годы его жизни были отравлены ложным положением человека, который от одного берега отстал, а к другому пристал не вполне.
В последнее наше свидание, в 1884 году, он горько жаловался на охлаждение прежних друзей.
— Я не могу, — говорил он, — забыть Москву, где вы у меня остались, где у меня много дорогих воспоминаний; но мне их отравляют те именно люди, которым я не раз давал доказательства дружбы.
И об этих людях он судил несправедливо резко. Постоянное раздражение повлияло на его здоровье; его неожиданная кончина поразила нас. На вид этот человек должен был прожить до ста лет; он был огромного роста, сухого, крепкого сложения, словно бронзовый; не знал ни усталости, ни простуды, и мог проехать безвредно тысячу вёрст в телеге во всякое время года.
Островского я встречала иногда у П-х, где он устраивал домашний спектакль. Свои собственные пьесы он играл превосходно, чужие же ниже всякой критики. Садовский исполнял с ним несколько сцен из «Свои люди сочтемся» и не мог воздержаться от смеха; но когда Подхалюзин обратился в Пушкинского Моцарта, было не смешно, а жаль, что такой умный человек показал такое отсутствие такта. По окончании представленья я ему сказала, что он художественно сыграл Подхалюзина.
— А Моцарта ещё лучше, — отвечал он.
Ответы такого рода я слыхала от него не раз и в других случаях; он всегда был или показывал, что был доволен тем именно произведением, которое ему не удалось.
Мы часто видали Щепкина. Замечательный старик сохранил до конца не только необыкновенную жизненность, но и дарование; в последнем своем бенефисе «Чужой хлеб», Тургенева, он играл мастерски. Молодёжь любила слушать его интересные рассказы о старом времени. Он был крепостным графа В., и как умно и просто говорил, когда приходилось: «Я ещё тогда был у графа и служил за столом с официантами». Щепкин знал себе цену, но никогда не зазнавался и от всей души отдавал справедливость другим.
— Садовский гораздо талантливее меня, — говорил он. — У него талант под подушкой лежит; прочёл свою роль — и готов, а мне над своею надо потрудиться.
Нет сомненья, что Садовский был один из замечательных художников того времени, но совершенно неспособный на изумительное разнообразие ролей, в которых отличался Щепкин, между прочим, назовём Фамусова, Городничего, Гарпагона, Матроса, Кочкарева, наконец, драматическое лицо Нахлебника в «Чужом хлебе», — и во всех этих ролях он был неподражаем. Образованный вкус давал ему возможность понимать искусство в широком его значении. Рашель привела его в восторг.
— Я не зашёл так далеко в самых моих смелых понятиях об искусстве, — сказал он нам после представленья «Горациев».
Рашель его видела, кажется, в роли Гарпагона, познакомилась с ним и подарила ему трагедию Корнелия c надписью: «Au grand comedien la tragedienne intelligente».
Они разговаривали через переводчика. Раз в присутствии Михаила Семёновича мальчик ей принёс из магазина русские кружева, которых она увезла на несколько сот рублей за границу; Рашель вынула из портмоне два золотые и велела их отдать посланному на чай. Полуденский, её ярый обожатель, заметил, что на чай столько не дают.
— Правда, — отвечала она, — но если я ему дам, что следует, он на меня и внимания не обратит, а теперь Рашели не забудет.
Она явилась в первый раз пред публикой в роли Федры. Представление шло утром, вечером приехал Павлов, чтобы вызнать какое действие произвела на нас Рашель. Мы признались, что не вполне выгодное.
— Слава Богу, — отозвался он, — а я сейчас от Ч. Она уже собиралась лезть на стены, но я залил её восторги холодною водой; ее запугало общее мнение, и она согласилась, наконец, что я прав.
— Да, это декламация, классическая школа М-llе Жорж.
День или два спустя недовольные, а их было много, заговорили иначе: Рашель исполняла роль Гермионы в «Андромахе», единственная из трагедий Расина, где есть проявления жизни; все они сосредоточены на одном лице, и Рашель говорила, любила, ревновала, плакала, злилась, как простая смертная. Но венец её славы была роль Камиллы в «Горациях».
Настал роковой 1855 год. Мы прочитали в деревне краткую, но раздирающую душу депешу князя Горчакова государю о сдаче Севастополя. Не опишешь того, что каждый перечувствовал, одна только мысль поддерживала русские сердца: Севастополь сдался, но всё-таки мы покрылись славой героев.
Много было рассказов о знаменитом походе, в народе его не забыли. К Французам русский простолюдин относится без злобы, хотя на их долю выпала вся тяжесть войны; ненависть его пала на Англичан.
После Севастопольского разгрома наш кружок рассеялся вдруг. Скончался Грановский. Его неожиданная смерть поразила нас, как и всех, тяжким ударом.
Между прочим, Щербина определился на службу в Петербург, и с тех пор мы видались очень редко, но часто переписывались. Долго он приноравливался к новому образу жизни и горько на него жаловался в своих письмах. Мелочное обстоятельство чуть было нас не поссорило. Щербина был виноват, но не права и я. Не надо было терять из виду его бесхарактерности, больного состояния души, и не горячиться. Наша переписка прекратилась, но он не мог нас забыть. Я узнала, что он говорил о нас с общим знакомым, заехавшим в Петербург, и немедленно написала к нему. Он мне отвечал с прежнею дружбой, говоря, что между нами охлаждение могло быть только минутное. На возвратном пути из-за границы он заезжал к нам, но мы уже успели переехать в подмосковную, и нам не удалось проститься с ним навсегда!
Берг занял кафедру славянских наречий в Варшавском университете и женился на Польке; мы видались всякий раз, как он бывал проездом в Москве, чтобы провести летние месяцы у себя в деревне. Давно он мечтал поселиться когда-нибудь в этой деревне с женой, но, как я говорила уже выше, планам его не суждено было осуществиться,
Северцов уехал в дальние края и пропадал надолго в разных странах света; мы видались урывками…
Обстоятельства разлучили нас с Павловым. Он считал себя оскорблённым нами, но всё-таки не мог забыть, что вернулся из ссылки по ходатайству моей сестры, и бывал у нас, хоть и редко. Однажды мы получили письмо, продиктованное им: он извещал нас, что серьёзно занемог, и просил его навестить. Мы поехали немедленно, и я не могу вспомнить равнодушно о тяжёлом впечатлении, которое я вынесла из нашего свиданья.
Павлов умирал от болезни сердца и страдал ужасно; он был неузнаваем. Мы повторили несколько раз наши посещения, — конец приближался с каждым днем…
Кружок всё редел и редел. Сколько раз приходилось вспоминать стихи поэта:
Кому ж из нас под старость день Лицея
Торжествовать придется одному?
Несчастный друг! Средь новых поколений
Докучный гость и лишний и чужой,
Он вспомнит нас и дни соединений,
Закрыв глаза дрожащею рукой…
Впервые: журнал «Русское Обозрение». Ноябрь 1890.