Из воспоминаний (Панаев)

Из воспоминаний
автор Валериан Александрович Панаев
Опубл.: 1893. Источник: az.lib.ru

Из «Воспоминаний» В. А. Панаева править

Дмитрий Григорович. Литературные воспоминания

Приложения. Из «Воспоминаний» В. А. Панаева

М., «Художественная литература», 1987

В конце апреля 1839 года матушка со мною и с меньшим братом моим Кронидом поехала из деревни Городок в деревню Нармонку, Тетюшского уезда, Казанской губернии, куда должны были съехаться все наследники деда нашего, Александра Васильевича Страхова (племянника поэта Державина), для раздела движимого и недвижимого имущества, оставшегося после его смерти. Страхов был не родной наш дед, а дядя моего отца, который и был одним из сонаследников. Отец не поехал сам на раздел, а дал доверенность матушке. Он был человек нервный, раздражительный, привыкший к известному образу жизни, и ему прожить несколько месяцев не у себя дома, вместе с другими лицами, из коих многие были, сверх того, ему не по нутру, представлялось подвигом немыслимым, несчастием, даже пыткой. Независимо от нарушения порядка жизни и лишений, которым он должен был подвергнуться вне своего дома, его останавливало еще и другое соображение: раздел обещал быть очень бурным.

Надо сказать, что наследники, которых было восемь человек, уже два раза съезжались прежде, но, не придя к согласию, разъезжались. На этот раз, так или иначе, надо было покончить, ибо срок, установленный законом для раздела, истекал.

Имение деда А. В. Страхова должно было быть разделено сначала на две половины: одна шла в род Панаевых, другая — в род Синельниковых; и затем в панаевском роде его половина должна была делиться на пять частей, а в синельниковском — на три части.

А. В. Страхов никогда не был женат; во времена императрицы Екатерины он служил в Петербурге в гвардии. Он был богат и потому вращался в высшем кругу общества, чему способствовало и близкое родство его с Державиным.

В конце прошедшего столетия Страхов уехал в отпуск, в Казанскую губернию, и с тех пор оттуда не возвращался, причем не позаботился оформить свою неявку из отпуска и потому был исключен из службы.

Неоднократно Державин вызывал Страхова в Петербург для того, чтобы иметь возможность исправить его оплошность, а также помочь ему в борьбе с бывшим тогда губернатором, который, будучи соседом по одному из больших имений Страхова, называющемуся Крестниково, захватил и оттягал у Страхова всю землю, по самые усадебные изгороди, так что крестьяне были буквально обезземелены.

Не раз Страхов собирался ехать в Петербург и не раз брал уже подорожный на поездку, но с места не двигался <…>

Сборы и подготовления, без приведения намерений в исполнение, были вообще чертою характера Страхова. Впрочем, судя по многим примерам, этою болезнию страдало большинство помещиков той эпохи. Так, например, дед всю жизнь собирался построить великолепный дом в Казани и такой же в деревне, но не выстроил ни там, ни сям и прожил всю жизнь в весьма невзрачном деревянном доме. Еще до пожара 1815 года, истребившего чуть не всю Казань, Страхов купил там дом, с тем чтобы на его месте воздвигнуть палаццо; но после пожара продал это место и купил другое, откуда был самый живописный вид на весь город. На вновь купленном месте стояли два обгоревших в 1815 году дома, в виде руин. В одной из означенных руин устроено было кое-как несколько комнат для приезда — и так это и осталось до смерти Страхова. Один из означенных обгорелых домов находился не в дальнем расстоянии от помещения дворянского собрания, и во время приезда наследника Александра Николаевича, в 1837 году [01], в этом обгорелом доме устроена была обширная зала, для чего дом дворянского собрания был соединен с ним длинной, висячей деревянной крытой галереей, убранной внутри в виде сада. Между тем ежегодно выписывались из Петербурга и из-за границы разные принадлежности для двух предполагаемых к постройке домов. Я помню, как Страхов показывал нашим родителям великолепные бронзовые замки для дверей и такие же шпингалеты во всю величину окон, — что было тогда невидалью, — огромные зеркальные для окон стекла и много других предметов; выставлен был кирпич, который ко времени раздела представлял уже наполовину груду мусора, поросшего во многих местах травой; домашние столяры заготовляли двери, окна и паркет; для хранения всех этих вещей выстроен был в деревне, поодаль от жилья, каменный большой сарай, крытый железом, в предотвращение от пожара. Наконец, в деревне, в саду, была выстроена такой величины каменная оранжерея, какой я после того нигде не встречал. Оранжерея занимала до ста сажен длины, с рядом зал во втором этаже во всю длину оранжереи, которые не были, конечно, отделаны, но предназначались в будущем для музыкальных концертов и других представлений. Несмотря на все это, постройка домов не начиналась и, конечно, никогда и не началась бы, ибо подготовления и сборы длились более двадцати пяти лет, то есть почти столько же, сколько длились сборы к поездке в Петербург.

Первый раз я увидел деда, когда мне был только девятый год, но, несмотря на это, я живо помню наш первый к нему приезд.

Он жил верстах в ста двадцати от нас. Родители наши поехали к нему на праздник Рождества и взяли с собой четырех своих сыновей, в том числе и меня <…>

В этот приезд мы пробыли у деда дня четыре <…> Музыка играла каждый вечер, а поутру выводились напоказ неистовые жеребцы, стоявшие в конюшнях, но ни в какую езду, как мы узнали после, не употреблявшиеся.

В день отъезда мы собрались ехать с утра, но, как водится, без обеда отпущены не были. По этому случаю обед был назначен ранее обыкновенного. После обеда дед, вопреки обыкновению, ушел тотчас же в спой кабинет, куда, через несколько минут, и позвал нас, детей. При прощании он дал нам каждому по пять золотых, блестящих, как солнце. Можно себе представить наш восторг! Мы выросли в собственных глазах, считая себя уже совершенно большими людьми. По тогдашнему времени пять империалов должны были казаться для детей источником неисчерпаемым.

Замечу здесь, что первым расходом из этих денег, по возвращении нашем домой, была покупка нами всеми книг у разъезжавшего по деревням разносчика, возившего с собою разные продукты, а также и книги. Помню, что старший брат купил роман «Гусситы» [02], второй — повесть «Граубиндец» [03], из истории борьбы Швейцарии за независимость, третий — историческую повесть «Битва при Наварине» [04], я же купил какую-то повесть из времен борьбы Малороссии с Польшей, но названия ее не помню <…>

День деда, во время его жизни в деревне, по крайней мере в последние годы, был расположен следующим образом.

Вставал он не рано и, помолившись богу, из спальни проходил через несколько задних комнат в свой кабинет. Подле его спальни была молельня с иконостасом сверху донизу, как в церкви. В самой спальне был большой полукруглый альков, в котором пол был на две ступени выше остального. Альков этот отделялся балюстрадой. В потолке его было вделано круглое зеркало, от краев которого спускались до полу кисейные занавеси, закидывавшиеся за мягкий диван, устроенный вокруг всего алькова; внутренность алькова изображала собою палатку с диваном кругом. Диван был устроен так, что на ночь свободное пространство задвигалось и покрывалось особым матрасом, отчего образовывалась постель в виде полукруга во весь альков.

Перейдя в кабинет, дед пил чай и оставался там почти до обеда. В это время он принимал доклад главного управляющего и дворецкого, отдавал им приказания и принимал посетителей. Редко было так, чтобы у него не гостил кто-нибудь из родных или знакомых; за отсутствием же гостей дальних, у него всегда обедал кто-нибудь из городских: или доктор, или исправник, или судья.

Почти каждый день после обеда играла музыка. Затем, после вечернего чая, дед отправлялся в кабинет и запирал за собою дверь на ключ. Тут он оставался до поздней ночи, иногда часов до двух, и неизвестно, чем он занимался в это время. Уже после его смерти кто-то говорил, что дед занимался в это время чисткою щеточкой золотых. Если принять во внимание, что исходившие из его рук золотые блестели, как солнце, что они хранились у него в ящиках его бюро в столбиках, наполнявших ящики до самого верха, и что капитал до ста тысяч, найденный после его смерти в доме, состоял весь из золотых, то невольно приходится доверять рассказу о чистке по ночам золотых, хотя все остальные черты характера деда не обнаруживали в нем ничего подобного: он не только не был скаредом или скупцом, но, напротив, был человеком тороватым и широким в жизни <…>

Другого сорта был брат деда Александра Васильевича, Иван Васильевич Страхов, которого, однако, я никогда не видал, но о котором сохранились у меня в памяти некоторые рассказы.

Иван Васильевич был тоже старый холостяк и отличался таким скаредством, что портрет Плюшкина, когда появились «Мертвые души» [05], показался нам, слыхавшим о скаредности Ивана Васильевича Страхова, снимком с него.

Задолго до появления «Мертвых душ» отец рассказывал о том, что Иван Васильевич сам прятал остатки кушаний в кладовую, сам сбирал остатки варенья и складывал обратно в банки, и о других проявлениях его скаредства. Он жил верстах в тридцати от своего брата, на луговой стороне Волги, в деревне Танкеевке <…> [Эта деревня досталась моему двоюродному брату Ивану Ивановичу Панаеву, писателю и бывшему издателю и редактору «Современника». Деревня эта была им продана для того, чтобы на вырученные за продажу ее деньги основать «Современник». {Примеч. В. А. Панаева.)]

В памяти моей остался еще один оригинальный эпизод, переданный нам отцом. Когда отец мой и брат его Иван (отец литератора Ивана Ивановича) были произведены в офицеры и оба приехали из Петербурга в отпуск, то поехали, конечно, навестить дядю Ивана Васильевича, который подарил им пять тысяч рублей ассигнациями. Такое неожиданное проявление щедрости поразило их до такой степени, что они подумали, что дядя их рехнулся. В минуту получения ими этих денег ни отец, ни брат его не знали, что подаренные ассигнации были старого образца и что срок на их обмен был уже пропущен, они узнали об этом лишь по приезде из деревни в Казань. Между тем они попробовали похлопотать об обмене, и, по знакомству и связям, деньги эти были приняты от них в казну, вероятно потому, что пропущенный срок не был еще очень велик. Когда Иван Васильевич узнал об этом, то, сделав вид, что он давал деньги только для обмена, потребовал их назад, что, конечно, и было исполнено. Отец говорил тоже, что лица, сделавшие снисхождение им, молодым людям, очень досадовали, что деньгами воспользовался старый скаред, для которого они, конечно, никогда не сделали бы снисхождения.

Возвращаюсь теперь к рассказу о времени пребывания нашего в Нармонке, на разделе, летом 1839 года.

Я сказал уже выше, что в Нармонку должны были съехаться наследники или их поверенные для раздела движимого и недвижимого имущества покойного А. В. Страхова. Я упомянул тоже, что всего было восемь наследников: три из рода Синельниковых и пять — из рода Панаевых. Наследники Синельниковы и Панаевы были дети и внуки от двух сестер Страхова, бывших замужем, одна — за Синельниковым, екатеринославским генерал-губернатором при Екатерине, а другая — за моим прямым дедом, Иваном Ивановичем Панаевым, который был известен как основатель и командор масонской ложи в Перми. Аббат Охотский, который по своим политическим воззрениям был сослан при Екатерине в Сибирь, в Туринск, и потом возвращен, в своих обширных мемуарах уделил несколько теплых страниц воспоминанию о прадеде моем, Иване Андреевиче Панаеве, и деде моем, Иване Ивановиче, с семейством. Иван Андреевич Панаев был туринским воеводой и основателем первой писчебумажной фабрики в сибирских дебрях. Он отнесся самым задушевным образом к Охотскому, и последний был приглашен учить детей Ивана Ивановича, в числе коих был и мой отец, французскому и английскому языкам. И это было в конце прошедшего столетия, в глуши Сибири. Старшая сестра моего отца Татьяна успела выучиться не только французскому языку, но отлично знала и английский, что немало удивляло всех и возбуждало к ней зависть. Она была необыкновенно развита и умерла в цвете лет девушкой.

Синельников имел трех сыновей: Николая. Василия и Виктора Ивановичей. В это время Николая Ивановича не было уже в живых, но наследником являлся сын его, Евдоким Николаевич, который был женат и имел уже десятилетнего сына. Со стороны Синельниковых лично прибыли к разделу из Воронежской губернии Виктор Иванович и Евдоким Николаевич с женою и сыном. Василий же Иванович, обладатель обширных имений по обоим берегам Днепра, начиная от Екатеринославля до Нениссетинских порогов включительно, проживал там и прислал поверенного, какого-то мелкопоместного помещика, крючка-повытчика.

У деда Ивана Ивановича Панаева было пять сыновей:

Николай, Иван, Александр [06], Владимир и Петр. Одного из них, Ивана, не было уже в живых, но наследником был сын его, Иван Иванович, известный беллетрист и бывший редактор и издатель «Современника». К разделу лично приехал только Петр Иванович с семейством, остальные наследники Панаевы действовали через поверенных: от Николая Ивановича — тетюшский доктор Крамер; от отца моего — матушка, имевшая тоже доверенность и от Ивана Ивановича Панаева; от Владимира Ивановича, который был на службе в Петербурге, — отставной тетюшский судья Дреер.

В средине лета приехал Иван Иванович с молодою семнадцатилетнею женою и Николай Иванович, а к концу раздела приехал на несколько дней и мой отец.

Сделаю очерк некоторых личностей, присутствовавших при разделе.

Самый оригинальный и возбуждавший не только общее неудовольствие, но буквально общее отвращение был Виктор Иванович Синельников.

Виктор Иванович был старый холостяк, лет семидесяти. Всю свою жизнь он прожил в деревне, никогда нигде не служил и только в 12-м году был зачислен в милицию, почему с тех пор и носил постоянно милицейский форменный сюртук. Этот сюртук, вследствие скаредства старика, шился не из сукна, а из шерстяной материи травяного цвета, называвшейся тогда камлотом. Воротник сюртука и выпушки были желтого цвета.

Скаредство Виктора Ивановича могло быть сравнено лишь со скаредством дяди его — Ивана Васильевича Страхова, о котором я уже упоминал. Между тем Виктор Иванович Синельников был вдвое богаче Ивана Васильевича, он был обладателем более двух тысяч пятисот душ в Воронежской губернии, сосредоточенных в одном месте. Большое его имение Волоконовка довольно известно в Бирюченском уезде. Жил он в своей деревне, как турецкий султан, имея громадный гарем, занимавший особое помещение. В конце концов, спустя несколько лет после того, как я видел его на разделе в 1839 году, имение Виктора Ивановича Синельникова, за безобразные поступки вопиюще безнравственного характера, было взято по инициативе местных властей в опеку, и сам он был удален из имения. Вследствие этого он приехал в Петербург, где и умер вскоре очень оригинально, в бане, причем найден был кожаный мешок вроде пояса, вероятно им на себе носимого, наполненный золотою монетою <…>

Общая антипатия к В. И. Синельникову, предварительно установившаяся, усиливалась еще между всеми потому, что он был главною причиною замедления раздела движимого имущества в таких при этом явлений, которые для не видавших их воочию могут показаться баснею, между тем есть еще живые лица, которые, как очевидцы, могут засвидетельствовать вместе со мною действительность этих явлений.

Обыкновенно, приступая к разделу какого-либо рода предметов, приносили в залу сундуки, заключавшие эти предметы.

Осмотревши целость печатей на сундуках, их по очереди вскрывали, выбирали из них вещи, осматривали их и переписывали. Эта процедура не всегда могла быть окончена в один день, и случалось, что она длилась дня три. Когда все было рассмотрено и переписано, тогда принимались за раскладывание предметов на две половины. Замечу здесь, что главное затруднение было в разделе на две половины. Что же касается до раздела между наследниками Панаевыми, то это совершалось очень быстро. При разделе же движимого имущества между Синельниковыми я не присутствовал, так как это делалось на особой половине. Надо сказать здесь, что я постоянно присутствовал при разделе потому, что матушка не любила бывать при этой операции и заявила раз навсегда, что она уполномачивает меня изъявлять согласие за нее.

Таким образом, несмотря на то что мне было только пятнадцать лет, я являлся официальным представителем наследства, что не могло не льстить моему самолюбию, тем более что все остальные наследники не могли уже относиться ко мне как к ребенку.

В то время, когда вещи раскладывались на две половины, Виктор Иванович курил свою сигару и не произносил ни слова. На вопросы, обращаемые к нему во время этой раскладки, он отвечал всегда: «Как знаете, воля ваша». Когда наконец одного и того же рода предметы были разложены окончательно, тогда спрашивали его, находит ли он обе половины уравнительными и согласен ли он приступить к жребию. Я не помню ни одного раза, чтобы он отвечал своим согласием. Обыкновенно, после сделанного ему вопроса о согласии, он вынимал изо рта сигару, затем концами пальцев другой руки проводил попеременно по обоим усам и торжественно объявлял: «Не согласен!» Начиналась вновь перекладка, причем он упорно отказывался давать свои указания. Нередко случалось, что разложенные вещи оставались до другого дня, так что вся процедура раздела одного только рода предметов длилась иногда четыре или пять дней. Бывало также, что наследники, выведенные из терпения, просили Виктора Ивановича распорядиться самому раскладкою вещей, тогда он молча вставал и уезжал домой в город.

Подобным образом он мучил всех около двух месяцев, и в это время не разделили и одной четвертой доли всего имущества. Вследствие этого раздражение большей части наследников дошло до того, что для ускорения раздела решились резать, рвать и разбивать пополам все, что только могло подлежать такому дележу. Не говоря уже о том, что резали пополам каждый кусок полотна, так как Виктор Иванович подозревал возможность обмана в том, что одно полотно несколько потолще, другое потоньше, одно пошире, другое поуже, резали пополам все материи, без исключения <…>

Я упомянул уже выше, что со стороны Синельниковых одним из наследников был внук Страхова, Евдоким Николаевич, прибывший на раздел с женою и девятилетним сыном. Сам Евдоким Николаевич не представлял ничего оригинального. Это был человек лет под сорок, послуживший весьма короткое время в кавалерийском армейском полку, чтобы получить второй офицерский чин, выйти штабс-ротмистром в отставку и затем, женившись, поселиться в деревне. Он имел хорошее состояние, жил открыто и был, можно сказать, помещик-джентльмен. Но жена его была женщина довольно оригинальная, представлявшая из себя помесь разных контрастов. Клеопатра Григорьевна, как се звали, несмотря на весьма скромное свое состояние, получила отличное по тогдашнему времени светское образование в одном из харьковских пансионов. Она говорила отлично на двух иностранных языках и была очень бойкой пианисткой, в доказательство чего покрывала иногда клавиши носовым платком и разыгрывала по ним без фальши разные трудные пьесы. Вышедши замуж за богатого человека, она стала разыгрывать роль grande дамы, что никак не могло совмещаться с ее необыкновенно резким малороссийским жаргоном, с ее скупостью и мелочностью, которые постоянно оскорбляли ее мужа, находившегося, впрочем, как говорится, под ее башмаком <…>

Надо сказать, что Клеопатра Григорьевна во время дележа была еще молодою дамой и была беременна. Не знаю почему, вероятно вследствие впечатления, сделанного ею на меня в самом раннем детстве, но мне приятно было видеть ее и проводить время около нее. Подметила ли она это или нет — утверждать не могу, но она обратила меня в своего адъютанта, и это мне нравилось. Всякий раз как она шла гулять, а это совершалось два раза в день, она звала меня сопровождать ее. Она любила тоже удить рыбу, для чего мы отправлялись на большой пруд, около которого были лавочки. Мы садились на одну из них; она читала в это время какой-нибудь французский роман, а я наблюдал за поплавками удочек и давал ей знать, когда начиналось клевание. Ловили мы рыбу на шарики хлеба, Потому что я от насаживания червяков отказался, за что и Клеопатра Григорьевна не замедлила выразить мне свое сочувствие. Наловленную рыбу мы обыкновенно собирали в ведро, но перед уходом домой пускали опять в пруд. Иногда роли менялись, то есть я должен был читать ей, а она наблюдала за поплавками. Не отдавая себе отчета, но, вообще говоря, мне хотелось делать Клеопатре Григорьевне приятное и хотелось нравиться ей <…>

Вскоре случилось, однако, что я сложил с себя обязанности адъютанта Клеопатры Григорьевны. В Нармонку приехал из Петербурга Иван Иванович Панаев, [Писатель и впоследствии издатель и редактор «Современника». (Примеч. В. А. Панаева.)] только что женившийся на прелестной молодой девушке семнадцати с половиной лет, дочери знаменитого актера Брянского.

Надо заметить здесь, что женитьба Ивана Ивановича совершилась с большими препятствиями. Необходимо, хотя вкратце, рассказать условия, при которых он женился, иначе некоторые обстоятельства, о которых будет говориться ниже, покажутся непонятными.

В 1836 году Иван Иванович, начавший уже появляться в литературе, перевел трагедию Шекспира «Отелло» и предложил эту пьесу в бенефис знаменитому В. А. Каратыгину. В. А. Каратыгин, будучи не только истинно талантливый, но истинно гениальный актер [Назвав В. А. Каратыгина истинно гениальным актером, я этим налагаю на себя обязанность поговорить о нем в своем месте, уделив для этого несколько страниц, что и исполню с великим удовольствием и как долг мой перед этим великим артистом. (Примеч. В. А. Панаева.)], имел поэтому немало недоброжелателей, и преимущественно в литературном мире. Некоторые из этого мира уговорили Ивана Ивановича дать свою пьесу не Каратыгину, а передать ее на бенефис Брянскому.

В это время старшая дочь Брянского, очень красивая собою, готовилась начать сценическое поприще [07], и Брянский очень обрадовался предоставить своей дочери в ее первый дебют роль Дездемоны. В то же время Иван Иванович познакомился и с А. А. Краевским, начавшим уже свое издательское и редакторское поприще "Литературными прибавлениями к «Русскому инвалиду». Иван Иванович и А. А. Краевский стали посещать Брянского по поводу постановки «Отелло» [08]. А. А. Краевский заинтересовался будущей прелестной Дездемоной, а Иван Иванович влюбился во вторую дочь Брянского. Красота этой девушки была очень оригинальна. При весьма красивых чертах лица, она отличалась чрезвычайно оригинальным цветом, редко встречающимся: смуглость, побеждаемая нежным в меру румянцем, но не лоснящимся, как это обыкновенно бывает у южных жителей и что не особенно красиво, но румянцем матовым. Я остановился на этом характеристичном цвете лица потому, что он, при взгляде на него, первый бросался в глаза, и точно такого мне не случалось уже встретить другой раз.

Мать Ивана Ивановича не хотела и слышать о женитьбе сына на дочери актера. Два с половиною года Иван Иванович разными путями и всевозможными способами добывал согласие матери, но безуспешно, наконец, он решился обвенчаться тихонько, без согласия матери, и, обвенчавшись, прямо из церкви сел в экипаж, покатил с молодой женой в Казань и прибыл в Нармонку в половине лета. Мать, узнавши, разумеется, в тот же день о случившемся, послала Ивану Ивановичу в Казань письмо с проклятием.

Все родственники Ивана Ивановича, за исключением одного нашего семейства, не жаловали его по весьма простой причине: он был молод, отлично образован и жил в свете в Петербурге.

Вследствие этого все, за исключением нашего семейства, взглянули на женитьбу Ивана Ивановича с злорадством, которое и обрушивалось при всяком удобном случае в отсутствие Ивана Ивановича на его молодую жену.

Мать моя встретила Ивана Ивановича и жену его с искренно распростертыми объятиями, и я был в полном восторге от их приезда. Молодая жена Ивана Ивановича, встретив теплое, приветливое отношение со стороны моей матери, полюбила ее, как можно любить только родную мать, и мы все сделались в короткое время друзьями. Весьма естественно, что я, вследствие малой разницы лет, сдружился всего ближе с молодою женою Ивана Ивановича, которая хотя и была на два с половиной года старше меня, но в полном смысле слова была по воззрениям своим дитя моложе меня. Кроме того, что она никогда не была в деревне, но вообще она и в Петербурге жила, как говорится, взаперти, под самым строгим режимом. [09] А потому, вырвавшись на волю, она похожа была на птичку, выпущенную из клетки, и резвилась, как резвятся маленькие дети. Таким образом, с приездом Ивана Ивановича я бросил свое прежнее адъютантствование и привязался к новой молодой и прелестной кузине-ребенку, за что не раз получал сначала саркастические замечания от Клеопатры Григорьевны, вроде того, что она не смеет уже приглашать меня гулять с нею потому, что где ж ей, провинциалке, тягаться с петербургскими гостями.

С новой кузиной мне было и весело, и легко; мы играли, резвились и бегали, как дети, и едва ли дело не доходило до лошадок. Чаще всего мы отправлялись в сад, где была уже упомянутая мною громадная оранжерея. В оранжерее росли персики, абрикосы и сливы. Я никогда не позволял себе пользоваться ими по той причине, что они принадлежали всем наследникам, а не нам. Но когда приехала молодая кузина и когда мы бегали с нею по саду, то я нарушал свой принцип и чуть ли не всякий раз приносил ей фрукты.

С приездом в Нармонку Ивана Ивановича тамошняя жизнь, начинавшая делаться монотонной и тоскливой, внезапно оживилась. Оживило ее не только появление двух новых молодых лиц, и притом из Петербурга, но и то, что всем не хотелось ударить себя лицом в грязь перед Иваном Ивановичем, возникающим талантливым литератором и человеком, живущим в свете. Поэтому все стали невзыскательнее к своим костюмам и повнимательнее к образу жизни вообще. Всем чувствовалось присутствие гостя, от которого не ускользнет смешная или дурная сторона жизни, и все, как говорится, подтянулись, насколько это было возможно [10].

Иван Иванович привез с собою много принадлежавших разным авторам рукописных стихов, которые не были еще напечатаны. В числе их у меня остались в памяти стихи на смерть Пушкина и разные переводные стихотворения Павловой. Стихи эти Иван Иванович не раз нам перечитывал. Замечу здесь, что он был хороший чтец и декламатор. Рассказам о его петербургской жизни, о литераторах, о театре и проч. не было конца, и, таким образом, прежняя односторонняя жизнь в Нармонке исчезла, в особенности для меня.

К концу раздела приехали мой отец и дядя Николай Иванович с племянником, двоюродным моим братом, Р-ским, молодым человеком, только что кончившим курс в университете, но заболевшим необъяснимою странною болезнию <…>

Праздники Рождества для нас, детей, были самыми веселыми, самыми приятными, оставившими неизгладимые впечатления на всю жизнь. Веселье это обусловливалось тем, что на эти праздники, дней на пять, на шесть, приезжала к нам одна помещица, Анна Александровна Наумова, с шестью музыкантами, с своими воспитанницами и не менее как с шестью или восьмью сенными девушками. Эти девушки привозились для танцев и для маскированных забав.

Прежде нежели опишу, как проводились рождественские праздники во время пребывания у нас А. А. Наумовой, небезынтересно рассказать, что был за субъект эта особа.

В то время, к которому относятся мои воспоминания, А. А. Наумова была пожилой девой, лет пятидесяти. Она была глухая и кривая. Быть может, в молодости она и была недурна, но в означенное время судить об этом было трудно.

А. А. Наумова была чрезвычайно добрая, умная, живая и веселая особа и была богата. Если она в означенные годы являлась необыкновенно живой и восторженной, то какова же она должна была быть, когда была молода? В молодости она до страсти любила верховую езду. Однажды, когда она мчалась вихрем на коне, ее лошадь, испугавшись чего-то, бросилась неожиданно в сторону, и Анна Александровна свалилась и так ушиблась, что с тех пор потеряла один глаз и слух. Это ли обстоятельство помешало ей выйти замуж, или она сама желала остаться девицей, этого я не знаю.

Оставшись девицей и будучи богата, она посвятила всю свою жизнь весьма доброму делу. Она брала на воспитание бедных девочек-сирот, преимущественно из дворянского звания, дав им известное образование, выдавала замуж и снабжала приданым. В конце концов, она истратила на это все свое состояние и умерла в крайности.

Но главною ее страстью была муза. Она писала много стихов, сотрудничала в журнале «Благонамеренный», издававшемся Измайловым, в котором принимали тоже участие мои дяди — Иван Иванович Панаев (отец известного литератора Ивана Ивановича Панаева), Владимир Иванович (идиллист), мои тетки, сестры моего отца, и, отчасти, мой отец.

Впоследствии А. А. Наумова издала чрезвычайно толстую книгу стихотворений под заглавием «Закамская муза» [11].

Жила она в селе Зюзине, верстах в восьми от села Емельяновки, где жила моя бабка, Панаева (племянница Державина), с детьми, из которых некоторые и поименованы пред сим.

Вообще, в этом закамском уголке любовь к литературе была в большом ходу. Мои дяди и мой отец во время их студенчества издавали рукописный журнал с картинками, в котором принимал участие и товарищ их Сергей Тимофеевич Аксаков. Картинки в этом журнале рисовал по преимуществу мой отец.

Страсть к стихотворству у А. А. Наумовой была так сильна, что когда отец приезжал в отпуск и когда потом он вышел в отставку и поселился в 1819 году в деревне, она затеяла с ним переписку в стихах. Чтобы вызвать отца на ответы, она стала задирать его шуточными, насмешливыми посланиями насчет воинов 1812 года, насчет кавалеристов, гусар и проч. Отец же мой делал кампанию 12-го года в лейб-уланах и потом в гусарах. Надо заметить здесь, что Анна Александровна в молодости была неравнодушна к моему отцу. Отец мой поднял брошенную ему перчатку и принялся отвечать Анне Александровне тоже шуточными посланиями, очень объемистыми, которые написаны весьма гладкими стихами и не лишены остроумия для данных обстоятельств <…>

А. А. Наумова была вообще восторженная патриотка и свой патриотизм распространяла и на обитаемый ею край. У нее в девичьей сидело до тридцати девушек, которые плели великолепные кружева, производили разного рода вышивания, ткали ковры и вообще занимались изящными рукоделиями. Однажды она вздумала воспользоваться крапивой, которая росла в то время в Казанской губернии в страшном изобилии потому, что тогда поземом не дорожили и разбрасывали его куда ни попало. Крапива достигала более двух аршин высоты, и из нее Анна Александровна приказала выделывать волокна, как из пеньки, затем пряли, ткали полотна и даже платки, не уступающие но тонкости своей батисту. Эти-то изделия, а равно изящные рукоделия своих сенных девушек, Анна Александровна поднесла государю Николаю Павловичу во время приезда его в Казань, [12] а потом и государю-наследнику Александру Николаевичу в 1837 г., во время его путешествия по России.

В то время, когда мы, дети, знали Анну Александровну, у нее было две молоденькие воспитанницы, сестры Анюта и Маша Есиповы. Они были очень хорошенькие. Кроме них были и другие, взрослые, которых она не успела еще выдать замуж. Анюту и Машу Анна Александровна любила до страсти, и, по слухам, она, ни прежде, ни после, никого из своих воспитанниц не любила так, как этих девочек. Вероятно, эта исключительная любовь происходила от того, что они были хороши собой и взяты из хорошего семейства.

Казанские танцмейстеры обучили этих девочек русской пляске в совершенстве, и они исполняли этот танец, со всевозможными вариациями, необыкновенно грациозно. Слава о танцах этих девочек гремела по Казани, и они в великолепных русских костюмах исполняли русский танец на балу дворянского собрания при государе Николае Павловиче и государе наследнике Александре Николаевиче.

Вот с этими-то девочками и приезжала к нам Анна Александровна на рождественские праздники.

Мы, четыре брата, понятно, были влюблены в этих девочек, пятый брат был еще мал. Анна Александровна конечно подметила это и играла с нами на эту удочку. Утром к чаю девочки выходили в простеньких платьях, после чая их переодевали в другие, а к обеду в третьи. После обеда вновь переодевали их два раза.

С приездом Анны Александровны все в доме приходило в необычайное движение. С утра до ночи она ни об чем другом не думала, как о том, чтобы веселить всех: и детей, и больших. Придумывала всякого рода игры, сочиняла сюрпризы, сама во всем принимала участие и играла с нами, как молоденькая девочка. Каждый день, еще до обеда, наряжалась сама, наряжала своих воспитанниц, нас и сенных девушек, и всякому такому появлению придавала смысл, по большей части юмористической, соответствующий данной минуте. Разным гаданиям не было конца <…>

Но каждый вечер оканчивался непременно танцами под оркестр из шести музыкантов, привозимых Анной Александровной. На эти танцы одни оставались в своих костюмах, другие же переодевались. Кроме обыкновенных танцев — кадрили, вальса и мазурки — танцевали экосез, гросфатер, попурри, котильон и еще два танца, которых с тех пор мне никогда не случалось видеть, а именно: манемаск и русский экосез. Кроме нас, четырех братьев-кавалеристов, бывали всегда два или три посторонних мальчика. Но Анна Александровна втягивала в танцы и больших, из числа приезжавших к нам соседей.

К вечеру Анна Александровна выводила своих сенных девушек, которые были отлично обучены всем танцам. Все они были одеваемы одинаково: в белых коленкоровых или кисейных платьях с красными кушаками. Перед началом танцев Анна Александровна подходила ко всем, к большому и малому, и говорила: «Брось гордость, брось дворянскую спесь, танцуй с крестьянкой», — затем выбирала девушку и подводила ее к кавалеру. Таким образом, для танцев образовывалось до двенадцати пар и более, если приезжали какие-нибудь ближайшие соседи.

В один из промежутков между танцами каждый день девочки нашего сердца исчезали и вскоре появлялись в сарафанах и восхитительно исполняли русский танец, а иногда появлялись маркизами и танцевали менуэт. Этих появлений и мы и большие ожидали всегда с великим нетерпением.

Однажды кто-то сообщил Анне Александровне, что я умею плясать вприсядку и выкидывать коленца в русской пляске. Я никогда не учился русской пляске, а насмотрелся в деревне на пляшущих парней и действительно исполнял пляску вприсядку довольно живо.

Анна Александровна подходит ко мне и говорит: «Ступай, пляши русскую с Машей!» Я стал кричать ей во все горло в ухо, что не умею. Она ничего не хотела знать и настойчиво требовала, чтобы я плясал, я же упорно отказывался, хотя, в сущности, хотелось поплясать с Машей. Я боялся осрамиться. Маша была ученая танцовщица, известна этим всей Казани и танцевала перед царем, и вдруг я, неученый, пущусь плясать с нею, детское самолюбие противилось этому.

Но Анна Александровна не унималась, пошла к отцу и потребовала, чтобы он приказал мне плясать. Хотя мы всегда исполняли слово отца, но на этот раз я отказался. «Не хочешь плясать, — сказал отец, — так ступай в детскую и не выходи оттуда». Большего огорчения, конечно, не могло быть для меня. Я заплакал и сказал: «Буду плясать». Меня тотчас же увели, надели на меня красную рубашку, и я, еще сквозь слезы с отчаяния, пустился кружиться вприсядку около Маши, выступающей павой. Посыпались неумолкаемые аплодисменты, и я ободрился. Я почувствовал сам, что дело идет хорошо, и не понимал одного — откуда что взялось, ибо прежде я ничего такого не выделывал.

Забавы, костюмировки, игры, танцы, гаданья и проч., конечно, ужасно веселили нас, но главным центром веселья были Анюта и Маша. Когда они уезжали, то несколько дней чувствовалась ужасная тоска. Старший мой брат, Лиодор, не на шутку врезался в Анюту. Она была хорошего роста, стройная, тоненькая, воздушная. Однажды после ее отъезда Лиодор был очень скучен; мы понимали причину и жалели его. Между тем раз утром, при вставаньи, мы заметили, что он возится с своей рукой, Стараясь скрыть что-то от нас. Но мы успели поднять рукав его рубашки и увидели на руке имя «Анюта». Вытравил ли он эти буквы крепкой водкой и купоросом или чем другим, мы не знали, но я помню, что края каждой буквы были еще красны от воспалительного состояния кожи. Эта надпись оставалась у него на руке более года.

Описанные мною рождественские праздники глубоко врезались в память у меня и у всех моих братьев. Конечно, во всю остальную жизнь не случилось уже веселиться в эти дни так восторженно, так искренно.

Если я остановился несколько долго на описании означенных праздников, то, главным образом, для того, чтобы очертить тип А. А. Наумовой. Всю жизнь она совершала воспитанием бедных сирот добро, не заботясь о своей будущности, и умерла, как я уже сказал выше, в крайности. Помянуть эту женщину я счел своею обязанностью.

Возвращусь теперь к нити прерванного мною выше повествования.

Вскоре по приезде отца в Нармонку произведен был раздел недвижимого имущества, который совершен был: очень быстро потому, что оставалось несколько дней до истечения законного срока для добровольного раздела.

После этого мы вместе с Иваном Ивановичем Панаевым и его женою отправились в нашу деревню Городок <…>

Так как Иван Иванович намеревался ехать скоро обратно в Петербург, то решено было, чтобы я ехал с ним, ибо я должен был держать весной экзамен в Институт путей сообщения, куда я был уже за три года перед тем записан кандидатом <…> было решено тоже, что вместе с Иваном Ивановичем поедет и сын тетки, только что поступивший в морской кадетский корпус, двоюродный мой брат Иван Федорович Лихачев, находившийся на лето в отпуску, бывший впоследствии командиром броненосного флота и затем агентом морского ведомства в Лондоне и Париже.

Не помню, сколько именно времени мы пробыли в Городке до отъезда в Петербург, но время это оставило во мне очень приятное воспоминание. Во-первых, после напряженной в течение нескольких месяцев жизни в Нармонке среди посторонних людей дома стало легко, и, во-вторых, нам было очень весело с нашими молодыми гостями.

Ежедневно за вечерним чаем завязывался между отцом и Иваном Ивановичем оживленный спор о достоинствах прежних и новых литераторов. В это время имя Гоголя уже начинало греметь, хотя «Мертвые души» еще не появились. Лермонтов тоже возникал, а между тем в провинции еще не все примирились с Пушкиным и продолжали восторгаться повестями Марлинского, хотя мой отец и не был из числа последних. В то время Иван Иванович признавал еще за Кукольником большие таланты; отец же мой ужасно восставал против него. Но, с другой стороны, он, ценя высокий талант Пушкина, не ставил его наряду с Державиным и не признавал высоких достоинств за «Борисом Годуновым» Пушкина [13]. Это-то разномыслие относительно «Бориса Годунова» и было поводом самых жарких споров.

Вследствие этого чтение этого произведения после вечернего чая продолжалось если не целую неделю, то по крайней мере четыре или пять дней.

Наконец пришло время, и надо было отправляться в Петербург.

По предварительной переписке с одним профессором математики в Институте путей сообщения, полковником А. В. Полонским, о котором я сочту своим долгом поговорить в своем месте, я должен был поступить сначала к нему. Отец дал мне письмо к дяде Владимиру Ивановичу, бывшему тогда директором канцелярии министерства двора, который и должен был водворить меня у означенного профессора. Все деньги за приготовление меня, тысяча четыреста рублей ассигнациями, вручены были мне в особой сумочке, которую зашили и надели мне на шею под одежду. Эти деньги я должен был передать дяде вместе с письмом. Я упоминаю об этом обстоятельстве потому, что оно обусловило без моей воли весьма горькие для меня последствия, о которых будет сказано ниже. Кроме того, я должен упомянуть здесь и о том, что я по приезде в Петербург должен был остановиться до поступления к профессору у другого дяди, Ивана Матвеевича Лалаева, брата моей матери.

Из Казани мы поехали в двух экипажах, в одном Иван Иванович с женою, а в другом я с Лихачевым. Погода во все время переезда до Москвы была отличная, и вообще дорогою нам было очень весело <…>

В Москве мы остановились на Тверской площади, в гостинице «Дрезден», которая и посейчас существует. Иван Иванович предполагал пробыть в Москве недолго, но вышло иначе.

Дело в том, что Иван Иванович, принявший живое участие в начавшем издаваться в этом году журнале «Отечественные записки», стал убеждать Краевского пригласить в сотрудники Белинского, с которым Иван Иванович был уже в переписке [14]. По приезде своем в Москву, еще до поездки в Казань, он успел уже устроить соглашение Краевского с Белинским и перед отъездом в Казань условился с последним ехать в Петербург вместе, по возвращении из Казани. Белинскому почему-то нельзя было немедленно выехать из Москвы, но главною причиною замедления выезда Ивана Ивановича из Москвы было то, что ему было там очень весело. Его и его молодую жену баловали и носили в то время в Москве, можно сказать, на руках. Еще ехавши в Казань. Иван Иванович сошелся с семейством Аксаковых, чему способствовало то обстоятельство, что Сергей Тимофеевич был товарищ по Казанскому университету отцу Ивана Ивановича и Друг в юности моего отца.

Сближение с Аксаковыми и с Белинским сблизило Ивана Ивановича со всею тогдашнею московскою интеллигенциею, что не могло, конечно, не интересовать живо Ивана Ивановича. Через Аксаковых Иван Иванович познакомился с Щепкиным и с Загоскиным, известным романистом и в то время директором московских театров. Тотчас по приезде Ивана Ивановича в Москву Загоскин приказал поставить «Отелло», чтобы показать в этой роли игру Мочалова, так как во время представления этой трагедии, данного до отъезда Ивана Ивановича в Казань, Мочалов был не в ударе. На этом втором представлении присутствовал и я. О впечатлении, произведенном на меня игрою Мочалова, я выскажусь тогда, когда буду говорить о Каратыгине. Помню, однако, что все говорили, что на этот раз Мочалов не выказал вполне своего таланта.

Во время пребывания моего в Москве раза два Иван Иванович возил меня обедать к Аксаковым. Сергей Тимофеевич очень меня обласкал, много вспоминал о моем отце и расспрашивал о нем. Из детей Сергея Тимофеевича у меня остался в памяти только Константин Сергеевич, другие дети в то время, должно быть, были в отсутствии. В числе посторонних лиц, обедавших у Аксакова, были тогда: Белинский, Щепкин и Загоскин. Впрочем, Белинского я уже не считал посторонним человеком, потому что он каждый день бывал у Ивана Ивановича.

Надо сказать, что Иван Иванович имел несомненную способность обрисовывать людей и знакомить с ними заочно. Еще в Казани, до приезда в Москву. Иван Иванович столько говорил о Белинском, что я приготовлен был видеть в этом человеке нечто необыкновенное. Первое наружное впечатление при встрече с Белинским было не совсем в его пользу. Белинский был скорее дурен, чем хорош собою; но в самое короткое время не только не замечалась его некрасота, но добрые приветливые его глаза делали лицо его привлекательным.

Вскоре сделалось очевидным, что Иван Иванович заживется в Москве довольно долго, а между тем мне и Лихачеву надо было ехать в Петербург. Тогда решено было, что мы поедем в дилижансе одни. В это время Иван Иванович получил от своей матери письмо, в котором она выражала желание примириться с сыном и приглашала его по приезде в Петербург возвратиться к ней в дом с молодою женою и, зная по письмам из Казани, что я еду с ним, упоминала о том, чтобы и я непременно остановился у ней.

Само собою разумеется, что Иван Иванович был очень рад примирению и по этому случаю настоятельно просил меня не останавливаться в Петербурге у других родных, а ехать прямо к его матери. С своей стороны я был тоже рад этому предложению, потому что, во-первых, мы в бытность нашу в 1836 году в Петербурге жили уже у матери Ивана Ивановича; во-вторых, брат мой Ипполит жил у ней перед этим два года, и, в-третьих, она любила жить весело, а следовательно, и мне могло быть у нее веселее, чем у других родных.

Кроме того, мне представлялось неловким отказать Ивану Ивановичу в его настоятельной просьбе, так как мне показалось, что он желал, чтобы я успел расположить его мать к молодой его жене, которую мы все очень полюбили.

Таким образом, я решился отступить от назначения, данного мне из дому — остановиться у дяди Ивана Матвеевича Лалаева, и дал слово Ивану Ивановичу, что поеду прямо к его матери.

Переезд мой с Лихачевым в дилижансе от Москвы до Петербурга сопровождался несколькими комическими эпизодами, обусловившимися, конечно, нашей молодостью и неопытностью, но о них упоминать не стоит.

Между прочим, помню, что в дилижансе в переднем открытом его помещении ехал молодой армянский дьячок. Этот господин был крайне веселого нрава и очень забавлял нас на станциях. Одну ночь сделалось так холодно, что он попросил взять его в карету. Хотя наше отделение было двухместное, но мы решились приютить этого господина, предложив ему сесть в ноги. В благодарность за это он пустил в ход всю силу своего остроумия и потешал нас всю ночь как рассказами, так и песнями, повторяя то же самое и в следующие ночи <…>

Помню, что мы приехали в Петербург часов в двенадцать ночи, и я отправился прямо к Марье Екимовне, матери Ивана Ивановича, которая была уже предупреждена письмом, что я остановлюсь у ней. Она жила тогда на Грязной (ныне Николаевской) улице, занимая отдельный дом Димерта.

Нечего говорить о том, что я был принят чрезвычайно радушно как Марьей Екимовной. так и девицею, у нее проживавшею. Эта-то девица и послужила Ивану Ивановичу мотивом к изображению в своих повестях типа, пущенного им в ход под кличкою «приживалка», каковая кличка и получила право гражданства, подобно другим кличкам, пущенным им же своими повестями в ход, как, например, хлыщ и др.

На другой день утром пришел в отпуск мой брат Ипполит, который был уже в Институте путей сообщения.

Мы не виделись с братом с лишком три года, и радость встречи была великая тем более, что мы были с ним ближе всего по возрасту. Вообще говоря, любовь между всеми нами, братьями, была всегда очень сильна и остается и по сей час.

Когда пришел брат, я не был еще одет и затем, начав одеваться, затруднился, куда девать находившуюся на мне сумочку с деньгами. Если бы оставить ее на себе, хотя бы и под бельем, то на груди являлось нечто вроде горба. Брат сказал мне, что так как я в этот день не пойду еще к дяде Владимиру Ивановичу, которому надлежало передать деньги, то всего лучше отдать спрятать сумочку тетке. Я, конечно, послушал его, но когда отдавал сумочку тетке до завтрашнего дня, у меня екнуло что-то в сердце. Мне казалось, что я поступаю неправильно, что я отступил уже от одного распоряжения, сделанного моими родителями, то есть остановился не там, где было сказано, и затем передаю деньги не непосредственно дяде, а другому лицу, хотя бы и для того только, чтобы спрятать их. И действительно, неопределенное мое сомнение не замедлило оправдаться.

На другой день тетка сказала мне, что ей очень нужно сейчас же рублей триста или четыреста, чтобы я позволил ей взять из тех денег, которые я дал ей на хранение, что завтра она пополнит их и что нет никакой особенной надобности идти мне к дяде Владимиру Ивановичу сегодня.

Хотя я тотчас же почувствовал, что дело мое плохо, но не было никакой возможности быть настолько неделикатным и грубым с моей стороны, то есть со стороны молоденького мальчика, который пользуется гостеприимством тетки. Я, конечно, скрепя сердце, дал свое согласие. Тотчас же тетушка вместе со своею приживалкою поехали со двора и, вернувшись к обеду, привезли целую груду покупок, относящихся преимущественно до туалета, так что я, как ни мало был знаком с ценами привезенных ими предметов, но сообразил, что тут находится их не на триста и четыреста рублей ассигнациями, а на все привезенные мною деньги.

На следующий день тетка извинилась, что управляющий ее имением, находившимся под Петербургом по Неве, не привез еще ее денег, и чтобы я подождал идти к дяде Владимиру Ивановичу. Так прошло несколько дней, и я ни к кому из других родных не шел. Наконец, я решился идти сперва к Ивану Матвеевичу Лалаеву, то есть к тому дяде, у которого я должен был остановиться, чтобы поделиться с ним моим горем.

Хотя этот дядя очень любил меня, но весьма натурально, что он крепко пожурил меня за то, что я не приехал к нему, как то было назначено и ему о том писано.

Прошла целая томительная неделя; денег я не получил и к Владимиру Ивановичу идти не мог. В воскресенье пришел брат, и мы вместе решили напомнить тетке. Она стала, конечно, извиняться, жаловаться на своего управляющего и обещала достать непременно деньги на днях. Но ожидания мои были тщетны, и я отправился с повинною головою к Владимиру Ивановичу, который не мог не знать чрез Лихачева, что я уже приехал в Петербург. Само собою разумеется, что я получил строгий выговор за то, что не передал прямо деньги ему. «А потому, — сказал дядя, — пеняй сам на себя».

Положение мое было поистине мучительно. Во-первых, дядя мог думать, что я сам издержал деньги, и, во-вторых, для меня дорог был каждый день.

Мне оставалось для приготовления в Институт всего шесть месяцев, а между тем я должен был держать экзамен в таком объеме, какой требовался для поступления в университет, ибо я хотел поступить в тот класс, в который должен был перейти к весне брат мой Ипполит. Я дал в этом отцу слово и должен был сдержать его, тем более что мы воспитывались на свой счет.

Просить дядей вывести меня скорее из затруднительного положения я не имел духа, так как считал себя перед ними виноватым: писать домой в деревню было немыслимо, тем более что ответ по тогдашним сообщениям мог прийти не ранее шести недель, а между тем я ждал возвращения мне денег со дня на день. Оставалась надежда на Ивана Ивановича, который должен был вскоре прибыть из Москвы. Наконец, он прибыл, но у него не оказалось достаточно денег для того, чтобы возвратить мне деньги, взятые его матерью. Таким образом, мне пришлось ждать около трех месяцев, и это время я прожил у Ивана Ивановича в одной комнате с Белинским.

Расскажу теперь то, что касается до Белинского в данное время.

Когда Иван Иванович Панаев пригласил, еще в Москве, Белинского остановиться у него в доме, он рассчитывал, что может дать Белинскому не менее двух комнат внизу. Между тем в его отсутствие мать распорядилась нижними комнатами занимаемого ею дома, поместив там в двух комнатах одну из своих любимых приживалок (другая помещалась вверху), и отвела еще две комнаты для домашнего доктора, приезжавшего два раза в неделю из Павловска в Петербург. Затем оставалась одна свободная комната, в которую поместили меня. Иван Иванович Панаев ужасно рассердился, и в первый же час приезда вышла домашняя сцена; но делать было нечего — Белинского поместили в той комнате, в которой помещался и я.

Через несколько дней по приезде Белинский принялся за работу, и комната его наполнилась журналами, книгами, лежавшими и на стульях, и на столах, и на диване, и на полу. Днем я старался не ходить часто в эту комнату, чтобы не мешать Белинскому; но, когда приходило время спать, а равно и утром, он много со мною разговаривал и очень полюбил меня. В это время он подарил мне свою грамматику, сделав на ней надпись [15] [16].

Хотя Белинский занимался и днем, но, видимо, работы его подвигались главным образом по ночам. Днем Белинский часто засиживался наверху у Ивана Ивановича Панаева, которого очень многие посещали, и, кроме того, Белинский в это-то время любил поболтать с молодою женою Ивана Ивановича и поддразнивать ее, как ребенка, потешаясь проявлениями ее наивности.

В этот период времени Иван Иванович вел более домашнюю жизнь. По вечерам приходили к нему близкие знакомые, и Белинский большею частью присутствовал тут и сосредоточивал на себе общее внимание не только потому, что на него смотрели в этом кружке с особенным уважением, но по манере своей говорить. Белинский всегда говорил с искренним жаром, с убеждением, без уклонений и уверток; срединных мнений он не терпел, рубил сплеча и чем дальше подвигался с изложением своего мнения, тем более разгорячался; видимо, он принимал все к сердцу; говорил не для того, чтобы поговорить или блеснуть своим мнением, нет, — он говорил потому, что завязался разговор, потому что что-нибудь задело его за живое. Предметом его речи преимущественно были или беспощадная казнь, или восторженное, искреннее восхваление какого-либо литературного произведения, общественного факта, литератора или общественного деятеля.

Было чего наслушаться мне, юноше в пятнадцать лет, приехавшему из провинции. Это время имело огромное влияние на всю мою жизнь. Но я по совести скажу, что, будучи развит далеко не по летам, вследствие условий жизни, изложенных в воспоминаниях моего детства, я никогда, и даже в описанное мною время, не относился ни к чьим мнениям раболепно, и, как ни ограничен был в то время мой личный критериум, я, однако, пропускал чужие мнения чрез собственную критику.

Из числа литераторов я помню, что видел раз Полевого, Сахарова, Воейкова и много раз Кольцова, стихами которого я наслаждался тогда больше, нежели какими-либо другими, и личность самого Кольцова производила тоже чрезвычайно приятное впечатление. Бывал также у Ивана Ивановича довольно часто Даль, человек очень умный, весьма натуральный, на ходули не становившийся и приятный, живой собеседник, обладавший немалой дозой желчи. Помню также посещавшего тоже Ивана Ивановича Владиславлева, жандармского штаб-офицера, занимавшегося литературой и издававшего ежегодно изящные альбомы с прекрасными картинками и портретами.

Я имел, конечно, столько такта, чтобы не вмешиваться в разговоры людей взрослых, пользующихся или начинавших пользоваться известностью, но постоянно присутствовал на этих вечерах и с великим удовольствием слушал толки и споры. Эти толки и споры подымали во мне мысли, побуждали меня обдумывать многое самому и, в особенности, читать. Никогда, кажется, я не читал так много, как в это время, тем более что не было никакого другого дела.

Когда, по вечерам, никого не было, тогда Иван Иванович читал громко молодой своей жене преимущественно романы Вальтера Скотта и Купера; и я, конечно, упивался ими.

Всего более врезались в мою память ночи. Белинский, как я уже упомянул, работал много по ночам, часов до четырех, а иногда и долее. Я, бывало, долго лежал и смотрел на Белинского во время его писания. Меня интересовало наблюдать за ним, потому что занятие его казалось для меня некоторым образом каким-то священнодействием. Видимо было, что он жил в эти минуты — то радовался, то страдал. Его писание было плодом искренно прочувствованным; оттого-то оно и оставило по себе глубокие, неизгладимые следы. Часто случалось, что он с видимым негодованием и с какою-то душевною болью отбрасывал от себя ту или другую книгу. Вероятно, это было тогда, когда ему приходилось писать библиографию. Занятия его прерывались время от времени курением. Тогда он накладывал себе трубку и курил ходя, видимо обдумывая что-то.

Так как в это время ему приходилось подходить близко к дивану, на котором я спал, то я, конечно, закрывал глаза я притворялся спящим.

В течение ночи мне приходилось просыпаться не один раз и все видеть Белинского работающим, который часто кашлял таким особым звуком, который указывал на забирающуюся уже в его грудь змею.

Тогда еще у меня сжималось сердце от мысли, каким тяжелым трудом добывает себе этот человек, которого я уже сильно полюбил, кусок хлеба. Тогда еще, несмотря на мою юность и неопытный взгляд на жизнь, мне казалось ничтожным назначенное ему издателем «Отечественных записок» вознаграждение [17]. Я говорю об этом здесь потому, что именно во время сказанного мною бодрствования в постели эти мысли приходили мне в голову всякий раз, как Белинский закашляется.

Как ни интересно было мне тогда наблюдать за Белинским и удовлетворяться этим наблюдением, но. конечно, это побуждение неминуемо должно было бы скоро притупиться и не поддерживать долее моей бессонницы; но в этом играло еще роль мое личное положение. Неизбежно мне приходили в голову тревожные мысли о том, когда же разрешится мой вопрос, когда же поступлю я к профессору, когда же я начну готовиться в Институт; что родители мои ничего не знают о моем положении, они думают, что я давно принялся за приготовление, — и я не могу оправдывать себя ни перед собой, ни перед другими за свою оплошность. Все эти мысли волновали меня в такой мере, что я чем далее, тем более утрачивал сон. Да, ночи эти мне памятны, они стоят перед мною, как будто бы это дело было вчера.

Из этого-то ужасного положения вывел меня Белинский и спас меня.

Прожив в доме три месяца, Белинский, конечно, понял домашние отношения и узнал благородный, честный, но слабый характер Ивана Ивановича. Несколько раз Белинский спрашивал меня, отчего я не учусь и не поступаю в заведение. Я уклонялся от ответа, так как дело касалось неблаговидного поступка моей тетки, считавшейся хозяйкой дома, в котором мы оба жили. Но наконец он настоятельно пожелал знать причину, и я рассказал ему все откровенно.

— Почему же вы не обратились к Ивану Ивановичу? — сказал он.

— Я уже не раз говорил ему, и не раз он говорил матери, и по этому случаю были уже домашние сцены, но я все-таки денег не получаю, — ответил я.

— Так Иван Иванович знает все?

— Да, знает.

Белинский вспыхнул и сказал:

— Пойдемте со мною наверх.

Когда Белинский бывал чем-нибудь взволнован, то ходил из угла в угол.

Придя к Ивану Ивановичу вместе со мною, он стал быстро ходить по комнате в продолжение минуты или более. Затем остановился и, обратясь к Ивану Ивановичу, сказал резко, указывая на меня:

— Что вы делаете с ним?

Иван Иванович догадался, конечно, в чем дело, и, сконфузившись, ответил:

— Я уже несколько раз говорил матери, она обещала отдать деньги скоро, но говорит, что не могла до сих пор справиться. Если бы у меня были деньги, я, конечно, сейчас дал бы их.

— Ваша мать не только обобрала его, но она крадет его будущность. Как вам не стыдно, что ваша слабость доходит до таких пределов. Вы обязаны сейчас же достать деньги; займите где хотите, за какие бы то ни было проценты, но отдайте ему скорее, неотложно.

Белинский говорил так авторитетно и так горячо, что слова эти сильно подействовали на Ивана Ивановича, и он тут же написал записку с приказом управляющему его дачей, близ Стеклянного завода, немедленно явиться к нему.

Управляющий дачей был прежде крепостным, но в это время был уже отпущен на волю. Он был очень красив, молод и одевался щегольски; я всегда видел его в кафтанчике из настоящего бархата с большой золотой цепочкой и в лакированных сапогах. Звали его Василием; он был в большом почете, имел для разъездов свою лошадь с прекрасной упряжкой и был большой плут, зажиревший от барского добра. Так как этот Василий уже несколько раз говорил мне: «Подождите, подождите, барин, немножко, скоро будут деньги», — то я не должен бы был надеяться на хороший результат; но на этот раз мне чувствовалось, что теперь настала решительная минута, и потому я ждал Василия с большим нетерпением и частенько посматривал в окошко. Наконец, часу в седьмом подкатил Василий на своей щегольской лошади.

Иваном Ивановичем было отдано приказание камердинеру, чтобы по приезде Василия его в ту же минуту, не допуская никуда, провели прямо на его, Ивана Ивановича, половину. Когда Василий прошел в кабинет, я остался в соседней комнате. Иван Иванович был очень доброго сердца, но был горяч. В кабинете разразилась такая буря, что, как говорится, стекла дрожали от крика Ивана Ивановича, и ничего нельзя было разобрать. Наконец я услышал: «Ты обманщик, врун, вор, не чрез неделю, не чрез день, а чтобы сегодня, сейчас были деньги, иначе я тебя отправлю к черту!» Затем отворилась дверь, и Василий, красный как рак, вылетел оттуда, вытолкнутый взашей.

Подбежав ко мне, Василий сказал: «Поедемте, барин, сейчас со мною». Вероятно, он побоялся приехать с деньгами обратно в дом, чтобы их не перехватили от него на другой половине.

Я обрадовался, и мы покатили с Васильем на его лошади в Никольский рынок. Там мы вошли в большую мясную лавку. Оказалось, что хозяин был арендатором каких-то угодий на даче. Василий потребовал уплаты денег; купец стал мяться и говорить, что отдаст после праздников, но Василий — подобно тому как Иван Иванович был возбужден твердым и сильным словом Белинского, был возбужден только что бывшей с ним передрягой, — настоятельно потребовал деньги сейчас же. Делать было нечего, купец открыл ящик и стал выкладывать целковые. Когда отсчитали четыреста целковых и положили их в мешок, Василий передал его мне. Я не поехал домой и, хотя было уже девять часов, попросил Василия свезти меня прямо к профессору Полонскому, к которому я должен был поступить для приготовления в Институт путей сообщения.

Приехав к Полонскому, я отдал ему деньги, объяснив причину, почему я не явился к нему раньше, и сказал, что завтра перееду к нему. Но дело было перед праздником Рождества, и потому Полонский велел явиться к нему не ранее 7-го января.

Так-то я вышел из мучительного, отчаянного положения благодаря благородной энергии Белинского и тому могучему влиянию, которое он имел на окружающих людей. Не спаси меня Белинский в самый крайний момент, вся моя будущность могла бы быть очень плачевна. Всю жизнь я не забывал этого и теперь вспоминаю о том с великою благодарностью, любовью и уважением к этому человеку.

Таким образом, я поступил к профессору, полковнику Полонскому только в начале января 1840 г. для приготовления в Институт путей сообщения. До экзамена оставалось всего три с половиной месяца, а надо было держать такой экзамен, какой требовался для поступления в университет, за исключением латыни и с тою разницею, что экзамен из математики был особенно строг.

В то время Институт был закрытым заведением, имея четыре класса, а затем два офицерских класса. Брат мой Ипполит находился уже в Институте и весною должен был перейти в предпоследний класс, а я к тому времени должен был выдержать экзамен в тот же класс, чтобы идти одновременно с ним. Отец мой условился об этом перепиской с Полонским, и последний согласился на это, рассчитывая, конечно, что я поступлю к нему в начале учебного сезона. В этих-то соображениях меня и отправили в Петербург, и так как я должен был поступить на свой счет, то, не попади я в назначенный класс, отцу пришлось бы платить за лишний год, а это было для него чувствительно.

В Казани я подготовлялся из математики у молодого адъюнкт-профессора А. Попова, который впоследствии сделался весьма известным профессором. Он находил, что я вполне готов для требуемого экзамена, считал меня лучшим своим учеником из сорока человек пансиона, а потому я и сам получил в том уверенность и полагал, что мне предстоит лишь освежить все пройденное с Поповым.

Как ошибался Попов, а вместе с ним и я, это обнаружилось с первого же шага поступления моего к Полонскому. Между способами преподавания математики в гимназиях и в Институте путей сообщения лежала целая пропасть. На поверку оказалось, что я что-то такое заучил, как попугай, а существа дела не знал.

Когда я явился к Полонскому, то между мною и им возбудился следующий разговор, который твердо помню до сих пор.

— Милый мой, — сказал Полонский, — я обещал вашему отцу приготовить вас в 4-й класс (предпоследний перед выпуском в офицеры), если только вы будете заниматься так же хорошо, как занимался у меня ваш брат, но вы явились так поздно, что об этом и думать нельзя. Я буду готовить вас в 5-й класс и уведомлю о том вашего отца.

Сердце мое сжалось, и я сказал ему:

— Я приготовил все, что нужно для поступления в 4-й класс; мне остается только освежить пройденное.

— Это говорят мне все, которые поступают ко мне, но у нас другие требования. У кого вы готовились?

— У адъюнкт-профессора Попова в Казани.

— Арифметику вы проходили с доказательствами? Я молчал, потому что впервые услыхал слово «арифметика с доказательствами».

Полонский повторил свой вопрос, и я в недоумении продолжал молчать.

— Покажите мне то руководство, которое было у вас для арифметики.

Я показал ему ту арифметику, которая была принята во всех гимназиях. Увидев ее, Полонский улыбнулся и затем сказал:

— У нас принята в руководство арифметика Бурдона на буквах с доказательствами [18].

Я опять вытаращил глаза, услыхав, что арифметика преподается на буквах.

— Теперь, — продолжал Полонский, — я вижу, что не могу приготовить вас и в 5-й класс и разве с трудом приготовлю в 6-й.

Выходило, что я поступил бы на два класса ниже того, на который рассчитывали я и отец мой: я обомлел, слезы ручьем полились из глаз, но я не шевелился и стоял перед Полонским как бы преступник, приговоренный к смерти.

Когда он увидел безмолвно текущие слезы, то потрепал меня по плечу и сказал:

— Успокойтесь, успокойтесь, мой милый, если сильно поработаете, то, может быть, я и приготовлю вас в 5-й класс.

Но вот что сделал для меня этот благороднейший, наисердечнейший человек и замечательный педагог.

Надо сказать, что в пансионе у Полонского готовилось всего десять человек. Для этих десяти человек было три лектора для математики. Один, Быков (довольно известный впоследствии практический инженер), готовил в 6-й класс. Другой, Липин (известный своей памятной книгой и таблицами, им самим составленными по математике, физике и проч., и впоследствии директор департамента железных дорог), готовил в 5-й класс, и, наконец, сам Полонский готовил в 4-й класс. Это показывает, как добросовестно и серьезно относились тогда частные подготовители к своему долгу. По всем прочим предметам были вообще прекрасные преподаватели и был даже гувернер, Старчевский, впоследствии издатель «Сына отечества».

Недели через две после моего поступления Полонский сказал мне:

— Вы, верно, мечтаете о 4-м классе?

— Мечтаю, но что же делать, если это невозможно.

— Я подумал об этом; ничего вам не обещаю, но могу устроить так, чтобы дать вам к тому возможность; остальное будет зависеть от вас самих. Я распределю уроки так, чтобы они не совпадали, и вы будете иметь возможность посещать Быкова и Липина, а затем после обеда будете слушать меня. Вам придется выслушивать в день по три лекции из математики. Если осилите, то вам и книги в руки; но, повторяю, что вы не должны думать, что я берусь приготовить вас в 4-й класс. Из того, что я мог уже заметить и по отзыву Липина, вы можете рассчитывать на 6-й класс.

Я обрадовался вдвойне, во-первых, тому, что представилась возможность приготовиться в 4-й класс, и, во-вторых, тому, что я осознал, что нахожусь в руках сердечного человека, который для одного юноши изменяет часы уроков. конечно, без всякого ущерба для кого бы ни было.

Можно ли встретить что-либо подобное в настоящее время? При этом замечу, что. несмотря на сердечность этого человека, весь режим его пансиона был особенно строг и все сильно боялись его. Но это после сделанного им для меня блага не мешало мне возлюбить Александра Викентьевича Полонского, как отца.

Таким образом, я посещал в день три лекции только из одной математики. Дело пошло на лад; у Быкова и Липина я почти постоянно получал полные баллы: но Полонский меня не спрашивал: он как бы игнорировал меня на своих лекциях, и так продолжалось более двух месяцев. Это ужасно огорчало меня; но, вероятно, он не хотел питать меня надеждой, в которой я мог обмануться, и в то же время, как это выяснилось для меня впоследствии, у него был педагогический расчет. Будучи ежедневно в ожидании, что он спросит меня, и понимая, что от моего ответа будет зависеть его решение и моя участь, я был всегда наготове из всего пройденного, что вынуждало и приучило меня к сосредоточению, и это отразилось впоследствии благодетельно для меня при слушании курса высшей математики. Наконец за месяц или менее до экзамена, когда один из учеников городил по какому-то вопросу околесицу, Полонский вызвал меня и сказал: «Не можете ли вы ответить мне?» Я ответил ему отлично и заметил, что лицо его просияло. На другой день он объявил мне, что кроме общих уроков будет заниматься еще со мною одним. Он так хорошо подготовил меня, что я выдержал экзамен в 4-й класс первым из шестидесяти человек, выдержавших экзамен в этот класс.

Экзамены в то время производились вообще с особенно строгою обстановкою и торжественностью. Экзаменаторов по каждому главному предмету было не менее трех человек, кроме членов экзаменной комиссии, состоящей из многих компетентных лиц, которые тоже нередко задавали вопросы. Экзаменаторами были непременно профессора высших классов, к которым должны были поступать экзаменующиеся юноши, следовательно, первые были заинтересованы, чтобы эти юноши были хорошо подготовлены для слушания в будущем их лекций. Экзамены производились открыто, в больших залах, в присутствии всех прочих экзаменующихся, и баллы объявлялись тотчас же, как экзаменующийся отойдет от доски или стола. При таком порядке немыслимы были самомалейшие фаворитства или, обратно, незаслуженные обиды.

Я остановился немного долго на предмете по-видимому мало интересном, то есть на моем приготовлении в Институт, но я считал долгом характеризовать те небольшие частные заведения того времени, которые были оклеветаны, на которые нападали с какою-то яростью и которые были уничтожены, тогда как они были в большей части случаев благодетельны для родителей. Юноша в маленьком закрытом заведении может быть приготовлен и лучше, и скорее, за ним есть надзор во всех отношениях и его подготовляют к той дисциплине, которой он должен неуклонно подчиняться в казенном заведении, и между тем юноша чувствует, что он еще окружен пока попечением, имеющим некоторое подобие попечения родительского.

На эти частные небольшие заведения напали в предположении, что содержатели их, имея связи с теми казенными заведениями, в которые готовят юношей, по фаворитству с другими учителями могут помещать туда таких своих воспитанников, которые не заслуживают того.

С самым глубоким убеждением утверждаю, что ничего подобного не существовало в то время в Институте путей сообщения. Были ли подобные злоупотребления по другим заведениям, этого я не знаю. Надо обратить внимание на самый характер заведения, где преимущественно требовались математические познания. Оценка других отраслей знания, где требуется лишь память, конечно, представляет большую эластичность. Всегда есть такие вопросы, которые не могут не удерживаться в памяти, и наоборот, есть такие, которые вообще трудно сохраняются в голове. Стоит лишь задать тот или другой вопрос, чтобы быть почти уверенным, что последует хороший ответ, или — наоборот. При оценке же математических познаний подобная эластичность далеко не так удобна. Математика требует не памяти, а соображений и логичности. Какой бы вопрос ни задать, юноша должен оправдать и то и другое. Из математики можно срезать, но фаворизировать гласно, в присутствии сотни людей, невозможно.

По поводу моего приготовления в Институт я вспомнил одно курьезное обстоятельство, немало способствовавшее моему успешному учению у Полонского.

У нас, воспитанников, не было обыкновенных кроватей, а были деревянные шкафы, из которых выкидывалась кровать на ночь, а днем убиралась в шкаф. В этих шкафах кишели мириады клопов. Никакими мерами не было возможности истребить их. Первую ночь я провел напролет без сна, товарищи же, должно быть, попривыкли и спали как нельзя лучше. Не только одно кусанье клопов, но эти гады действуют на меня нравственно. Я не имел духу лечь на другой день в постель и придумал следующее: я поставил три табурета к столу, положил на стол подушку и расположился спать в халате на этих табуретах, но на такой мягкой постели долго не проспать, и в пять часов или ранее я проснулся и поневоле стал заниматься. Таким образом, я решился продолжать эту систему, и в течение всего времени моего пребывания у Полонского, то есть в течение трех с половиной месяцев, я спал на табуретках, просыпаясь не позже пяти часов, и моментально принимался за занятие. К тому времени, когда товарищи вставали, я был уже готов к трем предстоящим каждый день урокам из математики. Нельзя отрицать, что рассказанное сейчас курьезное обстоятельство немало способствовало моим успешным занятиям у Полонского.

В самом начале мая 1840 года я кончил экзамен, а явиться в Институт должен был только в начале сентября. Небезынтересен эпизод, касающийся этого промежутка времени.

В тот день, когда экзаменовавшихся собрали, чтобы объявить о приеме выдержавших экзамен, и когда я находился еще в зале Института, мне подали письмо, сказав, что человек ожидает ответа. Содержание письма было следующее:

"Многоуважаемый

Валериан Александрович! Я очень дружен с вашим дядюшкой Владимиром Ивановичем. От сына моего Феди, который готовился с вами, я узнал, что вы блестящим образом выдержали экзамен, и мне было бы приятно познакомиться с вами. Не сделаете ли мне честь пожаловать ко мне сегодня откушать к четырем часам? Экипаж к вашим услугам и будет ждать у подъезда вашего распоряжения.

С уважением и проч.

Дмитрий Казин.

Мальчику, которому не было еще шестнадцати лет, и получить такое письмо от неизвестного и почтенного человека, не могло не быть лестно, тем не менее я был в нерешительности, что отвечать. Сын Казина, не выдержавший экзамена, был тут же в зале. Я показал ему письмо. Тогда он сказал, что отец предупредил его, что напишет мне письмо, и чтобы он с своей стороны, как товарищ, пригласил меня приехать к нему. К четырем часам мы приехали к его отцу. Есть, вероятно, еще немало в живых людей, которые знали Дмитрия Ниловича Казина, бывшего тогда директором бумажной фабрики дворцового ведомства в Петергофе, управлявшего этою фабрикою на коммерческих основаниях. Это был бесспорно чрезвычайно умный и чрезвычайно способный человек <…>

Казин имел на Сергиевской улице небольшой собственный дом, а жил в Петергофе. Он принял меня с распростертыми объятиями и относился ко мне как к взрослому человеку. Впервые в жизни я был в незнакомом доме, но, несмотря на это, мне казалось, что я давно знаком с хозяином.

За обедом Казин завел следующий разговор:

— Где вы думаете провести лето?

— У меня здесь много родных — частью у одних, частью у других.

— А что, кто-нибудь из ваших родных не будет ли проводить лето в Петергофе?

— Нет.

— А вы знаете Петергоф?

— Я не был еще нигде в окрестностях Петербурга.

— Петергоф, любезнейший Валериан Александрович, рай земной, приезжайте на лето жить к нам.

Такое неожиданное предложение смутило меня и показалось сначала шуткой. Помолчав немного, я сказал, что не могу решить этого вопроса и мне надо переговорить прежде того с родными. —

— Не беспокойтесь, — сказал Казин, — я переговорил уже с вашим дядюшкой, спросите его, и он вас благословит.

— У меня есть другие родные.

— Есть-то есть, я знаю, да Петергофа-то они вам дать не могут.

Я молчал.

Чрез несколько минут Казин возобновил разговор на ту же тему, обрисовывая фонтаны, парк, море, — словом, всячески соблазнял меня. Затем сказал:

— Да вот что: чрез пять дней я праздную с своей старухой серебряную свадьбу. Приезжайте к нам; понравится — ладно, не понравится — что же делать. Тогда и дадите ваш ответ. В день праздника я пришлю вам в девять часов утра коляску.

В назначенный день коляска явилась, и я отправился в Петергоф.

По приезде к дому, проходя прилегающим к дому садом, я встретил красавицу, девушку лет семнадцати в белом воздушном платье и с роскошными волосами. Девушка эта остановилась, оглядела меня и затем сказала:

— Это вы Валерушка?

— Я, — и я конечно покраснел до ушей.

— А я Сашенька; мы вас ждали, папа говорил, что вы молодец. Пойдемте, я покажу вам комнату, ведь вы будете жить у нас, не правда ли?

Комната была близко, в нижнем этаже, окнами в сад.

— Хорошо ли вам будет тут?

— Отлично, — ответил я.

Эта прелестная девушка поцеловала меня в лоб и улетела; она была вторая дочь Д. Н. Казина.

Я был обворожен, поражен, все мне казалось чем-то волшебным, сказочным, я сразу пленился, сразу врезался и моментально предрешил уже мысленно отнюдь не отказываться провести лето у Казиных, если только последует вторичное приглашение.

Праздник у Казина был на славу. В саду была устроена1 огромная палатка, в которой был накрыт стол на двести пятьдесят человек. В два приема пароход придворного ведомства привез из Петербурга массу гостей <…>

После спектакля открылся блестящий бал, подобного которому мне не случалось еще видеть. Затем ужин и опять танцы до восьми часов утра, и тогда только начали отъезжать гости в Петербург на том же пароходе.

Утомленный и очарованный всем виденным мною в Петергофе, я заснул мертвым сном. Когда я встал, Казин позвал меня в кабинет.

— Ну что, понравилось вам у нас?

— Конечно, понравилось, — сказал я.

— Ну так с богом, по рукам.

— Я не могу, — ответил я, — у меня есть родной брат, с которым я желаю непременно провести все лето.

— Так что же, тем лучше: вместе, вместе пожалуйте к нам: я слышал тоже о вашем брате от Владимира Ивановича; ведь ваш брат товарищ Нилушке (другой сын Казина) Отлично, отлично, поезжайте за вашим братом и скорее к нам, видите, какой у нас простор, не будет никому тесно.

Через несколько дней мы приехали с братом к Казиным и провели у них все лето. Это время составляет одно из весьма приятных воспоминаний моей юности.

Лето было жаркое, а в такое лето Петергоф восхитителен с своими фонтанами. Содержался он в то время наилучшим образом, потому что государь Николай Павлович жил там все лето, а известно, как он любил это загородное место.

Дом Казиных был постоянно открытым домом. Каждый день накрывалось на стол приборов десять лишних. Все знакомые холостые являлись к обеду, к чаю без зова, особенно офицеры конно-гренадерского полка, квартировавшего и по сие время квартирующего в Петергофе.

Каждый день придумывались разные развлечения: катанья, partie-de-plaisir [увеселительная прогулка (фр.).] с провизией и самоваром, прогулки пешком то в Сергиевскую пустынь, то в Стрельну, то в Ораниенбаум [19] и проч. Но для меня главным attraction [притягательная сила (фр.).] была все-таки Сашенька. Я скучал, если ее не было, я ревновал, когда она болтала с молодежью: большими кадетами, двоюродными или троюродными братцами и проч., во множестве посещавшими дом. При моих годах, неполных шестнадцати лет, моя привязанность к Сашеньке была, как говорится, самого платонического характера: было весело на душе, когда я ее видел, было отрадно, когда она болтала со мною. В это время какой-то художник рисовал с нее портрет в настоящую величину. Художник был, должно быть, не из важных: рисование этого портрета продолжалось месяца два, и художник держал Сашеньку часа по два в бальном платье с цветами и проч. Несмотря на все его старания, портрет вышел плоховат. Часто во время этого рисования Сашенька звала меня сидеть с нею для болтовни или для чтения; это было верхом удовольствия для меня, тем более что она была всегда весела и от природы очень остроумна.

В скором времени после нашего приезда в Петергоф брат мой и я сделались друзьями Сашеньки. Она интересовалась в то время одним молодым офицером конно-гренадерского полка, г. Ю., и тот тоже интересовался ею, но предложения еще не делал. Мы, то есть я и брат мой, были ее конфидентами и в тот день, когда его не было или он опаздывал прийти, мы, исполняя ее желание, бегали под каким-нибудь предлогом к этому офицеру и сообщали Сашеньке о том, что он делает. Ревности у меня к г. Ю. не было, напротив, я очень сочувствовал тому, чтобы он сделался женихом Сашеньки, потому что за нею сильно ухаживал полковой командир того же полка генерал-майор барон К., человек с лишком пятидесяти лет, который делал уже предложение, но которому ответили деликатно, что надо-де выждать. Мне казалось ужасным, если Сашенька выйдет за этого генерала. К концу лета Ю. посватался, Сашенька была объявлена невестой, вскоре вышла замуж и была очень счастлива.

Наступил сентябрь, и мне нужно было явиться в Институт путей сообщения.

Невольно возбуждается вопрос: что могло побуждать Казина отнестись так внимательно, можно сказать сердечно, к нам, то есть двум юношам, никогда прежде его не знавшим. Хотя он ни разу не обнаруживал своей задней мысли, но в конце концов мы поняли, что он желал, чтобы его два сына, порядочные лентяи, провели лето с товарищами, которые могли бы некоторым образом повлиять на его сыновей.

С отъездом нашим из Петергофа знакомство наше с семейством Казиных хотя и не прекратилось, но мы могли бывать у них лишь раз или два в год, когда они приезжали на несколько дней из Петергофа в Петербург. Но когда мы вышли на действительную службу на постройку Николаевской железной дороги, то случилось, что местожительство наше находилось в трех верстах от имения Казиных, куда они в это время приезжали проводить лето, а потому мы очень сблизились с этим семейством и сделались как бы своими в их доме <…>

Ко времени моего экзамена для поступления в Институт путей сообщения относится также первая моя встреча с Некрасовым. К экзамену надо было представить какой-нибудь рисунок для соблюдения лишь одной формальности. В искусстве рисования я не был силен и потому обратился к одному знакомому, некоему Даненбергу, которого я знал уже три года в то время, когда он был студентом в Казани. Это был человек поистине с артистической натурой: он играл отлично на скрипке, на кларнете. на гитаре, пел и превосходно рисовал. В Казани он жил вместе с Р-ским, когда они оба были студентами <…> Когда Р-ский был еще здоров, то Даненберг, живя с ним, собрал из товарищей оркестр и дирижировал им. Весною по вечерам этот оркестр собирался, между прочим, на дворе у Р-ских. Двор их дома подходил к самому городскому публичному саду, называвшемуся «Черное озеро», и находился на горе. Музыка со двора Р-ских очень хорошо могла разноситься по саду, а так как в саду никакой музыки не бывало, то означенный студенческий оркестр привлекал в сад массу публики. Вообще Даненберга все любили, и это был веселый, добрый и задушевный человек.

В то время, к которому относится настоящий мой рассказ, Даненберг был в Петербурге и готовился держать экзамен в Академии художеств на права архитектора.

Когда мне понадобился рисунок к моему экзамену, я и отправился к Даненбергу. Перед этим, за недостатком времени, я не был у него несколько месяцев. Он жил на Васильевском острове в четвертой линии, занимая одну комнату во втором этаже окнами на улицу. Тотчас по моем приходе Даненберг взял большой лист рябой бумаги и начал рисовать голову толстейшим, мягким карандашом. В комнате стояли ширмы, и я слышал, что за ширмами есть живое существо.

Менее чем в час рисунок подходил уже к концу, и я беспрерывно просил, чтобы Даненберг делал его похуже, дабы могло быть вероятие, что я сам исполнил рисунок; но, несмотря на это, он вышел замечательно хорош, так что когда я подал его потом профессору рисования, то он расхохотался и сказал: «Этот рисунок сделан не вами, а каким-нибудь художником». Я, конечно, смолчал, но формальность представления рисунка была исполнена.

Во время рисования Даненберга вышел из-за ширмы человек в татарском засаленном халате, волоча ноги и хлопая туфлями, подошел медленно к окошку и, уткнув палец в притолку окна, сказал: «Три часа, пора поесть».

Когда этот незнакомец скрылся опять за ширмами, я тихонько спросил Даненберга о том, что значило указание пальцем на притолку окна. Даненберг засмеялся и сказал: «Это наши часы; на притолке отмечены чертами тени от переплета окна для солнечных часов».

Не окончив еще рисунка, Даненберг вышел в сени, и вслед за тем принесены были щи; они оказались очень хороши, и мы с аппетитом поели их втроем. «Извините, — сказал Даненберг, — у нас второго блюда нет».

Поевши щей, незнакомец сказал Даненбергу, что ему надо сходить со двора. Даненберг тотчас же ушел за ширму, и я заметил, что он вышел оттуда в туфлях. Затем вышел незнакомец, уже одетый, и спросил Даненберга: «Что, сегодня свежо?» — «Да, свежо», — ответил Даненберг. «Так я надену плащик», — сказал незнакомец. «Пожалуйста», — ответил Даненберг.

На все это я обратил внимание, и когда, по уходе незнакомца, мы остались вдвоем с Даненбергом, то на мои вопросы он рассказал мне, что несколько месяцев тому назад он случайно познакомился с этим молодым человеком по фамилии Некрасовым, находившимся в крайнем положении, и пригласил его к себе.

По поводу означенной моей встречи у Даненберга с Некрасовым, совершенно безызвестным тогда молодым человеком, я забегу вперед и расскажу эпизод, послуживший сближению моему с Некрасовым и случившийся семь с половиной лет спустя. Ни фамилии, ни наружности встреченного мною один раз у Даненберга незнакомца я, конечно, в памяти не удержал, так что когда в 1846 году я стал встречать Некрасова у Ивана Ивановича Панаева, еще до основания «Современника», то мне и в голову не приходило, что Некрасов есть тот самый молодой человек, которого я видел у Даненберга только раз, потому что последний после того скоро покинул Петербург навсегда [20].

В конце 1847 года Некрасов жил уже вместе с Иваном Ивановичем Панаевым, и они начали в этом году издавать. «Современник» [21]. Я жил тогда в трехстах верстах от Петербурга на Николаевской железной дороге, находившейся еще в постройке, К зиме я приехал в Петербург и по приезде в тот же день отправился к Ивану Ивановичу, и в тот же вечер собралась там компания ехать ужинать в ресторан Дюссо и затем кататься на тройках.

Надо сказать, что до половины сороковых годов дамы из общества никогда, в Петербурге, не ездили в рестораны, но около этого времени был дан толчок из самых высших сфер общества, к посещение ресторанов вошло в моду <…>

В собравшейся нашей компании приняли участие четыре дамы и семь мужчин: жена Ивана Ивановича (ныне Головачева), жена поэта Огарева, жена профессора Кронеберга с сестрой Ковалевской, Некрасов, живописец Воробьев с братом, я с двумя братьями, и седьмого не помню <…>

Когда названная компания поужинала, то все попросили Некрасова рассказать про свое житье-бытье по приезде его юношей из Ярославля в Петербург и о претерпенных им бедствиях.

Рассказывая вкратце эту свою историю, Некрасов, между прочим, передал нам следующий эпизод:

— Когда, --говорил он, ----я истратил все деньги и профессор, у которого я жил и готовился в университет, пригласил меня удалиться от него [22], я попал в критическое положение и стал пописывать забавные стишки для гостинодворцев. Некоторое время я кое-как перебивался, но наконец пришлось продать все скудное мое имущество, даже кровать, тюфяк и шинель, и остались у меня только две вещи: коврик и кожаная подушка. Жил я тогда на Васильевском острову, в полуподвальной комнате с окном на улицу. Писал я, лежа на полу; проходящие по тротуару часто останавливались перед окном и глядели на меня. Это меня сердило, и я стал притворять внутренние ставни, так, однако, чтобы оставался свет для писания [23]. Однажды прошло уже три дня, как я питался одним черным хлебом. Хозяйка объявила мне, что потерпит еще два дня, а затем выгонит вон. Лежу я на полу, в приятном расположении духа после приговора хозяйки, и пописываю. Вдруг появляется на пороге человек, большого роста, очень видный, в светло-сером плаще, и спросил меня: «Здесь ли живет г. N?» Я ответил ему раздраженным тоном, что никакого N тут нет, отвернулся и продолжал писать. Вижу, однако что господин в плаще не уходит. Подождав немного, я ему сказал:

— Что вам нужно? Небось любуетесь на мою обстановку?

— Признаюсь, — ответил он, — ваша обстановка озадачила меня; хотя я тоже не в завидном положении, но у меня есть в кармане двадцать рублей и довольно хорошая квартира; не пожелаете ли поселиться у меня? Пожалуйте хоть сейчас, я живу очень близко отсюда.

— Мне нужно заплатить хозяйке пять рублей, — сказал я.

— Вот вам пять рублей, заплатите и идемте со мною.

Я тотчас же расстался с хозяйкой, взял под мышку коврик и подушку, и мы отправились вместе с господином в плаще. Фамилия этого человека была Даненберг [24], мы прожили с ним немалое время; выходили мы со двора поочередно, так как сапоги мои были негодны, и у меня не было шинели, а у него был плащ. (Этот плащ, довольно оригинальный, я видал на Даненберге еще в Казани.)

Тогда я вспомнил нашу встречу с Некрасовым у Даненберга, вспомнили мы с ним и оригинальные солнечные часы, и вкусные щи, и после того много, много Некрасов рассказал еще доброго о Даненберге.

В тот же вечер, после ужина, по просьбе компании я прочел наизусть стихи Некрасова, от которых я был в восторге и которые не были напечатаны; их я списал у Ивана Ивановича Панаева. Это стихотворение называлось «Родина» и появилось в печати лишь через девять лет под заглавием «Старые хоромы», с посвящением их, в первом издании 1856 года, мне. Почему последующие издатели выкинули это посвящение, этого я не знаю [25] Упомянутый вечер и был первым моим настоящим знакомством с Некрасовым, и с этого же вечера, после декламации мною его стихов, и установились у нас дружеские отношения, не прекращавшиеся до последнего дня его жизни <…>

Во время моего пребывания у Полонского я ходил в отпуск по преимуществу к Ивану Ивановичу Панаеву и по-прежнему помещался в одной комнате с Белинским.

В это время я видел раз мельком Бакунина, поразившего меня своею внушительною и выразительною наружностью. Летом Иван Иванович разъехался с своею матерью и поместился на отдельной квартире, одновременно с этим и Белинский нанял себе отдельную квартиру.

Когда я поступил в Институт, то мы с братом тоже всегда по воскресеньям и праздникам бывали у Ивана Ивановича и постоянно видали там Белинского. Я не помню, чтобы в зиму 1840—1841 года мне случалось видеть часто у Ивана Ивановича петербургских литераторов. Тогда еще не появились на горизонте Тургенев, Гончаров, Григорович, Достоевский и Некрасов. Но мне случалось встречать у Ивана Ивановича московских литераторов, в том числе много раз я видел Каткова, который более месяца проживал у Ивана Ивановича. В это время публика очень интересовалась романами американского писателя Купера. И конечно этот автор заслуживает особенного внимания. По моим понятиям, произведения Купера можно признать образцовыми в воспитательном значении для юношества. Никто так не способствует поднятию и облагораживанию духа начинающего знакомиться с изящной литературой, причем он не проводит никаких предвзятых тенденций. Иван Иванович Панаев имел бесспорно большое чутье ко всему изящному и тотчас по появлении в Петербурге романа Купера «Озеро-Море, или Патфиндер» (имя героя), этого, можно сказать, перла всех романов Купера, где его герой, действующий в целой серии романов, является во всем блеске величия духа, принялся за перевод означенного романа [26]. Случилось так, что в это время Катков, кончивший уже курс в Московском университете, намеревался отправиться за границу и проездом через Петербург остановился у Ивана Ивановича Панаева. Иван Иванович Панаев, пользуясь этим обстоятельством, предложил Каткову помочь ему, Панаеву, ускорить перевод романа, что, впрочем, совершенно совпадало с материальными интересами Каткова ради поездки за границу. Катков очень охотно принял это предложение и потому прожил у Ивана Ивановича более месяца. В это-то время я и видел у него Каткова.

Катков носил тогда волосы длиною до плеч, был худоват, бледноват и с неопределенным, светлым, чтобы не сказать водянистым, цветом глаз. Длинные волосы страшно мешали ему работать, и он, занимаясь переводом, беспрерывно откидывал их назад рукою. Но такова была тогда мода среди молодых людей, желавших выражать длиною волос свой либерализм, к тому же Катков собирался ехать за границу, а в это время все, побывавшие в чужих краях, возвращались оттуда с волосами по плечи. Конечно, подобные шевелюры по редкости бросались всем в глаза и безобразили мужчину. К тому же при тогдашнем обычае и необходимости с такою шевелюрою употреблять помаду, длинные волосы, падающие через воротник на плечи, не представляли безукоризненной опрятности.

Современники должны помнить историю с Яковлевым, молодым богачом, гремевшим в то время в Петербурге. Он довел свою шевелюру до безобразия, и когда однажды император Николай Павлович встретил на Невском Яковлева, летящего на рысаке, то дал знак остановиться и приказал ему ехать в Зимний дворец, где и показал его императрице как диковинку. Об этом эпизоде было много версий, но все, однако, сходились в характере комизма роли, выпавшей на долю Яковлева.

Приходя в отпуск в девять часов утра, мы всегда заставали Каткова уже одетым и сидящим за работой у письменного стола Ивана Ивановича. По видимой холодности и несообщительности Каткова, а равно принимая в соображение мою юность, я ни в какие разговоры с Катковым не вступал, хотя приходилось иногда просидеть три часа в одной комнате, пока не появится Иван Иванович и его жена. Затем садились пить чай и кофе, и к этому времени большею частью появлялся Белинский. Тогда все как бы оживало, и он оставался почти всегда на целый день. В эти же дни постоянно приходил к Ивану Ивановичу учитель словесности некий Кречетов, человек очень милый, но с большою претензиею на понимание изящного и на судью в литературном деле, чем нередко подавал повод к остротам на свой счет. День проходил в чтении какого-либо литературного произведения, в рассказах Ивана Ивановича прочитанного им на французском языке какого-либо сочинения, с которым он желал ознакомить Белинского, не читавшего еще в это время свободно на этом языке, затем очень часто возбуждались интересные споры с случайными посетителями о литературе, о науке, об оценке тех или других исторических деятелей или авторов, о театре или каком-либо общественном факте, так что день обыкновенно проходил быстро и оживленно, и бывало очень досадно уходить в заведение в самый разгар какой-нибудь горячей речи Белинского.

Вообще, в моих «Воспоминаниях» я старался давать рассказы преимущественно о том, что могло связываться с интересами объективными или характеризовать черты, нравы и обычаи известной эпохи. Но <…> я позволю себе дать рассказ о субъективном предмете, касающемся одного психического момента моей жизни, попросту сказать, первого серьезного вспыхнувшего чувства любви к восхитительной девушке.

По производстве в офицеры мы отправились с братом в отпуск к родителям в Казанскую губернию. Из Петербурга до Москвы мы поехали в дилижансе, а далее надо было ехать на перекладных. В то время не было еще за Москвой ни единого шоссированного тракта, а по тракту от Москвы до Владимира немыслимо было пускаться на почтовых лошадях, не рискуя сидеть на станциях за недостатком лошадей по суткам и более. Спасителями для этого тракта являлись вольные ямщики, которые, обходя гостиницы, предлагали доставлять во Владимир в известный срок в своих рыдванах за двойную цену против прогонов. Так поступили и мы. Но далее от Владимира надо было ехать на перекладных. Мы пробыли в дороге шесть суток, ехавши безостановочно днем и ночью, чтобы скорее попасть домой. Каждый час отдохновения казался каким-то преступлением, ибо наш отпуск был весьма краткосрочен. Помню, что после такой через меру напряженной езды, от бессонницы, от усталости, от тряски и от бесконечного бряцания колокольчиков я в течение трех дней был почти глух, и мне казалось, что все и я сам говорили шепотом, и это очень встревожило мою матушку. Я упоминаю об этом факте потому, что подобного странного состояния не случалось уже мне испытывать другой раз в жизни.

Чрез несколько дней после нашего приезда мы были приглашены на праздник верст за восемнадцать к одной соседке за реку Каму в деревню Чирпы. Эта соседка была Надежда Львовна Завалишина, урожденная Толстая. По зимам она жила в Москве и принадлежала к высшему московскому кругу, а на лето приезжала в деревню. Она не имела родных детей, а вышла замуж за вдовца, которого в описываемое время не было уже в живых и у которого было два сына и одна дочь. Оба сына были известные декабристы и в данное время находились в Сибири. Старуха жила с падчерицей и имела еще воспитанницу по фамилии Стахеева. Кроме того, у нее проживали трое племянников, одногодки с нами, дети брата ее Павла Львовича Толстого <…>

Надежда Львовна Завалишина была по тогдашнему времени одна из самых образованных и передовых женщин, равно как и ее падчерица Катерина Иринарховна, уже пожилая девушка. Несмотря на то что Завалишина была лет на двадцать пять старше моей матери, она относилась к ней как к задушевному другу.

В доме Завалишиной нам еще в детском возрасте всегда было как-то легко и приятно. Не бывав у нее вследствие нашего отсутствия в Петербурге несколько лет, мне и брату моему было очень весело поехать к Завалишиной.

По приезде туда мы встретили следующих лиц:

Племянника Завалишиной Льва Павловича Толстого, очень молодого и очень образованного человека, еще холостого, который женился впоследствии на моей двоюродной сестре. Одна из их дочерей есть известная здесь в Петербурге дама, М. Л. К.; другого племянника, уже зрелого, Григория Михайловича Толстого. Это был тип тогдашних героев высшего круга. Он был не только хорош собою и прекрасного роста, но особенно интересен, и был в полном смысле джентльмен, доказывая не раз это свое качество на деле. Был богат, большую часть времени проводил за границей и приезжал изредка в деревню с приятелями преимущественно для охоты. В окрестностях его имения Ново-Спасское было такое беспримерно богатое место для охоты на дупелей, что охотники очень часто брали в один день по сто пятьдесят дупелей и более. Женат Григорий Михайлович не был и впоследствии никогда не связывал себя узами брака, но любил поволочиться слегка за особами замужними, заслуживающими внимания. Словом сказать, это был тип, изображенный Пушкиным в «Евгении Онегине». Есть еще теперь живые люди, которые знали Григория Михайловича и которые, конечно, согласятся со мною, что сравнение мое верно, тем более что он не рисовался и был естественно по характеру и обстоятельствам жизни родным братом Онегину. Г-жа Головачева, в своих воспоминаниях, коснулась этой личности по поводу того, что Иван Иванович Панаев и Некрасов гостили одно лето в Ново-Спасском у Григория Михайловича Толстого [27] <…>

Из женского пола мы увидели даму И., принадлежавшую к симбирской аристократии, которая гостила в это время у Завалишиной. Она была не первой молодости, носила обстриженные по плечи волосы, красотой не отличалась, но была известна как особа весьма интеллигентная и образованная, которою и интересовался в это время Григорий Михайлович.

В те времена нестесненность в манерах обращения и известная вальяжность были редкостью и представляли в некотором роде шик. Мы застали Григория Михайловича в гостиной сидящим на полу, на вышитой подушке, положившим голову с длинными волосами по заграничной моде на низкий турецкий диван близ колен той дамы, о которой я упомянул сейчас. Поздоровавшись с нами, он не изменил своего положения и продолжал живую беседу со своею дамой.

Вскоре появилась воспитанница Завалишиной Стахеева. Я видел ее перед тем года за четыре, когда ей было лет четырнадцать. Теперь предстала девушка вполне расцветшая, очень красивая, пышущая здоровьем и, как говорится, маков цвет. Мы с братом очень обрадовались встретиться с нею, тем более что и в детстве нам было весело играть с нею потому, что она была очень живого характера.

Сейчас же, конечно, завязалась болтовня, воспоминания о детстве и проч. и проч., а потому пребывание у Завалишиной обещало быть небезынтересным для меня.

Но вдруг впорхнула в гостиную какая-то фея, быстро обежала и расцеловала родных, поздоровалась с одним, с другим, с третьим, всякому что-нибудь сказала и наконец остановилась перед нами, незнакомыми ей лицами. Завалишина тотчас же представила ей нас. «А это, — сказала она, — моя внучка Сашенька Мельгунова».

С первого момента появления феи, с первого на нее взгляда она ослепила меня как солнце, и все остальное затмилось. За секунду перед тем Стахеева казалась и красавицей и интересной, и вдруг она поблекла в моих глазах до такой степени, что признак какого-либо сравнения показался бы мне диким. И такое внезапное впечатление, если еще не большее, как оказалось впоследствии, фея произвела и на моего брата.

Подобное неожиданное, ошеломляющее впечатление может происходить не от той или другой особенности, а только от полной гармонии всего. Описать красоту феи трудно. После ошеломляющего впечатления я увидел, что не было ни одной черты ни в лице, ни в фигуре, которая не казалась бы совершенством, ни одного движения, которое не было бы усладительной, естественной грацией, но наиболее выдающейся красотой были, конечно, глаза, голубо-серые, необычайной величины, с выражением бездонной глубины, ласкающей приветливости, живости и интеллигенции, которые широко и открыто смотрели на вас, блестя как бы беззаветною искренностью. Затем бросалась в глаза громадная темно-каштановая коса, оттягивающая чрезвычайно естественно и грациозно голову назад, приподымая лицо и придавая тем ему несколько горделивый вид. Но окончательное и непобедимое очарование охватило нас тогда, когда мы разговорились с этой волшебницей. Я говорю мы, потому что совершенно однородные впечатления и чувства зародились одновременно во мне и в моем брате.

День был жаркий, двери из гостиной на балкон были растворены. Тотчас по представлении ей и ее нам фея, сказав два-три слова, порхнула на балкон, куда и мы последовали за нею. В такие моменты, конечно, разговор между незнакомыми еще лицами не может клеиться, и фея, инстинктивно находчивая, чрез несколько минут предложила целой компании идти в сад. Сад был большой, и пока мы обходили его и пришли назад, то казалось, что я век был знаком с феей.

По возвращении нашем из сада сели за обед, а после того все вышли на обширный луг, расстилавшийся перед домом. Затеялись разные игры и между прочим горелки, в которых приняли участие и деревенские девушки. Когда мне досталось «гореть» и. когда должна была бежать фея, то я во что бы то ни стало хотел поймать ее. На фее было бледно-палевое кисейное или из какой-то другой материи самое воздушное платье с греческими открытыми рукавами, перехваченное толстым шнурком. Она бежала как из лука стрела, и всякий раз, как я достигал ее, она успевала увернуться. Наконец я мог схватить ее за плечи, но не решился на это и схватился за юбку платья; фея рванулась, и платье значительно разорвалось, так что конец его пал на землю. Я обомлел и ожидал презрительного замечания за мою неловкость. Ничуть не бывало, фея засмеялась, быстро заткнула конец платья за поясной шнурок, признала себя пойманной и продолжала играть как ни в чем не бывало.

После игр вернулись пить чай, и затем тетка феи приказала ей сесть за фортепьяно и спеть. Она выбрала прелестную песнь Офелии Варламова [28]. Такого исполнения, такого выражения, какое она придавала этой песне, я не слыхал после никогда. Мы были охвачены новым очарованием, и о впечатлении, произведенном пением феи, мне придется сказать дальше несколько слов.

К вечеру затеялись танцы. Опять очарование от натуральной грации и легкости в танцах. В вальсе казалось, что вы танцуете не с дамой, а с воздушным облаком. В кадрили она заводила серьезный разговор, и я решительно недоумевал — говорю ли я с девушкой восемнадцати лет, менее года тому назад вышедшей из Московского Екатерининского института [29], или с девицей, пожившей уже в свете.

Во время танцев тетка несколько раз отзывала фею в сторону и, видимо, делала ей какие-то замечания. «Как это скучно слушать, — сказала мне фея после одного замечания, — но это скоро кончится, когда я поступлю в монастырь».

«Что за шутки, — сказал я, — вы поступите в монастырь, да с чем же это сообразно?»

«Я говорю вам не в шутку, а правду. Я сирота, должна гостить то у одних родных, то у других и считать себя одолженной, хотя меня и любят, но получать беспрерывно выговоры и слушать замечания: то не так, другое не так, мне надоело, я хочу независимости, и эту независимость я найду в монастыре». И фея смотрела такими открытыми глазами, говорила таким тоном, что можно было подумать, что она говорит вполне искренно, и весьма вероятно, что в этот момент она действительно говорила искренно.

В одиннадцать часов вечера фея спросила позволения у тетки и пригласила всю молодежь идти прогуляться по саду. Все пошли, кроме Григория Михайловича, и меня тогда очень удивляло, как он не пленен феей и относится к ней с какой-то усмешкой.

Сад, как я уже сказал, был большой и тенистый в такой мере, что ветви огромных деревьев: дубов, вязов, лип, кленов и берез — сходились вверху, образуя зеленый свод. Вечер был теплый, тихий, и луна была во всем блеске.

Сначала все шли гуртом и весело болтали. Вдруг фея выскочила, крикнула: «Кто догонит меня?» — и полетела вперед. Пока все остальные опомнились, она успела убежать довольно далеко. Мне удалось броситься за нею первым; аллея была не прямая, а с поворотами, так что я и она естественно скрылись из взора остальных. В тот момент, когда я был уже близко к фее, она мелькнула вон из аллеи в сторону; я за нею, и мы очутились у пруда, около которого находилась дерновая скамья, окруженная большими деревьями, которые скрывали ее от аллеи. Запыхавшись, фея села на скамью и сказала: «Отдохните немного». Едва мы сели, как услыхали топот бегущих по аллее вдогонку за нами, не подозревавших, что мы свернули в сторону, где не было никакой аллеи. Когда топот удалился, фея вышла и сказала: «Пойдемте тихонько, они будут бегать и искать меня, а мы раньше их придем домой и посмеемся над ними». Я был так молод и неопытен, что мне и в голову не пришло попросить у феи позволения поцеловать ее ручку.

Здесь кстати замечу, что через сорок лет, находясь в тех краях и проезжая мимо Чирпов вместе с моею дочерью, я не выдержал, и мы заехали туда, где я показал ей ту аллею, по которой мы бежали, и пруд, и развалившуюся уже совсем скамью.

На следующий день гостей было очень мало, разговор с феей случался чаще, и очарование росло, если только оно могло еще расти. К вечеру надо было уезжать, тем более что мы были не одни, а с матушкой. Как я молил бога, чтобы сделалась буря, пошел дождь или случилось что-нибудь, могущее помешать отъезду, но ничего такого не случилось. Казалось, что с отъездом кусок вырывается из сердца, слезы душили, впереди представлялся мрак, все в отсутствие феи должно было быть безличным, никакого интереса представлять не могущим.

В непродолжительном времени мы с матушкой поехали в Емельяновку <…> Дорога в Емельяновку пролегает в двух верстах от Чирпов, и на обратном пути мы заехали к Завалишиной на несколько часов. Других гостей не было, потому можно было побольше поговорить с феей, а главное, она на этот раз много пела, и очарование дошло до того предела, когда от напора чувств сердце хочет как бы разорваться на части.

Таким образом, несмотря на короткий срок двух встреч с феей, мною овладело чувство крайне серьезное, но я старался скрывать это от других, тем более что увидал, что едва ли еще не более сильное чувство овладело моим братом, который не был в силах скрыть его. Опостылела для нас радость пребывания дома в отпуску, ко всему мы стали равнодушны; брат сделался видимо мрачен, удалялся от людей, лежал больше в своей комнате, и потому чуткое сердце нашей матери угадало причину, и брат мой поделился с нею своим чувством.

Я старался всеми мерами бравировать, но частенько целыми часами сидел у окна, глядя в ту сторону, где находилась фея. Перед окнами виднелись верстах в четырех огромные горы Камского берега; там за Камой фея; слезы невольно навертывались при мысли, что надо давить возникшее чувство по двум причинам: во-первых, надо было ехать в Петербург и еще два года слушать курс наук, во-вторых, мы встали на одну дорогу с братом. Так или иначе, ничего утешительного и реального не могло быть.

Впрочем, ни о чем реальном не приходило в голову. Сознавать присутствие феи, видеть ее, поговорить с нею, казалось, по внутреннему чувству, было бы совершенно достаточным, чтобы наполнить и удовлетворить душевное состояние данной минуты. Но как удовлетворить ему? Посещать тот дом, где была фея, — да для этого нужен был предлог; затем — если бы и ездить туда, то одному делать это было невозможно, надо бы было ездить с братом, который находился в особенно тяжелом настроении духа. И к чему могло привести это? Можно было только казаться смешным в глазах моего отца, Завалишиной и самой феи, так как нам предстояло еще два года учения. Понятно, что надо было тушить пожар, а ездить в дом, где находилась фея, для того только, чтобы доставить себе минутное удовольствие и развлечь себя, казалось недостойным того сильного чувства, которое охватило как меня, так и брата, хотя мы и не сообщали ничего друг другу.

Чтобы иметь, однако, возможность отдаваться вполне точившей меня грусти, я стал под предлогом охоты, бравши ружье, уходить еще до восхода солнца и направляться к тому блаженному месту, где находилась фея. Дойду, бывало, до Камы, и стоп. Не будь этой Камы, переправа через которую требовала часа два и столько же обратно, я мог бы успевать доходить в качестве охотника до Чирпов и ворочаться к обеду. Но проклятая Кама мешала, и я посижу, бывало, на берегу, дам волю душившим меня слезам и, облегчившись этим и тем, что я находился не в восемнадцати, а всего в семи или восьми верстах от феи, возвращался домой к утреннему чаю как ни в чем не бывало <…>

Проездом из нашей деревни в Казань мы должны были встретиться еще раз с феей <…>

Дорога от нашей деревни до Казани пролегала верстах в трех от Чирпов. Мы заехали туда переночевать и на этот раз видели фею мельком. На следующий день тоже по дороге в Казань мы должны были провести праздник в деревне Державине у Хрущевых <…> Завалишина с своей семьей и феей должна была ехать туда же.

В этот день фея была очень весела: танцевала, как говорится, до упаду и пела без конца. Видимо, до нее дошел слух о том потрясающем впечатлении, которое она произвела на моего брата, и она была особенно любезна с ним.

Между тем брат мой не любил танцевать, и как она ни старалась увлечь его в танцы, он не поддался. Вечером я видел, что она пошла с ним в сад, не пригласив никого. Хотя я ревновать не мог, ибо видел, что душевное состояние брата в виду нашего отъезда было в полном смысле слова ужасающее — не менее того, в тот момент, когда фея пошла с ним в сад, что-то заскребло в сердце. Чрез несколько уже лет я узнал, что мой брат при этой прогулке не решился тоже поцеловать ручку у феи, тогда как его tete-a-tete [свидание, разговор с глазу на глаз (фр.)] не был случайным, как это было со мною в Чирпах, а был вызван по ее инициативе.

Вскоре она вернулась и пустилась опять в танцы. Во время танцев фея сказала мне, что ей не придется более танцевать со мною, так как я, когда окончу курс, могу увидеть ее только монахиней, о чем она уже сообщала мне.

После танцев разыгрывали лотерею из безделушек и работ в пользу каких-то бедных людей. Мне посчастливилось выиграть закладку в книгу работы феи, сделанную из картонной канвы с вышивкой бисером слова «souvenir» [сувенир (фр.).]

Это обстоятельство дало мне повод поддразнивать фею. Наконец, когда после ужина все стали расходиться, я сказал фее: «Ах, я забыл передать вам стихи, которые я прочел в журнале и переписал для вас». Подав эти стихи, я простился, ушел и уже ни разу в жизни не видал ее более.

На другой день, чтобы попасть в Казань вовремя, мы должны были выехать с восходом солнца. Дом у Хрущевых не был так обширен, чтобы поместить всех гостей и дать всем постели. Я пошел спать в нашу карету, стоявшую во дворе. До сих пор живо помню эту ночь. Я не сомкнул глаз до света, захлебываясь, благо был один, от слез как ребенок при мысли, что не увижу более феи и что, покоряясь неизбежному року, надо было ехать в Петербург продолжать свое учение.

Матушка была с нами и провожала нас до Казани. С нею была горничная, которая ведала уже о стреле, пронзившей нас. Оказалось впоследствии, что брат мой и я поручили этой горничной, независимо друг от друга, следить и сообщать нам при случае (она была неграмотная) все, что узнает о фее. Я упоминаю об этом потому, что иначе один курьезный факт, о котором я скажу далее, был бы непонятен <…>

Читатель может подумать, что, делая очерк феи, я под влиянием сильного впечатления в молодости через меру усилил краски, но есть еще мои одновременники, которые знали ее. Например, могу указать на племянника Завалишиной Сергея Павловича Толстого, проживающего ныне в своем имении Мурзихе на Каме недалеко от упомянутой деревни Чирпы. Я не сомневаюсь, что он подтвердил бы мой взгляд, что фея в самом деле была феей, обладавшей могучею силой производить необычайно обаятельное впечатление на людей.

Небезынтересен рассказ об исходе болезни, нас охватившей.

По приезде в Петербург начавшиеся немедленно серьезные занятия конечно стали отвлекать меня от сосредоточения на мысли о фее, в особенности я стал увлекаться лекциями Остроградского и относился к занятиям с любовью. Но это далеко не действовало так благодетельно на брата. Он шел отлично, занимался пристально, но делал это не с любовью, а по долгу и по обязанности, тем более что стоял в этом году первым по списку. Но в свободное время от занятий он только и делал, что постоянно рисовал фею с большим сходством и на тетрадях, и на книгах, и на первом попавшемся ему лоскутке бумаги. При разговоре товарищей о красоте какой-либо женщины он относился к ним иронически или удалялся, чтобы не слышать профанации, то есть что существуют на свете женщины, достойные внимания, кроме феи. Ближайшие товарищи узнали о таком настроении брата и старались не затрагивать при нем подобных вопросов.

У меня был товарищ, большой мне друг, веселый, благородный малый, года на четыре старше меня, человек уже опытный, и он-то и побудил меня посещать театр; вскоре я стал находить, что на свете есть женщины, хотя и не такие, как фея, а все-таки не лишенные интереса. Что же касается до брата, то он не только в театр, но никуда не ходил.

Однажды я пошел на представление «Гамлета», которого играл великий, знаменитый трагик Василий Андреевич Каратыгин. В это время Офелию играла Надежда Васильевна Самойлова, которая превосходно пела и изображала сцену сумасшествия. Вообще, она была музыкальный человек и хорошая певица, обладая бархатным голосом почти контральтового тембра, и исполняла песнь Офелии почти так же выразительно, как и фея. В то время «Гамлета» давали очень часто, и я никогда не пропускал этого представления. Как я ни старался увлечь хотя бы на один раз брата посмотреть Каратыгина и послушать Офелию, но не мог. По его настроению духа идти слушать песнь Офелии значило изменить своему идеалу. Только на следующую зиму, с 1843 на 1844 год, когда появилась в Петербурге впервые итальянская опера с Рубини, Виардо и Тамбурини, брат решился посещать оперу, и эта решимость была началом исхода болезненного состояния его духа. Но, в сущности, это состояние продолжалось почти два года; и даже тогда, когда он узнал, что фея вышла замуж, он не излечился еще вполне, и только года через четыре, когда он заинтересовался одной женщиной, можно было счесть его выздоровевшим окончательно.

Моему же сравнительно довольно быстрому излечению, сверх сказанного выше, способствовало следующее, весьма курьезное обстоятельство.

В конце зимы после нашей встречи с феей прибыл к нам из деревни обоз, то есть воз на паре лошадей с разной деревенской провизией, как-то: мороженые гуси, куры, индейки, утки, полотки, ветчина, масло, разные варенья, пастилы, цукаты, пряники, сушеные фрукты и ягоды и проч. Можно ли представить себе в настоящее время, что был расчет везти за тысячу семьсот верст подобную провизию. А расчет действительно был: лошади свои, труд кучера, кроме пропитания его, ничего не стоил, и вся провизия на месте не имела сбыта.

Брат мои решительно хозяйством не занимался, и потому мне, конечно, пришлось принимать все и вскрывать ящики. Когда я вскрыл один ящик, то увидел в нем ядра орехов (вкус казанских орехов имеет репутацию). Высыпав эти ядра, я увидел неожиданно дно ящика только на половине его глубины, и на этом дне находился незапечатанный конверт с надписью на мое имя. В этом конверте я нашел стихотворение, писанное рукой феи как бы в ответ на переданное ей мною стихотворение при отъезде с несколькими словами, но без подписи. Признаюсь, что в этот момент, видя состояние духа брата, я был бы более рад, если бы конверт был адресован на его имя. Затем, когда я вскрыл противоположную доску ящика, я увидел тоже ореховые зерна и, высыпав их, нашел такой же незапечатанный конверт на имя брата с надписью той же руки, и я несказанно обрадовался.

Я понял, что эти конверты были отданы феей горничной матушки, которая и придумала способ переслать их нам курьезным образом, дабы я мог догадаться, от кого они идут. Эта горничная хорошо знала, что конверты попадутся прежде всего в руки мне, а не брату. Выходило: обеим сестрам по серьгам.

Очевидным сделалось для меня, что фея совершила ребяческую шалость, но не менее того было ясно, что у нее не запало в сердце никакого серьезного чувства ни к брату, ни ко мне, а между тем брат мечтал, что она будет ждать окончания его курса, по крайней мере был с ее стороны намек на это. Понятно, что рассказанный факт сильно поспособствовал скорейшему моему исцелению.

Передавая конверт брату с уверенностью, что этот факт подействует на него благотворно, я, конечно, ни слова не сказал ему о полученном тоже мною конверте. Нельзя было и помыслить внезапно разбить его мечты, разбить его идеал. Это было бы и жестоко, и опасно. Только года через четыре, когда он сделался совершенно равнодушен к воспоминаниям о фее, я поведал ему, что я одновременно получил тоже посланьице от нос, которое и сохранил у себя.

Теперь о дальнейшей судьбе феи.

Спустя год или несколько более после нашей встречи фея вышла замуж за молодого с хорошим состоянием помещика Симбирской губернии г. Б. Затем мы узнали, что года через два или три она рассталась с мужем и проживает в Симбирске.

В 1860 году, то есть через восемнадцать лет, я ехал на пароходе по Волге и на пространстве между Казанью и Симбирском встретил на пароходе бывшего моего товарища Бутлерова, который был в то время профессором химии в Казанском университете. С ним ехал один его знакомый, помещик Симбирской губернии. Так как Бутлеров был тоже помещик Симбирской губернии, то я полюбопытствовал спросить его, не знаком ли он с г-жою Б., проживающею в Симбирске.

— А разве вы знаете ее? — спросил Бутлеров.

— Я встретил ее однажды, лет восемнадцать тому назад, когда она была молоденькой девушкой.

— А вы не знаете настоящего ее положения?

— Я знаю только, что она рассталась с мужем.

— И больше ничего?

— Ничего!

— Но вот мой знакомый, который как житель Симбирска расскажет вам о госпоже Б.

И я услышал такую потрясающую повесть, изложить которую не поворачивается перо.

Невольно после того я стал внутренне анализировать участь феи. Припоминая все подробности нашей встречи, беспримерную живость ее характера и то страшно сильное и глубокое впечатление, которое она произвела на нас, я должен был заключить, что действительно натура ее была до крайности исключительная, для которой не могло быть ничего срединного. Ей должно было предстоять или безграничное счастье, или ей должна была предстоять страшная гибель. И в самом деле, принимая в соображение ее положение, ее происхождение, ее воспитание, ее образование и ту высокую среду, в которой она взросла и вращалась — при таких прецедентах степень гибели ее представляет едва ли не единичный неслыханный факт.

Года через три я опять ехал по Волге, и во время продолжительной остановки парохода в Симбирске я вздумал было поехать с одним моим приятелем М. В. Силиным повидать прежнюю фею, не обнаруживая сначала себя, с целью принести, быть может, ей какое-либо, хотя бы самое малое утешение. Но пока я подымался на бесконечную и крутую гору Симбирска, решимость моя и моего приятеля ослабела, и мы вернулись, не доехав до цели. Через год после этого госпожа Б. умерла.

Отвергнутая, презираемая донельзя всеми, которые и не знали этой женщины прежде, в таком положении рука, протянутая человеком, видевшим ее во всем блеске, могла бы подействовать сколько-нибудь спасительно, а потому я сильно раскаиваюсь в том, что не исполнил тогда своего намерения.

В двух офицерских классах было более чем по сто человек в каждом. Для слушания лекций, составления проектов и для репетиций мы собирались два раза в день от девяти до двух утром и от пяти до восьми вечером. Посещение офицерами Института в означенные часы было обязательно, и таким образом о каких-либо развлечениях нельзя было и помышлять. Не пришедший на лекции и не представивший уважительной тому причины подвергался аресту. Когда кто-нибудь желал идти в театр, то по приходе в пять часов должен был предупредить о том старшего дежурного, который обыкновенно разрешал уйти после первой послеобеденной лекции или репетиции в шесть с половиной часов. В правилах этих досрочных отлучек не значилось, а потому дежурный мог и не разрешить их <…>

По выдержании экзамена произведенных в подпоручики командировали обыкновенно на практические занятия, а отпусков не давали, за исключением особенных случайностей. На этот раз всех высокостоящих по списку по просьбе инженер-полковника Мельникова, который был назначен на изыскания и постройку Николаевской железной дороги [30], командировали к нему не как практикантов, а как ответственных лиц для самостоятельных поручений на летнее время <…>

Когда мы с братом явились к Мельникову, он сказал, что назначает нас на изыскания и предоставляет нам, как стоящим первыми по списку, избрать район, ближайший к Петербургу. Мы ответили ему, что нельзя ли послать нас подальше от Петербурга.

— Странно, — сказал он, — но я этому очень рад потому, что многие просились поближе к Петербургу. В таком случае, я назначу вас на самый отдаленный край моей дирекции. — И он назначил нас на пространство, которое находилось ныне между Окуловкой и Бологое.

Ехать туда надо было по шоссе до Валдая, а оттуда верст сорок в сторону, в деревню Кузнецове, где проживал начальник участка инженер Семичев. Проезжая прежде по шоссе мимо больших ямов и деревень с прекрасными постройками и видя там лавки и самовары по окнам домов, нам рисовались такими же и те деревни, куда мы должны были ехать, и потому мы не взяли с собою ни самовара, ни кухонной и никакой посуды.

Деревня Кузнецове была центром участка, где, как я уже упомянул, должен был находиться начальник участка Семичев — впоследствии довольно известный практический инженер. Прежде всего мы, конечно, должны были явиться к нему для получения дальнейших распоряжений.

Приехали мы в Кузнецове часов в десять вечера, промокли от дождя до костей. Увидав свет в одной избе и узнав, что там живет офицер, мы остановились перед ней и вошли в избу, полагая, что мы попали к Семичеву.

Когда мы вошли, то увидали человека в одном белье, ходящего из угла в угол; изба освещалась фитилем, горевшим в какой-то плошке. Услыша, кто мы такие и что мы присланы в его распоряжение Мельниковым, человек этот сказал:

— Ошибаетесь! Я не Семичев, а есмь Сергей Васильев Самойлов, горный инженер, занимающийся здесь сверлением земного шара чуть не до центра. Вы, конечно, промокли, прозябли и хотите выпить чайку.

— Да! Очень хочется.

— Только прикажите, — сказал Самойлов, — достать ваш самовар; у меня вместо самовара имеется посудина, которая со штанами служит для кофе, а без штанов — для чая, до которого я не охотник.

И он указал на громадную, чуть не в полведра, стоящую на столе посудину из красной меди без крана с рыльцем, как у кофейников.

— Мы не захватили с собою самовара, — сказал я, — полагая, что в здешних краях можно достать самовар в каждой деревне.

Самойлов захохотал, отворил дверь в сени и крикнул:

«Вассал!»

Взошел человек. «Возьми сию посудину, вскипяти воду, но не забудь вынуть штаны, да смотри, чтобы угли не попали в воду».

Мы поинтересовались посмотреть посудину. В середине была труба, не возвышающаяся выше краев посудины, крышки не было, и внутри находился холщовый мешок для варения кофе.

— А вот что, братцы, — сказал Самойлов, — нет ли у вас свечей?

Мы привезли с собою несколько фунтов стеариновых свечей и приказали достать их. Самойлов очень обрадовался.

— Вот уже несколько дней я пребываю с сим священным светильником, который вы видите; надоел он мне сильно.

Затем Самойлов взял из-под образов два полуштофика, вставил в них свечи и прибавил: "А как вам нравятся мои канделябры? «

Изба озарилась и стала веселей.

Через полчаса казалось, что мы век были знакомы с Самойловым; он продолжал ходить из угла в угол и морить нас со смеха. Принесен был кофейник без штанов, засели пить чай и проболтали до четырех часов утра. Человек принес солому и устроил нам двоим постель на полу, Самойлов улегся на лавке под образами, но и когда мы улеглись, Самойлов вскакивал очень часто, декламировал разные разности и ужасно смешил нас.

Само собою разумеется, что мы очень обрадовались встретить такого человека и почувствовали, что нам в захолустье, куда мы попали, не будет скучно. Я остановлюсь несколько на характеристике Самойлова.

Самойлов оказался родным братом известного артиста Василия Васильевича Самойлова. Сергей Васильевич служил на уральских заводах, привез в Петербург транспорт золота как раз в то время, когда начались изыскания для Николаевской железной дороги, и был командирован для бурения предполагавшихся выемок, доходящих до девяти саженей глубины, дабы составить геологические разрезы и определить качества грунтов, а равно и для зондирования болот, то есть для определения их глубины. Такие данные были необходимы для составления предварительной сметы на земляные работы.

Мы попали в центр Валдайских гор; в этой местности потребовалось делать много глубоких буровых скважин, и потому Самойлов проживал здесь более полугода.

Когда на другой день утром я проснулся и лежал еще на полу, то увидел Самойлова ходящим, как и вчера, из угла в угол в одном белье. Он был молчалив, несколько мрачен и беспрерывно заглядывал в окно. Вдруг он захлопал в ладоши и закричал:

— Борька! Борька, иди скорей, куда ты провалился? Вошел в избу маленький мужичок, лет семидесяти, с бочонком на спине. Это был хозяин дома, которого Самойлов отрекомендовал нам как своего дружка и приятеля.

Самойлов схватил бочонок, положил его на лавку, достал из печурок несколько полуштофов и стал цедить из бочонка желтовато-зеленоватую жидкость. По мере того как он наполнял полуштофики, он ставил их сначала в киот под образа, и я подумал, что это было деревянное масло для свешника, затем другие полуштофы он стал размещать в печурки. Тогда я спросил его, что это такое. Самойлов подтвердил мое предположение, сказав:

— Се священный елей для лампадок.

Окончив операцию разливки, Самойлов опять принялся ходить из угла в угол, но вскоре взял рюмку, налил священного елея из-под образов и моментально проглотил его. Я вскочил с полу и закричал: „Что вы делаете?“

— Мне нездоровится, это вместо касторки, — сказал Самойлов.

Я все еще недоумевал, но когда минут через пять он, подойдя к печурке, повторил то же самое, я усумнился, а когда он стал прикладываться к елею то из-под образов, то из печурок, причем разводить разные прибаутки, суть дела обнаружилась. В штофиках красовалось не деревянное масло, а была там сивуха, цвет которой совершенно схож с маслом.

Пропустив полдюжины мерных рюмок, Самойлов повеселел, стал болтать без умолку и смешить нас. К полудню приехали еще два инженера. Вскоре Самойлов предложил идти купаться в реке Валдайке. Все, конечно, приняли его предложение. Пред уходом Самойлов, не одеваясь, накинул на себя громадной ширины и длины плащ и захватил с собою полуштоф и рюмку <…>

Мы привезли с собою человека, который мог кое-что стряпать, и он соорудил нам обед из кур. После обеда Самойлов отправился спать в непомерной величины свой тарантас с фордеком, который стоял на улице подле избы.

К вечеру приехал Семичев, у него имелся большущий самовар. Во время вечернего чая на воздухе пришел Самойлов в своем плаще и с гитарой, и тут-то он явился во всем блеске своего редкого артистического таланта. Выспавшись после обеда, он потом не прикасался уже более к рюмочке и держался, как обнаружилось, постоянно такого режима.

Самойлов стал изображать нам артистов, артисток и певцов, трагиков, Каратыгина и Брянского, Сосницкого, Максимова, свою сестру Надежду и проч. Отойдет в сторону и затем явится новым лицом, то вырастет, то понизится, то говорит густым баритоном, то нежным голосом. Затем он принялся петь с аккомпанементом гитары; репертуар его был неисчерпаем: романсы, русские и цыганские песни, арии из итальянских и русских опер и даже куплеты из французских водевилей. Он имел приятный тенор с баритональным оттенком, пел безукоризненно верно и с большим выражением. Словом сказать, очаровал всех нас и очаровывал в продолжение нескольких месяцев.

Утром мы отправлялись на работы изысканий, но все только и думали, как бы пораньше вернуться к вечернему чаю, дабы не пропустить ничего из ожидаемого нами разнообразного представления. Самойлов в Сибири постоянно играл в любительских спектаклях, господствовавших на горных заводах, разъезжая для того, вследствие неотступных приглашений, за пятьсот верст и более, и потому знал массу ролей. Понятно, что, при его таланте, он должен был быть enfant gate [баловень (фр.)] всего обширного сибирского округа.

Один день мы слышали сцены из „Гамлета“, другой — из „Отелло“, третий — из „Макбета“ и т. д., из „Разбойников“ Шиллера, „Дмитрия Донского“, „Уголино“, „Людовика XI“ и проч., или вдруг Самойлов появлялся Хлестаковым, городничим, Чацким, Фамусовым и проч.

Известно, что артист Василий Васильевич обладал особенною, исключительною способностью к подражаниям внешней стороны изображаемых им лиц, и в сущности, долгое время он был не в силах создавать типы. Сергей же Васильевич обладал даром подражания несравненно в большей степени и в более обширных отраслях, и, сверх того, в нем горел неподдельный огонь, и голос его был сильный и звучный, чего не было у Василья Васильевича, который в сильной трагической или драматической роли был бы жалок. Нет сомнения, что если бы Сергей Васильевич отдался артистической карьере, то оставил бы по себе память как один из великих артистов, тем более что он получил более широкое образование, чем его брат <…>

Подходило 17-е сентября. У Самойлова было три сестры: Вера, Надежда и Любовь, а их мать звали Софьей. Чтобы чем-нибудь почествовать Самойлова, мы сложились и послали в Валдай за полдюжиной шампанского. В то время не только в Валдае. но и в более глухих городках продавалось настоящее шампанское фирмы „Veuve Clicot“.[„Вдова Клико“]

Самойлов, повествуя нам не раз о житье-бытье в Сибири на заводах, сказывал, что там постоянно разливанное море этого вина, то есть именно фирмы „Veuve Clicot“, которое он любит, но которого уже с год не видал. Это-то вино и появилось за столом неожиданно для Самойлова, и он растрогался этою нашею маловажною любезностью чуть не до слез. Каждую бутылку предназначено было выпить за здравие членов его семьи, то есть матери, трех сестер, его самого и в память их отца, бывшего знаменитого артиста, потонувшего в море. Самойлов как опытный виночерпий стал сам откупоривать бутылки и при том импровизировать речи и стихи. До сих пор у меня остались в памяти некоторые из этих юмористических импровизаций, необыкновенно подходящие к данным обстоятельствам и преисполненные остроумия. Как они ни забавны, но я приводить их не буду.

Я упомянул перед сим, что в оные времена можно было иметь настоящее шампанское фирмы „Veuve Clicot“ в каждом городке, где когда-либо являлось требование на шампанское. Вот чем объясняется этот факт.

После освобождения императором Александром I Европы, разгрома Наполеона I и взятия Парижа, мы получили в награду то, чтобы ни одна бутылка означенной фирмы, которая всем светом была признана наилучшей и действительно была таковою, не могла быть продана и вывезена куда-либо кроме России, и контроль этого был очень строгий. Контракт в означенном смысле был заключен на пятьдесят лет, и потому до начала шестидесятых годов „Veuve Clicot“ продавалось в Париже и Лондоне дороже, чем у нас. Французы решительно избегали пить это шампанское, а англичане, охотники до шампанского и начинающие с него обед, страшно злились в то время на то, что им приходилось платить очень дорого за вино означенной фирмы.

Надо отдать справедливость вдове Clicot, что пока она была жива, до тех пор и шампанское было превосходно, и она самым добросовестным образом исполняла контракт. Мне говорил один близко знакомый с нею француз, лет пятнадцать живший в России и который так привык к шампанскому „Veuve Clicot“, что другого шампанского не пил. Поселившись по возвращении из России в Брюсселе, он время от времени покупал шампанское на заводе „Clicot“ целыми ящиками. Старуха имела право продавать вино на месте ящиками, но не иначе как по особому разрешению, внося по пять франков пошлины за бутылку. Поэтому охотники до ее вина пользовались этим, дабы не платить при выписке вина из России расходы по двойному транспорту, ложившиеся в таком случае на вино. Но во Франции мало было охотников платить по четырнадцать франков за бутылку, когда можно было иметь другое шампанское втрое дешевле, и потому „Veuve Clicot“ в оное время было большою редкостью в Париже и достать его можно было лишь в фашионабельных ресторанах. На господина, спросившего „Veuve Clicot“, гарсоны тотчас же начинали взирать с особенным умилением, делая, конечно, внутренне посылку: если le prince [князь] пьет „Veuve Clicot“, то он, вероятно, дает pour-boire [чаевые] не по два су, а, может быть, по два франка.

Самойлов был не только талантливый, но и умный и острый человек с теплым сердцем и деликатнейшей натурой. При прощании он взял с нас слово познакомиться по приезде нашем в Петербург с его матерью и сестрами, о чем они будут предупреждены. Мы, конечно, исполнили это наше слово с особенным удовольствием, тем более что Надежда Васильевна была уже знаменитостью и любимицей публики, а Вера Васильевна только что начала свою артистическую карьеру серьезно-драматического амплуа под руководством знаменитого Василия Андреевича Каратыгина. Она была необыкновенно хороша собою и имела восхитительную, античную фигуру.

Нас приняли в доме Самойловых как людей давно знакомых, и мы стали посещать это семейство. Зимой приехал в Петербург Сергей Васильевич, и мы виделись очень часто, но ни разу мне не случалось встретить в доме Василия Васильевича. Кажется, последний особенно дружен со своими родными не был, и как будто бы они несколько чуждались его.

Через год мы опять встретились с Самойловым; он нарочно перед окончательным отъездом на Урал заехал в Кузнецове и провел там недели две или три. Спустя несколько лет я встретил одного горного инженера и полюбопытствовал узнать о Самойлове. Он сказал, что Сергей Васильевич в недавнее время внезапно перестал абсолютно употреблять крепкие напитки и оттого вскоре заболел и умер.

Когда мы вернулись в Петербург для продолжения курса наук в последнем классе подпоручиков и явились откланяться Мельникову, он, выразив нам свое удовольствие за исполненные нами поручения, сказал, что если мы хотим, то он по окончании нами в будущем году курса потребует нас к себе. Мы ответили, конечно, нашим согласием, и в следующем году мы поступили на службу постройки Николаевской железной дороги на северную дирекцию под начальством Мельникова, наилучшего инженера, человека ученого, умнейшего и благороднейшего.

Дорога делилась на две дирекции: северную и южную; Каждая дирекция делилась на несколько участков, а участок на несколько дистанций.

Начальником северной дирекции был инженер-полковник Мельников, а южной — инженер-полковник Крафт <…>

Нелишным считаю теперь упомянуть о направлении линии Николаевской железной дороги.

Начну с того, чтобы объяснить нелепость легенды о том, что будто бы император Николай I, положив линейку на поданную ему карту и проведя прямую линию карандашом, приказал вести железную дорогу по этой прямой линии. Легенда эта повторялась бесконечное число раз стоустою молвою, признавалась за неоспоримый факт в образованных кружках и даже в высших сферах и неоднократно подтверждалась серьезными органами печати <…>

Вопрос о направлении железной дороги от Петербурга до Москвы долгое время обсуждался в особом комитете, называвшемся тогда комитетом железных дорог, в котором заседали министры и некоторые члены Государственного Совета. Огромное большинство означенного учреждения полагало, что надо вести дорогу на Новгород. Между тем государь не разделял этого мнения. Утомленный бесконечными спорами по этому предмету, он призвал к себе инженера-полковника Мельникова (впоследствии министр), который вместе с другим инженер-полковником, Крафтом, был назначен для производства изысканий и постройки дороги. Мельников считался особенно талантливым и блестяще образованным во всех отношениях человеком, что и было известно государю.

Государь спросил Мельникова, какого он мнения о направлении дороги.

Мельников коротко и ясно высказался так:

— Дорога должна соединять две весьма населенные столицы: все движение, как грузовое, так и пассажирское, будет сквозное. В непродолжительном времени должны примкнуть к Москве другие дороги со всех концов России; таким образом, сквозное движение между Петербургом и Москвой разовьется в несколько десятков раз против настоящего. Было бы ошибкою большою и неисчислимою потерею в общей государственной экономии, если обречь дальнейшие поколения на уплату восьмидесяти с лишком верст в продолжение целого века или более, пока прямой расчет не вынудил бы строить другую, более кратчайшую дорогу от Петербурга до Москвы.

— Рад, — сказал государь, — что ты одного со мной мнения, веди дорогу прямо!

Слова „веди дорогу прямо“ не означали вести по прямой линии, а относились к тому, чтобы не держаться направления на Новгород.

Только исключительное невежество по отношению к известным предметам могло поддерживать означенную легенду. Множество раз мне случалось слышать повторение ее людьми образованными. Обыкновенно в подобном случае я спрашивал такого господина, проезжал ли он по Николаевской дороге.

— Как же, много раз.

— Разве же вы не обратили внимания на то, что во многих местах поезд идет по кривой, что для каждого пассажира должно быть очевидно.

Тогда такой господин попадал в положение гоголевского почтмейстера, только воздерживался от удара себя в лоб ладонью и известного возгласа [31] <…>

Теперь обращусь к рабочему люду, то есть к землекопам. В то время землекопы преимущественно набирались в Витебской и Виленской губерниях из литовцев. Это был самый несчастный народ на всей русской земле, который походил скорее не на людей, а на рабочий скот, от которого требовали в работе нечеловеческих сил без всякого, можно сказать, вознаграждения. Забитость и как бы идиотство этих людей, трудно описуемое, усугублялось еще почти незнанием русского языка. Когда я увидал этих людей первый раз на работах, то был поражен следующим фактом: каждый человек, прежде нежели пройти мимо меня, сгибался так, что туловище приходило в горизонтальное положение, затем мелким шажком он подбегал ко мне, схватывал конец полы сюртука, целовал его при словах:

„Целую, пане полковнику“, — и удалялся в том же согнутом положении. Понятно, что впредь я везде воспрещал подобные сцены.

Подрядчики нанимали землекопов, заключая контракты с волостными правлениями или с помещиками. Но иногда помещики брались работать за задельную плату, то есть являлись поставщиками, приводя на работы собственных своих крепостных людей или крепостных от своих соседей. Помню, что однажды явились у нас такими поставщиками два помещика, которые сами жили при работах. Один из этих помещиков, Клодт, — кажется, с титулом барона, — пригнал артель в тысячу двести человек, а другой — Буйницкий — в тысячу пятьсот человек. Первый был довольно порядочный человек, а второй, хотя и вполне светски образованный богатый помещик, был в полном смысле слова эксплоататор негров.

Кузьмин (подрядчик. — Ред.) забрал вперед деньги и во все время работ оставался большим должником казны, а потому осенью расчеты с рабочими делались под правительственным надзором. Кузьмин сынтриговал так, чтобы наблюдение за этими расчетами было поручено полицейскому управлению, а не нам, инженерам. Вследствие этого расчеты, за которыми наблюдали бурбоны, готовые за даровые харчи и вино угождать подрядчику и допускать вопиющее зло, производились возмутительным образом, а не так, как мы произвели расчет людям в первый год. Кроме того, бурбон <…> фамилии которого не помню, появившийся во главе жандармской команды нашего 6-го участка, ежедневно занимался поркою людей по просьбам и жалобам приказчиков и десятников. Эти экзекуции совершались так, чтобы я не мог видеть их, живя в версте от конторы за возведенною уже высокою насыпью; но я знал, что подобные экзекуции совершались часто. Поэтому рабочие считали главным своим начальством полицию, но приказчики и прочий подрядческий люд, зная, что участь их зависит от нас, можно сказать, трепетали перед нами. Однажды я, возвращаясь с работы, должен был проехать мимо конторы и напал на экзекуцию. Два или три человека лежали под ударами розг; их визги и крики взорвали мою душу. Я приподнялся в тарантасе и громким голосом заревел: „Стой… ребята, вставайте!“ Разумеется, все стихло, никто не осмелился пикнуть; я дождался, пока не убрали атрибуты экзекуции, и бурбон, присутствующий тут, не ушел в подрядческую контору, и тогда я уехал [32].

Сей бурбон подал по начальству рапорт о моем поступке, и, конечно, я был бы отдан под суд; но Виланд, главный начальник полицейского управления, будучи человеком образованным, воспитанником Института путей сообщения, не дал хода этому рапорту <…> 1-го октября 1851 г. движение было открыто <…>

Движением заведовал не Мельников, а особое начальство, и мы, как производители работ постройки дороги, не принимали в этом движении участия. Вдруг, внезапно последовало распоряжение графа Клейнмихеля, которым приказывалось дистанционным офицерам сопровождать ;все почтовые поезда по своей дистанции <…>

По поводу временно порученного нам, начальникам дистанций, наблюдения за движением я нахожу нужным пояснить следующий факт. В то время, когда у нас не было железных дорог, то в Институте путей сообщения была прочитана буквально лишь одна лекция о конструкции паровозов в общих чертах. Таким образом, не было в то время ни одного инженера в корпусе, который был бы знаком с этой отраслью знаний, за исключением лишь общей теории сопротивления движению по рельсам.

Чувствуя такой пробел в существенном вопросе, до железной дороги относящемся, в чем никто не был виноват, так как в начале сороковых годов этот вопрос ни в Европе, ни в Америке не был еще разработан, я тотчас по выходе в свет превосходного сочинения „Guide du mecanicien constructeur et conducteur de machines locomotives“, [„Руководство для механиков и машинистов паровозов“ составленного четырьмя знаменитыми французскими инженерами] [33], принялся за изучение означенного вопроса.

Вследствие этого ко времени открытия движения по Николаевской железной дороге я ознакомился с теоретической стороной вопроса, а с открытием движения стал знакомиться и с практической стороной дела. Для этого я почти ежедневно ездил с поездами на паровозе. Сначала, конечно, высматривал, а потом сам стал водить поезда <…>

Прослужив года полтора на ремонте, имея уже опытность в постройке и ознакомившись в достаточной мере с механическою стороною подвижного состава, я не пожелал оставаться более на ремонте, который не мог представлять никакого поприща для инженерного дела. Поэтому я обратился к начальству с просьбою о прикомандировании меня к Александровскому механическому заводу [34], рассчитывая образовать себя таким образом в смысле компетентного инженера для постройки паровозов и проч. Между тем Александровский завод находился в руках контрагента Уайненса, который имел сильное влияние в департаменте железных дорог, и, по его интриге, просьба моя была отклонена. Тогда я, рассчитывая для дальнейшего образования отправиться за границу, подал рапорт об отставке. Но представление о моей отставке задержал у себя умышленно начальник отделения, послав его по начальству лишь в начале января. Это прошение и было возвращено назад за поздним его представлением, так как в то время существовало правило — подавать в отставку не позже 25-го декабря. Получив обратно рапорт, не имевший дальнейшего хода, я сдал дистанцию брату и рапортовался больным. По существовавшему тоже правилу офицер, проболевший четыре месяца, увольнялся от службы, между тем меня без всякого временного вступления на службу и без подачи нового медицинского свидетельства от службы не увольняли, и я, оставаясь в таком положении почти целый год, дождался нового срока и подал вторично рапорт об отставке, и рапорт мой дошел до графа Клейнмихеля <…>

Когда графу Клейнмихелю доложен был мой рапорт об отставке, он призвал самое приближенное к нему лицо, полковника Серебрякова, и сказал ему:

— Что он (то есть я) затеял, какое же он может иметь лучшее положение, чем то, которое он занимает, и притом лично мне известен. Узнай, чего он хочет.

Когда Серебряков обратился ко мне, то я сказал:

— Сообщите главноуправляющему, что я не имею другого желания, как применить свою деятельность к серьезному делу, и что на ремонте устроенной уже дороги я не вижу поприща для инженера.

После того не прошло и недели, как последовал приказ главноуправляющего следующего содержания:

„Инженер-капитан Панаев 2-й назначается начальником изысканий особой ветви для железной дороги, имеющей целью развитие каменноугольной промышленности в Донецком бассейне“.

Ни начальный, ни окончательный пункты в приказе не были обозначены. Понятно, что эта ветвь должна была примкнуть к предполагавшейся Черноморской дороге в каком-либо пункте. Я несказанно обрадовался такому поручению, которое открывало мне широкое поле для изучения вопроса, о котором я мечтал. Передо мною явилась территория с лишком в двести верст ширины и более пятисот верст длины <…>

Теперь расскажу о нашем житье-бытье на 6-м участке, вне служебных обязанностей во время постройки Николаевской дороги <…> я с братом поселился в деревне Кузнецове вместе с начальником участка Семичевым <…> в той же деревне жил товарищ Поземковский <…> были еще товарищи: барон Черкасов, Шашков, жившие в других деревнях, и Миклуха-Маклай, который был гораздо старше нас, уже женат и имел детей. В это-то время и подрастал будущий известный герой Гвинеи. Миклуха жил верстах в двадцати пяти от центра, то есть от Кузнецова, и приезжал туда редко. Все же остальные офицеры нашего 6-го участка беспрерывно виделись друг с другом, жили дружно и составляли как бы одну семью <…>

Когда мы построили на отпущенные нам деньги дома, каждый на своей дистанции, тогда, само собою разумеется, наша совместная жизнь прекратилась. Я построил себе дом на самом берегу реки Шегринки у окраины леса в удалении от всякого жилья <…>

Когда я в 1847 году переехал на житье в свой дом, я не был одинок во время лета, потому что тогда приезжала ко мне матушка с своими племянницами; но по зимам я оставался один-одинешенек. Первую зиму с 1847 на 1848 год я взял отпуск и провел ее в Петербурге. В это время разразилась во Франции революция, и я тотчас же подписался на газету „La Presse“, издававшуюся знаменитым публицистом и политическим деятелем Эмилем Жирарденом, считавшимся человеком преданным России, и потому его журнал был допущен у нас [35].

Получая эту газету, я уже не испытывал одиночества в зимнее время. Чтение ее не только с излишком наполняло свободное от занятий время, но доставляло неисчерпаемый источник наслаждения.

Чтобы поверить этому, надо вспомнить и перенестись в ту эпоху, когда вся Европа подумала, что она перерождается к иной жизни. И сколько политического и социального интереса представляла тогда одна Франция [36].

Провозглашение республики, майские дни, когда великий оратор усмиряет без выстрела двухсоттысячную толпу, июньские дни и диктатор Кавеньяк, уложивший до двадцати пяти тысяч людей и тем обративший Сену буквально в кровавый поток, затем расстрелявший без суда и следствия несколько тысяч людей, захваченных на баррикадах и выведенных на казнь как стадо баранов, без знания даже имен этих людей. Затем дебаты в Национальном собрании, относящиеся до состояния конституции, причем газета помещала полные стенографические отчеты всех речей.

В то время выступали такие ораторы, как Ламартин, Ледрю-Ролен, Одильон-Баро, Виктор Гюго, Луи-Блан, Тьер, Жюль-Фавр и проч. Ныне нет и помину о подобных ораторах. Одно время Жирарден, выпущенный из тюрьмы, открыл войну против Кавеньяка за его подвиги в июньские дни. Гражданское побиение Кавеньяка и избрание в президенты Луи-Наполеона, который исключительно обязав победой в избирательной войне Жирардену, — таков был громадный интерес чтения в первый год после Февральской революции, излагаемого, сверх того, в органе, дирижируемом таким публицистом, как Жирарден. Понятно, что такое чтение поглощало и время, и ум.

После того Жирарден стал публиковать свои проекты относительно политических, экономических и социальных реформ, а равно указывал дорогу для иностранной политики. Все вопросы он ставил категорически, с необыкновенною ясностью, без всяких колебаний и никаких компромиссов не терпел.

Орган Жирардена был воспитательным органом для политических, экономических и социальных деятелей, то есть, короче сказать, был воспитательным органом для государственных людей.

Не было почти ни одного дня, чтобы Жирарден не помещал свои передовые статьи, полные самых определенных, здравых и практических взглядов. Его статьи отличались и по самой форме относительно редакции их, никогда лишних слов, размазывания, длинных периодов и предложений. Словом сказать, всегда излагал все коротко и ясно.

У меня твердо врезались в память два капитальных проекта Жирардена: о государственном налоге и об организации государственной администрации [37].

Относительно налога он предлагал заимствовать идею из процветавшей некогда Флорентийской республики, а именно из этой эпохи, которая именуется в истории Золотым веком [38]. Он свел все к одному прямому налогу в форме страхования, налогу самому справедливому, уравнительному, самому легкому при оценке и охотно всеми платимому, как платят все страхующие свои имущества. Кроме того, он видел в таком налоге самую сильную узду, налагаемую на социальную болезнь века, то есть на непомерное развитие роскоши, отвлекающей рабочий люд от действительно производительного труда. Независимо от этого с таким налогом он связывал превосходно паспортную систему.

Проект Жирардена о налоге может показаться невыполнимым, но надо прочесть весь его трактат, могущий занять добрую книгу, в котором он развил вопрос детально и показал всю практичность своей идеи.

Я храню у себя полные экземпляры „La Presse“ Жирардена не только за те времена, но и за последующие годы и все органы, в разное время им издававшиеся, а именно: „La Presse“, „La Liberte“ и „La France“ <…>

Чтение газеты, относящейся ко времени, последовавшему за Февральской революцией, послужило мне просветлением моих взглядов.

В то время множество людей представляли себе, что Французская республика поведет к возрождению общества и к решению социальных вопросов в благотворном для людей смысле.

Но вот появляются июньские дни, разрешившиеся неслыханной катастрофой; затем дебаты в Национальном Собрании рельефно обрисовали общественный строй и господствующие в нем идеи. Повязка мало-помалу спадывала с глаз, и иллюзия рушилась. Все живое, все истинное, все правдивое и возвышенное беспощадно давилось в этом Собрании.

Тогда я вздумал написать весьма объемистую статью для „Современника“, в которой старался очертить все зло, вытекающее из парламентского режима и из пресловутой политической теории большинства. Эта рукопись хранится у меня до сих пор. Однако статью эту цензура не пропустила; но впоследствии я проводил сложившиеся еще тогда у меня идеи в моих французских и русских брошюрах, печатавшихся за границей, а равно позже того и в некоторых русских газетах. Понятно, что при означенных условиях, живя по зимам один-одинехонек в своем домике, удаленном от всякого жилья и заносимом сугробами снега, я одиночества не испытывал.

Итак, мы жили дружно, часто съезжались, время проводили между собой весело, но не за картами, о которых у нас и помину не было.

Изредка мы гуртом ездили к соседям, которых было немного, и они по большей части жили далеко <…>

После производства в офицеры в 1842 году я оставался еще <…> два года в офицерских академических классах и потому мог чаще посещать Ивана Ивановича Панаева. Его дом был тогда сосредоточием передового литературного кружка того времени [39]. Это средоточие являлось, главным образом, следствием притягательной силы, которой обладал Белинский, и характера Ивана Ивановича, искренно, горячо и бескорыстно преданного литературе, а равно и приветливости его как хозяина дома.

Из предшествующих моих рассказов уже видно, что Иван Иванович и Белинский были искренними друзьями, причем дружбу Ивана Ивановича можно было сравнить с восторженной любовью, подобной той, какую питают к женщинам.

Но в чем заключалась притягательная сила Белинского-- это вопрос весьма небезынтересный.

Белинский в действительности не обладал ни особенными знаниями, ни начитанностью, не знал даже иностранных языков, а между тем он приобрел небывалый ни прежде, ни после него авторитет как среди созидавшегося тогда свежего литературного круга, так и среди интеллигентной читающей публики.

Не столько ум и логика обусловили его силу, сколько совокупность их с нравственными его качествами. Это был рыцарь, сражающийся за правду и истину. Это был палач всего искусственного, деланного, фальшивого, неискреннего, всяких компромиссов и всякой неправды, где бы таковая ни являлась. При этом он обладал громадным талантом, редким эстетическим чувством, страшной энергией, жгучим словом, горячею возвышенною душою, восторженностью и теплейшим, деликатнейшим и отзывчивым сердцем во всем. Словом сказать, его можно назвать: могучий критик-поэт.

По моему глубокому убеждению, в перечисленных-то мною свойствах и заключалась притягательная сила Белинского. Я знал Белинского в течение девяти лет до дня его смерти, и во все это время я не подметил в нем ни одной черточки, которая показывала бы, что он признает за собою необыкновенную силу и влияние на других. Он так был естественен во всем, что можно с уверенностью сказать, что ему и в голову не приходило анализировать главные причины своего влияния, которыми и не помышлял кичиться. Если бы он подметил в себе эту кичливость, то, конечно, казнил бы сам себя.

Мы можем гордиться немалым числом являвшихся в нашем отечестве великих литературных талантов, как Державин, Фонвизин, Грибоедов, Достоевский, Некрасов, Тургенев, Толстой, Григорович, Гончаров, и великих гениев, как Пушкин, Гоголь, Лермонтов, но мы имели одного великого критика — Белинского.

Значение Белинского и влияние его на литературу громадно; но это влияние до сих пор еще не оценено должным образом. Все, что подлежит развитию, — требует питания. Зерно, попавшее на дурную почву, хотя и даст росток, но затем погибает. Чтобы он развился, надо питать его или пересадить на хорошую почву и уничтожить растущий около него бурьян, который иначе заглушит росток. Достоевский, Некрасов, Тургенев, Толстой, Григорович, Гончаров и Иван Иванович Панаев суть дети Белинского, его вскормленники.

Когда нет авторитетной, искренней оценки прекрасного, художественного, возвышенного и истинного, и в то же время могучего меча над фальшью, безобразием и глупостью, когда критика не способна подмечать истинные таланты в зародыше и бессильна давить возрастающую бездарность, тогда воцаряется анархия, как в литературе, так и во всех отраслях человеческой деятельности <…>

В 1842 году Иван Иванович Панаев жил у Аничкова моста в доме Лопатина. В том же доме жил и Белинский. По субботам у Ивана Ивановича собирались литераторы, а также прилепившиеся к литературе и вообще знакомые. Из числа литераторов помню князя Одоевского, Соболевского, Башуцкого, которые бывали редко; графа Соллогуба, бывавшего довольно часто; А. А. Комарова, воспитателя юношества и преподавателя русской словесности в военно-учебных и других заведениях; Василия Петровича Боткина, когда он бывал в Петербурге; Кетчера, переводчика Шекспира, пока он не возвратился в Москву; Анненкова, впоследствии издателя сочинений Пушкина; Бранта, писавшего великосветские повести и романы, который несколько лет спустя был изображен карикатурой в литературном сборнике, приложенном к „Современнику“ 1849 г., в виде Наполеона I, потому что претендовал на некоторое с ним сходство.

Из знакомых Ивана Ивановича помню Николая Петровича Боткина, брата Василия Петровича; Марковича, который не занимался еще тогда литературой; А. С. Комарова, инженера, профессора в Институте путей сообщения; офицера Московского полка Булгакова, известного в то время всем своим остроумием и оригинальными шутками; молодых красавцев: лейб-гусара Полторацкого, царскосельского кирасира Ольховского и морского флигель-адъютанта Колзакова и затем поклонников литературы: Маслова, Кульчицкого, Тютчева и друга Ивана Ивановича М. А. Языкова; последние были постоянными посетителями суббот.

В скором времени кто-то привез Ивану Ивановичу из Парижа краткую историю революции конца прошедшего столетия, о которой русское общество, за исключением тех немногих лиц, которым случалось бывать за границей, не имело никакого сколько-нибудь верного представления; даже литературный мир пребывал в этом отношении в неведении, так как абсолютно ни одно историческое сочинение, относящееся к этой эпохе, не было допущено к продаже в России.

Кроме означенной истории, Ивану Ивановичу доставлялась газета „Moniteur universel“ того времени, конечно далеко не в полном составе, но все-таки имелось множество нумеров, относящихся до более важных моментов революции. В эти нумера были завернуты разные предметы, вывезенные из-за границы, и таким образом они и очутились в Петербурге.

Когда Иван Иванович имел уже в руках поименованные источники, у него тотчас же родилась мысль перевести для Белинского историю революции, вставляя для полноты выборки из „Moniteur universel“. Он сообщил Белинскому, что будет читать по субботам все, что успеет перевести и скомпилировать за неделю [40]. С тех пор характер этих суббот изменился; все, интересующиеся вопросом, стали собираться раньше, чтобы успеть прослушать чтение до прихода менее интимных лиц, которым, впрочем, так или сяк давали почувствовать, что посещение их не совсем вовремя, и в конце концов посещение этих людей сделалось гораздо реже.

К концу зимы перевод Ивана Ивановича подходил уже к концу, и вот к одному вечеру он приготовил перевод знаменитой речи Робеспьера: о „Существе высшем“, дословно помещенной в „Moniteur universel“ [41]. Замечу здесь, что впоследствии я не встретил ни в одном из обширных сочинений о революции полного текста означенной речи. Даже в громадной специальной истории Робеспьера, сочинения Hamel’a [42], обнимающей более двух тысяч страниц, означенная речь помещена отрывками, а не дословно, причем выброшены некоторые выражения, не понравившиеся. по-видимому, автору.

Упомянутая речь Робеспьера произвела на Белинского и на всех слушателей поражающее впечатление своим содержанием, совершенно неожиданным для нас. В тот же вечер я упросил Ивана Ивановича дать мне списать прочитанную им речь [43]. Иван Иванович согласился с тем, чтобы я завтра же до обеда доставил ее обратно. Речь была так велика, что пришлось переписывать ее, вследствие данного краткого срока, втроем; принялись за это я, мой брат и товарищ Кусаков. Я сохранил эти листки до сих пор.

Перед своею смертью Иван Иванович отдал мне на память всю составленную им для Белинского компиляцию Французской революции, обнимающую пять лет, с 1789 года по 1794 год, которая и хранится ныне у меня. Эта рукопись могла бы составить книгу до двадцати печатных листов. Кроме этого, Иван Иванович передал мне и разные другие переводы, делавшиеся им для Белинского из Леру, Жорж Занда и других писателей, которые тоже сохранились отчасти у меня.

Пусть же поставит себе читатель вопрос: какова же была привязанность и любовь к Белинскому у людей, его знавших, чтобы человек не праздный, а сам для себя трудящийся посвятил почти полгода бескорыстного труда для того только, чтобы дать возможность Белинскому ознакомиться с тем, что в его роли писателя-критика ему нужно было знать.

Итак, известный небольшой кружок здесь, в Петербурге, ознакомился еще в начале 1843 года дословно со знаменитою речью Робеспьера, тогда как я впоследствии встречал множество французов, даже из мира писателей, которые хотя и слыхали о ней и об ее содержании, но самой речи не читали.

Вскоре появился у Ивана Ивановича Панаева Иван Сергеевич Тургенев. В это время он только что напечатал свою первую поэму „Параша“ [44].

Хотя Тургенев написал в своих воспоминаниях, что „Параша“ появилась впервые в 1849 году, но это или опечатка, или память изменила Ивану Сергеевичу. Как же согласовать эту дату с другим местом тех же воспоминаний, где Тургенев говорит о статье Белинского в „Отечественных записках“ по поводу выхода „Параши“. Белинский оставил „Отечественные записки“ в конце 1846 года и более туда не возвращался [45] <…>

По внешности Тургенев был очень представительный молодой человек большого роста, весьма приятной наружности, с особенно мягкими глазами, характеризовавшими его лицо. Он принадлежал к родовитой, богатой семье, получил блестящее образование, побывал уже за границей и посещал высший круг. Помню как теперь, что я увидал Тургенева у Ивана Ивановича первый раз приехавшим после светских визитов и одетым в синий фрак с золотыми пуговицами, изображающими львиные головы, в светлых клетчатых панталонах, в белом жилете и в цветном галстухе. Такого рода была в то время мода.

Вообще в Тургеневе заметна была еще тогда ходульность, а также замечалось желание рисоваться, отсутствие искреннего жара и тем более пыла. Во всем была сдержанность <…> Заметно было еще в разговорах самое поверхностное отношение в беседах к вопросам, ни на чем твердо не останавливающимся, нечто вроде порхания или фланерства мыслей <…>

В то время и Евгений Онегин Пушкина служил образцом для молодых людей, находившихся в условиях, подобных тем, в которых находился Тургенев, и потому весьма натурально, что он желал походить на героя пушкинской поэмы. Многие старались ломать из себя Онегиных, но они являлись по преимуществу карикатурными, чего никак нельзя было приписать Тургеневу. В нем было столько общего по всем условиям с Онегиным, что его можно было признать за родного брата пушкинского героя, как и Григория Михайловича Толстого, о котором я упомянул <…>, и они, можно сказать, выдержали более или менее эту роль до конца жизни.

Здесь кстати замечу, что впоследствии наплодились как муравьи лермонтовские Печорины, но скоро пропали, а позже тургеневские Базаровы, которые исчезли еще скорее. Но что касается до пушкинского героя, то он более живуч и может появляться еще долгое время.

Вследствие высказанных мною особенностей характера будет понятно, что Тургенев смотрел на всех свысока, и в манерах его обращения с людьми было заметно вначале некоторое фатовство. Это, конечно, не могло нравиться тому кружку, где он появился, и Белинский, по природной своей прямоте не терпящий ничего деланного и искусственного, стал без церемонии замечать Тургеневу при всяком подходящем случае о том, что могло коробить присутствующих, конечно, если не было при этом неинтимных людей.

Вот, например, эпизод, случившийся со мною. Но прежде изложения этого эпизода я должен сказать, что в литературном кружке, собиравшемся у Ивана Ивановича, все, за исключением Белинского, смотрели на людей, носящих эполеты, с явным предубеждением. Один Лермонтов не мог разрушить в этом кружке предвзятого предубеждения. Коль скоро офицер — значит, неразвитый человек, незнаком с философией, то есть с наукой. Разговоры о философии и науке подымал преимущественно В. П. Боткин. Он начитался Гегеля и еще кое-чего, и в виду того, что другие были мало знакомы с тем, чего начитался Боткин, он придавал себе вид мыслителя, и ему многие в то время верили на слово.

— Наука, батюшка, наука, — повторял он на каждом шагу. — Без нее нельзя ступить ни шагу ни в искусстве, ни в литературе.

Он был положительно смешон своею напыщенностью знания будто бы философских истин <…> Итак, офицеры рассматривались в кружке как люди, которым не могут быть доступны таинства науки, которую, однако, никто из кружка не мог формулировать хотя бы малейшей черточкой.

По поводу взгляда на офицеров мне припоминаются слова Герцена в гораздо позднейшее время, а именно в 1858 году, которые я кстати приведу здесь. Ниже в своем месте я подробно опишу мое знакомство с Герценом, а здесь скажу только несколько слов из разговора с ним при первой нашей встрече в Лондоне.

— Чем вы можете объяснить, — спросил он меня, — следующий факт. Надо вам сказать, что меня атакуют разные посетители из России, принадлежащие к разным сферам, включая и генералов, а на днях явился какой-то господин из Архангельска, приплывший сюда за неимением средств в качестве матроса. Можете ли себе представить, что по моим убеждениям я встречаю несравненно более развитых и более образованных людей в среде офицеров, чем в среде учащихся в университетах.

— Позвольте мне пояснить вам ваше недоумение, — отвечал я приблизительно в следующих выражениях. — По обстоятельствам, которые мне известны, вы не могли ознакомиться со всеми отраслями русской жизни до вашего отъезда за границу; а с тех пор Россия совсем вам неведома, а потому у вас могли сложиться вообще воззрения неверные. Вам неизвестно, что император Николай Павлович всеми мерами старался поднять образование в военно-учебных заведениях, вследствие чего начальство привлекало к этим заведениям наилучшие силы. Ведь в Дворянском полку русскую словесность преподавал Гребенка. В юнкерской школе и в других заведениях русскую словесность читал Комаров, о котором вы должны иметь понятие, если не знали его лично. Затем гениальный геометр-философ академик Остроградский был до того отвлечен лекциями в разных военно-учебных заведениях, что не имел времени читать в университете. Знаменитый математик академик Буняковский тоже читал в некоторых военно-учебных заведениях. Между тем, например, профессор Казанского университета, весьма известный в математической литературе, Лобачевский, в собственном сочинении, трактуя один вопрос, признал, что он не знаком по этому вопросу с трудами молодого Штурма. Нас же в заведении еще до производства в офицеры ознакомили с означенными трудами великого математика, оставившего по себе навсегда громкое имя.

Я упомянул о словах Герцена потому, что придаю им некоторое значение ввиду того, что Герцен в прежнее время принадлежал к тому же кружку, о котором идет речь, и разделял его мнение относительно людей, носивших эполеты, оттого-то он, конечно, и поставил мне вопрос, приводивший его в недоумение.

После изложенного мною замечания маленький эпизод, который я расскажу теперь, явится уже понятным.

Тургенев, посещая Ивана Ивановича, где не раз встречал меня, причем не только не здоровался, но и не кланялся мне, несмотря на мои близкие отношения к хозяину дома. По всей вероятности, Белинский подметил это. Я был в то время очень молодым офицером.

Однажды я находился у Ивана Ивановича, где был и Белинский. Во время своих разговоров он любил ходить по комнате. Я сидел. Белинский остановился передо мною и что-то говорил. В это время пришел Тургенев, подошел к Белинскому, поздоровался с ним, стоя глаз на глаз передо мною, но не поклонился мне. Белинский тотчас же взял Тургенева под руку, прошелся с ним раза два по комнате и опять остановился передо мной, продолжая держать Тургенева под руку.

— Знаете ли вы, Тургенев, кто это сидит? Тургенев вставил монокль в глаз, взглянул на меня с высоты и выразил на своем лице недоумение.

— Знайте же, Иван Сергеевич, это сидит Остап! Да! Остап!

Затем Белинский повернулся в отошел. В то время „Тарас Бульба“ чрезвычайно высоко ценился, как в обществе, так и в литературном мире, и будет, конечно, цениться еще долгое время [46] <…> читатель уже знает, что Белинский меня любил. Более деликатно, более умно и более находчиво нельзя было поступить, как поступил Белинский. С тех пор Тургенев не только здоровался со мною, но сделался весьма предупредительным при встречах и стал вступать в разговоры.

В ту же зиму в Петербурге после перерыва чуть ли не в двадцать лет впервые открылась вновь итальянская опера с тремя величайшими артистами: Рубини, Виардо и Тамбурини. Тургенев сильно заинтересовался m-me Виардо и с тех пор остался ее поклонником и во всю жизнь следовал за нею <…>

Весной 1844 года субботы у Ивана Ивановича прекратились, и он задумал ехать за границу. Мы же, то есть я и брат мой, окончили к этому времени академический курс и отправились на действительную службу, на постройку Николаевской железной дороги.

Зиму 1845 года Иван Иванович провел за границей и, вернувшись оттуда, поехал в деревню, откуда прибыл в Петербург уже осенью того же года. Тогда опять начали собираться у него литераторы и знакомые. В это время появились три новые литературные личности, а именно:

Некрасов [47], Достоевский и Григорович [48]. Среди знакомых появилось новое для литературного кружка лицо; Григорий Михайлович Толстой, которого я знал с детства и о котором я упомянул выше. Это был, как я уже сказал, образованнейший человек и в полном смысле джентльмен, как в жизни, так и по характеру, и по манерам. Толстой проводил постоянно время за границей, где и познакомился с ним Иван Иванович. Он только что приехал оттуда и жил некоторое время в Петербурге до отъезда в свою деревню Ново-Спасское Казанской губернии Лаишевского уезда, куда и пригласил на лето Ивана Ивановича с женой, а также Некрасова для дивной охоты на дупелей, которые водились в неисчислимом количестве в окрестностях означенной деревни. Во время пребывания в этой деревне Иван Иванович решал вопрос об издании Современника» и заключил по этому делу союз с Некрасовым [49].

В это время Некрасов готовил уже издание «Петербургского сборника» [50], в котором должен был быть помещен первый роман Достоевского «Бедные люди». Белинский, Некрасов и Григорович знали уже этот роман по рукописи, и Иван Иванович устроил вечер исключительно для прочтения еще рукописи этого произведения другим литераторам и знакомым.

Я присутствовал на этом чтении; читал сам Достоевский, тогда человек конфузливый; но его чтение произвело на всех потрясающее впечатление.

Я очень мало знал Достоевского. Быть может, не более десятка раз встретился я с ним, и никакого серьезного разговора вести с ним не случалось. Он скоро перестал бывать у Ивана Ивановича; вышел какой-то разлад, в котором последний не был ни в чем виноват. Причину разлада приписывали Тургеневу; и если я не ошибаюсь, то враждебность между этими двумя писателями продолжалась до конца их жизни [51].

Итак, я не имею никаких данных для того, чтобы вывести какое-либо заключение о Достоевском из моих личных к нему отношений. Одно только можно было заметить даже в то короткое время, когда он посещал Ивана Ивановича, что Достоевский был очень раздражителен и щекотлив.

Но пользуясь случаем, я не могу воздержаться, чтобы не высказать в кратких словах моего личного взгляда на Достоевского как писателя.

Меня всегда несколько коробило и коробит, когда даже поклонники Достоевского стремятся проводить параллель между ним и другими писателями: Тургеневым, Толстым и Гончаровым. Каждый предмет должен для сравнения с другим мериться соответствующей ему мерою. Линии должны мериться линией, площади — квадратной и объем — кубической единицами. Я привел эту метафору, чтобы лучше пояснить мою мысль, а именно, что к одному писателю можно прилагать единицу линейную, к другому можно прилагать единицу квадратную, а к третьему — единицу меры кубической, то есть если одного достаточно мерить в одну длину, то другого надо мерить в длину и ширину, а третьего — в длину, ширину и глубину.

Достоевский был глубочайший мыслитель, как Гоголь. Их надо мерить не только в длину и ширину, но и в глубину, тогда как к поименованным пред сим трем писателям подходит мера квадратная. Вот почему я и сказал, что меня коробит, когда я слышу проведение параллелей между ними и Достоевским. Я отнюдь не хочу умалить этим достоинства означенных писателей, но дело в том, что они представляют предметы по существу своему несоизмеримые с двумя другими предметами, как Гоголь и Достоевский.

Достоевского до конца его жизни признавали крайне раздражительным и необщительным, и некоторые считали его даже ненормальным. Конечно, вся предшествующая его жизнь могла перервать все его нервы, но ведь прошло много лет, что он находился в весьма благоприятных условиях; он пользовался большим почетом, особенным уважением, сильною популярностью и не терпел уже нужды. И потому можно предполагать, что его раздражительность поддерживало то обстоятельство, что к его оценке прилагали мерку, к нему не подходящую, и не измеряли страшную глубину его мыслей, которые он старался передать людям.

Конечно, мне могут сказать, что Достоевский не отличался художественностью в своих произведениях. Но ведь художественность есть поверхностное условие творчества. Действительно, нередко Достоевский давал некоторых лиц в форме неотделанной, но зато он местами достигал такой художественности и в то же время глубины, как никто.

Перейду теперь к Некрасову, который появился у Ивана Ивановича Панаева одновременно с Достоевским в конце 1845 года.

Я расскажу то, что передавал мне сам Некрасов о себе до 1847 года, когда он явился уже соиздателем «Современника».

Отец Некрасова был ярославский помещик средней руки, то есть не богатый и не бедный. Он был человек малообразованный и грубоватый, подобный всем средним помещикам того времени, с достоинствами и недостатками, которые были присущи этой среде. Отец Некрасова кроме сельского хозяйства занимался содержанием почтовой гоньбы и потому имел в Ярославле контору.

Когда подошло время обучать детей, отец Некрасова отдал их в Ярославскую гимназию и поместил их жить в своей конторе под надзором какого-то крепостного дядьки <…>

Приказчику в конторе приказано было денег барчонкам не давать, но удовлетворять их требования. Когда отец наезжал в Ярославль и проверял счета приказчика, то стал замечать, что расходы на хереса и проч. для барчат все росли и росли <…> Отец стращал то тем, то другим, но, наконец, вышел из терпения и чуть не побил сына.

— Тогда, — рассказывал Некрасов, — я объявил отцу, что не хочу учиться в гимназии, а хочу поступить в университет. Отец согласился отправить меня в Петербург, а не в Москву, потому что в Петербурге жила родственница, старуха Маркова. Дал мне пятьсот рублей ассигнационных и письмо к Марковой, чтобы она оказала покровительство его сыну и пристроила его для приготовления в университет. Надо тебе сказать, — повествовал Некрасов, — что хотя в гимназии я плохо учился, но страстишка к писанию была у меня сильная, так что я писал сочинения почти для всех товарищей. Прибыв в Петербург, я отправился к старухе Марковой; жила она в своем деревянном доме на Литейной против Симеоновского переулка. Прихожу, вижу древнюю старуху, сидящую у окна и вяжущую чулок; подал я ей письмо от отца, она позвала приживалку прочесть.

— А, так ты из Ярославля? — спросила она.

— Из Ярославля, бабушка.

— Сюда в Петербург приехал?

— Сюда, бабушка.

— Учиться?

— Учиться, бабушка.

— Хорошо, учись, учись!

Сижу и жду — что будет дальше.

— Так отец твой жив? — спросила она опять.

— Жив, бабушка.

— Ведь ты из Ярославля?

— Из Ярославля, бабушка.

И затем пошли одни и те же вопросы несколько раз. Вижу, что толку нет никакого, и ушел. Разочек еще сходил, и опять то же. — Ты из Ярославля — и т. д. Плюнул и больше туда ни ногой <…>

— Так я и стал проживать, --говорил Некрасов, — в грязной гостинице, шлифовал тротуары да денежки спускал. Наконец, я пристроился у одного профессора, который взялся приготовить меня в университет. Денег у меня почти уже не было, надо было писать отцу, а кто его знает — прислал ли бы он или нет? Между тем у профессора была женка смазливенькая, и я стал за нею приволакиваться. Заметил это профессор, да и вытолкал меня вон. Куда голову приклонить — не знаю. Оставалось еще несколько рублишек, я нанял себе угол за два рубля в месяц. Пить, есть надо, и я задумал стишонки забавные писать. Напечатал их на листочках и стал гостинодворским молодцам продавать. Разошлись. Маленько оперился и комнатку на Васильевском острове нанял. Вот после этого ты и встретил меня у Даненберга. Ну, потом я стал уже маленькие стихотворные книжки издавать, мало-помалу поправляться, и достиг я знакомства с Белинским. Белинский стал мне работу давать, и я тогда совсем уж оправился. А потом познакомился с Иваном Ивановичем и на твоих глазах издал «Петербургский сборник», а теперь, как ты видишь, издаем с Иваном Ивановичем «Современник».

Некрасова укоряют за то, что его слово не сходилось с делом, что он рисовал мрачные картины участи простолюдинов и бедняков, а сам швырял тысячами, как рублями. На это скажу, что у Некрасова не было ничего деланного и напускного. То, что он писал, было у него прочувствовано, и искренность этого прочувствованного слишком выразительно выливалась в его, зачастую вдохновенном, слове <…> На Некрасова после его смерти стали клеветать, что он не только был кулаком в отношении сотрудников журнала, но будто бы не рассчитался и остался им должен. Более худшей лжи по отношению к Некрасову нельзя и придумать.

Не Некрасов остался должен сотрудникам, а они остались должны ему не один десяток тысяч рублей.

Брат мой, который заведовал бухгалтерией и счетами по «Современнику», хранит до сих пор денежные книги и личные счеты сотрудников, из коих и видно, кто кому должен [52].

Кроме того, Некрасов часто выдавал сотрудникам деньги без счета, которые и не попадали в кассовую книгу. Множество раз я был тому свидетелем. Бывало, придут к нему утром за деньгами и ждут, пока Некрасов не встанет.

— Вам верно деньжонок нужно, господа? — спросит Некрасов.

— Да нужно бы, Николай Алексеевич… — Ну, пожалуйте!

Позовет тогда в кабинет, отворит крышку стола, на котором лежат кучками груды сторублевых измятых бумажек, повытасканных из карманов по возвращении из клуба накануне, схватит оттуда столько, сколько может схватить ладонь, даст тому, другому, и расписки не возьмет, да и сам не знает, сколько роздал. Конечно, это бывало тогда, когда накануне он выиграет хорошенький кушик. Редко случалось, чтобы он ответил: «Подождите», — и уходил бы затем в задние комнаты.

Некрасов — это громадный самородок, как и Кольцов. Оба они самые характерные выразители абсолютно русской народной поэзии, совершенно самостоятельные и друг на друга не похожие. Некрасов писал много стихотворений и не народного характера и достигал иногда такой силы и такой звучности, какой не достигал никто. Укажу, например, на «Старые хоромы», где, впрочем, к ущербу этого произведения, несколько строк при печати заменены другими. С другой стороны, в стихотворениях народного характера Некрасову не удавалось выражать характер и пошиб русского народа такими сильными и рельефными словами, как это удавалось почти постоянно Кольцову. Например, мне сейчас пришли на память заключительные слова одного его стихотворения:

В ночь под бурей я коня седлал;

Без дороги в путь отправился, —

Горе мыкать, жизнью тешиться,

С злою долей переведаться [53]

Относительно третьего, нового литератора Дмитрия Васильевича Григоровича, появившегося в литературном кружке в конце 1845 года, одновременно с Достоевским, я не имею права говорить собственно о личности этого приятнейшего и полного жизни человека, так как он еще жив. Но, пользуясь случаем, считаю обязанностью обратить внимание на то несправедливое мнение, которое почему-то распространилось в обществе, а именно, что будто бы Тургеневу принадлежит честь инициатора в ознакомлении образованного общества с крестьянами и простолюдинами, и что этим будто бы он, главным образом, расположил общественное мнение к эмансипации крестьян. Это несправедливое мнение так сильно пропагандировалось, что на обеде, данном в честь Тургенева литераторами, художниками и артистами, один из ораторов, исчисляя заслуги Тургенева, в своем увлечении дошел до того, что честь эмансипации крестьян приписал Тургеневу [54] <…>

Приписывание таких заслуг коробило самого Тургенева. Ничего подобного он не видел за собою, и приписывание ему великих заслуг в вопросе об эмансипации крестьян было для него совершенною новостью. Между тем такое мнение распространилось в известных сферах общества и как бы установилось.

Тургенев в «Записках охотника» дал только несколько эпизодических, грациозных картинок, где попадались простолюдины, и только. Тогда как раньше этого явился Григорович с своими романами из народного быта и написал целую серию таких романов. Он первый решился показать образованному обществу, что в простолюдине живут такие же чувства, как и в нас грешных, что между ними совершаются романы, как и между нами. Это был шаг необыкновенно смелый и в высшей степени полезный, не в смысле литературном, а в смысле социальном, и за это ему должно быть вечное спасибо <…>

Теперь обращусь к Ивану Ивановичу Панаеву. Конечно, читатели могут подумать, что мои суждения пристрастны вследствие близких родственных отношений. Но я постараюсь, по преимуществу, сгруппировать лишь одни факты, почти всем известные, и таким образом отнесусь к нему совершенно объективно.

По характеру это был человек мягкого и горячего сердца, искренний, с детской душой, баснословною непрактичностью, абсолютным бескорыстием и полнейшим отсутствием самомнения, напротив, он не придавал никакого значения ни себе, ни своему таланту. Единственный упрек, который ему делали, это тот, что он был барич. Действительно, он был избалован с детства и имел некоторые замашки, но он постоянно старался отделываться от них и, в конце концов, отделался.

Он обладал особенною наблюдательностью и природным юмором. Он не выносил ничего деланного, ходульного, напускного и неестественного и ловко подмечал самые тонкие смешные стороны в человеке, которых другие и не замечали. Надо было быть очень внимательным к самому себе, чтобы не попасть на его зубок. Почти с самого начала своей литературной деятельности Иван Иванович стал выводить на посмеяние людей, заслуживающих того; Всего более он разил то, что можно характеризовать «мещанством во дворянстве». Затем он разил тип чиновников, доходя до той высоты их служебного положения, до которого допускала цензура, не щадил он и литераторов, и всяких прыщей в общественном строе. В тех сферах, которые он выводил на посмеяние, Ивана Ивановича не только не терпели, но, можно сказать, ненавидели его. Не менее того в свое время его произведения читались в обществе с жадностью, и многие стали тщательно скрывать те черты, которые были им осмеяны.

Вообще в прежние времена литература имела положительно воспитательное значение. Например, по выходе «Мертвых душ» Гоголя года через два провинция сделалась неузнаваема. Громадный авторитет, приобретенный Мертвыми душами", имел благотворное воспитательное значение для всей России <…>

Скромные произведения Ивана Ивановича действовали так же воспитательно в известных сферах.

Писал Иван Иванович языком простым, гладким. и вполне непогрешимым. Писанное им полстолетия тому назад читается как бы написанное вчера. Пусть читатель возьмет на выдержку любое произведение Ивана Ивановича, и он убедится в том. Меткость его наблюдений доказывается уже тем, что данные им клички приобрели навсегда всеобщее право гражданства, например: «приживалка», «хлыщ».

Перестав писать повести и романы, Иван Иванович появился в «Современнике» с «Записками Нового поэта» [55]. И здесь он остался верен своему призванию, то есть осмеивать все фальшивое, напускное и безнравственное, конечно, в более легком и беглом жанре и в иных сферах. Эти его фельетоны не пропадали в оное время бесследно. «Записки Нового поэта» можно назвать фельетонными chef-d’oeuvre’ами [шедевр, образцовое произведение, совершенство]. Его ядовитость была тонкая, не бьющая прямо в лоб, но способная проникать глубже. В этом отношении он не замещен еще никем в нашей литературе. Жаль, что нет подобного ему фельетониста, а сколько теперь с изменением условий жизни появилось новых типов, подлежащих юмору? Их бесчисленное множество: адвокаты, консессионеры, разного сорта чиновники, фигурирующие ныне по частным учреждениям и правлениям, гласные, гешефт-махеры, непризнанные ораторы и проч.

Иван Иванович принес пользу русской литературе, а следовательно, и публике еще иным путем, более существенным.

Когда Краевский основал «Отечественные записки», Иван Иванович убедил его призвать к делу Белинского. Едет в Москву, дает Белинскому средства переселиться в Петербург и содержит его до тех пор, пока он мог уже опериться и проявить свой могучий талант. Это — заслуга, но в то же время этот факт доказывает особенную способность, которая проявлялась у него и впоследствии на каждом шагу. Он почувствовал в Белинском большую силу, возлюбил его и привязался к нему бескорыстно, всею душою.

Затем, когда Белинский, работая у Краевского и будучи уже семейным человеком, таял в своем здоровье, Иван Иванович реализует все свое состояние и все до последней копейки кладет на издание «Современника» с большим риском, так как «Отечественные записки» господствовали во всем обществе. При этом самою сильнейшею пружиною для сказанной решимости было намерение, и это всем тогдашним литераторам известно, вырвать Белинского из его батраческого положения. Ведь такая решимость могла вытекать только из принципа полезного служения литературе и обществу и из восторженного, горячего сердца. Этою решимостью он открыл тоже ворота и для развития таланта Некрасова.

Вскоре по основании «Современника» Белинскому даны были широкие средства для поездки за границу ради отдохновения и поправления здоровья. К несчастью, змея уже грызла знаменитого критика, и по возвращении в Петербург он стал уже сильно хворать и умер ранней весной 1848 года. Во время этой предсмертной его болезни я тоже был очень болен и три месяца не мог выходить из дому. В первый же день, когда меня выпустили, я поехал к Белинскому. Он жил тогда на Лиговке против Кузнечного переулка. Я застал его сидящим на постели, в халате, но с спущенными ногами, так что когда я стал передавать ему мои впечатления по поводу статей Эмиля де Жирардена, появившихся в это время после Февральской революции, он моментально оживился и вскочил было на ноги. Худоба была поразительная, щеки ярко горели, руки были горячие, следовательно, я попал к нему в сильный лихорадочный момент, а потому глаза его показались мне настолько оживленными, что можно было подумать, что до конца еще далеко. Через три дня Белинского не стало.

Иван Иванович обладал еще одним полезным стремлением. Это постоянно и неутомимо пропагандировать действительные таланты, на что он имел возможность, посещая разные сферы общества. Например, когда Некрасов напишет, бывало, стихотворение, которое не пропускала в то время цензура — а таких было много, Иван Иванович знакомил с ними общество в рукописях. Так же Толстой появился через восемь лет после смерти Белинского, и кто же открыл поле для Толстого? Для писателя важен первый шаг. Я помню, в какой восторг пришел Иван Иванович от первого произведения Толстого. Помню, как он повсюду возглашал, что народился новый могучий талант [56].

Напомню здесь еще раз о бескорыстных больших Трудах Ивана Ивановича, о которых я упомянул уже выше, единственно для ознакомления Белинского с французской литературой. Впоследствии по этому делу трудился и Тургенев, но его труды были отрывочны и делались мельком, так как Тургенев бывал в Петербурге только наездами.

Не обязан ли также литературный кружок сороковых и отчасти пятидесятых годов Ивану Ивановичу за то, что он широко отворял двери своего дома, где преимущественно и собирались литераторы.

Здесь не могу не упомянуть об одном обстоятельстве. В литературном кружке приятели Ивана Ивановича, за исключением его друга Белинского, который иначе смотрел на него, обзывали Ивана Ивановича человеком легкомысленным. Этот взгляд пропагандировали, по преимуществу, во-первых, один из самых пустейших и легкомысленлейших людей Боткин и, во-вторых, отчасти Тургенев, который, будучи великим художником, отнюдь не отличался тоже, ни в то время, ни позже, глубокомыслием, что выражал не раз Белинский <…>

В чем же обнаруживалось легкомыслие Ивана Ивановича? Разве привлечение к делу Белинского и оказание ему помощи есть факт легкомыслия, и отдать все свое состояние на издание «Современника» есть поступок легкомысленный? Почему же те, которые были в пятнадцать или двадцать раз богаче Ивана Ивановича, не решились основать журнала, а Тургенев стал брать большие деньги с «Современника»? Пожалуй, этот поступок Ивана Ивановича можно назвать легкомысленным с материальной точки зрения — против этого спорить нельзя. Разве привлечение к изданию «Современника» такой литературной силы, какою был Некрасов, есть дело легкомыслия? Пускай будет побольше таких легкомысленных людей!

Боткин и Тургенев относились к Ивану Ивановичу как к легкомысленному человеку потому, что мог ли быть в их глазах человек нелегкомысленным, если он не изучал Гегеля и прочих философов и не слушал лекций в заграничном университете. Но главным образом литературные приятели обзывали Ивана Ивановича легкомысленным потому, что он был легендарно бескорыстный человек, с теплейшим сердцем, готовый помочь каждому, чем был в силах, и относившийся к сплетням и к отзывам своих приятелей с добродушнейшею индифферентностью, без злобы.

Замечу еще, что хотя Иван Иванович не имел в последнее время прямого влияния на «Современник», но это влияние, им самим не замечаемое и другими не сознаваемое. было влияние косвенное <…>

В заключение скажу, что Ивану Ивановичу не отвели еще должного места в литературном мире.

В пятидесятых годах появлялся у Ивана Ивановича изредка Фет. Я ничего не могу сказать о нем, разве только то, что он был тучный человек. А как он попал в звание замечательного поэта, это загадка, которую пускай разгадывает критика [57]. Общий жанр его творений очень ловко пародировал Иван Иванович в своих «Записках Нового поэта».

Впоследствии появились у Ивана Ивановича Дружинин и Дудышкин. Это были тоже люди умные, образованные и весьма приятные.

Было-бы некоторым упущением с моей стороны, если бы я в своих «Воспоминаниях» не отвел несколько страниц в память знаменитой во всех отношениях драматической труппе конца тридцатых, сороковых и пятидесятых годов, тем более что прошло уже более тридцати лет, как она стала испаряться, а между тем такой совокупности одновременно стольких крупнейших талантов едва ли мы дождемся. Эта совокупность не была, однако, следствием одной случайности, а имела, конечно, свою причину, о которой я упомяну лишь мельком <…>

Прежде каждый род драматической литературы имел блестящих представителей среди артистов. Со смертью Каратыгина 1-го трагедия пала окончательно. О Шекспире и даже о Шиллере или о трагедиях иных авторов не может быть уже давно и речи. Без великих талантов трагедия является пародией не только на драматическое искусство, но и на драматическую литературу, и потому нельзя не отдать справедливости нынешним артистам в том, что они не берутся за трагические роли. А между тем отсутствие трагедии составляет отсутствие главного звена в цепи драматического искусства.

Прежде всего я постараюсь охарактеризовать всех наиболее талантливых артистов.

Каратыгин 1-й (Василий Андреевич). Он исполнял исключительно роли трагические и высокодраматические. Я с полным убеждением ставлю его в разряд самых гениальных артистов. Впервые я увидал Каратыгина в 1836 году, и доныне, в течение полувека, я не встречал для трагедии ни у нас, ни между иностранными артистами хотя бы единого артиста, близко подходящего к Каратыгину 1-му. Этот человек точно родился трагиком. Усвоить себе до поразительной естественности движения сильных душ изображаемых им людей едва ли возможно, не нося подобных задатков в своей натуре. К тому же внешние условия Каратыгина были особенно благоприятны для артиста, изображающего трагические и драматические роли. Он был большого роста, имел чрезвычайно стройную фигуру, достойную для модели скульптора; движения его, от выработки или по натуре, были изящно пластичны; голос его был особенно звучный баритон, достигавший в нужные моменты до потрясающего могущества. Верность интонации и размер речи сообразно обстоятельствам составляют, конечно, одно из главных условий для артиста, в особенности в трагедии или в драме. Иногда требуется особенная быстрота речи, другой раз наоборот, и Каратыгин, как в интонации, так и в размерах речи, был не только непогрешителен, но достигал в этих отношениях полного совершенства.

Но превыше всего в этом артисте горел задушевный, неподдельный и истинный огонь. Каратыгин действовал на публику обаятельно; с появлением его, бывало, просияет будто бы не только сцена, но и публика, которую он держал постоянно в напряженном состоянии, потому что она не желала пропустить ни единого звука, ни единого изменения его лица или движения его фигуры. Публика всегда была в неистовом восторге от игры Каратыгина; но он имел врагов во влиятельном литературном кружке, об этом я упомяну ниже. Несмотря, однако, на этих и других завистливых врагов, сценическое поприще Каратыгина было постоянным триумфальным его шествием до конца жизни.

Натуральность и естественность игры Каратыгина составляли, конечно, главное его достоинство. Известно, что господствуют два противоположные взгляда на сценическую игру; одни полагают, что артист при игре отнюдь не должен чувствовать и увлекаться, а должен изучить все внешние условия изображаемого им лица так, чтобы зрителю казалось, что артист в самом деле все чувствует [58]. Я же того мнения, что истинный ценитель сценического искусства всегда подметит в данном случае в артисте натянутости чувства, и подобная игра не удовлетворит зрителя, а скорее оскорбит его. Другие полагают, что изучение есть дело лишнее, что достаточно играть, как они говорят, одним нутром. Этот последний взгляд составляет другую крайность. Конечно, можно предпочитать игру нутром игре деланной, без истинного чувства и увлечения, но одного этого недостаточно: изучение должно быть необходимым условием для артиста. Он должен обдумать и изучить все, один на один, сам с собою; но когда на сцене является известный подходящий момент, истинный артист не может не увлечься, смотря по состоянию своего духа один раз так, другой — иначе; между тем предварительное изучение незаметно, безотчетно послужит артисту непременно в пользу увеличения силы впечатления на зрителя.

Каратыгин совмещал в себе оба условия: и истинный жар, и все внешние атрибуты, необходимые для искусства игры, которые он приобретал тщательным изучением; и доводил таким образом игру до полной иллюзии и совершенства.

Племянник Василия Андреевича Каратыгина, Петр Петрович, сын артиста Каратыгина 2-го, известный отчасти в литературе и которого я хорошо знал, рассказывал мне, что у его дяди была комната, обставленная кругом зеркалами, в которую он всегда запирался перед представлением, — хотя бы он играл уже в предстоящей пьесе множество раз, — и просил домашних находиться в это время в более удаленных комнатах <…>

В одной из своих статей Белинский, отдавая полную справедливость великому таланту Каратыгина, не признавал за ним огненной страсти и трепетного одушевления. Я позволю себе не согласиться в этом отношении с Белинским. Во-первых, Белинский никогда не мог отделаться от впечатления, произведенного на него игрою Мочалова в «Гамлете» и «Отелло», которую он называл вулканическим вдохновением. Во-вторых, в другой статье встречается как бы некоторое противоречие высказанному выше взгляду. Белинский, характеризуя игру Каратыгина в «Заколдованном доме», где Каратыгин играл Людовика XI, и восхитившись этой игрою, заметил, что во всей пьесе было только два места, где Каратыгин показался ему не Людовиком XI, а Каратыгиным. Надо знать, что недоброжелатели Каратыгина упрекали его за то, что он слишком силен в известных сценах, отдаваясь своему темпераменту, тогда как роль того не требует. Из этого следует, что Белинский упрекнул Каратыгина за то, чем он восторгался в Мочалове, то есть вулканическим вдохновением. Как бы то ни было, означенный упрек противоречит с непризнанием за Каратыгиным огненной страсти и трепетного одушевления.

Я утверждаю с полным убеждением, что Каратыгин обладал и священным огнем, и одушевлением, и творческим талантом, необходимыми для истинного артиста-художника.

Я уже высказывал прежде то глубокое уважение, которое я питал к Белинскому, но это не может помешать мне сказать, что я не могу признать за Белинским его компетентности во взгляде на Каратыгина, и это по следующей, весьма веской причине. Белинский, после переезда своего в Петербург в 1839 году и по день смерти в 1848 году, видел Каратыгина всего четыре или пять раз. Хотя это обстоятельство было хорошо мне известно, но лучшим подтверждением этого факта служат его рецензии, Вообще Белинский имел некоторое предубеждение против игры Каратыгина, заимствованное им от других, которое он не мог разбить окончательно по той причине, что он слишком редко видел Каратыгина.

По отношению к Каратыгину Белинский доверялся своим приятелям, которые не симпатизировали Каратыгину [59].

Я очень хорошо помню, как эти господа, пойдя посмотреть ради новинки какую-нибудь пошлую драму Кукольника, зажужжат Белинскому, что Каратыгин невозможен, что противно идти смотреть его, что он только ревет, и больше ничего. Между тем Каратыгин, обязанный играть в этих драмах, делал со своей стороны всевозможные усилия, чтобы подобные пьесы не проваливались сразу, так как они находили поддержку в известных слоях общества.

Итак, Белинский видел Каратыгина два раза в Москве: в «Гамлете» и в «Коварство и любовь». Затем в Петербурге он видел: «Велизария», «Парашу Сибирячку», «Гвельфы и гибеллины» и «Заколдованный дом». Я свидетельствую, что в Петербурге Белинский ни разу не видал Каратыгина ни в «Гамлете», ни в «Отелло» <…>

Теперь я сообщу вкратце об игре Каратыгина в других наиболее сильных ролях. «Коварство и любовь» Шиллера <…> большинство публики, во время игры Каратыгиным Фердинанда, проливало потоки слез.

«Разбойники» Шиллера. Каратыгин играл Карла Моора, а Брянский его брата, Франца. Роль Карла неестественна и до невозможности натянута. Роль Франца очень благодарна, и всякий умный актер и без выдающегося таланта может сыграть ее очень хорошо и сосредоточить внимание публики на себе. Между тем в Петербурге Франца играл такой сильный артист, как Брянский. Несмотря, однако, на это, Каратыгин сумел привлекать внимание публики на Карла. Резонерства Карла выходили у него не противны, и необычайный такт для игры, которым обладал Каратыгин, подсказывал ему сглаживание того, что приторно и для зрителя скучно. Но в пьесе есть высший сценический момент, это тот момент, когда Карл, велев взломать двери подвала, наталкивается на отца, выходящего оттуда еще живым, тогда как Карл считал его давно умершим. Представьте же себе положение человека, пред которым внезапно предстало лицо, считавшееся давно умершим, но лицо живое. Страшное недоумение и ужас должны охватить человека. Изобразить в подобном обстоятельстве внезапный ужас и недоумение в том, — стоит ли человек перед живым липом или перед призраком, — должно представлять для артиста неодолимую трудность.

В подобный момент всякие слова, выражающие ужас и недоумение, покажутся непомерно пошлыми и слабыми. Каратыгин, при своем громадном такте для игры, чувствовал, что подобный момент надо изобразить не рутинно-пошлыми жестами или словами ужаса, а сообразно положению духа человека, иным, более натуральным образом. Как же он поступал? Только что Карл увидал призрак, — какой-то ураган отталкивает его от отца, и ураган такой силы, что роняет Карла на колена, назад, и продолжает толкать его, уже в этом положении, чрез всю сцену, как будто человек катится по рельсам. Каково же должно было быть изучение и сколько надо было употребить времени для того, чтобы достигнуть подобного движения. Но, кроме того, нужна была огромная сила мускулов и внутренняя сила духа для инициативы такого движения. Таким образом, самый затруднительный момент изображался Каратыгиным блестящим образом. Потом отец медленно идет к Карлу; тогда только он убеждается, что видит действительно не призрак, а живого человека, и только тогда начинается уже речь. После Каратыгина я раза три видал Карла Моора на немецких сценах: в Дрездене, Вене и еще где-то. Я видел тоже Карла Моора в Москве и в провинции, и повсюду он был более нежели противен.

«Уголино» Полевого. В этой пьесе Каратыгин играл Нино. Читателям, более или менее, должно быть известно содержание пьесы. Я напомню только самую сильную сцену трагедии.

Два молодых существа, Нино и Вероника, любят друг друга, но они принадлежат к семействам, враждующим между собою и питающим мысль о мщении. Нино убегает с Вероникой, и они скрываются в горах, в хижине. Ежедневно Нино ходит в деревню за добыванием провизии. Сцена представляет площадку в горах; в ущелье видна хижина, и Нино с Вероникой сидят на скамье под деревом перед его уходом на часок в деревню. Молодая пара наслаждается любовью, и Каратыгин особенно рельефно напирал на эту сцену, чтобы рельефнее вышла следующая за тем ужасающая, трагическая сцена. В роли Вероники я видел сначала г-жу Дюр, но она была полна для этой роли; а потом я видел в этой роли восхитительную Веру Самойлову, незадолго до того поступившую на сцену. Иллюзия нежных взаимных ласк была полная. Для Каратыгина Вера Самойлова была дитятей, его ученицей. Веронику беспокоит какое-то тяжелое предчувствие, а потому она старается как можно долее задерживать Нино; любящая друг друга парочка не подозревает, однако, что за нею уже следят.

Спустя немного по уходе Нино является дядя Нино, Уголино, который требует, чтобы Вероника следовала за ним. Вероника убегает, но Уголино догоняет ее, в ярости закалывает и оставляет кинжал, принадлежащий его врагу Руджиро, дабы отстранить от себя подозрение. Вскоре возвращается Нино, удивляется, что Вероника не бежит к нему по обыкновению навстречу, и полагает, что она спряталась где-нибудь за деревьями; но никого не видно и не слышно. Тогда Нино идет в хижину. Публика ждет неистового крика и вопля отчаяния; ничуть не бывало; в хижине царит гробовая тишина, и такая пауза длится несколько минут. Наконец, появляется на пороге Нино, молча бледный как смерть; его ноги дрожат, он прислоняется спиной к стене хижины, у самых дверей, и молчание продолжается. Потом Каратыгин несколько нагибается и манит к себе рукой старика-пастуха, тут находящегося. Старик подходит, Каратыгин схватывает его за ворот, у затылка, сильно нагибает его голову и тычет ее в низенькую дверь хижины. Тогда только Каратыгин раскрывает рот и спрашивает шепотом, но таким шепотом, от которого волос становится дыбом и который был слышен во всех концах залы: «Видал ли ты мертвых?» — и повторяет этот вопрос раза три, причем с каждым разом усиливаются в голосе звуки подготовляемого рыдания, и затем Каратыгин грохается во весь рост на землю без чувств. После того прибегают люди, вместе с убийцей, и приводят Нино в чувство. Но когда он приходит в себя, когда ему показывают кинжал, тогда только вступает в свои права мощный голосовой орган Каратыгина; зритель слышит как бы рыкания льва в пустыне; нет меры проклятиям, нет тех тираний, которым не придумывал бы Нино подвергнуть убийцу Вероники. Всю эту сцену Каратыгин ведет, не подымаясь еще на ноги. Так изображал Каратыгин ужасающую трагическую сцену, которая у всех, виденных мною после Каратыгина, актеров в этой роли выходила до невозможности слаба. В самом деле, момент для Нино ужасен, и нужен могучий талант, нужен для артиста большой ум, чтобы действительно потрясти зрителя и чтобы вся описанная сцена не представилась ему зрелищем балаганным. Белинский не видал Каратыгина в этой роли, но заметил в одной своей статье, что в этой роли Каратыгин должен быть превосходен и может пожинать лавры вместе, с Полевым. Эта ирония относилась к Полевому, а не к Каратыгину. Каратыгин должен был играть эту роль и играл ее более нежели превосходно. Но и ирония относительно Полевого совершенно не заслуженна, так как трагедия Полевого комбинирована искусно и удачно.

«Тридцать лет, или Жизнь игрока». Пьеса эта, конечно, далека до шекспировского пошиба, она не затрагивает общечеловеческих струн, но не менее того обнимает развитую в человечестве страсть к игре. И эту страсть пьеса исчерпывает до дна. Пьеса эта преисполнена трагическими моментами и предоставляла Каратыгину широкую арену для его могучего таланта. Он всегда и везде выдерживал свои роли с начала до конца; но выдержка роли в этой пьесе, где человек является в разных, ужасных контрастах своей жизни, выше всякого сравнения. Во всех сценах он был превосходен, но два момента, и притом моменты без слов, где играло одно выражение лица, неизгладимо рисуются в моих глазах, как бы это было сейчас. Вот эти моменты: когда Каратыгин в рубище, голодный, пришел просить чего-нибудь, чтобы притащить жене хлеба, он встречает в оберже [постоялый двор, харчевня, трактир] путешественника, видимо богатого, который приглашает нищего закусить с ним и просит его проводить по неизвестной ему в горах дороге. Вся внутренняя борьба, начавшая совершаться в душе игрока, читалась зрителем в выражениях лица Каратыгина, моментально изменявшегося, смотря по пробегавшим в его уме мыслям, и читалась как бы по книге. Этот момент игры был самым выразительным в игре Каратыгина. Другой момент: товарищ по игре, в действительности мошенник-шулер, Вагнер, сообщает игроку, что, пробираясь к нему, он наткнулся на свежеразрытую землю, расшевелив которую, увидел труп убитого человека, еще не остывшего, За час до того игрок сделался уже убийцей, и при словах Вагнера в нем должна была возбудиться не внутренняя борьба, подобная той, которая была перед тем в оберже, а иное душевное движение — страха от уличаемого преступления. В этот момент, тоже молча, Каратыгин наводит ужас на зрителя. Затем игрок и Вагнер садятся за карты. Замечу здесь мимоходом, что Каратыгин тасовал при этом карты, как может делать это только фокусник. Это показывает, до какой степени Каратыгин относился серьезно к ролям, которые он должен был изображать. Последняя сцена этой пьесы была преисполнена внешнего эффекта. Игрок, — уличенный Вагнером в убийстве и подстрекаемый им на новое убийство заснувшего в хижине офицера, как на дело уже знакомое, — решается на это преступление; но в эту минуту молния ударяет в хижину, она загорается; прибегает отсутствующая до того жена и объявляет, что спящий в хижине офицер — их сын. Игрок, сознавая всю страшную пропасть своего нравственного падения, схватывает упирающегося Вагнера, как щенка, и бросается вместе с ним в огонь при крике: *Нам с тобой только и есть место в аду!" Эта сцена исполнялась Каратыгиным с потрясающим ужасом, и в подобных сценах внешнего эффекта сами враги Каратыгина признавали его превыше всякого сравнения. В конце пятидесятых годов я долго жил в Париже. Знаменитый артист Фредерик Леметр был еще жив, и хотя он оставил уже сцену, но изредка появлялся на ней. Мне случилось, однако, видеть его два раза в «Жизни игрока». Об игре его в этой роли я слышал еще в Петербурге от приезжавших из Парижа, когда случалось завести речь о Каратыгине. Действительно, я увидал великого артиста, но о сравнении впечатления, произведенного на меня им и производимого на меня Каратыгиным, не могло быть и речи, во всех отношениях Каратыгин был превосходнее.

Брянский. Это был сильный драматический и трагический артист, с талантом, можно сказать, первоклассного пошиба. Его игра была умна, строго размерена и строго рассчитана. Огненной игры у него не было, он принадлежал к классической школе, совершенно подобной школе парижского «Theatre Francais». Лучшей характеристики игры Брянского я не могу сделать, как назвать его родным братом итальянского актера Росси, которого еще недавно видели у нас в России: отчетливая, превосходная декламация с оттенком певучести и с размеренно повторяющимися повышениями и понижениями тонов голоса. Но певучесть и постоянные повышения и понижения тонов далеко не доходили у Брянского до надоедливости, как у Росси; вообще игра Брянского была естественнее, чем у Росси. В памяти моей остались сильные впечатления от игры Брянского в «Отелло» — Яго, в «Эсмеральде» — Квазимодо, в «Разбойниках» — Франца, в «Жизни игрока» — Вагнера и др.

Но я должен сказать, что едва ли я видел Брянского более десяти раз. В начале сороковых годов Брянский оставил почему-то надолго сцену именно в то время, когда мне всего чаще приходилось бывать в театре, хотя впоследствии он и появился вновь на сцене, но ненадолго.

Дюр. Этого артиста я всего видел раза четыре потому, что он скоро умер. Но мне помнится, что его игра меня восхитила. Несмотря на свою молодость, Дюр имел громадное имя, и его потеря была очень чувствительна как для сцены, так и для обширного числа поклонников его таланта.

Сосницкий. Это был первостепенный артист для так называемой высокой комедии, а равно и для драмы; артист умный и с огромным талантом. Разнообразие его амплуа было поразительно. Иногда он появлялся не только в драме, но и в трагедии. И кого бы он ни играл, зритель был наперед уверен, что получит не только полное удовлетворение, но и огромное удовольствие, и что он, зритель, увидит как бы настоящее лицо, которое желает видеть в пьесе. В комедиях Мольера Сосницкий был особенно хорош. В «Горе от ума» он, можно сказать, сотворил Репетилова. Многие ходили на «Горе от ума» единственно для того, чтобы видеть Репетилова — Сосницкого. Городничий — Сосницкий в «Ревизоре», по-моему, был почти так же хорош, как Щепкин. Последнего я видел в роли городничего два раза, и, конечно, бесспорно, что я видел того самого городничего, которого сотворил Гоголь. Но мне кажется, что в отзыве Белинского, мельком сделанном о том, что «Сосницкий в городничем настолько плох. насколько в этой роли превосходен Щепкин» [60], — слышится отчасти тон пристрастия к Щепкину. Коротко говоря, с уходом Сосницкого со сцены в драматической труппе обнаружилась громадная брешь.

Каратыгин 2-й. Это был комик по природе. Артист умный, талантливый, острый и находчивый, с неподдельным юмором. На сцене он был всегда как дома. Но мне было часто досадно, когда его заставляли играть третьестепенные роли в драмах и трагедиях. К этим ролям, не подходящим к нему ни с какой стороны, он, видимо, относился с пренебрежением и потому почти всегда был плоховат. Но в амплуа, сродных его таланту, Каратыгин неизменно доставлял большое удовольствие чрезвычайно живой и натуральной игрой [61].

Максимов. Этот артист занимал роли jeune-premier [первый любовник]. Он имел положительно талант. По-моему, jeune-premier, в сущности, суть роли самые неблагодарные и трудные потому, что в большинстве случаев не представляют какого-либо характера, а являются во всем как общие места.

Между тем у Максимова все выходило сносно и гладко. Наружность его гармонировала с его амплуа: он был хорошего роста, с хорошей фигурой, с хорошими манерами и многими признавался весьма красивым. По моим понятиям он во многих ролях доказывал, что он артист умный и талантливый. Вообще Максимов придавал своей игре вид «non chalant» [небрежный, беспечный] и в таком роде играл Хлестакова и был отличный Хлестаков, лучше его был только разве московский артист Шумский. Но лучшего Чацкого я не видал. Он не придавал Чацкому тона серьезности и все свои проповеди и любовные излияния говорил как бы шутя. В самом деле, ведь вся роль Чацкого до крайности неестественна, неправдива и ходульна, и если играть ее всерьез, то Чацкий выйдет и смешон, и глуповат, и вместо «Горе от ума» явится «Горе от глупости».

Чацкий по идее самого автора должен быть умен, образован и с пониманием уже людей. С самой ранней юности он проводит время вне Москвы, за границей и возвращается в родной край, о котором осталось воспоминание, как о благоуханном саде. И вдруг вместо сада он попадает в гнилое болото. Он сразу видит это и начинает с презрительно-шуточной манерой язвить все население болота, без пафоса глубоко оскорбленного человека, не выдавая открыто своего внутреннего чувства на общее посмеяние. Коротко говоря, Максимов, придавая игре Чацкого шуточно-желчный колорит, делал все, что можно было сделать из роли Чацкого, чтобы он показался человеком умным. Сознательно ли Максимов придавал означенный колорит Чацкому, или это было следствием его натуры — это все равно. Но я повторяю: Чацкий — Максимов был превосходен, и лучшего я не видал.

Самойлов. Это был человек необыкновенно талантливый, как была талантлива вся семья Самойловых. Отец Самойлова был знаменитый оперный артист. Кроме сына его Василия, на петербургской сцене играли две его сестры, Надежда и Вера, артистические звезды первой величины; в провинции два брата-актера имели выдающиеся успехи, а о талантливости третьего брата, горного инженера Сергея, я говорил <…> Самойлов Василий обладал особенною способностью внешнего изображения кого бы то ни было. Он изменял физиономию, манеры и голос так, что перед зрителем являлись именно те самые субъекты, которых изображал Самойлов <…>

Я должен, однако, сказать, что Самойлов не обладал элементом творчества. Роли обыкновенных людей, где не нужна была специальная гримировка и внешние особенности, а нужно было создание характеров, Самойлову не удавались. Например, в сороковых годах он играл Молчалина в «Горе от ума», и это был один из самых плохих Молчалиных, которых мне случалось видеть. Самойлов играл Молчалина так, чтобы возбудить в публике самое резкое отвращение к этому лицу, даже с внешней стороны, вследствие этого всякая возможная иллюзия со стороны Софьи являлась немыслимой <…>

Свежа еще в памяти петербургской публики громкая слава, приобретенная Самойловым под конец его артистического поприща. Слава заслуженная, но, не в обиду памяти Самойлова, я позволю себе сделать ему упрек как артисту. Увлекшись своей славой, Самойлов вздумал играть в трагедиях Шекспира. Между тем в нем не было и тени трагического или драматического таланта. Это тем более непростительно, что он видел прежде самых блестящих представителей шекспировских героев. Я не пошел, конечно, смотреть изображение этих героев Самойловым, чтобы не видеть его в жалком положении. Но я пошел посмотреть его в «Иоанне Грозном», о котором кричала петербургская публика. Я увидал отличную гримировку походку, костюм и все атрибуты Иоанна Грозного, но духа его я не увидал и не ощутил [62] <…>

Перейду, наконец, к Мартынову, этому творческому гению в сценическом искусстве. Как ни признаю я гениальность Каратыгина, но гениальность творчества Мартынова я ставлю выше гениальности Каратыгина. Мартынов появился на сцене в самом конце тридцатых годов в водевилях и в маленьких ролях. Между тем, кажется, в 1842 году я увидал его однажды в роли Гарпагона Мольера, и он произвел на меня необыкновенно сильное впечатление. По интригам или по какой-то другой причине, Мартынов в этой роли более не показывался и в течение с лишком пятнадцати лет фигурировал по преимуществу только в водевилях. Но кого бы и в чем бы ни играл, он поражал своим талантом и всегда творил типы, чего, конечно, не могли не оценить истинные любители сценического искусства и опытные, развитые зрители. Что же касается до толпы, то и она всегда восхищалась Мартыновым. В сороковых годах Мартынову давали иногда роль Осипа в «Ревизоре», и это, положительно, был тот. самый Осип, которого нарисовал Гоголь. Появлялся Мартынов тоже в «Горе от ума», попеременно с Каратыгиным 2-м в роли Загорецкого. И в этой маленькой роли зритель видел не актера Мартынова, а того самого светского вруна Загорецкого, который проживал некогда в двадцатых годах в Москве. Отсутствие шаржа и ненатуральности было отличительною чертою игры Мартынова. Читатель знает, конечно, комедию «Лев Гурыч Синичкин»; из этой забавной комедии Мартынов создал комедию серьезную, так что зритель страдал страданиями Синичкина и радовался его радостями.

Таковы-то были амплуа Мартынова в продолжение, как я уже сказал, более пятнадцати лет. Но вот в последней половине пятидесятых годов появляется драма актера Чернышева «Чужое добро впрок нейдет» [63]. Мартынов выступает в этой пьесе в сильной драматической роли молодого ямщика. Тогда только прозрел литературный кружок, пришедший в недоумение вместе с большинством публики. Как же это так: мы смотрели более пятнадцати лет Мартынова как талантливого веселого забавника, а он оказывается — огромный драматический артист [64]. В непродолжительном времени появилась новая превосходная драма того же Чернышева «Бедность не порок» [65]. Сцена перед уходом к дочери, сцена у дочери и после возвращения его домой обнаружили в Мартынове громадного артиста, глубоко понимающего тончайшие пружины человеческой души и смело могущего бы явиться в самой сильной трагической роли, подобно Каратыгину, если бы только он обладал внешними условиями последнего. Означенная драма упрочила уже окончательно за Мартыновым имя великого драматического артиста: с тех пор начали его чествовать, а он начал чахоточно кашлять. Литературный мир и большинство общества спохватились поздненько. Летом 1839 года я видел Мартынова в Эмсе, надеявшегося еще на поправление своего здоровья. По возвращении из-за границы Мартынов продолжал играть, и я видел его в последний раз в 1860 году. Затем я уехал надолго из Петербурга и не знаю хорошенько, когда Мартынов умер и где могила этого высокогениального артиста [66].

Перейду теперь к женскому персоналу.

В тридцатых и в начале сороковых годов во главе этого персонала стояла бесспорно Каратыгина 1-я, жена трагика Василия Андреевича. В это время она стояла выше всех и по драматическому таланту, и по образованию, и по внешним условиям: она была очень хороша собой. Известно, что, бывши еще девушкой, она жила за границей специально для того, чтобы ознакомиться с знаменитыми парижскими артистами того времени, когда играл еще Тальма. Я видел Каратыгину, будучи еще очень молодым юношей, в 1836 году. Потом я три года не был в Петербурге и увидал ее опять в 1839 году, в это время она занимала еще иногда роли молодых, но скоро уже перестала появляться в подобных ролях. В начале сороковых годов я видел ее несколько раз в роли матери Гамлета; Гамлета же играл муж ее. В этой роли Каратыгина была величественно хороша. Появлялась она тоже в роли Натальи Дмитриевны в «Горе от ума», и здесь, несмотря на незначительность этой роли, можно было полюбоваться ее умной игрой. Вообще характер игры Каратыгиной подходил к характеру размеренной игры артистов парижского «Theatre Francais» с добавкою некоторого природного одушевления. Словом сказать, это была артистка высокого стиля <…>

Асенкова. Она была огромной восходящей звездой, которая, к великому сожалению всех любителей изящного искусства, безвременно потухла. Мне удалось ее видеть всего раза четыре или раз пять. между прочим. в ролях Херубино в «Свадьбе Фигаро», в водевиле «Гусарская стоянка» и в «Эсмеральде», и во мне сохранилось впечатление полного восторга как от ее игры, так и от ее внешности.

Самойлова 1-я, Надежда Васильевна. Это была замечательно талантливая, умная, веселая и живая артистка. В водевилях ее, кажется, никто до сих пор не мог заменить. В особенности она была хороша в Лизе в комедии «Лев Гурыч Синичкин». Впрочем, она была превосходна везде и всегда, хотя бы ей приходилось играть роли и драматического характера. Но у нее было, сверх всего, одно великое достоинство, заключающееся в том, что она обладала превосходным, звучным голосом контральтового тембра и была чрезвычайно музыкальна. С удалением Каратыгина со сцены — нет более Гамлета, а с удалением Самойловой — нет более Офелии. Эту роль Самойлова играла восхитительно и исполняла песнь Офелии так, как это могла бы исполнить только первоклассная оперная примадонна. И самая музыка этой песни, сочиненной незабвенным творцом сотен превосходнейших романсов Варламовым, могла бы встать в первый номер наилучшей итальянской оперы. На «Гамлета» можно было ходить не только ради игры Каратыгина, но и ради песни Офелии, исполняемой Самойловой. В 1840 году Надежда Васильевна числилась Самойловой 2-й, вероятно потому, что прежде нее была на сцене некоторое время старшая сестра, которую я собственно на сцене никогда не видал <…>

Самойлова 2-я, Вера Васильевна. Это была артистка той же школы, к которой принадлежала и Каратыгина 1-я. Она играла умно, всегда с достоинством и величественно, но была артистка холодная. В игре ее было много искусства, но заключался некоторый недостаток увлечения и вполне истинного чувства. В пятидесятых годах давали сцены из «Онегина», и, кажется, по инициативе самой Веры Васильевны. Она изображала Татьяну. В изображении этой роли она была превыше всяких похвал: изящность, достоинство и даже искренность чувства блистали в Татьяне ярким светом <…> Самойлова 2-я была прекрасного роста, изящно сложена и хороша собой, хотя и не с строго правильными чертами.

Я не могу не упомянуть тоже о некоторых артистах Московской драматической труппы. Ведь эта труппа имела таких громких представителей, которые, по мнению многих, стояли даже выше петербургских. Я упомяну, конечно, только тех, которых мне случалось видеть, а именно:

Мочалова, Щепкина <…> Артистки женского персонала сороковых и пятидесятых годов в памяти моей не сохранились.

Мочалов, как известно, был трагик. Я видел его всего два раза в 1839 году в роли Отелло. Он не произвел на меня тогда сколько-нибудь выдающегося впечатления. Присутствовавшие на этих двух спектаклях люди компетентные, как то: Сергей Тимофеевич и Константин Сергеевич Аксаковы. Загоскин и Иван Иванович Панаев, — находили, что Мочалов не в ударе, а между тем они думали увидать его во всем его блеске. Но о бесподобной игре Мочалова в «Отелло» и в особенности в «Гамлете» много было написано Белинским [67].

Щепкина я видел много раз и в Петербурге, и в Москве. Поистине, это был артист вдохновенный и доставлял полное наслаждение. Почти все роли, которые играл Щепкин, исполнялись в Петербурге Сосницким превосходным образом. Конечно, Щепкина многие ставили значительно выше Сосницкого, но многие тоже, в известных ролях, отдавали преимущество последнему, потому что в нем не замечалось того однообразия, какое замечалось несколько в игре Щепкина. После отзывов Белинского об игре Щепкина я, конечно, ничего прибавить не могу [68] <…>

Мне хочется сказать теперь несколько слов о русской опере начала сороковых годов. В это время не было вовсе итальянской оперы, и мне не случалось слышать какую-либо итальянскую оперу с русскими певцами, хотя такие оперы и давались. Из русских же опер я слышал только «Жизнь за царя», «Руслана и Людмилу» и «Аскольдову могилу».

С первых же представлений «Руслана и Людмилы» опера эта произвела на меня сильное впечатление, благодаря, конечно, таким двум превосходным артистам, какими были Петров и жена его Воробьева-Петрова. Петров был действительно богатырь Руслан как по голосу, так и по игре. В то время Петров имел еще голос сильный, звучный, обладающий огромным диапазоном во всем его регистре, отлично обработанный, чрезвычайно подвижный, и добавьте к этому выдающееся искусство пения. Не в обиду будь сказано последующим после Петрова Русланам, что все они казались мне очень слабыми против Петрова. Ария Руслана «О поле, поле…» являлась полным торжеством и средств, и искусства Петрова, приводивших публику в неистовый восторг.

Справедливость требует сказать, что в означенное время появился новый певец — Артемовский. который менялся в означенной роли с Петровым. Артековский обладал тоже прекрасным, сильным и свежим голосом, так что Руслана можно было слушать с удовольствием и при пении Артемовского. Конечно, он не был Руслан — Петров, но и Артемовский, по-моему, был гораздо лучше всех последующих Русланов.

В 1864 году я встретил в Новочеркасске одного донского казака, проживавшего некогда в Харькове и занимавшегося обучением церковных певчих. Этот казак сообщил мне, что он был первым учителем Петрова. Старик еще пел прекрасно под гитару и, конечно, сильно гордился своим учеником, достигшим большой известности, и показывал письма к нему от Петрова.

Воробьева-Петрова — жена поименованного певца. Бывши еще не замужем, она приобрела громкое имя. Ее голос, высокое контральто, был в полном смысле феноменальным в отношении красоты, чистоты, круглоты, полноты и бархатности звука. По этим индивидуальным свойствам звука ее голоса можно приравнять его к подобным индивидуальным свойствам звука голоса Патти. Понятно, что у одной в одном регистре, а у другой — в другом. Особенность голосов этих певиц была такова, что едва зритель услышит два-три звука, вылетевших из их уст, он уже обворожен круглотою, полнотою и бархатностью ласкающих ухо этих звуков, помимо еще всякого искусства пения.

Гениальный Глинка в созданной им музыке для роли Ратмира дошел, можно сказать, до апофеоза выражения неги и сладострастия. Воробьева-Петрова творила в этой роли чудо и своими необычайно сладкими звуками, и своим искусством. Являлась полная иллюзия, и зритель под обаянием слушаемых им звуков находился как бы не в театре, а в роскошном восточном гареме, дышащем негою Коротко говоря, невозможно высказать того впечатления, какое производила Петрова этой арией на слушателя <…>

Глубоко любя и уважая людей литературного кружка сороковых годов, я не могу. однако, не высказать правды: они совершили великий грех в отношении драматической Петербургской труппы тех времен. Они старались всеми силами дискредитировать Александрийский театр в глазах образованной публики, отзываясь о нем как о театре неприличном, некомильфотном, где могут находить удовольствие не люди образованные и художественно развитые, а лишь гостинодворцы. Между тем теперь пришли уже, более или менее, к сознанию, что нам, быть может, долго еще не дождаться хотя бы близкого подобия труппы сороковых годов. Что же совершалось в действительности? Все, искренно любящие наслаждаться великим драматическим искусством, ездили в Александринку (выражение того времени), но старались скрывать это от своих знакомых. Выходило, однако, так, что знакомые между собою люди, скрывавшие друг от друга свои посещения Александринки. вдруг встречались там, и тогда сваливали свое посещение на детей или на какую-нибудь случайность, не упуская при том отзываться в обществе об Александринке или с иронией, или с пренебрежением [69]. Теперь, когда эта фальшь миновала, я нередко встречаю пожилых людей, которые, при разговоре о прежней сцене, каются в своем грехе и сознаются, что они, несмотря на наложенное литературным кружком в оные времена клеймо на Александринку, ездили туда втихомолку, чтобы насладиться игрой Каратыгина.

Каратыгин умер прежде, нежели влиятельный литературный кружок прозрел и опомнился от невнимательности своей в деле оценки искренности в драматическом искусстве. Другой же великий артист дожил до этого прозрения прежних своих врагов; но было уже поздно, — грех был совершен.

Мартынов, имевший призвание к самым высоким драматическим ролям, чуть ли не восемнадцать лет расходовался по водевилям. Несмотря на это, Мартынов из каждой пустой роли создавал тип, и если бы литературный кружок следил за ним, то подметил бы в нем великий талант вовремя. Но кружок этот не обращал на Мартынова никакого внимания и рассматривал его как балаганного гаера. Восемнадцать лет нравственного придавливания своих натуральных стремлений и выдерживания тяжелых оскорблений своего громадного таланта, — быть может, более сильного, чем тот, которым обладал Каратыгин, — свое дело сделали: Мартынов приобрел себе в награду чахотку. Тогда известный литературный кружок вздумал чествовать Мартынова обедом с громкими речами, но этим от чахотки Мартынова не избавил. К истинным талантам нужно относиться со вниманием, и относиться вовремя, иначе можно совершить грехи непоправимые.

Восемнадцать лет Мартынов, в глазах литературного кружка, был гаер — и вдруг, в один прекрасный день, сделался великим артистом. Разве такие метаморфозы совершаться могут? Суть в том, что лица известного литературного кружка или вовсе не ходили смотреть Мартынова, или смотрели на него сквозь кривые очки, а когда очки эти кружок снял, или их сняли с него, то и увидел то, что мог видеть давно.

Если бы Каратыгин пожил подолее, то и он увидал бы тот же почет в литературном кружке, какого дождался на краю гроба Мартынов.

Все эти замечания клонятся к тому, чтобы подтвердить мое убеждение в том, что взгляды литературного кружка сороковых годов на Каратыгина были неправдой, и неправдой вопиющей. В действительности же театр всегда ломился, когда играл Каратыгин, и ни одно представление не проходило без самых сильных выражений восторга. Враждующий ему кружок старался относить его успехи к грубому вкусу посетителей театра; на самом же деле Каратыгин производил обаяние на все слои общества одним своим появлением на сцену и своей горячей и правдивой игрой увлекал неудержимо.

В сезон с 1843 на 1844 год находились в Петербурге такие великие оперные артисты, как Рубини, Виардо и Тамбурини. Я, вместе со всею петербургскою публикою, сходил от них, как говорят, с ума. Но признаюсь, что когда мне почему-либо предстоял выбор идти слушать их или смотреть Каратыгина, я не колебался ни минуты и избирал Каратыгина. Истинно правдивое драматическое искусство доставляет такое глубокое наслаждение, какого никакое другое искусство в той же мере доставить не может. И этою-то правдивостью и отличался Каратыгин <…>

Помяну теперь тех иностранных выдающихся некогда и выдающихся ныне артистов, которые приходят мне в настоящую минуту на память, из числа мною виденных;

В Рашели классическая школа воплотилась в своей крайней форме — в форме отвлеченной, хотя и в высшей степени изящной, но душою не оживленной и, если можно так выразиться, в форме статуйной. Но артистка эта имела настолько ума, что она являлась преимущественно в таких ролях, в которых и не нужно было иметь искреннего внутреннего огня. Сцена служила ей лишь поводом для того, чтобы декламировать звучные эффектные стихи и рисоваться в надлежащем костюме <…>

Из всего вышесказанного не следует, однако, выводить заключение, что я отношусь не с полным уважением к школе, господствовавшей между артистами в «Theatre Francais» [70]. Я должен сказать правду, что я никогда не выходил из этого театра неудовлетворенным, но зато никогда не выходил тоже оттуда потрясенным, за исключением одного раза, когда я увидел в первый раз Круазет в роли в «Sphinx» [71].

Эта артистка составляет, или составляла, исключение из всей труппы «Theatre Francais». He потому ли, быть может, она, обладая громадным, непосредственным талантом, не успела достигнуть тех результатов, которых достигла бывшая ее асоссье Сарра Бернар, хотя и обладающая тоже великим талантом внешней игры, но далеко уступающая Круазет в правдивости драматического искусства?

В «Sphinx» Круазет играла с Саррою Бернар. Для человека, любящего в искусстве неподдельную натуральность и правдивость, при виде игры этих двух артисток показалась бы странною возможность сравнения их между собою. Так, Круазет силою своего непосредственного таланта подавляла Сарру Бернар, и таково было впечатление их игры как на меня, так и на моих знакомых, бывших со мною в театре.

Между тем в то время французская публика разделялась на два враждебные лагеря: одни восхищались Круазет, а другие бранили ее и восхищались Саррою Бернар. Впрочем, восторги от Круазет относились только к чисто внешнему эффекту, а именно к сцене ее смерти. Смерть от отравления казалась публике настолько реальной, что многие не хотели верить в игру, а верили распущенному слуху о том, что Круазет принимала будто бы какое-то зелье, а затем, когда занавес опускался, она принимала противоядие, и этому обстоятельству приписывали уклонение ее от появления на вызовы перед публикой после окончания спектакля.

Откровенно признаюсь, что я с своей стороны пропустил и в следующие разы пропускал без всякого внимания предсмертные корчи артистки, так как большая или меньшая правдоподобность их изображения не могла придавать никакого значения силе ее таланта. А между тем этот внешний эффект и придал большую известность Круазет. Досадно было видеть в то время, что французская публика не оценила в ней необыкновенную правдивость и естественность ее игры и не отметила своим вниманием ту сцену, в которой главным образом высказывалось могущество таланта артистки. Но прежде, нежели указать эту сцену, надо заметить, что пьеса Октава Фелье написана так художественно, что нет ни одного обращения в сторону или одиночного монолога. Все мысли и движения души изображаемого лица артист должен дать понять зрителю своей игрой. Я говорю о той сцене, когда Бланш (Круазет), приготовив для себя стакан с ядом, хочет его выпить, и в это время ее соперница (Сарра Бернар), не видавшая приготовления яда, просит воды, чтобы утолить жажду от сильной сцены. У Бланш зарождается мысль, не направить ли стакан с ядом по адресу своей соперницы. Происходит внутренняя борьба, исходом которой является возвращение к мысли самоотравления. Когда я смотрел «Sphinx» в первый раз, я не знал содержания пьесы, не менее того, все мысли, пробегавшие в уме, и все движения сердца Круазет я читал как по книге в лице артистки. Если публика не ценила в ее игре этого момента, то сама Круазет очень хорошо сознавала, что высшее напряжение драматизма пьесы заключается в этом моменте и что именно тут она должна вложить весь свой талант, и, вероятно, потому она и сняла с себя карточку в этой сцене. Увидавши только одну эту карточку Круазет, можно уже получить некоторое понятие об этой артистке.

Обаяние публики от Круазет ослабело, однако, довольно скоро. Это и понятно. Современная парижская публика не любит выносить из театра очень сильных ощущений и потрясений. Ей нужно кратковременное развлечение после обеда. Поэтому ни истинно драматические пьесы, ни истинно драматические таланты долго держаться там не могут. Парижская публика любит преимущественно не настоящие драмы, а мелодрамы с буржуазными добродетелями, такими же мелочными пороками и со всевозможными внешними эффектами <…>

Написал я немало, а не сказал еще ничего об игре Стрепетовой в «Каширской старине» [72].

Я видел ее один раз и потому могу высказать вам только то впечатление, которое произвел на меня первый спектакль. Трагический талант Стрепетовой показался мне настолько сильным, что во мне невольно пробудилось воспоминание о прежних артистах.

В исполнении роли Марьицы г-жою Стрепетовой на меня произвела особенно сильное впечатление сцена при обмене колец. До минуты требования Василием обменяться кольцами мы видим обыкновенную девушку, и трудно представить себе, как может она явиться великим драматическим лицом. Нельзя не отдать справедливости автору: он необыкновенно удачно ввел в пьесу — сообразно миросозерцанию изображаемых им лиц в данную эпоху — такой момент, который действительно способен был затронуть в сердце чистой, простой девушки самую чувствительную струну. И эта струна в данном случае должна была зазвучать со всею силою того духа, который пожелал вложить автор в свою героиню.

Стрепетова поняла, что эта сцена есть самая возвышенная точка всей драмы и что в эту сцену надо положить всю свою силу. Артистка, не сумеющая выдержать должным образом упомянутую сцену, неминуемо уронит значение всей драмы. Момент заклинания вызывает в простой девушке всю скрывающуюся в ней до этого времени могучую силу ее души, и эта сила духа является новостью как для нее самой, так и для Василия. И все это выходит весьма правдиво и натурально. С минуты заклинания Василий раздавлен. Без всяких словесных разъяснений становится очевидным для Василия, что он не пара Марьице, а для нее — что она не пара Василию; кроме того, делается очевидным и то, что с этой минуты истинная любовь, если она и успела зародиться у этих двух лиц, в сущности, рухнула безвозвратно с обеих сторон. Василий не мог внутренне не .почувствовать своего, по сравнению с Марьицей, слабодушия, и, следовательно, некоторого оскорбления; а Марьица не могла не убедиться в этом слабодушии Василия, не нашедшего в своей любви столько силы, чтобы после заклинания покончить дело тут же. После означенного момента могли гнездиться в сердцах обоих лишь внешние признаки любви, поджигаемые одним самолюбием. Так дело и разыгралось в последующих актах драмы.

Смысл означенной превосходной сцены был изображен Стрепетовой в таком совершенстве и с такою могучестью и искренностью, что тут вспомнился мне характер игры Каратыгина.

Не стану говорить о сцене укора и отказа следовать за Василием. Эта сцена была безукоризненна; но она настолько благодарна для артистки, что и не особенно сильный талант может выполнить ее удачно.

Упомяну в заключение о той последней сцене, когда Марьица вышла из-за стола и начала говорить. В это время она была похожа скорей на царицу, чем на простую девушку. И это в игре Стрепетовой нисколько не шокировало. Говорила не простая девушка, а говорил ее устами глубоко настрадавшийся человеческий дух, достигший от размера горя до величия необъятного, а потому величавый тон и величавые манеры Стрепетовой в этой сцене являются совершенно естественными.

Все эти сцены могут казаться смешными при таланте недостаточно могучем, но ведь и сцены из «Отелло», «Гамлета», «Короля Лира» и прочие кажутся тоже смешными при слабых талантах.

Иному читателю может показаться, что я отвел слишком много места очерку нашей прежней драматической труппы; но я твердо убежден, что не заслужу этого упрека от тех еще живых людей, которые видели плеяду прежних артистов. Эта плеяда заслуживала бы не беглого моего очерка, а целой книги, ибо сослужила немалую службу для истории развития драматического искусства в нашем отечестве <…>

Если я остановился преимущественно на Каратыгине и на Мартынове, то потому, что это были слишком выдающиеся крупные величины. Правда, что такой громаднейший талант, каким обладал Мартынов, может, конечно, появиться не сегодня, так завтра; но прежде, нежели встретить необыкновенное совмещение всех тех условий, которыми обладал Каратыгин, может пройти и более полвека. Так же, как велик Шекспир как драматург, так велик и Каратыгин как исполнитель и толкователь творений этого гения. Повторю здесь, что со смертью Каратыгина на долгие, многие годы пал на сцене и Шекспир <…>

Во главе итальянской оперы в Петербурге должен встать незабвенный и неизгладимый в памяти сезон 1843—1844 годов, не только по первенству времени, но и по силе впечатления, произведенного им на петербургскую публику.

Задолго до этого сезона итальянская опера в Петербурге была закрыта. Небезынтересно рассказать повод к ее возобновлению, о котором я лично слышал от графа А. В. Адлерберга как свидетеля одного обстоятельства, касающегося данного вопроса. Во время великого поста 1843 года приехал в первый раз знаменитейший из всех когда-либо бывших теноров Рубини, «король теноров», как его называли, уже в очень зрелых летах. Он дал несколько концертов в зале дворянского собрания, и, конечно, громкое имя Рубини привлекало массу публики, естественно приходившей в великий восторг. В течение одного с небольшим месяца Рубини успел дать пятнадцать представлений, поставив три оперы, а именно: «Лючию», «Пирата», «Севильского цирульника». Роль в «Лючии», как известно, была коньком Рубини. В этой роли он производил необычайно потрясающее впечатление, и государь, оценивший гениального певца, приказал пригласить его на весь предстоящий сезон 1843—1844 годов с тем, чтобы он указал нескольких других артистов. Рубини указал незабвенного баритона Тамбурини и незабвенную m-me Viardot-Garcia, сестру знаменитой Малибран. За хлопоты по подготовке хоров и оркестра к означенным пятнадцати представлениям государь приказал вручить Рубини дирижерскую палочку с огромным рубином, осыпанную бриллиантами. Впоследствии, желая вознаградить певца за то эстетическое удовольствие, которое он доставлял, император Николай дал ему мундир VIII класса [73]. Тогда же было учреждено звание солиста его величества, которое давало право носить мундир придворного ведомства, и Рубини была пожалована золотая медаль на Андреевской ленте, украшенная бриллиантами стоимостью в десять тысяч франков.

Таким образом, положено было начало возобновлению итальянской оперы в Петербурге. Из итальянских артистов были только Рубини, Тамбурини и Виардо <…>

В продолжение всего сезона давали только пять опер: «Сомнамбулу», «Лючию», «Пуритане», «Севильского цирульника» и «Ромео и Юлию» Беллини [74]. Поэтому некоторые оперы даны были более чем по десять раз. Понятно, что при одном абонементе в шестьдесят представлений публика абонировалась в складчину. Мы с братом имели, например, двадцать представлений и имели кресло в десятом ряду у самого прохода за два рубля. Замечу, что тогда расстояние между рядами кресел было гораздо шире, чем теперь. Никто не мыслил претендовать, что многим пришлось слышать одну и ту же оперу по пять раз и более. Напротив, слышались сожаления от тех, кому не пришлось слышать излюбленную ими оперу большее число раз. Я посетил оперу в этот сезон более пятнадцати раз потому, что имел возможность кроме абонемента бывать в ложе у родных и не упускал бенефисов, дававшихся сверх абонемента.

В «Лючии» Рубини, как я уже сказал выше, производил такое особенно сильное впечатление, которого нельзя забыть вовек. Никто из всех последующих знаменитейших теноров, которых я всех перевидал в своей жизни, не мог и близко исполнить сцену после подписания Лючией свадебного контракта.

Поверхностные люди осуждали Рубини вообще за то, что он был будто бы плохим актером, хотя и восхитительным певцом. Я положительно отвергаю этот ошибочный взгляд. Верно то, что Рубини пренебрегал шаблонно-традиционной манерой игры итальянских актеров с их ходульною походкой и неестественной жестикуляцией; но из этого отнюдь не следует, чтобы он был плохой актер. Я приведу сцену из «Лючии». Вероятно, есть еще немало людей, которые видали Рубини в этой роли. Это та сцена, когда появляется Равеневуд в момент подписания Лючией свадебного контракта. Рубини был так величественно страшен в этот момент, что у всякого зрителя, ожидающего его появления, пробегал, как говорится, мороз по коже. Показывается Рубини на заднем плане сцены, останавливается, сбрасывает с себя лихорадочно плащ, несколько мгновений не двигается, бросив взор на Лючию, и затем быстро подходит к ней. До этой минуты не вылетело еще из него никакого звука, но его взгляд, его движения приводили зрителя в содрогание. Рубини был так благородно хорош в этот момент, что нельзя забыть впечатлений от одних лишь его движений. Если бы Рубини не носил в себе высокоартистического элемента, если бы в нем не было истинной искры художественности и неподдельности огня, то он не мог бы производить такого сильного впечатления, которое посейчас осталось у видевших Рубини. Но что сказать о том, когда вырывалось у Рубини слово «risponde а me» [«мне отвечает»] и затем взрыв проклятия? Тогда Рубини сразу оглашал театр такой могучею нотою, потрясающею отчаянием душу слушателя, что ничего подобного мне не случалось уже в жизни более слышать.

У Рубини был чистейший теноровый тембр, что, по большей части, встречается не часто. Он нередко переходил в горловые ноты, но так искусно, что этот переход не замечался. Но когда нужно было потрясти слушателя драматическим звуком, то он брал ту же ноту грудью с необыкновенной силой.

После Рубини я переслушал всех знаменитейших теноров, но никто не мог дать и тени того впечатления, которое производил Рубини в означенной сцене: у всех они проходили вяло. бесцветно <…> Конечно, в последнем действии они были почти так же хороши, как и Рубини, но полной красоты оперы далеко передать не могли. Не мудрено, что после Рубини эту оперу публика перестала любить и называла ее скучной <…>

Другим коньком Рубини в этот сезон была «Сомнамбула».

Однажды я встретил в Ницце в одном обществе серьезного музыканта, хотя музыка не составляла его профессии. До этой встречи я не был с ним знаком. Завязался в обществе разговор после виденной нами в тот вечер «Сомнамбулы» в театре, и у меня врезался в памяти отзыв этого музыканта об означенной опере.

— «Сомнамбула». — сказал он, — представляет такой неисчерпаемый источник разнообразных мотивов, подходящих к движениям человеческой души, что современный композитор мог бы начерпать из этого источника материала на двадцать опер.

Я не помышляю навязывать никому ни моего мнения, ни мнения тех, которые совпадают с моим, но так как всякому дана способность чувствовать музыку, если только у него правильное ухо, то я, не будучи музыкантом, позволю себе, однако, высказать, что я смотрю на музыку «Сомнамбулы» как на предел творческого музыкального вдохновения. Можно, по моим понятиям, указать еще на две оперы, где тоже является полное соответствие музыки изображаемым ею положениям и характерам. Я назвал бы «Аиду» Верди и «Фауста» Гуно. В «Аиде» композитор нашел такое сочетание звуков, что ухо слышит музыку не европейскую, а как бы в самом деле музыку древних народов. В «Фаусте» композитор нашел для Мефистофеля решительно музыку дьявольскую, а не человеческую; в третьем действии лиризм музыки доходит до своего предела; в четвертом действии ухо положительно слышит задушевные угрызения совести Маргариты, и, наконец, в последнем действии невозможно выразить лучше восторженную молитву уже помешанной или душевно страдающей девушки. Очевидно, композитор вложил в свое произведение весь свой ум и всю свою душу. Он создал музыкальную поэму совершенно равносильную, если еще не более выразительную, чем сама поэма Гете.

«Сомнамбула» была также исключительным коньком для m-me Viardot. Ее сцена с матерью, дуэт с женихом в первом действии, отчаяние в дуэте второго действия, грусть и ее молитва — все это услаждало или разрывало душу слушателя. Но когда Алина увидала кольцо на своем пальце и увидала жениха, m-me Viardot достигала тут такого поглощающего восторга, что вырывающиеся у нее в этой арии звуки не могут быть забыты вовеки. Ни одна из последующих знаменитостей и великих певиц не могли дать и подобия того восторга, который охватывал в эти минуты m-me Viardot.

Правда, слышавшие некогда Малибран, сестру m-me Viardot, говорили, что Малибран была в означенной арии еще лучше Виардо. Позволительно, однако, в том усомниться, потому что трудно представить себе что-либо лучше, тем более что надо в таком случае допустить, что Малибран, будучи очень высоким сопрано, имела грудные контральтовые ноты еще более звучные и чистые, чем у Виардо.

Виардо обладала неслыханным диапазоном: она пела и в ролях для сопрано, и в ролях для контральто. В последней арии восторга в «Сомнамбуле» она с высокой ноты сопрано внезапно переходила в весьма низкую ноту контральто, ноту, которая являлась у ней и могуча и необыкновенно звучна. Кто слыхал эту арию, исполнявшуюся Виардо, тому казалось, что подобное исполнение выше человеческих средств. M-me Viardot, будучи могучей драматической артисткой до глубины души и до последнего волоска, имела в высшей степени обработанный голос. В оные времена артистки не подготовлялись исключительно или для драматического, или для колоратурного пения. Оперы требовали и того и другого условия. М-mе Viardot исполняла с равным успехом партии драматические и фиоритурные. Например, она восхитительно пела Розину в «Севильском цирульнике». В этой опере она пустила в ход романс «Соловей» [75], который через двадцать пять лет пела Патти. Трудно сказать, которая из этих исполнительниц придавала более фиоритурного блеска этому романсу <…>

Теперь обращусь к Тамбурини. По искусству, по тембру голоса, его выработке, звучности и бархатности я не встречал уже после равносильного Тамбурини баритона. Все, между прочим, признавали за ним титул всеевропейского, неподражаемого Фигаро. В упомянутый сезон у Тамбурини был еще конек: «Пуритане», где он, положительно, сосредоточивал на себе внимание во втором действии. В этот сезон роль баса исполнял Петров, меняясь с Артемовским, и они самостоятельно пожинали лавры в известном дуэте с Тамбурини. Петров пел тоже с большим успехом в роли Дон-Базилио в «Севильском цирульнике». Мне всегда казалось странным, что все последующие знаменитые баритоны не могли придать того блестящего колорита, который придавал во 2-м действии Тамбурини своему пению, и оно проходило бесцветно, тогда как при Тамбурини театр стонал в этом действии от восторга. Тамбурини оставался в Петербурге многие годы и всегда и везде был превосходен, в особенности он был хорош в «Дон-Жуане» <…>

Итак, несмотря на то, что в сезон 1843—1844 годов было всего три артиста, этот сезон я называю незабвенным потому, что в нем участвовал гений пения Рубини с величайшей артисткой Виардо и великим артистом Тамбурини.

В моей памяти осталось живо последнее представление означенного сезона, как будто бы я еще вчера был его свидетелем. Это последнее представление было заключительным представлением артистической карьеры Рубини, оставившего после того сцену еще в полном ореоле своей славы.

Означенное представление было утром, в прощальный день масленицы. Для того чтобы удовлетворить публику и дать каждому артисту блеснуть на прощанье во всю свою силу, назначен был спектакль сборный из выдающихся сцен трех драматических опер: из «Лючии» — сцена подписания контракта; из «Сомнамбулы» — дуэт финала 2-го действия и молитва с окончательной арией; из «Пуритан» — упомянутая сцена 2-го действия.

Надо сказать, что в те времена, по установленным правилам формы, военные в воскресный день должны были быть весь день в мундирах и даже в шарфах до окончания развода. Это обстоятельство придало упомянутому спектаклю особую торжественность. Нечего и говорить, что публика от совокупности быстро сменявшихся сильных впечатлений стонала от восторга. Но когда Рубини и Виардо пропели в «Сомнамбуле» дуэт и по желанию публики повторили его, театр потребовал спеть дуэт в третий раз. Конечно, все чувствовали, что это, можно сказать, требование бесчеловечное, но в то же время всякому хотелось еще раз восприять неописуемое наслаждение. После некоторого колебания и двух-трех слов переговора с m-me Viardot Рубини дал знак оркестру снова начинать. В эту минуту театр моментально стих, и все, сидевшие в первом ряду кресел, поднялись на ноги. Надо заметить, что в этот сезон первый ряд был исключительно абонирован генералитетом и высшими сановниками, и там не появлялись ни обер-, ни штаб-офицеры и часто преобладали генерал-адъютантские эксельбанты. Вслед за первым рядом поднялся весь партер, затем и бельэтаж наполненный дамами, а за ним и вся публика в ложах. Этот необычайный порыв публики был порывом «spontane» [«стихийно»] и тем произвел глубочайшее впечатление на артистов. Все свершилось не более как в одну минуту; в театре установилась тишина. Рубини и Виардо запели, но ни единый человек не шевельнулся, чтобы сесть, и таким образом вся публика прослушала весь длинный дуэт стоя. Когда же он кончился, то понятно уже — что сделалось в театре. Свершился какой-то всеобщий праздник как в публике, так и между артистами. В публике многие плакали, от наслаждения и восторга, на сцене артисты плакали тоже от умиления, оценки их гения и таланта и необычайной чести, им отданной. Главное то, что такое торжество совершилось без всяких предварительных уговоров, по единодушному, индивидуальному побуждению. Вот истинное торжество гениев!

Вызовам не было конца; публика не расходилась; потушили лампы; но партер был все-таки почти полон. Наконец вбежал какой-то офицер и крикнул: «Господа, к подъезду!» Все бросились туда. День был ясный, стоял мороз градусов в двадцать. На площадке около подъезда собралось не менее тысячи человек и больше половины офицеров, носивших тогда треугольные шляпы с перьями. Несмотря на мороз, публика ожидала выхода артистов. У подъезда стоял низенький возок на полозьях для m-me Viardot. Рубини удалось ускользнуть через другой подъезд, a m-me Viardot приходилось выйти через подъезд, где стоял ее экипаж. Несколько раз выходили разные лица, прося публику разойтись, потому что m-me Viardot очень устала и желала бы ехать скорее, без задержки домой, но все было тщетно. О вмешательстве полиции не могло быть и речи, тем более что большинство публики были офицеры. Прошло более получаса, прежде нежели показалась m-me Viardot. Усаживая ее в возок, кто-то успел спустить стекла дверей, и m-mе Viardot стала раздавать цветы. Мне досталась фиалка, которую я хранил у себя более двадцати лет. Наконец, возок тронулся: на запятках оказались два студента в треуголках, а третий вскочил на козлы. Затем кто-то крикнул: «Господа, едем на квартиру», — и масса публики поехала туда и успела подъехать минут за десять до приезда возка. Мы расположились по лестнице с обеих сторон на ступенях вплоть до третьего этажа. Публика состояла преимущественно из офицеров. Когда приехала m-me Viardot, то ей пришлось подниматься сквозь строй офицеров, растянув обе руки направо и налево, которые и целовали последовательно стоящие по лестнице. Лет тридцать спустя, когда я стал посещать m-me Viardot в Париже, я напомнил ей об означенном дне, и она вспомнила, тоже не без волнения, об исключительном торжестве своем и Рубини <…>

Надо сказать, что я уже давно мечтал о поездке за границу с целью ознакомиться с европейскими железными дорогами вообще. Но главным образом меня интересовало начертание линии перехода через Альпы недавно устроенной уже дороги, а равно и изучение разных систем паровозов, которые были в то время жгучим вопросом.

Я решился просить у главноуправляющего путями сообщения Чевкина отпуск за границу, тем более что четырнадцать лет не пользовался вообще отпусками и что два доктора: известный Здекауер и Мейнгард — советовали провести некоторое время в теплом климате, ибо у меня, время от времени, показывалась кровь горлом <…>

В апреле 1858 года я с женою выехал за границу и отправился прямо в Париж, где находился со своим семейством мой товарищ по Институту, Кусаков. Кроме того, я хотел посоветоваться с докторами, не столько для себя, сколько для жены. Доктора посоветовали ей ехать на лето в Эмс, и мы отправились туда, куда вслед за тем перевезены были из Петербурга и наши дети. Водворив в Эмсе мою семью, я поехал в Брюссель и увидел, что там мне придется провести около полугода, и потому вскоре жена и дети переехали ко мне.

Оставляя пока в стороне изложение хода моих занятий за границей для исполнения моего поручения и мое пребывание в Эмсе, я должен остановиться на одном обстоятельстве, игравшем роль в моей жизни.

По вступлении императора Александра II на престол во всех слоях общества упорно держалось мнение, что покойный император завещал, при своей смерти, своему державному преемнику исполнить то, что он, по несозревшим обстоятельствам, не успел совершить, несмотря на свое горячее желание, во время своего царствования, то есть завещал уничтожить крепостное состояние помещичьих крестьян <…>

Конечно, я так же, как и тысячи людей, лихорадочно ожидал реформы и возымел намерение написать проект освобождения крестьян.

Я написал этот проект еще в 1856 году и читал его многим среди литературного кружка, в котором вращался. Понятно, что о предании его гласности нельзя было и думать. в то время. Но в 1857 году картина меняется. Верховная власть высказала свое намерение, вследствие чего были образованы губернские комитеты и центральный комитет в Петербурге по улучшению быта помещичьих крестьян [76]. Не менее того мой проект не мог пройти чрез цензуру.

Пользуясь моим пребыванием за границей, я задумал обратиться к русской типографии, находившейся в Лондоне. Когда я водворился в Брюсселе и начертал себе путь моих там занятий, я решился ехать на несколько дней в Лондон, с намерением отдать мой проект освобождения крестьян в печать и сделать его гласным.

Приехав в Лондон [77], я написал Герцену письмо следующего содержания:

«Милостивый государь Александр Иванович. Я, Панаев, двоюродный брат известного вам Ивана Ивановича Панаева, составил проект освобождения крестьян, который желаю напечатать в вашей типографии, на что и прошу вашего разрешения».

Я не был знаком с Герценом и видел его только один раз у Ивана Ивановича Панаева в 1842 году, но с ним не разговаривал, и потому Герцен не имел обо мне никакого представления.

В тот же день я получил от Герцена ответ, которым он назначил на завтра утренний час для приема и просил привезти мою рукопись.

Когда я приехал к нему, он был в кабинете один. Осведомившись о моем социальном положении и узнав, что я автор статьи «Община», напечатанной недавно в «Современнике», он сказал:

— Я вполне разделяю все взгляды, изложенные в вашей статье; очевидно, что вы пристально изучили русский народный быт; теперь потрудитесь прочесть мне что-нибудь из вашего проекта, чтобы я мог судить об его направлении.

Проект мой состоял из краткого предисловия и был разделен на три главы, озаглавленные: «Цель». «Путь» и «Средства».

Я прочел предисловие и остановился; тогда Герцен попросил прочесть первую главу. Я прочел и опять остановился.

— Я прошу вас прочесть и вторую главу, — сказал он. Я прочел и в третий раз остановился.

— Нет, уже читайте до конца, — сказал он. Все чтение рукописи заняло пять часов. Когда я кончил, Герцен немедленно позвонил, и явился человек.

— Lule, попросите Огарева прийти ко мне теперь же, — сказал Герцен. Пришел Огарев.

— Позволь, — говорил он, обращаясь к Огареву, — познакомить тебя с автором «Общины», так нам понравившейся [78], а теперь он привез нам другой свой труд — проект освобождения крестьян. Я выслушал его весь до конца. Вопрос исчерпан вполне Панаевым, и нам придется сложить перья по вопросу об освобождении крестьян. Я просил бы тебя распорядиться, чтобы неотлагательно было приступлено к набору, и так как проект весьма серьезен, то его надо напечатать отдельной книжкой, а не в «Колоколе».

Когда я собрался уходить и хотел взять рукопись, Герцен остановил меня со словами:

— Я прошу вас оставить ее, чтобы она сегодня же отправилась в типографию.

Тогда я заявил, что должен завтра возвратиться в Брюссель, и просил прислать мне корректуру.

— Мы затрудняемся в шрифте, — сказал Огарев, — и не можем набрать весь проект разом, а если высылать вам частями, то на это пропадет много времени. Корректуру мы продержим сами и вышлем вам уже готовую книжку.

Я рассказал означенный эпизод моей первой встречи с Герценом потому, что он очень рельефно характеризует человека.

В то время Герцен был, неоспоримо, огромная политическая величина, блестящий и выдающийся литературный талант, основатель русского книгопечатания за границей, полный хозяин всех печатаемых им изданий, человек с большими средствами и вполне ни от чего, ни от кого не зависимый. Его вниманием дорожили, в нем, можно сказать, заискивали; сотни лиц из всех сфер общества, и преимущественно из высших, посещали его в Лондоне, и он был поглощен трудами по своим изданиям.

Сколькими, по-видимому, атрибутами обладал Герцен, чтобы разыгрывать роль политического и литературного генерала, чтобы кичиться своим положением, окружить себя стенами недоступности. Ничего подобного в Герцене не проявлялось, он не терпел ничего ненатурального, искусственного и ходульного.

Такого горячего, сердечного приема моему проекту я не ожидал. Тут высказалось самое добросовестное отношение к сущности дела, отсутствие предвзятых мыслей и узких доктрин и отстранение личного самолюбия, так как мой проект далеко не подходил к тем взглядам, которые излагались по крестьянскому вопросу в «Колоколе».

Оставив рукопись моего проекта у Герцена, я через день уехал в Брюссель. Вскоре я получил из Лондона «V книжку голосов из России», которая и заключала единственно мой проект освобождения крестьян [79].

Несколько времени спустя появляется в № 267 журнала «Le Nord», издававшегося в Брюсселе и считавшегося официальным органом русского правительства, проект банкиров Френкеля и Гомберга об освобождении крестьян путем выкупа, то есть проект, подобный моему; причем «Le Nord» заявлял, что правительство склоняется на этот проект [80] .

Проект этот с виду представлялся соблазнительным, но заключал в себе ловушку в том, что отдавал все крестьянское помещичье население в откуп европейским банкирам.

Тогда я написал, на французском языке, критический разбор этого пресловутого проекта, приложив к разбору мой проект в сокращенном виде, и издал его отдельной брошюрой в Брюсселе [Emancipation des serfs en Russie. Examen du projet financier de M. M. Frenkel et Homberg, banguiers, suivi d’un autre projet. Bruxelles. Muquart, editeur 1859. (Примеч. А. В. Панаева.)].

Эту брошюру я послал государю и нескольким высокопоставленным лицам. Она была пропущена иностранной цензурой в России, а потому скоро разошлась, и издатель испросил у меня разрешения на второе издание.

В то же время в № 29 «Колокола» появился «Обвинительный акт» на Герцена, подписанный буквою Ч [81], вызванный отзывом Герцена о доктринерах, напечатанным в одном из предшествующих номеров «Колокола», а именно в № 27 [82].

Обвинительный акт был написан очень умно, во многом был справедлив, но был написан тоном издевательства над деятельностью Герцена. Находя, что автор «Обвинительного акта» не понимал роли н значения изданий Герцена, я написал возражение и послал для печати в Лондон [83].

Раз я коснулся Герцена <…>, расскажу о дальнейших моих отношениях к этой личности.

Дело, которым я занимался в Брюсселе, подходило к концу, и мне надо было ехать в Англию. В это время приехал мой товарищ Кусаков с женою и дочерью. Узнав, что я собираюсь ехать в Лондон, он пожелал ехать туда же вместе со мною. Так как я рассчитывал провести в Англии около двух месяцев, то я поехал тоже с женою и с старшею дочерью, лет восьми, другие же дети остались в Брюсселе <…>

Между тем я познакомил мою жену с семейством Герцена и Огарева, которые жили вместе. У Герцена были тогда две дочери, а сын находился в Италии. Семейство Огарева состояло из его жены и одной девочки. Я познакомил с ними также и семейство Кусаковых.

Надо сказать, что Кусаков был превосходный певец, обладавший высоким баритоном, отличный музыкант и человек особенно веселый и живой. Он пел все: и итальянские арии, и французские романсы, и главным образом восхитительно пел русские песни со всеми переливами и разнохарактерными оттенками, присущими русской песне. Диапазон его голоса был необыкновенно обширен, и он брал иногда известную ноту октавой выше и тем значительно украшал песню <…>

Песня «Не одна в поле дороженька» [84], положенная кем-то на ноты, не представляет и подобия того, как ее пел Кусаков.

Мы часто бывали у Герцена, много раз обедали у него, и, само собою разумеется, Кусаков не замедлил обнаружить свой талант. Когда он запел русские песни, то Герцен, Огарев и жена его пришли в неописанный восторг [85]. Вспоминались им русская удаль, все родное, русский добродушный мужичок, и слезы появились на их глазах. Герцен смотрел на русского мужичка как на своего родного брата и находил, что тип, например, ярославского или соседних губерний мужичка есть самый красивый тип из всех европейских народностей <…>

И вот всякий раз, как приезжал Кусаков, вся компания собиралась около рояля, и образовывался хор, и так как я пел тоже русские песни, имея довольно сильный голос, то исполнял в этом случае роль запевалы <…>

Между тем мне нужно было часто уезжать из Лондона для ознакомления себя с ходом административных порядков, с паровозами разных типов и с механическими заведениями <…>

В промежуток этого времени, не забывая главного, задушевного моего вопроса, то есть вопроса об освобождении крестьян, я задумал написать еще мой проект в сокращенном виде и издать его в такой форме, чтобы коренные основы, изложенные по пунктам, выделялись крупным шрифтом, а пояснения к каждому пункту были бы напечатаны мелким шрифтом, так чтобы весь проект мог поместиться на четырех страницах — in guarto [в четвертую долю листа].

Герцен сейчас же напечатал его и издал отдельным листком [86].

Этот проект я позволил себе послать на имя государя, при моем письме, под которым, однако, не выставил своего имени.

Вот это письмо:

Париж май, 1859 г.

«Государь!

Долг совести побуждает меня послать тебе прилагаемый при сем, попавшийся мне в руки проект освобождения крестьян. — Этот проект не оставляет ничего лучшего желать.

Государь! Если ты решишь вопрос так, чтобы освободить помещичьих крестьян разом, целыми общинами, со всею землею, которою они пользуются, и совершишь это освобождение посредством выкупа правительством, тогда ты разрешишь великий вопрос о пролетариате, не нарушая ничьих интересов, — вопрос, который не могли еще решить ни великие философы, ни великие ученые, ни великие государственные люди Западной Европы.

Вся сущность решения этого вопроса состоит в том, чтобы уравнять права крестьян помещичьих с правами крестьян государственных и сохранить то русское общинное начало, которое существует во всем сельском сословии, то начало, которое покойный император, твой отец, упрочивал между государственными крестьянами всеми мерами <…>».

Когда я вернулся в Россию, то узнал, что как этот проект, так и предшествующие были препровождены по высочайшему повелению в Центральный Комитет по крестьянскому делу [87]. Лет пятнадцать тому назад я издал книгу, под заглавием "Общинное землевладение и крестьянский вопрос в [88], где и поместил вышеозначенное, а равно и письмо к Ростовцеву, имея в то время неоспоримые доказательства того, что я был автор этих писем.

У Герцена по воскресеньям собирались разные интересные личности из иностранцев, а также некоторые русские, приезжавшие из России. Всякий раз завязывались споры, которые возбуждал сам Герцен, любя не только вступать в споры, но и быть свидетелем спора других, подобно тому как многие люди любят всякий спорт. В философских и политических спорах Герцен отличался меткостью замечаний, находчивостью, необыкновенным остроумием, особенным жаром при защите своего тезиса и большою начитанностью. Нередко, смотря по характеру присутствовавшей аудитории, затрагивались и вопросы экономические и финансовые, но Герцен сам признавал себя не совсем компетентным в этих вопросах и живого участия в них не принимал <…>

Окончивши мои занятия в Лондоне, я отправился в Париж.

Года через два, в 1861 году, летом, мне пришлось опять быть в Англии. Герцена не было в Лондоне; он проводил лето на острове Жернзей. Но во время его приезда в Лондон я был у него два раза [89] и заметил еще тогда некоторую перемену в его настроении.

Затем, в 1865 году, я вздумал поехать на Бернский конгресс, где были, между прочим, поставлены вопросы, постоянно меня интересовавшие, а именно: о сельской общине и о системах построек и эксплоатации железных дорог.

Пользуясь этой поездкой, я заехал в Женеву, где проживал в это время Герцен, переехавший из Англии в Швейцарию, в которой он еще прежде принял подданство [90]. Я нашел его изменившимся и в очень грустном настроении духа. Однажды я пришел к нему довольно рано, и он предложил мне сделать с ним прогулку пешком за город. Мы отправились вдоль Женевского озера по восточной его стороне. Долго мы шли почти молча, порядком устали и зашли в какую-то auberge выпить пива. Утоливши несколько жажду, Герцен, до того времени молчавший, начал разговор. Будучи от природы человек общительный, прямой и откровенный, он свернул свой разговор на исповедь.

Он рассказал много о Бакунине, о том, как он считал его рыцарем, но теперь разочаровался и окончательно с ним разошелся. Затем он стал рассказывать о разных личностях, наезжающих к нему из России, и которые в конце концов просят нахальным образом денег, опираясь на то, что они, бегущие от российского режима, ищут помощи у него, как у представителя протеста этому режиму.

— Давал! давал! да наконец и устал, — сказал он. — Ведь не Крез же я <…> Лет шесть-семь тому назад меня посещали более или менее люди серьезные. Положим, люди, отрицающие существующий политический строй, положим, скептики в религии; но люди, искренно любящие свою родину. Ныне же в приезжающей сюда молодежи я вижу какое-то особое настроение, малоутешительное. Эти господа, именующие себя нигилистами, характеризуются отрицанием совести, отрицанием нравственных начал, преобладанием корыстных целей, исключительным эгоизмом, отсутствием стремления к труду и каким-либо чистым идеалам. Неужели же таков общий характер нарастающего поколения? [91] <…>

Из моих встреч с ним я вынес следующее впечатление, он был человек очень доброго сердца, деликатный, весьма отзывчивый, блестяще остроумный, на ходули не становящийся, правдивый, откровенный, лихорадочным самолюбием не страдавший, отличающийся терпимостью в мнениях, несравненный собеседник, до крайности остроумный. Он имел наружность красивую, приятную, внушительную, обнаруживающую интеллигентность и могущество. <…>

Комментарии править

«Воспоминания» В. А. Панаева публиковались в журнале «Русская старина» с 1893 по 1906 гг. В наст. изд. печатаются отрывки, представляющие литературный, историко-культурный интерес: гл. I—III (1893, № 8, с. 320—355); гл. IV—IX (1893, № 9, с. 461—502); гл. XVI—XVIII (1893, № 12, с. 539—568); гл. XX (1901, № 7, с. 31-50); гл. XXII (1901, № 8, с. 285—320); гл. XXIII (1901, № 9, с. 481-10); гл. XXIV (1901, № 10, с. 109—135); гл. XXV (1901, № 12, с. 579—592); гл. XXVII (1902, № 5, с. 317—329); 1903, № 3, с. 567—570.

Развернутые названия глав опускаются. Главы отделяются друг от друга отбивкой. Сокращения внутри единого смыслового отрывка обозначаются многоточием в угловых скобках: <…>.

Раскрывается ряд сокращений, которые были в журнальной публикации.

В архиве журнала «Русская старина» (Рукописный отдел ИРЛИ, ф. 265, оп. 2, № 1950—1954. Панаев Валериан Александрович) хранятся материалы, включающие в себя: оглавления «Воспоминаний» В. А. Панаева; материалы, не вошедшие в журнальный текст и не использованные в данном изд.; документы, официальные письма, составленные В. А. Панаевым. В фонде находятся (тоже переписанные от руки) публикации А. И. Герцена в «Колоколе» (лл. 27, 29—31) и самого мемуариста (лл. 30—33), письмо Б. Н. Чичерина к Герцену (л. 29) — № 1950 и машинопись начала гл. XXIII, имеющей обозначение — XX («После производства в офицеры в 1842 году… были постоянными посетителями суббот») — Л., 1953. При сопоставлении печатного текста «Воспоминаний» с машинописью обнаруживаются некоторые варианты, касающиеся лексики, стиля, принципиального значения не имеющие.

В архиве журнала «Исторический вестник» за 1894 г., с. 819 (Отдел рукописей ГПБ им. М. Е. Салтыкова-Щедрина), хранится «Очерк глав 2-го периода Воспоминаний В. А. Панаева», которые, как указывается на этом листе, «совершенно готовы для печати и займут с лишком 15 печат. листов».

Достоинства «Воспоминаний» были отмечены прессой того времени. См. отклики на смерть В. А. Панаева: Московские ведомости. 1899. № 219; Исторический вестник, 1899, № 10, с. 396. Обращались к ним составители современных мемуарных сборников: Каратыгин П. А. Записки, в 2-х томах, т. II. Л., Academia. 1930. с. 385—406; Литературные салоны и кружки. Первая половина XIX века. Редакция, вступ. статья и примечания Н. Л. Бродского. М. —Л., Academia, 1930; Герцен в воспоминаниях современников. М., 1956, с. 241—250; Н. А. Некрасов в воспоминаниях современников. М., 1971, с. 39—44; В. Г. Белинский в воспоминаниях современников. М., 1977, с. 154—163.

[001] Наследник-цесаревич, будущий император Александр II, в 1837 г. совершил путешествие по России.

[002] Гусситы. Исторический роман из времен тридцатилетней войны. Перевод с французского. М., 1829. Автором этого произведения является немецкий писатель Фельде, Карл Франц фан дер.

[003] Граубиндец, или Берег волшебниц. Перевод с французского. М., 1831. Роман принадлежит перу швейцарского писателя Цшокке Генриха.

[004] Битва при Наварине, или Отступник. Исторический роман. Перевод с французского. М., 1831. Это произведение французского автора Моке Анри Гийома.

[005] Первый том поэмы Н. В. Гоголя «Мертвые души» вышел в мае 1842 г.

[006] С. Т. Аксаков упоминает об Александре и Иване Панаевых не в «Семейной хронике», а в своих «Воспоминаниях», в главах «Гимназия. Период второй», «Университет», «Собирание бабочек». В «Приложениях» к «Семейной хронике» и «Воспоминаниям» (М., 1856, и др. изд.) были опубликованы оглавления отдельных номеров рукописных журналов: «Аркадские пастушки» (1804) и «Журнал наших занятий» (1806), а также статьи Николая и Александра Панаевых и стихотворения Ивана Панаева.

Николай, Иван и Александр были товарищами по университету Сергею Тимофеевичу Аксакову. Об Иване и в особенности об Александре, моем отце, как университетском друге Аксакова, много говорится в его семейной хронике.

[007] Дочь Я. Г. Брянского Анна Яковлевна начала сценическое поприще в 1837 г.

[008] См.: Панаев И. И. Литературные воспоминания. М., 1950, с. 56—62. В музее-квартире Н. А. Некрасова в Ленинграде экспонируется экземпляр этой пьесы, переведенной И. И. Панаевым, с его дарственной надписью А. С. Пушкину.

[009] Повесть А. Я. Панаевой «Семейство Тальниковых» (1847) была запрещена цензурой за «безнравственность и подрыв родительской власти».

О детстве ее, более или менее, можно судить по повести «Семейство Тальниковых», подписанной Станицким (псевдоним Авдотьи Яковлевны Панаевой, жены Ивана Ивановича). (Примеч. В. А. Панаева.}

[010] Панаев И. И. Раздел имения. Из записок помещика. — Отечественные записки, 1840, № 2, с. 158—190. О разделе наследства Страхова рассказывает и А. Я. Панаева (Головачева) в четвертой главе своих «Воспоминаний» (М., Художественная литература, 1972), см. также вступ. ст., с. 19.

Не менее того, присутствие Ивана Ивановича на разделе не прошло бесследно. Тотчас по возвращении в Петербург он написал повесть под названием «Раздел имения». В ней он обрисовал некоторые виденные им типы, пощадив, однако, остальных, и ввел лишь одно вымышленное лицо, существенного значения не имеющее

[011] Наумова А. А. Уединенная муза закамских берегов. Стихотворения. М., Университетская типография, 1819.

[012] Николай I прибыл в Казань 20 августа (1 сентября) 1836 г.

[013] Пушкин А. С. Борис Годунов (1824—1826). Произведение печаталось в декабре 1830 г. с датой 1831 г.

[014] В 1834 г. И. И. Панаев прочитал в «Молве» «Литературные мечтания» Белинского. Впечатление свежей, смелой мысли статьи было очень сильно, и с тех пор И. И. Панаев внимательно следил за каждой новой статьей критика. Между ними завязалась переписка, а весной 1839 г. в Москве произошло и личное знакомство.

[015] Основания российской грамматики для первоначального обучения, составленные Виссарионом Белинским. Часть первая Грамматика аналитическая (Этимология). М., 1837. Дарственная надпись В. А. Панаеву сделана 26 ноября 1839 г. См.: Литературное наследство, т. 55 («Белинский»), М., 1948, с. 395.

[016] Книга сохранилась, находится в собрании И. С. Зильберштейна.

Эта книга хранилась у меня до 1878 г., но один из бывших петербургских редакторов, г. П-ч, выпросил ее у меня на несколько дней, чтобы просмотреть эту библиографическую редкость. Вскоре после этого сей господин очутился за границей. Я обращался к нему письмами за границу, умоляя возвратить мне дорогое для меня воспоминание и обещая простить ему денежный его мне долг в несколько сот рублей, но письма мои остались без ответа. Поневоле приходится подозревать, что моя книга продана бывшим редактором какому-нибудь библиографу". (Примеч. А. В. Панаева.)

[017] В начале 1837 г. к Белинскому обратился петербургский издатель А. А. Краевский, ставший редактором газеты "Литературные прибавления к «Русскому инвалиду». Однако переговоры эти были неудачными, несмотря на страстное тяготение Белинского к журнальной работе. Он не мог принять условий Краевского и решительно отказался от сотрудничества в газете, о чем сообщил Краевскому 4 февраля 1837 г. С 1838 г. он неофициальный редактор «Московского наблюдателя», но в июле 1839 г. оставляет журнал. Мечтая о более широком литературном поприще, критик просит И. И. Панаева переговорить с Краевским о возможности его сотрудничества в "Литературных прибавлениях к «Русскому инвалиду» и журнале «Отечественные записки», который с 1839 г. перешел к этому издателю. Вначале Краевский и слышать не хотел о Белинском, помня его независимое поведение во время первых переговоров в начале 1837 г., но потом вынужден был согласиться, так как очень нуждался в талантливом сотруднике. До октября 1839 г. Белинский был московским корреспондентом изданий Краевского, около 24 октября 1839 г. он переселился из Москвы в Петербург и принял на себя руководство отделов «Критика» и «Современная библиографическая хроника». В течение всего времени работы в журнале, до апреля 1846 г., его материальное положение оставалось неизменно тяжелым: Краевский чрезвычайно неохотно соглашался на повышение его заработка. Вместе с тем он нещадно эксплуатировал критика, заваливал его непосильной, срочной работой. О начале деятельности Белинского в «Отечественных записках» рассказывает И. И. Панаев в «Литературных воспоминаниях». Часть вторая (1839—1847). Глава III.

[018] Бурдон Пьер Луи. Арифметика. Пер. с французского. Ч. 1-2. СПб., 1834 и 1836—1837.

[019] Первоклассная Троице-Сергиевская пустынь — название монастыря: Стрельна, Ораниенбаум — дачные места Петергофского уезда.

[020] См. статью В. Э. Вацуро «Некрасов и Данненберг». — Русская литература, 1976, № 1, с. 131—144.

[021] В сентябре 1846 г. П. А. Плетнев передал право на издание «Современника» Н. А. Некрасову и И. И. Панаеву. Первый номер преобразованного журнала вышел в свет 1 января 1847 г.

[022] Некрасов жил у преподавателя Петербургской духовной семинарии Д. И. Успенского на Охте с конца 1838 г.

[023] Этот рассказ Некрасова воспроизведен Н. В. Успенским в «Воспоминаниях о Н. А. Некрасове». — Иллюстрированная газета, 1878, 6, 5 февраля.

[024] См.: Успенский Н. В. Из прошлого. М., 1889, с. 227—228.

[025] «Старые хоромы. Из Ларры», с посвящением Валериану Панаеву. В кн.: Некрасов Н. А. Стихотворения. Изд. К. Солдатенкова и Н. Щепкина. М., в типографии А. Семенова, 1856, с. 169—171. С издания произведений Некрасова 1861 г. и в последующих это стихотворение перепечатывалось под названием «Родина» без посвящения В. А. Панаеву. Некрасов изменил название «Родина» на «Старые хоромы» в изд. 1856 г. по цензурным условиям.

[026] «Следопыт, или Озеро-море», 1840 г. Русский пер.: «Путеводитель в пустыне, или Озеро-море». — Отечественные записки, 1840, т. IV, № 8—9. Отд. изд. 1841 г. О переводе этого романа Ф. Купера И. И. Панаевым, М. Н. Катковым и М. А. Языковым см.: Панаев И. И. Литературные воспоминания, с. 235. В своей рецензии 1841 г. «Путеводитель в пустыне, или Озеро-море. Роман Джемса-Фенимора Купера» Белинский писал: «Перевод „Путеводителя“ вполне вознаграждает Купера за его тяжкие истязания на русском языке…» — и отмечал, что это перевод «поэтически верный духу своего оригинала, воспроизведенного с художественным тактом» (Отечественные записки, 1841, т. XIV, № 1, отд. VI, с. 8-9).

[027] Панаевы и Некрасов гостили в имении Г. М. Толстого Ново-Спасское Казанской губернии летом 1846 г. (в мае — июне). Имение Панаевых находилось по соседству.

[028] Одной из вершин в театральном жанре композитора А. Е. Варламова является песнь Офелии к трагедии Шекспира «Гамлет», поставленной (в пер. Н. Полевого) в бенефис Мочалова. А. Е. Варламов первоначально написал для спектакля три песни героини, но затем объединил их вместе для самостоятельного исполнения. В этой редакции они и были опубликованы в 1837 г.

[029] Училище ордена Святой Екатерины находилось в Москве на Божедомской улице.

[030] Строительство железной дороги Москва — Петербург было начато в 1843 г. и закончено в 1851 г. Регулярное движение поездов началось 1 ноября 1851 г. Первый поезд отправился из Петербурга в 11 часов утра и прибыл в Москву в 9 часов утра следующего дня, пробыв в пути 22 часа.

[031] Мемуарист смешивает двух персонажей комедии Гоголя «Ревизор»: почтмейстера, попавшего пальцем в небо, и городничего, попавшего впросак.

[032] He исключено, что В. А. Панаев делился в кругу литераторов своими впечатлениями о положении рабочих на строительстве Николаевской железной дороги, и его рассказы могли стать одним из источников некрасовского стихотворения «Железная дорога» (1864).

[033] Авторы этого сочинения: L. Le Chatelier, E. Flachat, J. Petiet, С. Polonceau. Книга вышла: Paris, P. Dupont, 1851.

[034] Главный механический завод Петербургско-Московской (позже Николаевской, ныне Октябрьской) железной дороги, первый в царской России завод, специально оборудованный для постройки железнодорожного подвижного состава. Построен в 1825—1826 гг. как филиал Петербургского чугунолитейного и механического завода. Решение о приспособлении Александровского завода под производство паровозов и вагонов было принято вскоре после начала сооружения железнодорожной магистрали Петербург — Москва. Правительство Николая I передало Александровский завод в аренду американской фирме Уайненс и Ко.

[035] Период июльской монархии во Франции (1830—1848) характеризуется невиданным ростом периодики — выходило более 700 названий газет и журналов. Но государственная политика июльской монархии, основанная на громадных денежных залогах для издателей газет, на кабальной системе штрафов и налогов, удушала необеспеченную материально демократическую печать, она была благоприятной лишь для ловких, политически беспринципных дельцов от журналистики типа Эмиля Жирардена — одного из самых популярных буржуазных газетных деятелей того времени, издававшего многотиражные дешевые газеты, служившие главным образом целям коммерческой рекламы («La Presse», 1836—1866; «La Liberte», 1866—1870, и др.).

В июне 1848 г. за издевательские выступления против Временного правительства и республики Жирарден был арестован по распоряжению диктатора генерала Кавеньяка, а издание «La Presse» приостановлено. Выпущенный после одиннадцатидневного ареста на свободу, Жирарден опубликовал против Кавеньяка брошюру «Journal d’un journaliste au secret», а затем начал ожесточенную борьбу против его кандидатуры на пост президента республики, приняв сторону принца Луи Наполеона.

[036] Мемуарист касается важнейших событий революции 1848 г. во Франции. 24 февраля 1848 г. была низложена монархия и образовано Временное правительство. 25 февраля под давлением народных масс провозглашена республика. Открывшееся 4 мая Учредительное собрание сразу показало свое враждебное рабочему классу лицо. Стихийная народная демонстрация 15 мая, вылившаяся в попытку роспуска Собрания, потерпела неудачу. Спровоцированное буржуазными республиканцами и монархистами Июньское восстание парижских рабочих (23—26 июня) было подавлено с неслыханной жестокостью военным министром Второй республики генералом Кавеньяком, которому правительство передало всю полноту власти. Принятая 4 ноября 1848 г. Учредительным собранием конституция Второй республики содержала существенные уступки монархистам и учреждала сильную власть президента. На выборах 10 декабря 1848 г. на пост президента победу одержал ставленник монархических групп буржуазии Луи Наполеон Бонапарт (Наполеон III), а буржуазные республиканцы утратили значение руководящей политической силы в стране.

[037] Э. Жирарден был очень плодовитым публицистом, многие его выступления в печати в дальнейшем выходили отдельными изданиями. В данном случае речь может идти о:

Etudes politiques. Paris, 1849.

Questions administratives et financiers. Paris, 1849.

L’equilibre financier par la rcforme administrative. Paris, 1851.

[038] Флорентийская республика существовала с XII в. по 30-е гг. XV в.

[039] См.: Панаев И. И; Литературные воспоминания. Глава VII.

[040] Увлечение историей Французской революции в этом литературном кружке относится к зиме 1841—1842 гг. (см.: Панаев И. И. Литературные воспоминания, с. 242—243). Источниками для И. И. Панаева служили «Парламентская история Французской революции», тт. 1—40. 1834—1838. П. Буше и П. Ру, «Moniteur» (очень полно воспроизводившие речи Робеспьера), «История Французской революции» Ф. Минье. Р., 1824 (данный вопрос подробно освещен: Манфред А. З. Великая Французская революция, главы «Споры о Робеспьере» и «Робеспьер в русской и советской историографии». М., Наука, 1983).

[041] Речь Робеспьера о «Существе высшем» была напечатана в «Moniteur universel», № 229, 19 флореаля (8 мая) 1794 г.

[042] Ernst Hamel. Histoire de Robespierre d’apres de papiers de famille des sources originales etudes documents entierement, inedits. P., 1865. Э. Амель дал первую фундаментальную биографию Робеспьера апологетического характера, противостоящую дворянско-буржуазной историографии, негативно оценивающей его деятельность.

[043] Известно, что Белинский имел к этому времени сложившиеся суждения о Французской революции (подробно см.: Панаев И. И. Литературные воспоминания, с. 414—416. В кн. «В. Г. Белинский в воспоминаниях современников» в комментарии к этому высказыванию В. А. Панаева приводится отрывок из письма Белинского к В. П. Боткину от 15—20 апреля 1842 г., в котором, опираясь на цитату из речи Робеспьера, критик излагает свои взгляды на Французскую революцию и ее вождей и на правомерность утверждения царства справедливости на земле насильственным путем).

[044] Поэма И. С. Тургенева «Параша» была опубликована в 1843 г. Белинский писал об этом произведении в «Отечественных записках». 1843, № 5. Тогда же И. С. Тургенев познакомился с И. И. Панаевым.

[045] С апреля 1846 г. Белинский прекратил работу в журнале Краевского. Причиной тому были мотивы не только материального, но и принципиального характера. С января 1847 г. Белинский становится критиком «Современника».

[046] Повесть Н. В. Гоголя «Тарас Бульба» впервые была опубликована в сборнике «Миргород» в 1835 г. В 1842 г. — вышла в новой редакции во II т. «Сочинений» писателя. Белинский видел в «Тарасе Бульбе» величайший образец художественного эпоса. Еще в 1835 г. в статье «О русской повести и повестях Гоголя» он писал: «Тарас Бульба» есть отрывок, эпизод из великой эпопеи жизни целого народа. Если в наше время возможна гомерическая эпопея, то вот вам ее высочайший образец, идеал и прототип" (Белинский В. Г. Полн. собр. соч., т. 2, с. 233).

[047] Некрасов мог познакомиться с И. И. Панаевым у его родственника востоковеда М. А. Гамазова в 1839 г. (см.; Панаев И. И. Литературные воспоминания, с. 417).

А. Я. Панаева относит первое посещение Некрасовым их дома к концу 1842 г.

[048] Знакомство Д. В. Григоровича с И. И. Панаевым состоялось вскоре после публикации его рассказа «Штука полотна» в сборнике «Первое апреля» в 1846 г.

[049] Эти факты подробно освещены в статье К. Чуковского «Григорий Толстой и Некрасов. К истории журнала „Современник“. — Литературное наследство, тт. 49—50. М., Изд-во АН СССР, 1946, с. 365—396. О пребывании в Ново-Спасском, решении арендовать „Современник“ у Плетнева, о намерении И. И. Панаева употребить средства от продажи леса на журнал рассказывает А. Я. Панаева (Головачева) в восьмой главе своих „Воспоминаний“,

[050] Н. А. Некрасов очень рано проявил интерес к редакторско- издательской работе. В 1846 г. под его редакцией выходят: альманах „Первое апреля“ и „Петербургский сборник“. В последнем были опубликованы: „Капризы и раздумье“ Искандера (А. И. Герцена), „Парижские увеселения“ И. Панаева, „Мартингал (из записок гробовщика)“ В. Ф. Одоевского, „Мой autographe“ В. А. Соллогуба, „Макбет. Трагедия Шекспира“ в пер. А. Кронеберга, „Бедные люди“ Ф. М. Достоевского, ст. „О характере народности в древнем и новейшем искусстве“ А. В. Никитенко, поэма „Машенька“ и два стихотворения А. Майкова, „В дороге“, „Пьяница“, „Отрадно видеть…“, „Колыбельная песня“ Н. А. Некрасова, ст. „Мысли и заметки о русской литературе“ В. Белинского, „Помещик“, „Три портрета“, стих. „Тьма (Из Байрона)“, „Римская элегия“ Гете (XII)» И. С. Тургенева.

[051] Сложные отношения Достоевского и Тургенева обусловлены многими причинами — здесь чисто биографические элементы тесно сплетаются с историко-литературными. Свое художественное отражение неприятие Достоевским Тургенева нашло в памфлетном образе писателя Кармазинова из романа «Бесы» (1871—1872), в котором осмеяны общественно-политические воззрения, писательская манера, человеческие свойства Тургенева. А. С. Долинин в статье "Тургенев в «Бесах» (Достоевский. Статьи и материалы. Сборник II. Л. — М.. Мысль. 1924, с. 119—136) пишет об исследованиях по этому вопросу, особо отмечая книгу Ю. Никольского «Тургенев и Достоевский (К истории одной вражды)». София, 1921.

[052] В кн. «Н. А. Некрасов в воспоминаниях современников» (М., 1971) помещены воспоминания брата В. А. Панаева И. А. Панаева «О нравственных качествах поэта». И. А. Панаев в 1856—1866 гг. заведовал конторой журнала «Современник», его хозяйственными и денежными делами. Его благородная оценка личности Некрасова очень близка характеристике, данной ему В. А. Панаевым.

[053] А. В. Кольцов, «Измена суженой. Русская песня». 1838 г., строфа V.

[054] В «Дневнике» за 1872 г. братьев Э. я Ж. де Гонкур, которых посещал Тургенев, отмечено следующее его высказывание: «Будь я человеком тщеславным, я попросил бы, чтобы на моей могиле написали лишь одно: что моя книга („Записки охотника“. — Ред.) содействовала освобождению крепостных. Да, я не стал бы просить ни о чем другом… Император Александр велел передать мне, что чтение моей книги было одной из главных причин, побудивших его принять решение» <…> (Эдмон и Жюль де Гонкур. Дневник. Записки о литературной жизни, т. 2. М., 1964, с. 151—152).

М. Ковалевский, описывая в своих «Воспоминаниях» чествование И. С. Тургенева в Москве в 1879 г. на публичном заседании Общества любителей российской словесности, приводит слова одного из выступавших, студента Викторова: «Вас приветствовал недавно кружок молодых профессоров… Позвольте теперь приветствовать вас нам — нам, учащейся русской молодежи, — приветствовать вас, автора „Записок охотника“, появление которых неразрывно связано с историей крестьянского освобождения» (Островский А. Тургенев в записях современников. Изд. писателей в Ленинграде, 1929, с. 309).

Он же в «Воспоминаниях об И. С. Тургеневе» писал, что во время пребывания писателя в Англии в Оксфорде и Кембридже за год до смерти на банкете в его честь, на котором присутствовали сотрудники «Times» и «Daily News», последние уверяли, в частности, что очень уважают его за содействие, оказанное им освобождению крестьян (Минувшие годы, 1908, № 8, с. 5-20".

Встречаются и другие факты, свидетельствующие о том, что такие высказывания о роли Тургенева в деле освобождения крестьян имели место, и повод к ним мог подчас давать сам писатель своей оценкой книги."Записки охотника" (отд. изд. 1852).

[056] И. И. Панаев вел в «Современнике») в 1851—1855 гг. ежемесячное обозрение «Заметки и размышления Нового поэта по поводу русской журналистики». В 1855—1861 гг. он вел ежемесячное фельетонное обозрение «Петербургская жизнь. Заметки Нового поэта», содержавшее хронику быта и нравов и городской жизни.

Написанная Л. Н. Толстым на Кавказе повесть «Детство» (1851—1852) получила одобрение Н. А. Некрасова. Это первое печатное произведение Толстого, опубликованное под инициалами Л. Н. в журнале «Современник» (1852, № 9). В 1855 г. Толстой приезжает в Петербург и сближается с литераторами — сотрудниками «Современника».

[057] И личная, и творческая судьба А. Фета была сложной. Оценка его поэзии как талантливой, но крайне бедной содержанием, тяготеющей к темам, одобряемым теоретиками «чистого искусства», определяет отзывы о Фете критиков революционной демократии. С 1859 г. поэт не печатается в «Современнике». В начале 1860-х гг. все усиливающаяся консервативность позиций Фета отдаляет его и от либеральных журналов, а «Русский вестник» неохотно печатает его стихи за их «непонятность» и нетрадиционность.

[058] Мысль, восходящая к работе Д. Дидро «Парадокс об актере» (1778).

[059] В современных отечественных театроведческих работах отмечалось, что недооценка значения Каратыгина, противопоставление его Мочалову в определенной степени были связаны с характерной для того времени недооценкой традиции классицизма. Подробно анализируя творчество Каратыгина и Мочалова, Б. Алперс писал: «Спор, который возник вокруг имен этих двух актеров столетие тому назад и длится до настоящего времени в театроведческой литературе, должен прийти к концу. В сущности, пути их в искусстве никогда не скрещивались. Мочалов и Каратыгин были художниками различных жизненных и творческих амплуа.

Каратыгин не был трагиком. Его скорее можно назвать художником героико-исторического жанра <…> Вся сила Мочалова была в движении, в бурном вихре страстей, мыслей, чувств, проносившихся в душе его героев. Сила Каратыгина была в „пластическом спокойствии“ его театральных спутников. И когда материал драмы позволял ему найти это пластическое спокойствие, его искусство достигало действительно высокого совершенства» (Алперс Б. Актерское искусство в России. М. —Л., ГИХЛ, 1945, с. 196—197). Об отношении Белинского к игре Каратыгина см. примеч. 55, 56 на с. 285.

[060] Речь идет об обзоре Белинского «Репертуар русского театра, издаваемый И. Песоцким. Третья книжка» (1840).

[061] После него осталось интересное мемуарное сочинение — «Записки Петра Андреевича Каратыгина. 1805—1879». СПб., 1880; он также является автором водевилей.

[062] В историческом репертуаре 60-х гг. трагедийные роли переходили к характерным актерам, резонерам, комикам. На петербургской сцене в роли Иоанна Грозного в трагедии А. К. Толстого выступают П. В. Васильев и В. В. Самойлов, которых зрители привыкли видеть в ролях совсем другого амплуа. «Кто-то сказал, — иронизировал по этому поводу актер и переводчик Ф. А. Бурдин, — что видели Павла Васильевича и Василья Васильевича, а Ивана Васильевича не видали» (Цит. по: История русского драматического театра в 7-ми томах, т. 5. 1862—1881. М., Искусство, 1980, с. 145).

[063] И. Е. Чернышев указан ошибочно. Это драма в 4 д., 5 отд. А. А. Потехина. Изд.: Отечественные записки, 1855, № 11.

[064] А. Е. Мартынов (1816—1860) был зачислен в труппу Александрийского театра в 1836 г. На казенной сцене артист столкнулся с рутиной, дурными традициями, предвзятым отношением театральной администрации. Многочисленные представители дворянских и мещанско-обывательских кругов зрителей упорно желали видеть в нем комика-фарсера и не понимали прогрессивной, новаторской сущности искусства Мартынова. Современная критика, по крайней мере та, которая пыталась разобраться в проблемах актерского творчества и уяснить себе и своим читателям логику происходивших театральных событий, явственно ощущала ненормальность мартыновского положения. «Мартынов — актер с огромным дарованием, — писал „Репертуар русского театра“ в 1842 г., — но ему недостает только простора для деятельности: он совершенно предоставлен произволу случая. Для такого дарования нужен простор шекспировской или мольеровской комедии, а Мартынов принужден играть в бенефисных водевилях большею частью пустые роли, которые не пробудят в нем никаких размышлений, не вызовут его творчества» (Цит. по: Державин К. Эпохи Александрийской сцены. 1832—1932. Л.. ГИХЛ. 1932).

[065] Пьеса А. Н. Островского в 3-х д. М., 1854. Ошибочно приписана мемуаристом Н. Е. Чернышеву.

[066] А. Е. Мартынов скончался 16(28) августа 1860 г. на пути в Петербург в Харькове. Погребен 13(25) сентября на Смоленском кладбище в Петербурге.

[067] См. примеч. 55 на с. 281.

[068] О Щепкине критик писал в статьях и рецензиях: «Московский театр» (1838), «Петровский театр» (1838). «Гамлет», драма Шекспира. Мочалов в роли Гамлета" (1838), «Театральная хроника» (1839). «Русский театр в Петербурге» (1844). «Александрийский театр. Щепкин на петербургской сцене» (1844), «Александрийский театр» (1845) и др.

[069] Это старейшин русский драматический театр. Был создан в 1756 г. как первый профессиональный постоянный публичный государственный театр. Назывался «Русский для представления трагедий и комедий театр», с 1832 по 1920 г. — Александрийский. Открытие нового здания театра, построенного выдающимся архитектором К. И. Росси, состоялось 31 августа 1832 г. Название «Александрийский» было дано в честь жены Николая I императрицы Александры Федоровны. Первой на его сцене пошла трагедия М. В. Крюковского «Пожарский».

Высшая знать обычно не посещала русских драматических спектаклей, предпочитая балет, оперу, французскую труппу. Основную массу зрителей Александрийского театра составляли выходцы из средних слоев общества. Характеристику публики Александрийского театра дал Белинский в статьях «Русский театр в Петербурге. Ифигения в Авлиде… соч. Расина» (1842), «Александрийский театр» (1845) и др.

Официальная театральная политика была направлена на утверждение в репертуаре театра легковесного водевиля, мелодрамы, псевдонародной драматургии. Однако уже в 30-е гг. развертывается острая борьба за прогрессивные пути развития театра, возглавлявшаяся передовой демократической интеллигенцией. Мощный толчок к этому дали первые постановки пьес «Горе от ума» (1831) и «Ревизор» (1836). Новый период в развитии Александрийского театра начался с середины XIX в., когда в репертуар вошли произведения А. Н. Островского, И. С. Тургенева, А. В. Сухово-Кобылина, А. Ф. Писемского, что способствовало усилению реалистических тенденций в актерском творчестве. Выдающимся общественным событием явился спектакль «Гроза» (1859).

[070] Основан в 1680 г. по указу Людовика XIV, объединившему Театр Мольера (ранее слившийся с театром «Маре») и театр «Бургундский отель». Вскоре после создания завоевал славу крупнейшего театра Франции. Положение «королевского» театра и устойчивая материальная база позволили приглашать в труппу лучших актеров.

[071] Пьеса французского романиста Октава Фелье, бытописателя аристократии, уделявшего большое внимание изображению душевного мира любящей женщины, создана в 1872 г., авторская обработка романа «Julia de Trecoeur» (1872).

В романе Э. Золя «Страница любви» (1878), из эпопеи «Ругон-Маккары» (1871—1893), есть эпизод, в котором рассказывается об игре актрисы в пьесе, атмосфера одной из сцен которой близка описываемой В. А. Панаевым сцене из «Сфинкса».

[072] Мелодрама в 5 д. Д. В. Аверкиева, написана в 1871 г., впервые поставлена в Москве в 1872 г., имела большой успех. П. А. Стрепетова исполняла роль Марьицы в Москве в сезон 1880—1881 гг., эту роль она играла и в свой первый сезон в Александрийском театре в 1881—1882 гг.

[073] В соответствии с Табелью о рангах, принятой Петром I 24 сентября (5 октября) 1722 г., VIII класс соответствовал чину коллежского асессора.

[074] У В. Беллини есть опера «Капулетти и Монтекки». (1830); опера «Джульетта и Ромео» (1796) принадлежит Н. А. Цингарелли.

[075] Песня А. А. Алябьева «Соловей» на слова А. А, Дельвига написана в 1826 г.

[076] В речи, произнесенной 30 марта 1856 г. перед представителями московского дворянства, Александр II заявил о необходимости приступить к подготовке освобождения крестьян. Летом 1856 г. Министерство внутренних дел подготовило программу реформы. 3 января 1857 г. под председательством Александра II был образован Секретный комитет «для обсуждения мер по устройству быта помещичьих крестьян».

[077] В. А. Панаев приехал в Лондон в августе 1858 г.

[078] Статья В. А. Панаева «Община» была напечатана в мартовской книжке «Современника» за 1858 г., с. 255—302.

[079] Проект В. А. Панаева был опубликован: Голоса из России. Кн. V. Об освобождении крестьян. London. 1858.

[080] «Le Nord» № 267, 24 Septembre 1858. — "Projet financier relatif a la mesure dc 1’amelioration de la condition des paysans en. Rus’ic-. S. A. Fraenkel. J. Homberg.

[081] Речь идет о письме Б. Н. Чичерина, которое Герцен напечатал в «Колоколе» со своим предисловием под заголовком «Обвинительный акт» (Колокол, л. 29. 1 декабря 1858 г.). О полемике с Б. Н. Чичериным в связи с этим письмом Герцен рассказывает в главе «Н. Х. Кетчер», а также в ч. VI «Апогей и перигей» «Былого и дум», она была вызвана процессом политического размежевания Герцена и Огарева с русским либерализмом.

[082] В «Колоколе», л. 27, 1 ноября 1858 г. была опубликована статья Герцена «Нас упрекают» (подпись: И — р).

[083] В архиве журнала «Русская старина» (Рукописный отдел ИРЛИ, ф. 265, оп. 2, № 1950—1954. Панаев Валериан Александрович) находятся переписанные, по-видимому, рукой мемуариста следующие материалы: статья Герцена «Нас упрекают» (Колокол, л. 27. 1 ноября 1858 г.); предисловие Герцена к письму Б. Н. Чичерина и само это письмо («Обвинительный акт») (Колокол, л. 29. 1 декабря 1858 г.); заметка Герцена (Колокол, лл. 308—331. 15 декабря 1858 г.) и письмо без подписи В. А. Панаева, которое он ошибочно относит к 1859 г. (Колокол, лл. 308—331. 15 декабря 1858 г.); "Письмо к издателю «Колокола» В. А. Панаева (с подписью «Русской») с подстрочным примечанием Герцена и «Автору „Обвинительного акта“ Г. Ч.» (не полностьй") (Колокол, лл. 328—333, 1 января 1859 г.).

[084] Огарева-Тучкова Н. А. Воспоминания. М., Гослитиздат, 1959, с. 154—155.

В семье Герцена был сборник русских народных песен «Песни русского народа, собранные и аранжированные М. Бернардом» (СПб., 1847). В него входила песня «Не одна в поле дороженька», помещенная на с. 7.

[085] Рассуждения Герцена о народной песне мы встречаем в его работе «О развитии революционных идей в России» (1850); «Все поэтические начала, бродившие в душе русского народа, находили себе выход в необычайно мелодичных песнях <…> Русский крестьянин только песнями и облегчал свои страдания <…> Отличает его песни от песен других славян, и даже малороссов, глубокая грусть. Слова их — лишь жалоба, теряющаяся в равнинах, таких же беспредельных, как его горе, в хмурых еловых лесах, в бесконечных степях, не встречая дружеского отклика. Эта грусть — не страстный порыв к чему-то идеальному, в ней нет ничего романтического <…>, — это скорбь сломленной роком личности, это упрек судьбе, „судьбе-мачехе, горькой долюшке“, это подавляемое желание, не смеющее заявить о себе иным образом <…> Среди этих меланхолических песен вы слышите вдруг шум оргии, безудержное веселье, страстные, безумные выкрики, слова, лишенные смысла, но опьяняющие и увлекающие в бешеный пляс, который совсем не похож на драматический и грациозный хороводный танец.

В печали или буйном веселье, в рабстве или анархии русский жил всю жизнь, как бродяга, без очага и крова, или был поглощен общиной; терялся в семье или ходил свободный среди лесов с ножом за поясом. В обоих случаях песня выражала ту же жалобу, то же разочарование: в ней глухо звучал голос, вещавший, что природным силам негде развернуться, что им не по себе в этой жизни, которую теснит общественный строй». (Герцен А. И. Полн. собр. соч. в 30-ти томах, т. 7. М.. 1956, с. 185—186).

[086] В сокращенном виде проект В. А. Панаева был напечатан как приложение к л. 44 «Колокола» (от 1 июня 1859 г.). (См.: Летопись жизни и творчества А. И. Герцена. 1859—1864. М., 1983, с. 44.) Проект заслужил одобрение Герцена и Огарева: Редакционная заметка (О «Проекте освобождения помещичьих крестьян в России») — Колокол, л. 44, 1 июня 1859 г.; статья Огарева «О Проекте освобождения крестьян» — Колокол, л. 45, 15 июня 1859 г.; «Голоса из России». Кн. VI. L., 1859, с. VIII (От издателя); письмо Герцена сыну от 12 июня 1859 г.

[087] Главный комитет по крестьянскому делу был руководящим органом при подготовке реформы. При нем состояло особое учреждение --«Редакционные комиссии», наделенное широкими полномочиями, производящее сводку проектов губернских комитетов. Председателем «Редакционных комиссий» стал Я. И. Ростовцев.

Об этом эпизоде см.: Летопись жизни и творчества А. И. Герцена. 1859—1864: "29(17) июня 1859 г. На заседании Ред. комиссий Я. И. Ростовцев объявляет о вручении ему Александром II проекта освобождения крестьян с «письмом неизвестного» <…>, на котором «собственноручная надпись» императора: "Получено мною из-за границы по почте. Полагаю, что должно быть от Герцена. Печатный проект тот самый, который был приложен к последнему No «Колокола». <…>

6 июля (24 июня) Ростовцев послал оба документа гл. нач. Ill Отд. и шефу жанд. кн. В. А. Долгорукову для выяснения, кем написано сопроводительное письмо. 9 июля (27 июня) Долгоруков сообщил Ростовцеву: «Почерк этого письма по делам 3-го отделения <…> неизвестен» (с. 53).

[088] Панаев В. А. Общинное землевладение и крестьянский вопрос. Собрание брошюр и статей. СПб., 1881. В книгу вошли статьи: Община: глава из брошюры «Programme de la Sainte-Alliance de peuple?»: Об организации русской общины; Общинное землевладение: Письмо к редактору «С.-Петербургских ведомостей»: Об освобождении крестьян в России; Критический разбор проекта байкеров Френкеля и Гомберга: Проект освобождения помещичьих крестьян в России.

[089] Около 21 (9) июня 1861 г. — 9 или 10 июля (июня 27 или 28) Герцен вместе с дочерью Татой был в Париже. 24 (12) августа он уехал из Лондона в Торки (графство Девоншир) и окончательно вернулся в Лондон 4 октября (22 сентября). В. А. Панаев посетил его между 5 и 12 октября (сентября между 23 и 30) «два раза». См.: Летопись жизни и творчества А. И. Герцена. 1859—1864, с. 251.

[090] Просьба Герцена о натурализации была удовлетворена после обсуждения на заседании Большого совета Фрибургского кантона 6 мая (24 апреля) 1851 г.

[091] Во второй половине 60-х гг. резко обостряются отношения Герцена с представителями русской эмиграции в Швейцарии. Причиной тому явились расхождения по некоторым актуальным организационным вопросам (о превращении «Колокола» в общеэмигрантский орган, об использовании специальных фондов, находившихся в распоряжении Герцена и Огарева, и т. д.), и главное, взаимное непонимание и раздражение, связанное с моментами более общего порядка: с принадлежностью к разным революционным поколениям, с недооценкой «молодой эмиграцией» заслуг Герцена перед русским освободительным движением. непонимание ею исторической преемственности в революционной борьбе, преувеличение значения тех или иных ошибок и срывов Герцена. Для правильного понимания расхождения между Герценом и молодыми представителями русской эмиграции нужно учесть и те крайне ненормальные условия, которые сложились к тому времени в Швейцарии для многих эмигрантов вследствие отсутствия практического революционного дела, длительного отрыва от родины, отсутcтвия идейной сплоченности, материальной необеспеченности и т. д.

Говоря о новом поколении русских революционеров как о «молодых штурманах будущей бури», Герцен в то же время обвинял «молодую эмиграцию» в повышенном самолюбии, чрезмерной резкости, узости, страстно выступал против волюнтаристского анархизма и политического авантюризма. См.: «Былое и думы», ч. VII, гл. «Молодая эмиграция», ст. «Еще раз Базаров» (1869).

Оригинал здесь