Из воспоминаний сибиряка о декабристах (Белоголовый)

Из воспоминаний сибиряка о декабристах
автор Николай Андреевич Белоголовый
Опубл.: 1890. Источник: az.lib.ru

Н. А. Белоголовый
Из воспоминаний сибиряка о декабристах

Н. А. Белоголовый. Воспоминания и другие статьи

Издание Литературного фонда. СПб, 1901

В один светлый майский день 1842 года отец за обедом обратился к старшему моему брату Андрею и ко мне со словами: «Сегодня после обеда не уходите играть во двор; мать вас оденет, и вы поедете со мной». Отец не объяснил, куда он хочет везти нас; мы же, в силу домашней субординации, расспрашивать не смели, а потому наше детское любопытство было очень возбуждено. Старшему брату было в это время 10 лет, а мне 8; жили мы в Иркутске в своей семье, состоявшей, кроме отца, матери и нас, еще из двух меньших братьев; учились мы дома, и для занятий с нами являлся ежедневно какой-то скромный и угреватый канцелярист, а так как мы оба были мальчики прилежные и способные, то программа элементарного обучения, какую мог дать наш учитель, была исчерпана, и старший брат начал уже ходить в гимназию, и отец поговаривал, что пора и меня отдать туда же. Отец мой был купец, далеко не богатый, очень деятельный, замечательно умный и не останавливавшийся ни перед какими жертвами, чтобы доставить нам наивозможно лучшее образование, что было тогда в Иркутске крайне трудной, почти неисполнимой задачей.

Когда мы, вымытые, приглаженные и одетые в наше лучшее платье, уселись на долгушу (длинные безрессорные дрожки, которые, кажется, и до сих пор в большом употреблении в Сибири), запряженную парой сытых лошадок, и быстро покатили по городу, то отец стал объяснять нам, что везет нас в деревню Малая Разводная, к декабристам Юшневским, у которых мы начнем учиться и для этого скоро совсем переберемся на житье к ним; просил нас, как водится, держать себя умниками и не ударить лицом в грязь, если нас сегодня же вздумают проэкзаменовать. Мы были еще так юны и неопытны, что название «декабристы» не имело для нас решительно никакого смысла, а потому мы с самым невинным любопытством ждали предстоящего свидания.

Деревушка Малая Разводная лежит всего, в 5 верстах от Иркутска, причем дорога вначале версты три идет по Забайкальскому тракту, а потом сворачивает вправо по узкому проселку, поросшему по бокам молодым, корявым березняком, и приводит к названной деревушке, заключавшей в себе тогда домов 25 или 30. Мы миновали несколько вытянутых в улицу крестьянских домов и подъехали к тесовым воротам, а через них попали в довольно обширный двор, среди которого стоял небольшой одноэтажный домик Юшневских, обращенный главным фасадом на Ангару, протекавшую под крутым обрывом, на котором была раскинута деревушка.

К сожалению, память мне изменяет, и я смутно вызываю в себе только немногие подробности этого перваго приезда нашего в М. Разводную. Отца моего везде встречали с большим уважением; кроме природного ума, он обладал редкою начитанностью, был превосходный рассказчик, много видал на своем веку, так как по торговым делам должен был каждое лето совершать поездку в Нижний, Москву и часто вплоть до Петербурга; эти постоянные поездки особенно способствовали его сближению с декабристами, потому что он доставлял контрабандные письма и посылки от них к родным, и наоборот, и нередко выступал в многоразличных делах устным посредником между ссыльными и их знатными столичными родственниками. Поэтому прием нам сделан был самый радушный; Юшневские, особенно муж, расспрашивали брата и меня о наших занятиях, но формальному экзамену, кажется, нас не подвергали. Помню одно, как общее впечатление этого визита, что Юшневский как-то сразу покорил наши детские сердца и что на обратном пути мы с братом находились в восторженном настроении от мысли, что поступаем на руки к такому прекрасному учителю.

У Юшневских мы пробыли недолго, ибо отцу, к немалому нашему удивлению, надо было сделать в этой крохотной деревушке целый ряд визитов. Сначала Юшневский повел нас в соседний дом, двор которого прилегал к двору Юшневского и был отделен частоколом, в котором была прорезана калитка. Здесь в небольшом доме с мезонином, стоявшем также среда двора, проживал другой декабрист — Артамон Захарович Муравьев. Это был чрезвычайно тучный в необыкновенно веселый и добродушный человек; смеющиеся глаза его так и прыгали, а раскатистый, заразительный хохот постоянно наполнял его небольшой домик. Кроме ласковости и веселых шуток, он нас расположил к себе, помню, еще и оригинальным угощеньем; сидя по-турецки с сложенными ногами на широком диване, он нам скомандовал: «Ну, теперь, дети, марш вот к этому письменному столу, станьте рядом против правого ящика; теперь закройте глаза, откройте ящик, запускайте в него руки и тащите, что вам попадется». Мы исполняли команду в точности, по мере того, как она производилась, и объемистый ящик оказался доверху наполненным конфетами. Как видно, он сам был охотник до сладкого, и вообще, как я узнал впоследствии, любил поесть и пользовался репутацией тонкого гастронома.

На этом же дворе у ворот стояла еще небольшая крестьянская изба с окнами, выходившими на деревенскую улицу, и в ней помещались декабристы — два брата Борисовы; отец прошел с нами и к ним. Старший брат, Петр Иванович, был необыкновенно кроткое и скромное существо; он был невысокого роста, очень худощав; я до сих пор не могу позабыть его больших вдумчивых глаз, искрившихся безграничной добротой и прямодушием, его нежной, привлекательной улыбки и тихой его речи. Он представлялся совершенною противоположностью только что оставленному нами А. З. Муравьеву: насколько последний был шумен, неудержимо весел и экспансивен, настолько первый казался тих, даже застенчив в разговоре и во всех своих движениях, и какая-то сосредоточенная, глубоко засевшая на душе грусть лежала на всем его существе. О П. И. Борисове мне придется говорить еще не раз, так как он вскоре сделался также нашим наставником. Жил он вместе со своим братом Андреем Ивановичем, у которого развилась в ссылке психическая болезнь, что-то вроде меланхолии; он чуждался всякого постороннего человека, тотчас же убегал в другую комнату, если кто-нибудь заходил в их избушку, и Петр Иванович был единственным живым существом, которое он допускал до себя и с которым свободно мог разговаривать — и взаимная привязанность этих братьев между собой была самая трогательная. Из России они ни от кого помощи не получали и жили скудно на пособие от товарищей-декабристов; кроме того, П. И. зарабатывал ничтожные крохи рисованием животных, птиц и насекомых и был в этом искусстве, не находившем в то время почти никакого спроса в России, тонким мастером. А. И. тоже не оставался без дела: он научился переплетному ремеслу и имел небольшой заработок.

Но этим визиты наши еще не кончились, и от Борисовых мы перешли через улицу еще в одну крестьянскую избу, где жил декабрист Якубович. Странное дело! Когда недели через две мы сделались совсем обитателями Малой Разводной, мы Якубовича там, кажется, уже не застали; то ли я забыл, то ли за этот короткий промежуток он переселился в другое место[1], только мне помнится, что я его видел всего один раз, и тем не менее его внешность сильно врезалась в мою детскую память: это был высокий, худощавый и очень смуглый человек, с живыми черными глазами и большими усами; все движения его были полны живости и энергии; детей, видно, он очень любил, потому что тотчас же занялся с нами с великой охотой и, будучи большим любителем живописи, скоро и бойко нарисовал карандашом два рисунка и подарил нам каждому на память. Наконец, от Якубовича мы поехали домой — и тут дорогой отец старался нам объяснить, какого рода людей мы посетили, и хотя главное в его словах оставалось для нас темным, но мы теперь уже с большим смыслом отнеслись к названию «декабристы» и связали его с определенным типом наших новых знакомцев; так картинки в книге часто объясняют ребенку многое, что в прочитанном тексте оказалось выше детского понимания. Все вместе, и наши личные приятные впечатления, полученные от недавних знакомцев, и теплый, симпатичный тон, с которым отзывался о них отец, сразу вызвали в наших восприимчивых сердцах благоговейное уважение к этим таинственным людям, которое потом росло с нашим ростом и крепло по мере того, как мы более и более входили в их круг.

Последующие дни у нас совсем были поглощены сборами отца и матери в Россию. Отъезды отца были в семье делом обычным; каждый год в мае или июне он отправлялся по делам в Петербург, Москву или только на нижегородскую ярмарку и возвращался домой осенью в последних числах сентября, а мы в его отсутствие переходили под исключительную и менее суровую команду матери. Возвращение отца было всегда большим событием в доме; он не только привозил нам новые игрушки и подарки, но чуть ли не первый знакомил Иркутск с разными новинками и открытиями, которые только что появлялись тогда в Европейской России; так, я помню, как в один из своих приездов в 40 годах он привез фосфорные спички, которым суждено было как быстро вытеснить общеупотребительные до того «серячки»; в другой раз — стеариновые или, как их называли тогда, по имени первого петербургского фабриканта «каллетовские» свечи, которые, не знаю, как теперь, но в 60-х годах еще не могли изгнать из употребления дешевые сальные свечи; в третий — первые папиросы только что открытой в Петербурге фабрики Морне и Кадош, с деревянными мундштуками и т. п.

В описываемое мною лето мать вздумала и сама съездить в первый раз посмотреть Петербург и Москву, оставивши нас, двух старших детей, на житье и ученье у Юшневских, а двух младших — дома, на попечении старой бабушки, жившей у нас постоянно. Мать, впервые покидавшая детей и дом для такого дальнего путешествия, волновалась, плакала, баловала нас больше обыкновенного. В доме за несколько дней до отъезда началась суета; в комнатах раскинуто было несколько мягких чемоданов, на столах, на стульях лежало платье, белье и разные завернутые в бумагу предметы, ожидавшие своей очереди, чтобы войти в утробу пузатых чемоданов; на дворе под навесом появился объемистый тарантас казанской работы; мы, дети, охваченные общею суматохою, шмыгали везде между свертками, залезали в тарантас и совали свой нос всюду, вызывая нередко на себя окрики старших. Лихорадочное время это пролетело быстро, отец и мать наконец уехали, а нас в день их отъезда перевезли, к Юшневским, и для нас началась совершенно новая жизнь в этой чужой семье.

Ранее нас еще был помещен на воспитание к Юшневским мальчик лет 12-ти, сын разбогатевшего крестьянина, по фамилии Анкудинов. Поместил его к Юшневскому не отец, самый ординарный кулак из мужиков и притом горький пьяница, а дядя, тоже крестьянин, но на редкость умный и предприимчивый, и состояние Анкудиновых принадлежало ему и было нажито на почтовой гоньбе. Этот дядя имел в Иркутске большой дом, носил городской костюм, с трогательным благоговением относился к образованию и горячо мечтал сделать из своего племянника и единственного наследника — по возможности образованного человека. Он беспрестанно заезжал в Малую Разводную, чтобы справиться об успехах своего питомца; но мальчик выдался не из способных, рос до тех пор в семье, мало чем ушедшей от крестьянства, отлично знал все полевые работы и уже много в них практиковался; книга его нисколько не интересовала, а его тянуло из классной комнаты в лес, на пашню и особенно к лошадям, до которых он был страстный охотник, так как дядя держал их целые табуны для почтовой гоньбы. Поэтому не только ученье, а даже и внешний лоск очень туго прививались к мальчику, и он, по прошествии года и к великому огорчению дяди, оставался все тем же маленьким мужичком, с мужицким складом речи и грубыми ухватками, как ни старалась его отучить от них и сама Юшневская. Я слышал, как Юшневский в разговоре с кем-то о безуспешности своей вышлифовать Анкудинова, раз выразился так: «Да, из редьки трудно сделать мороженое». И действительно, так-таки Юшневский с ним ничего и не добился. Не могу сказать наверное, оставило ли какой-нибудь нравственный след воспитание Юшневского на нашем товарище, потому что потом я потерял его совсем из виду, а когда, много лет спустя, я, в качестве врача, увидал его однажды уже 30-летним человеком, главой семьи и всего обширного хозяйства умершего дяди, то он ни житейскими взглядами, ни всей обстановкой своей жизни, ничем не отличался, как мне показалось, от заурядного зажиточного мужика. Случайно и болезнь, ради которой я к нему был позван, развилась как следствие алкоголизма, унаследованного им от своего отца. Когда же мы с ним познакомились у Юшневских, то по натуре это был мальчик добрый, а потому мы с ним сошлись и прожили все время вместе очень дружно.

Как ни резок был для нас переход из теплого родного гнезда, от шума большой семьи и городской жизни — в тихий деревенский домик пожилой четы, однако мы с ним как-то скоро освоились и не очень скучали. Вероятно, этому способствовал прежде всего сам Юшневский, который так умело и тепло взялся за нашу дрессировку, что мы не только сразу ему подчинились, но и привязались к нему со всею горячностью нашего возраста. К сожалению, я был слишком ребенок тогда, чтобы теперь с возможными подробностями обрисовать выдающуюся личность Юшневского, склад его жизни и отношение его к окружающей обстановке, а потому невольно должен ограничиваться только смутными воспоминаниями, которые у меня сохранились, причем все крупное и рельефное проходило для меня незамеченным, а врезывались в памяти все такие впечатления, которые более были доступны моему детскому пониманию.

В небольшом своем домике, состоявшем из 4-х и самое большее, из 5 комнат, Юшневские отвели для нас одну, выходившую окнами на двор; она нам служила и спальнею и учебною. Алексею Петровичу — так звали Юшневского — было тогда за 50 лет; это был человек среднего роста, довольно коренастый, с большими серыми навыкате и вечно серьезными глазами; бороды и усов он не носил и причесывался очень оригинально, зачесывая виски взад и вверх, что еще более увеличивало его и без того большой лоб. Ровность его характера была изумительная; всегда серьезный, он даже шутил не улыбаясь, и тем не менее в обращении его с нами мы постоянно чувствовали, хотя он нас никогда не ласкал, его любовное отношение к нам и добродушие. На уроках он был всегда терпелив, никогда не поднимал своего голоса, несмотря на то, что Анкудинов своею тупостью нередко задавал пробу этому неистощимому терпению. Только однажды за все время он вспыхнул и крикнул на нас, а потому, вероятно, этот единственный случай так и врезался в моей памяти. Как-то раз после обеда мы втроем пошли играть в огород, спускавшийся перед домом по откосу к Ангаре; от нее огород отделялся забором с небольшою калиткою, через которую нам запрещено было выходить на берег, чтобы как-нибудь по неосторожности не свалиться в стремительно несущуюся реку. На этот раз что-то соблазнило нас нарушить запрещение, но только что мы стали возиться около калитки, чтобы отодвинуть тугую задвижку, как А. П., увидав из окна, чем мы занимаемся, крикнул нам: «Зачем вы это делаете, дети? оставьте калитку в покое!» — и мы тотчас отошли, но когда через несколько минут заметили, что А. П-ча не видно более в окне, снова принялись за ту же работу и, открыв наконец калитку, готовились выскочить на берег; вдруг из окна раздался тот же голос, на этот раз гневный и повелительный: «Как же вы это не слушаетесь? Марш сейчас же в комнаты!» Мы повиновались, и А. П. встретил нас сердитый в передней, горячо распек за непослушание и в наказание приказал нам тотчас же идти в свою комнату. Нас очень смутил этот необычный с его стороны окрик, и мы, робко прокравшись к себе, стали только что рассуждать о постигшей нас беде, как через минуту или две дверь отворилась и А. П., спокойный и ласковый, как всегда, вошел к нам и весело спросил: «Ну, дети, кто из вас скажет, как пишется „несколько“, через ять или через е?» Мне теперь далеко за 50 лет, но, мне кажется, я до сих пор помню, как забилось мое сердце от радости, что А. П. более на нас не сердится, и как мне хотелось броситься к нему с обещанием, что я постараюсь впредь не вызывать его справедливого гнева.

К наказаниям Юшневский вообще никогда не прибегал; правда, брат и я были мальчики способные и оба из кожи лезли, чтобы заслужить одобрение своего наставника, так что едва ли ему часто давали поводы быть нами недовольным, но и Анкудинов, которому туго давались и русская грамматика, и французский язык, подвергался только усовещениям и вразумлениям и по временам жалобам на него его старому дяде.

Жена Юшневского, Марья Казимировна, была миловидная, толстенькая старушка небольшого роста; в образование наше она не вмешивалась, но мы ее не особенно любили, потому что она строго заботилась о наших манерах и легко раздражалась всякими нашими промахами. Она была полька и ревностная католичка, и самыми частыми ее посетителями были два ксендза, не раз в неделю приходившие пешком из Иркутска. Один из них, по фамилии Ганицкий, худенький, веселый и очень юркий человечек, не прочь был повозиться с нами, несмотря на свой почтенный сан и не менее почтенный возраст. Уже будучи взрослым, я узнал от декабристов, что Марья Казимировна была замужем в Киеве за каким-то помещиком, от которого имела детей, потом увлеклась Юшневским и после формального развода вышла за него замуж и покорно разделила с ним его тяжелую участь в Сибири. Во время нашего прожития в Малой Разводной приезжала навестить ее из России и осталась на несколько лет в Иркутске ее дочь с мужем, по фамилии Рейхель, очень недурным портретистом, и с целой кучей детей.

Юшневский кроме того был хороший музыкант и слыл чуть ли не лучшим учителем для фортепиано в Иркутске, но искусство это в нашей глухой провинции в те времена не пользовалось большим распространением и не могло прокормить учителя. На свои городские уроки А. П. уезжал раза три в неделю утром и возвращался часу в первом к обеду; в отсутствие его для занятий с нами математикою являлся Петр Иванович Борисов, с которым у нас также и тотчас установились наилучшие отношения. Если Юшневский нам импонировал своим обширным умом и сдержанностью и мы питали к нему благоговейное уважение, не лишенное некоторого трепета, то с Борисовым у нас завязалась прямая и самая бесхитростная дружба, так как при своей непомерной безобидности и кротости он нам был больше по плечу. Не знаю, был ли он хорошим математиком, знаю только, что во мне он ни способностей к этой науке, ни любви к ней не развил, но зато он нас увлекал большою своей страстью к природе и к естественным наукам, которые изучил недурно, особенно растительное и пернатое царства Сибири; рисовал же он птиц и животных, как я упоминал выше, с замечательным мастерством. По окончании уроков он, если день был хороший, тотчас же брал нас с собой на прогулку в лес, и для нас это составляло великое удовольствие; в лесу мы не столько резвились на просторе, сколько ловили бабочек и насекомых и несли их к Борисову, и он тут же определял зоологический вид добычи и старался поделиться с нами своими сведениями. Иногда приводил он нас к себе в свой крохотный домик, и тогда, лишь только мы переступали порог комнаты, несчастный брат его, никогда не снимавший с себя халата и не выходивший на воздух, порывисто вскакивал из-за переплетного станка и убегал в соседнюю комнату, так что мы никогда не видали его лица. В жилище Борисова нас всегда манила собранная им не большая коллекция сибирских птиц и мелких животных, а также великое множество его собственных рисунков, за работой которых он просиживал все часы своих досугов. В этой страсти он находил для себя источник труда и наслаждения в своей однообразной и беспросветной жизни, а товарищи старались сделать из нее ресурс для материального улучшения обстановки братьев, но довольно безуспешно, потому что тогда интерес к естественно-историческому изучению Сибири еще не проснулся в России. Впрочем, в рассказываемое время в Восточную Сибирь приехала ревизия сенатора Толстого, и один из чиновников ее, Б., человек богатый, без всяких иных побудительных причин, кроме тщеславия, задумал составить иллюстрированное описание своей поездки по Сибири и сделал Борисову большой заказ рисунков сибирской фауны и флоры. С каким рвением засел Петр Иванович за любимую свою работу — нечего и говорить, и должно быть, превзошел самого себя, насколько могу судить по тем восторженным похвалам, какие расточали ему Юшневские всякий раз, как он приносил показать только что оконченный рисунок. Позднее я слышал, что богач Б. обсчитал без зазрения совести этого труженика, не умиравшего с голоду единственно благодаря помощи товарищей-декабристов, и не доплатил далеко всего, что было условлено.

Рассказывал иногда нам во время отдыха Борисов и о своем прошлом, о житье в Чите, в Петровском заводе и т. п., и делал это, конечно, в форме, применительной к нашему возрасту; рассказы эти, к сожалению, давно мною перезабыты, и у меня осталось от них разве то общее впечатление, что когда он своим тихим голосом передавал тяжелые испытания свои и своих товарищей, то нам становилось чрезвычайно жаль этих добрых и симпатичных людей, так много выстрадавших на своем веку; едва ли нужно прибавлять, что он при этом никогда не обвинял правительство и не развивал в нас никаких злобных чувств. Из его рассказов в моей памяти почему-то сохранился следующий. Когда Артамон Захарович Муравьев был доставлен фельдъегерем из Петербурга в Читу, то, прежде помещения его в каземат, у него, по установленному обычаю, сделан был приставом осмотр вещей; Муравьев был большой щеголь и между прочим любил прыскаться духами, а потому в его чемодане было несколько склянок с одеколоном; пристав не имел понятия о таких потребностях, а потому, не удовлетворившись объяснением, что это одеколон, откупорил одну бутылку и взял глоток жидкости в рот; понятно, он поперхнулся, закашлялся и, насилу отплевавшись, произнес наконец с раздражением: «Помилуйте, это Бог знает что такое! Как же можно употреблять такой горлодер? Да я думаю, сам Е. И. В. великий князь Михаил Павлович не разрешает себе таких крепких напитков!» И я помню, как Борисов, рассказывая этот эпизод, благодушно смеялся над наивностью захолустного чиновника, полагавшего, что великий князь, по своему высокому положению, должен употреблять не иначе, как самые крепкие напитки.

Время для нас проходило незаметно в уроках с Юшневским и Борисовым, в прогулках и играх, а вечерами, когда наступили длинные осенние вечера, и если у Юшневских не было гостей, А. П. или рассказывал нам что-нибудь, то поучительное, то забавное, или заставлял нас по очереди читать вслух разные рассказы и путешествия достаточно удобопонятные, чтобы заинтересовать наше воображение. Я хотя и учился с большим старанием, но в детстве был порядочный разгильдяй и очень рассеянный мальчик, и Юшневский прозвал меня почему-то «рахманным», и эта кличка оставалась за мной в продолжение всего пребывания в их доме. Чтобы иллюстрировать степень моей тогдашней сообразительности, могу привести следующий образчик. Как-то в начале осени я схватил насморк; Юшневская заметила это за ужином и приказала мне, когда я буду ложиться спать, намазать хорошенько подошвы свечным салом. Я и исполнил приказание буквально, а так как в то время признавал существование подошв только у обуви, то, улегшись в постель, взял свои сапоги и очень добросовестно начал мазать их подошвы салом. За этой работой застал меня Юшневский и с большим изумлением спросил: «Коля, что за глупости ты это делаешь?» — и когда я ему с деловитою озабоченностью ответил: «Марья Казимировна мне приказала от насморка намазать подошвы», — то даже он, этот почти никогда не улыбавшийся человек, не мог удержаться и разразился громким смехом. И долго мне доставалось за эти подошвы и за этот первый опыт моей медицинской практической деятельности! При этом я был очень застенчив и легко терялся с мало знакомыми мне людьми, а потому всякий наезд гостей, когда в зале накрывали к обеду большой стол, обращался для меня в немалую пытку. Особенно боялся я декабриста Панова, который довольно часто приезжал к обеду и любил потешаться надо мной. Это был небольшого роста плотный блондин, с большими выпуклыми глазами, с румянцем на щеках и с большими светло-русыми усами; за обедом он начинал стрелять в меня шариками хлеба и, должно быть любуясь моим конфузом, приставал ко мне с вопросами обыкновенно все в одном и том же роде: «А зачем у тебя мои зубы? когда ты у меня их стащил? давай же мне их тотчас же назад!». Следующие разы повторялись те же вопросы по поводу носа, глаза; я краснел до ушей, готов был провалиться под стол и был чрезвычайно рад, когда по окончании обеда мог удалиться в свою комнату. Гости бывали вообще нередко, заезжали большею частью товарищи-декабристы из ближайших деревень, чаще же всех приходил, отдуваясь и запыхиваясь, сосед А. З. Муравьев; он был всегда весел, всегда хохотал, и его приход составлял для нас праздник: он, бывало, расшевелит даже сдержанного Юшневского, перебудоражит всех в нашем тихом домике, а нам, детям, наскажет с три короба разных смешных анекдотов из разряда «не любо — не слушай». Его все любили за беззаветную, и деятельную доброту; он не только платонически сочувствовал всякой чужой беде, а делал все возможное, чтобы помочь ей; в нашей деревушке он скоро сделался общим благодетелем, потому что, претендуя на знание медицины, он разыскивал сам больных мужиков и лечил их, помогая им не только лекарствами, но и пищею, деньгами — всем, чем только мог. Между прочим он изучил и зубоврачебное искусство и мастерски рвал зубы, что я имел случай лично испытать впоследствии на себе, когда мне было лет около 11. И замечательно, его необычайная тучность не делала его ни апатичным, ни малоподвижным, хотя, при его хлопотливости, причиняла ему немало бед; так, на моей памяти он при падении из экипажа раз сломал себе ногу, а в другой раз — руку. Чуть ли он и умер не вследствие одного из этих падений, а умер он или в самом конце 40-х годов, или в начале 50-х. Впоследствии он из Малой Разводной переселился в Большую Разводную, лежавшую на 5 верст выше по Ангаре, где выстроил себе небольшой домик. В этом домике одно время гостили декабристы Бестужевы, Николай и Михаил Александровичи. По отзывам товарищей, Николай принадлежал к числу умнейших и образованнейших людей своего времени; средний же брат Александр, известный под литературным именем Марлинского, оставался на поселении недолго и уехал на Кавказ, где ему позволено было поступить в военную службу рядовым, а вскоре был убит. Братья Бестужевы были переведены на жительство за Байкал в Селенгинск, где оставили по себе отличную память, так как много содействовали поднятию этого небольшого городка как в умственном, так и в экономическом отношении. Их труды и участие в обучении детей дали впоследствии таких хороших и образованных сибирских купцов, каковы были Старцевы и Лушниковы. Н. А. Бестужев и умер в Селенгинске; М. А., женившись на селенгинке, дожил до амнистии и умер в Москве по возвращении.

Кроме товарищей нередко посещали Юшневских в качестве гостей и кое-кто из образованных городских обывателей. Юшневский был большой хлебосол и очень любил угощать малорусскими и польскими блюдами, а потому гости эти нередко оставались к обеду. Во время нашей жизни у него он отвел на дворе небольшое место под окнами, огородил его частоколом и посеял кукурузу, нянчился он с ней с удивительным старанием, сам поливал, укрывал от утренников и добился-таки своего; я помню, с каким торжеством он потом угощал за обедом своих гостей разваренной кукурузой. Гости ели этот неизвестный до того в Сибири продукт, и хозяин был очень доволен своей победой над суровым климатом. Вообще за довольно обширным своим огородом он следил сам, хотя поддерживал его исключительно для своей домашней потребности; сельским же хозяйством вовсе не занимался.

Несмотря на это, деревенское население относилось к нему с большим уважением и часто обращалось за советом. Смутно припоминаю, что за преобладание влияния на мирские дела боролись тогда в Малой Разводной два мужика, оба Петры по имени и которых в различие, по росту, одного называли Петруха большой, а другого — Петруха малый; вся деревня поделилась между этими предводителями на две партии, отношения между которыми до того обострились в описываемое время, что дело часто доходило до ссор и потасовок, после чего мир обращался к Юшневскому с просьбой рассудить их дело. Нередко А. П. с свойственным ему юмором рассказывал за обедом, как к нему поутру в 10-й раз приходил то тот, то другой из крестьян, как к посреднику, для разбора их пререканий то из-за бабы, то из-за какой-нибудь оглобли и т. п.

Лето 1842 г., которое мы прожили у Юшневских, прошло очень тревожно для Иркутска. Оно ознаменовалось эпидемией страшных пожаров, вследствие поджогов сначала в восточной России, а потом в Сибири; сначала в несколько приемов горела Казань, затем чуть не дотла выгорела Пермь, сильно пострадал Томск и, наконец, очередь дошла до Иркутска. В городе одновременно во многих местах были подняты подметные письма, в которых население предупреждалось приблизительно за неделю вперед, что такого-то числа июля город будет зажжен с разных концов и предназначается к полному истреблению огнем. Ввиду дошедших уже известий о том, какие ужасные бедствия причинили поджоги, обративши названные выше города в груды пепла и оставивши тысячи жителей без крова и без средств, невозможно было пренебречь такими предостережениями, а потому весь Иркутск всполошился и был охвачен паникой; не только полиция усилила свой надзор, но и домохозяева сами образовали из себя патрули, обходившие денно и нощно свои участки. Как всегда бывает в таких случаях, паника порождала появление ложных слухов о найденных будто бы в разных местах приготовлениях для поджога в виде смоленых стружек, пакли, о поимке каких-то подозрительных людей и т. п. — и возросла до того, что накануне предсказанного для пожара дня более зажиточная и трусливая часть населения стала складывать пожитки на воза и выезжать в разных направлениях из города за реки, благо город с 3-х сторон окружен водою; многие выбирались на ближайшие к Иркутску горы, Верхоленскую и Кайскую, рассчитывая, что это самые удобные обсерватории для наблюдения за ходом пожара в городе. Грозный день наступил и прошел без всяких приключений, так же благополучно миновали и последующие дни, и население стало успокаиваться и понемногу возвращаться на свои места. Для нас, детей, эти дни общей тревоги, напротив, в Разводной прошли шумнее и веселее обычных, потому что один из иркутских знакомых Юшневских, купец Баснин, прислал к нам своих сыновей, чтобы удалить их в безопасное место на случай пожара — и это увеличение нашей компании немало способствовало большому оживлению наших игр и шалостей, но дня через два гости наши вернулись в отчий дом, и у нас снова воцарились прежний порядок и благочиние.

С началом осени мы стали поджидать возвращения отца и матери из Нижнего, и у меня живо сохранился в памяти тот момент, когда мы, в ожидании их оставаясь в Иркутске, дождались, как в конце сентября, в светлое солнечное утро, часу в 10-м отворились ворота нашего дома и вкатил пузатый тарантас, покрытый грязью и пылью, и мы бросились с крыльца в объятия прибывших.

Мы продолжали ездить к Юшневскому и оставались у него с понедельника до субботы, и не могу наверное припомнить, но, кажется, в январе 1844 г. нашим занятиям суждено было внезапно прерваться. Случилось, что в это время умер в деревне Оёк (верстах в 30 от Иркутска) поселенный там декабрист Вадковский; Юшневский отправился на похороны товарища и сам там скончался совершенно неожиданно для своих друзей; во время заупокойной обедни, при выходе с Евангелием, он поклонился в землю, и когда стоявшие подле него товарищи, удивленные, что он долго не поднимается на ноги, решились тронуть его, то он уже был мертв. Известие это тотчас же дошло до нас, и мы много горевали о смерти учителя, к которому успели сильно привязаться.

Я очень хорошо понимаю, что из моих поверхностных штрихов, набросанных под руководством детской памяти и сильно затертых временем, читатель не в состоянии будет сделать себе ясное представление о личности Юшневского; тем не менее я решил отдать в печать свои воспоминания, отчасти в надежде, что они могут все-таки со временем пригодиться, как источники, а отчасти смотря на них, как на свой нравственный долг в отношении наставника. Если я не в силах показать теперь точно и в деталях педагогические приемы Юшневского и тайну его влияния на наши детские умы и души, то уж одно то глубокое благоговение, какое сохранилось во мне к его памяти, доказывает, что Юшневский, не будучи педагогом по профессии, был воспитатель далеко не заурядный. Впоследствии я слышал от декабристов, что он и в их кругу выделялся, наряду с Николаем Бестужевым, Никитой Муравьевым и Луниным, своим необыкновенно светлым умом и образованностью и пользовался общим уважением за благородство характера и непоколебимость убеждений; притом же он и по возрасту был одним из старших из них и во время открытия заговора состоял уже в звании интенданта южной армии и в чине действительного статского советника. Вдова его вернулась до общей амнистии в Россию и умерла в 60-х годах, кажется, в Киеве, в глубокой старости.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Через несколько дней отец снова сам повел нас в Малую Разводную, предупредив, что мы увидим там своего нового будущего учителя. С сжатым сердцем вошел я в знакомый домик и почти не узнал самой большой комнаты — залы: все стены ее были обтянуты черным, в переднем углу между двумя окнами помещался католический алтарь, убранный также черным коленкором и уставленный длинными восковыми свечами; в комнатах пахло ладаном. Марья Казимировна вышла к нам заплаканная, тоже вся в черном, и при виде нас разразилась рыданиями; понятно, и наши нервы не могли выдержать такого испытания, и мы тоже горько разрыдались. Но тут вскоре подошел к нам будущий наш учитель, увел нас за руки в ту комнату, которая во время пребывания нашего в Разводной служила нам классной, и подверг легкому экзамену наши сведения во французском языке. Благоговение и привязанность, какие внушил нам к себе покойный Юшневский, были так глубоки, что я помню, с каким недоброжелательством и даже враждебным чувством смотрели мы на человека который должен был заменить его для нас, и как неохотно ему отвечали. Учитель этот был Александр Викторович Поджио, также декабрист, но которого мы до сих пор ни разу не видали у Юшневских. С этим наставником связали меня впоследствии самые теплые и дружеские отношения, продолжавшиеся до самой его смерти, постигшей его в 1878 году, а потому я имею возможность привести о нем более подробные сведения.

Длинные черные волосы, падавшие густыми прядями на плечи, красивый лоб, черные выразительные глаза, орлиный нос, при среднем росте и изящной пропорциональности членов, давали нашему новому наставнику привлекательную внешность и вместе с врожденною подвижностью в движениях и с живостью характера ясно указывали на его южное происхождение. Под этой красивой наружностью скрывался человек редких достоинств и редкой души. Тяжелая ссылка и испорченная жизнь только закалили в нем рыцарское благородство, искренность и прямодушие в отношениях, горячность в дружбе и тому подобные прекрасные свойства итальянской расы, но при этом придали ему редкую мягкость, незлобие и терпимость к людям, которые до конца его жизни действовали обаятельно на всех, с кем ему приходилось сталкиваться. Я много странствовал по свету, много знавал хороших людей, однако другого такого идеального типа альтруиста мне не приходилось встречать, хотя, веруя в человечество, не сомневаюсь, что, быть может, пока в редких экземплярах, он существует везде. С безукоризненной чистотой своих нравственных правил, с непоколебимой верностью им и последовательностью во всех своих поступках и во всех мелочах жизни, с неподкупною строгостью к самому себе — он соединял необыкновенную гуманность к другим людям и снисходительность к их недостаткам, и в самом несимпатичном человеке он умел отыскать хорошую человеческую сторону, искру добра и старался раздуть эту искру; делал он это как-то просто, безыскусственно, в силу инстинктивной потребности своей прекрасной натуры, не задаваясь никаким доктринерством, никакою преднамеренною тенденциозностью. Оттого-то, будучи человеком среднего, невыдающегося ума, он производил сильное впечатление на окружающих, главное — своею нравственной чистотой и духовной ясностью, и всякий в беседе с ним ощущал, как с него постепенно сходила черствая кора условных привычек и ходячей морали, и в его присутствии всякий чувствовал себя чище и становился примиреннее с людьми. Зато все знавшие его не только к нему сильно привязывались, но у многих любовь эта доходила до боготворения. Таким вспоминается мне Поджио и в своей сибирской обстановке, в сношениях с темным миром сибирского населения, таким же я знал его впоследствии вольным человеком, и в Швейцарии, и в Италии, родине его предков, куда он попал уже дряхлеющим стариком; но и в этот последний период своей жизни, когда старость и недуги часто приковывали к постели его изнуренное тело, он продолжал сохранять юношескую веру в человека, чуткую отзывчивость к чужому горю и живо интересоваться мировыми событиями. Хотя в жилах его текла итальянская кровь и к Италии он чувствовал естественную нежность, однако в душе он был чисто русский человек и безгранично любил Россию, но не тою слепою любовью, которая закрывает глаза на теневые стороны и на кричащие недостатки и возводит грубость понятий и нравов в идеал самобытности, а тем просвещенным чувством истинного патриота, которое видит первое условие для благоденствия родины в правильном и постепенном прогрессе, жертвует собственною личностью для достижения этого благоденствия и не разочаровывается и не падает духом, когда его самопожертвование не приносит явного результата. Казалось бы, этому полуитальянцу следовало возненавидеть Россию, где лучшая половика его жизни прошла в тюрьме и в сибирском изгнании, в борьбе с суровым климатом, невежеством и чуть не бедностью, но тот духовный патриотизм, который обыкновенно противопоставляется квасному, только растет и закаляется от всяких лишений и личных жертв, принесенных для блага родины, — и 75-летний Поджио был искренен, как всегда, когда, любуясь со мной изумительной панорамой Флоренции с S. Miniato, говорил мне: «Что за роскошь, что за рай! И мечтал ли я, что когда-нибудь увижу все это собственными глазами? Но не думайте, любезный друг, что я желал бы здесь закрыть навеки мои глаза и быть похороненным в этой чудной и живописной могиле: нет, я желал бы умереть непременно в России и там оставить мои кости». Он сдержал и это свое слово; на следующее же лето его умирающим перевезли в Россию, где он через несколько недель и скончался. А насколько близка и родственна была связь у этого образцового русского патриота с Италией — это сейчас будет видно из тех биографических сведений о нем, которые я сообщу.

Александр Викторович Поджио происходил из древней итальянской фамилии. Отец его имел именье и жил в верхней Италии, в провинции Новара, в конце прошлого столетия, когда началась французская революция, нарушившая по соседству и в Италии весь строй мирной обывательской жизни. Он был дружен с кем-то из числа тех французских легитимистов, которых волна первой революции выбросила в Россию, и именно в Одессу, и этот приятель стал зазывать Поджио-отца перебраться из Италии, волнуемой постоянными смутами, в мирную Одессу, чтобы вместе работать над созиданием нового города и над распространением культурной гражданственности, на девственной почве южной России. Поджио последовал этому зову и с женой переселился в Одессу, где таким образом вместе с его более известными товарищами — герцогом Ришелье, Ланжероном, Де-Рибасом — сделался одним из первых пионеров и устроителей этого города. Он выстроил себе там дом, приобрел и благоустроил именье в киевской губернии, даль своим двум сыновьям, Осину и Александру, прекрасное воспитание и определил их в гвардию, именно в Преображенский полк. После смерти отца молодые Поджио продолжали служить в Петербурге, а мать, к которой они питали самую нежную любовь, стала жить в киевском именье и заведовать хозяйством. Братья скоро завоевали себе видное положение как на службе, так и среди гвардейской молодежи и петербургского общества, так как отличались изяществом и красотой, прекрасным воспитанием и своими рыцарски благородными и в тоже время живыми, чисто южными характерами. Нет поэтому ничего удивительного, что братья вскоре очутились в числе первых в том новом движении, которое, по возвращении наших войск из Парижа, распространилось в гвардии и в армии, точно также как нет ничего естественнее, что они со всею горячностью своих 20-летних южных темпераментов увлеклись идеею возрождения России путем коренных реформ и отмены крепостного права. Примерно до 1820 г. братья Поджио считались в числе самых ревностных пропагандистов новых идей и самых деятельных посетителей тайных совещаний, но около этого времени революционный пыл среди их товарищей стал заметно остывать. Многие из более пылких молодых людей стали, видимо, разочаровываться в успехе своих вожделений и перестали почти посещать заседания общества; так было и с Поджио, из которых старший женился, у него пошли дети и он отдался семейной жизни, тогда как Александр Викторович, чувствуя полный разлад своих убеждений с служебною деятельностью и потеряв всякую надежду на близкую перемену к лучшему, решил бросить службу, вышел в 1822 или 1823 году в отставку и поехал помогать матери в деревенском хозяйстве. Имение это, как сказано выше, находилось в киевской губернии, т. е. как раз в том районе, где служили и действовали такие личности, как Пестель, Сергей Муравьев-Апостол, Юшневский и др., а потому Поджио снова очутился в кругу своих единомышленников. Но и здесь он не нашел ничего такого, что обещало бы скорое осуществление его либеральных стремлений, а потому еще более разочарованный этим и не удовлетворенный своею сельскохозяйственною деятельностью, он уже, составил план покинуть Россию и искать для себя новой жизни в свободной Америке. Помнится, у него уже был взят и заграничный паспорт, как вдруг скончался Александр II-й, произошло кровавое столкновение на Сенатской площади, началось следствие, аресты, и по дошедшим до А. В. известиям об арестованных личностях, ему было очевидно, что скоро очередь дойдет и до него. Так оно вскоре и случилось. Однажды А. В. был приглашен по соседству на обед к известному герою 1812 года, генералу Раевскому, тестю декабриста кн. Волконского, в его богатое имение Грушовку; во время обеда послышались колокольчики, почтовая тройка въехала в ворота и вошедший фельдъегерь предъявил приказ об арестовании А. В. Поджио и немедленном доставлении его в Петербург. Содержание в Петропавловской крепости, в Рогервике, в Шлиссельбурге, ссылка в Сибирь и товарищеская жизнь в Чите и Петровском заводе — все это неоднократно рассказано в записках, изданных многими декабристами, а потому я пропускаю мимо, тем более, что из рассказов А. В. Поджио за это время я ничего не мог бы прибавить такого, что дало бы новые и доселе еще неизвестные подробности.

Гораздо более тяжелая и трагическая участь постигла Осипа Викторовича Поджио. Он недолго прожил с своей первой женой, которая умерла, оставив двух малюток, сыновей Александра и Льва, и молодой вдовец вскоре затем влюбился в дочь бывшего тогда влиятельного статс-секретаря, а впоследствии Таврического генерал-губернатора Бороздина. Девушка слыла первоклассной красавицей в Петербурге, а потому у Поджио было много соперников, но он восторжествовал над всеми, и брак по обоюдной любви был заключен. Парочка вышла прелестная и, казалось, всякий мог бы ей предсказать на много лет безмятежной счастливой жизни, а между тем случилось так, что едва прошло несколько месяцев после свадьбы и молодые еще не успели выйти из первого угара страсти. как началось дело декабристов, и О. В. Поджио был взят и посажен в Петропавловскую крепость за прежнее его весьма деятельное участие в заговоре, хотя в последнее время он уже никакой роли в нем не играл. Пылкий по своей южной итальянской натуре, несчастный узник бился, как птица в клетке, в темной каморке Петропавловской крепости; он чуть не сходил с ума, вспоминая жену, детей и недавние картины своего идеального счастья и сравнивая это с ужасной обстановкой тюрьмы и с тем безвыходным будущим, которое вставало перед ним. Месяцы проходили за месяцами и даже потом, когда жены декабристов получили разрешение видаться со своими мужьями в крепости, Поджио не мог не только добиться такого свидания, но даже получить хоть какое-нибудь известие о своей жене и детях, потому что тесть его, Бороздин, как благонамеренный чиновник, хотел во что бы то ни стало, чтобы его дочь порвала всякую связь с своим преступным мужем и смотрела на него как на покойника; для этого он не пускал жену в крепость, но принял все меры, чтобы письма ни от мужа к жене, ни от жены к мужу не доходили по назначению. Однако, как он ни старался очернить зятя в глазах дочери, последняя рвалась к мужу и сильно тосковала, не будучи в состоянии добиться о нем известий, и когда, наконец. решение суда состоялось и декабристы отправились в сибирскую ссылку, а вслед за ними поехали туда же и их жены, то и г-жа Поджио, несмотря на все уговоры отца, стала собираться в дальний путь, чтобы розыскать в Сибири своего мужа. Тогда Бороздин прибегнул к решительному, бесчеловечному средству, чтобы разлучить навсегда дочь с мужем: он стал хлопотать и, при его больших связях, ему удалось добиться приказа — не отправлять его зятя в Сибирь, а оставить его в крепости на неопределенное время, и в то время, как А. В. Поджио и все товарищи давно уже проживали дружеской и тесно сплоченной корпорацией в глубине Азии, ничуть не более виновные других Осип Викторович да Батенков несли свое одиночное заточение в Петропавловской крепости. Так прошло 8 длинных лет; напрасно в это время бедная жена силилась разузнать что-нибудь о муже, она убедилась только, что его нет среди товарищей на сибирской каторге, а где он, что с ним, жив или умер? — никто ей не мог объяснить; знал истину только ее отец, но он молчал и по-прежнему употреблял все усилия развлечь свою дочь и заставить забыть свое прошлое. Наконец, через 8 лет это ему удалось, и она вышла в Крыму снова замуж, а когда этот вторичный брак состоялся, тогда и для О. В. Поджио открылись двери его тюрьмы, и он из крепости был отправлен в Сибирь к товарищам. Ни годы, ни крепость не умалили его любви к жене, и он ехал в Иркутск, уверенный, что он найдет ее там, а если нет, то выпишет немедленно к себе. Хотя до брата и его друзей дошло уже известие о вторичном браке жены О. В., но ни у кого не хватило духу сообщить эту весть ему и нанести новый удар бедняку, уже так много переиспытавшему в крепости и который теперь со всем пылом итальянской фантазии строил планы о возобновлении своего, так неожиданно и на такой длинный срок нарушенного, семейного счастия. Пришлось некоторое время обманывать его и, мало-помалу подготовляя к удару. скрывать истину, пока она не была открыта ему, кажется по просьбе декабристов, тогдашним ген.-губернатором Вост. Сибири В. Я. Руппертом. Я помню очень хорошо фигуру Осипа Викторовича: в нем почти не удержался итальянский тип, он мало имел сходства с братом и в противоположность последнему был высок ростом, широкоплеч и далеко не такой выраженный брюнет. Его атлетическое сложение было однако совсем расшатано крепостным заключением, он сильно страдал скорбутом, не выносил ни твердой, ни горячей пищи, и я помню, как свою тарелку супа он выносил всегда в холодные сени, чтобы остудить ее. Скорбут же, вероятно, и был причиной его ранней смерти, так как он умер в Иркутске еще в конце 40-х годов.

В описываемое время, т. е. в 40-х годах, иркутские декабристы пользовались уже значительной свободой; большинство из них жило в окрестных деревнях с правом время от времени приезжать в город, а вскоре многие из них и совсем перебрались в Иркутск, по крайней мере на зимние месяцы, и первый пример тому подали, помнится, Волконские. Кроме названной мною разводинской колонии, в окрестностях Иркутска проживали еще следующие декабристы: Трубецкой, Волконский, Никита и Александр Муравьевы, оба брата Поджио, Сутгоф, Муханов, Панов, доктор Вольф, Бечаснов — и разместились они в таком порядке: Трубецкой с семьей, Сутгоф с женой, Вадковский и Лунин жили в большом селе Оёк, в 30 верстах от Иркутска; но эта колония в 40-х годах совсем уже рассеялась, потому что Вадковский, как мы сказали выше, умер, Сутгоф получил разрешение вступить рядовым в кавказскую армию, а Лунин, если не ошибаюсь, еще в 1841 г. за написанное им возражение против «донесения следственной комиссии» по делу декабристов и дошедшее до сведения императора Николая, был внезапно арестован и сослан в Акатуевский рудник нерчинских заводов, где через несколько месяцев и умер. Волконские жили в деревне Урик в 17 верстах от Иркутска, где у них был свой поместительный дом и обширное сельское хозяйство, которым занимался с большим увлечением старик Волконский. В Урике же жили Никита и Александр Михайлович Муравьевы, Николай Алексеевич Панов и доктор Фердинанд Богданович Вольф. Никита Михайлович Муравьев в это время был вдов, похоронив свою самоотверженную жену, которую все декабристы боготворили как своего ангела-хранителя; любовь эту они перенесли на оставшуюся после нее дочку Софью, которую все называли не иначе, как Нонушка. В половине 40-х годов Нонушку увезли для воспитания в Москву, я уже не застал ее в Урике и только помня, как часто и с какою нежностью произносилось ее имя стариками декабристами, я впоследствии, будучи в Москве студентом, воспользовался случаем ее видеть и нашел ее чрезвычайно симпатичной. Тогда она была уже замужем за Бибиковым и умерла в Москве в 1892 г. Сам Никита Михайлович Муравьев вскоре же умер в Урике, где и похоронен рядом с Пановым. Другой брат, А. М. Муравьев, женился на гувернантке детей Волконских и еще в конце 40-х годов получил разрешение поступить на государственную службу в Западной Сибири и дослужился в Тобольске до звания советника губернского правления. Доктор Вольф умер тоже в первой половине 40-х годов, а потому я его не помню, но память о нем долго сохранялась в иркутском обществе, как о весьма искусном и гуманном враче; вера в него была такая, что и двадцать лет спустя мои иркутские пациенты мне показывали его рецепты, уже выцветшие от времени и хранимые с благоговением, как святыня, спасшая некогда их от смерти. Наконец, братья Поджио и Муханов приютились в 7 верстах от Урика, в глухой деревушке Усть-Куда, да Бечаснов жил особняком в Смоленщине, в 12 вер. от Иркутска.

Двумя главными центрами, около которых группировались иркутские декабристы, были семьи Трубецких и Волконских, так как они и имели средства жить шире, и обе хозяйки — Трубецкая и Волконская своим умом и образованием, а Трубецкая — и своею необыкновенною сердечностью, были как бы созданы, чтобы сплотить всех товарищей в одну дружескую колонию; присутствие же детей в обеих семьях вносило еще больше оживления и теплоты в отношения. Нельзя не пожалеть, что такие высокие и цельные по своей нравственной силе типы русских женщин, какими были жены декабристов, не нашли до сих пор ни должной оценки, ни своего Плутарха, потому что, если революционная деятельность декабристов мужей, по условиям времени, не допускает нас относиться к ним с совершенным объективизмом и историческим беспристрастием, то ничто не мешает признать в их женах такие классические образцы самоотверженной любви, самопожертвования и необычайной энергии, какими вправе гордиться страна, вырастившая их, образцы, которые без всякого зазора и независимо всякой политической тенденциозности могли бы служить в женской педагогии во многих отношениях идеальными примерами для будущих поколений. Как не почувствовать благоговейного изумления и не преклониться перед этими молоденькими и слабенькими женщинами, когда они, выросшие в холе и в атмосфере столичного большого света, покинули, часто наперекор советам своих отцов и матерей, весь окружавший их блеск и богатство, порвали со всем своим прошлым, с родными и дружескими связями, и бросились, как в пропасть, в далекую Сибирь с тем, чтобы разыскать своих несчастных мужей в каторжных рудниках и разделить с ними их участь, полную лишений и бесправия ссыльно-каторжных, похоронив в сибирских тундрах свою молодость и красоту! Чтобы еще более оценить величину подвига Трубецкой, Волконской, Муравьевой, Нарышкиной, Ентальцевой, Юшневской, Фонвизиной, Анненковой, Ивашевой и др., надо помнить, что все это происходило в 20-х годах, когда Сибирь представлялась издали каким-то мрачным, ледяным адом, откуда, как с того света, возврат был невозможен и где властвовал произвол таких легендарных жестокосердых воевод, какими были только что сошедшие со сцены правители: Пестель, Трескин и другие. Некрасов попробовал было представить необычайную духовную силу, обнаруженную этими женщинами в их борьбе с бесчисленными препятствиями, в двух поэмах, посвященных памяти Трубецкой и Волконской; но при всем нашем уважении к его таланту и несмотря на много горячих, истинно вдохновенных строк, в целом эти поэмы оставляют нас неудовлетворенными и кажутся и холодными, и местами натянутыми, оттого ли, что сам поэт в эту пору уже и постарел и зачерствел, и недостаточно проникнут был благодарным сюжетом, или же слишком был он связан цензурными условиями, чтобы свободно и безыскусственно подняться до нравственной высоты вдохновивших его героинь и очертить их более натуральными красками. Несомяеяно однако что при описании путешествий Трубецкой и Волконской Некрасов пользовался многими достоверными источниками. Так, в конце 50-х годов в Иркутске я собственными глазами читал подлинное предписание от 1826 года сибирского генерал-губернатора Лавинского, находившегося в Петербурге, иркутскому губернатору Цеймерну. В этой бумаге Лавинский сообщал губернатору о предстоящем приезде в Иркутск двух жен декабристов, Нарышкиной и Энтальцевой, для следования за мужьями, и предписывал ему употребить всевозможные меры, чтобы убедить отказаться этих дам от их намерения; для этого он советовал сначала действовать ласковыми убеждениями, представляя путешественницам, что вернувшись обратно в Россию, они сохранят свои имущественные и сословные права, а не сделаются бесправными женами каторжных; в случае же, если бы Цеймнер уговариванием не мог достигнуть своей цели, то ему предписывалось переменить ласковый тон на резкий, пробовать действовать устрашением и особенно не скупиться на преувеличенные и самые черные краски, изображая, что значит осеннее путешествие по Байкалу, когда осенние ветры зачастую носят парусные суда целый месяц по озеру, не позволяя пристать к берегам, и когда экипаж рискует погибнуть от голода и холода. Генерал-губернатор давал самые подробные указания, как запугать двух слабых женщин в диком краю, и я очень жалею, что не имел возможности снять копию с этого любопытного предписания и привести его в подлинных выражениях; оно бы самым документальным образом доказало, что Некрасов, приводя диалог между княгиней Трубецкой и губернатором в Иркутске, не выдумал его от себя и был безусловно прав с точки зрения исторической правды, вложив в уста губернатора замечательные слова:

«Простите! да, я мучил вас

И мучился и сам,

Но строгий я имел приказ

Преграды ставить вам!

И разве их не ставил я?

Я делал все, что мог;

Перед судом душа моя

Чиста, свидетель — Бог!»

Прав он точно также, говоря от лица Волконской:

«В Иркутске проделали тоже со мной,

Чем так Трубецкую терзали….»

Ибо все эти самоотверженные женщины должны были пройти через сказанные терзания, когда высшая местная власть, пользуясь их беззащитностью в диком крае и незнакомством с ним, старалась всячески нагнать на них ужас описанием опасностей их дальнейшей поездки и участи, ожидающей в рудниках. Но ни одна из них не дрогнула и не позволила отклонить себя от своего намерения. Сквозь тысячи преград натуральных и искусственных все они добрались до мужей, безропотно исполняли свою миссию ангелов хранителей и умерли обожаемые всеми, близко их знавшими, хотя, увы! до сих пор недостаточно оцененные потомством. Прискорбно мне то, что и мои воспоминания не прибавят ничего нового к характеристике этих замечательных женщин; хотя я имел случай видать некоторых из них, именно Юшневскую и Волконскую очень часто, а Трубецкую изредка, но не умел ни ценить их, ни понимать, потому что находился еще в том возрасте, который заставляет смотреть на взрослых слишком снизу вверх и ценить их лишь постольку, поскольку они имеют соприкосновение с интересами личной детской жизни.

В 1845 г. Трубецкие, как я сказал выше, жили еще в Оёкском селении в большом собственном доме. Семья их тогда состояла, кроме мужа и жены, из 3-х дочерей — старшей Александры, уже взрослой барышни, двух меньших прелестных девочек, Лизы — 10 лет и Зины — 8 лет, и только что родившегося сына Ивана. Был у них еще раньше сын Лева, умерший в Оёке в 9-летнем возрасте, общий любимец, смерть которого долго составляла неутешное горе для родителей, и только появление на свет нового сына отчасти вознаградило их в этой потере. Сам князь Cергей Петрович был высокий, худощавый человек с некрасивыми чертами лица, длинным носом, большим ртом, из которого торчали длинные и кривые зубы; держал он себя чрезвычайно скромно, был малоразговорчив и вследствие этого считался человеком ума рядового. О княгине же, Екатерине Ивановне, урожденной графине Лаваль, мне трудно что-нибудь сказать, потому что я видал ее очень мало и мне пришлось бы повторять только банальности, и то с чужих слов; помню только, что она была небольшого роста, с приятными чертами лица и большими кроткими глазами, и иного отзыва о ней не слыхал, как тот, что это была олицетворенная доброта, окруженная обожанием не только своих товарищей по ссылке, но и всего оёкского населения, находившего всегда у нее помощь словом и делом. Князь тоже был очень добрый человек, а потому и мудреного ничего нет, что это свойство перешло по наследству и к детям, и все они отличались необыкновенною кротостью. В половине 1845 года произошло открытие девичьего института Восточной Сибири в Иркутске, куда Трубецкие в первый же год открытия поместили своих двух меньших дочерей, и тогда же переселились на житье в город, в Знаменское предместье, где купили себе дом.

Мое сближение с семьей Волконских было более короткое, а потому я могу рассказать о ней сравнительно больше; она состояла тогда из мужа, жены, сына-подростка и дочери. Старик Волконский — ему уже тогда было около 60 лет — слыл в Иркутске большим оригиналом. Попав в Сибирь, он как-то резко порвал связь с своим блестящим и знатным прошедшим, преобразился в хлопотливого и практического хозяина и именно опростился, как это принято называть нынче. С товарищами своими он хотя и был дружен, но в их кругу бывал редко, а больше водил дружбу с крестьянами; летом пропадал по целым дням на работах в поле, а зимой любимым его времяпровождением в городе было посещение базара, где он встречал много приятелей среди подгородних крестьян и любил с ними потолковать по душе о их нуждах и ходе хозяйства. Знавшие его горожане немало шокировались, когда, проходя в воскресенье от обедни по базару, видели, как князь, примостившись на облучке мужицкой телеги с наваленными хлебными мешками, ведет живой разговор с обступившими его мужиками, завтракая тут же вместе с ними краюхой серой пшеничной булки. Когда семья переселилась в город и заняла большой двухэтажный дом, в котором впоследствии помещались всегда губернаторы, то старый князь, тяготея больше к деревне, проживал постоянно в Урике и только время от времени наезжал к семейству, но и тут — до того барская роскошь дома не гармонировала с его вкусами и наклонностями — он не останавливался в самом доме, а отвел для себя комнатку где-то на дворе — и это его собственное помещение смахивало скорее на кладовую, потому что в нем в большом беспорядке валялись разная рухлядь и всякие принадлежности сельского хозяйства; особенной чистотой оно тоже похвалиться не могло, потому что в гостях у князя опять-таки чаще всего бывали мужички, и полы постоянно носили следы грязных сапогов. В салоне жены Волконский нередко появлялся запачканный дегтем или с клочками сена на платье и в своей окладистой бороде, надушенный ароматами скотного двора или тому подобными несалонными запахами. Вообще в обществе он представлял оригинальное явление, хотя был очень образован, говорил по-французски, как француз, сильно грассируя, был очень добр и с нами, детьми, всегда мил и ласков; в городе носился слух, что он был очень скуп. Так как мне едва ли придется далее возвращаться к старику Волконскому, то я здесь, кстати, расскажу мое последнее свидание с ним, бывшее несколько лет после амнистии, в 1861 или в 1862 году. Я был тогда уже врачом и проживал в Москве, сдавая свой экзамен на доктора; однажды получаю записку от Волконского с просьбою навестить его. Я нашел его хотя белым, как лунь, но бодрым, оживленным и притом таким нарядным и франтоватым, каким я его никогда не видывал в Иркутске; его длинные серебристые волосы были тщательно причесаны, его такая же серебристая борода подстрижена и заметно выхолена, и все его лицо с тонкими чертами и изрезанное морщинами делали из него такого изящного, картинно красивого старика, что нельзя было пройти мимо него, не залюбовавшись этой библейской красотой. Возвращение же после амнистии в Россию, поездка и житье за границей, встречи с оставшимися в живых родными и с друзьями молодости и тот благоговейный почет, с каким всюду его встречали за вынесенные испытания — все это его как-то преобразило и сделало и духовный закат этой тревожной жизни необыкновенно ясным и привлекательным. Он стал гораздо словоохотливее и тотчас же начал живо рассказывать мне о своих впечатлениях и встречах, особенно за границей; политические вопросы снова его сильно занимали, а свою сельскохозяйственную страсть он как будто покинул в Сибири вместе со всей своей тамошней обстановкой ссыльнопоселенца. Но при всей этой видимой бодрости он жаловался на одышку и другие болезненные явления, просил меня осмотреть его — и я нашел у него старческое перерождение артерий с последовательным расстройством компенсации сердца, отеком ног и т. п. Тут же по поводу своих опухших ног Волконский передал мне удивительную историю, случившуюся с ним в Париже, назидательную для врачей и для пациентов. В 50-х и 60-х годах среди русской знати, ездившей за границу для лечения, большой репутацией, как консультант, пользовался дрезденский профессор Вальтер, и большинство обращалось к нему за советом и за назначением минеральных вод. Побывал у него и Волконский, а потом через несколько времени, попавши в Париж, почувствовал себя очень нехорошо: вероятно, от усиленной ходьбы по улицам, от частых подъемов по высоким лестницам, деятельность больного сердца нарушилась, и старика стали особенно беспокоить сильно отекшие ноги, и так как проф. Вальтер случайно находился тут же в Париже, то Волконский, узнав об этом, пришел к нему посоветоваться. Недаром говорится: «в Париж приедешь — угоришь»; должно быть, угорел и профессор и, сбитый с панталыку суетой парижской жизни, принял больного, куда-то торопясь, спешно осмотрел наиболее мучившую его ногу, распухшую и всю испещренную красными и синими полосами, и затем, приняв озабоченную физиономию, без дальнейших расспросов и околичностей сказал: «не могу скрыть от вас, князь, что ваше состояние крайне серьезно: у вас воспаление кровеносных сосудов, болезнь настолько опасная, что если мы не поспешим отнять у вас поскорее ногу, то я не ручаюсь за вашу жизнь. Но сам я не хирург, а потому сделаем лучше всего так: отправляйтесь немедленно домой и ложитесь в постель, а сегодня же в 4 часа я заеду к вам и привезу с собой одного из лучших здешних хирургов, и мы потолкуем, а так как, мне кажется, операцию рискованно откладывать в долгий ящик, то мы захватим с собой и ассистентов и все нужное, чтобы сделать ее тотчас же, если только найдем это нужным». Ошеломленный таким неожиданным приговором, старик еле доплелся до своей квартиры, перетревожил ужасною вестью всю свою семью, бывшую, к великому счастью, вместе с ним в Париже, улегся в постель, и все стали с понятным волнением поджидать приезда докторов. В положенное время они явились целым взводом, с ящиком инструментов; семья тотчас же атаковала Вальтера расспросами, и он, повторив ей то же, что высказал утром больному, пошел с врачами в спальню пациента и сталь совместно с ними осматривать ноги пациента и тут же, обращаясь к дочери Волконского, указал ей на широкие красные и синие полосы, покрывавшие густою сетью распухшие голени, как на зловещий признак воспаления вен, заставляющий его настаивать на операции. — «Как? — сказала молодая женщина, — да ведь это полосы от цветных шерстяных чулок, которые носит всегда папа!» и, увидав удивление, смешанное с недоверием, на лице ученого немца, распорядилась подать мыло и теплую воду и тотчас же на глазах консилиума смыла начисто все эти грязные полосы и пятна. Смущенный Вальтер поспешил ретироваться с привезенными хирургами и инструментами. «Да, не заступись за меня дочь, отхватили бы мне ваши знаменитые коллеги обе ноги, а то бы, пожалуй, и совсем зарезали» — закончил Волконский свой рассказ, добродушно посмеиваясь. Это было мое последнее свидание с стариком; он вскоре уехал из Москвы и в половине 60-х годов умер в имении своего зятя Кочубей, в селе Воронки, Козелецкого уезда, Черниговской губернии.

Но если старик Волконский, поглощенный своими сельскохозяйственными занятиями и весь ушедший в народ, не тяготел к городу и гораздо больше интересовался деревней, то жена его, княгиня Марья Николаевна, была дама совсем светская, любила общество и развлечения и сумела сделать из своего дома главный центр иркутской общественной жизни. Говорят, она была хороша собой, но, с моей точки зрения 11-летнего мальчика, она мне не могла казаться иначе, как старушкой, так как ей перешло тогда за 40 лет; помню ее женщиной высокой, стройной, худощавой, с небольшой относительно головой и красивыми, постоянно щурившимися глазами. Держала она себя с большим достоинством, говорила медленно и вообще на нас, детей, производила впечатление гордой, сухой, как бы ледяной особы, так что мы всегда несколько стеснялись в ее присутствии; но своих детей, Мишеля и Нелли, она любила горячо и хотя и баловала их, но в то же время строго следила сама за их воспитанием. Мишель был на два года старше меня, и в 1845 г. ему минуло 13 лет. Нелли же была на 2 года моложе своего брата. Зимой в доме Волконских жилось шумно и открыто, и всякий, принадлежавший к иркутскому обществу, почитал за честь бывать в нем, и только генерал-губернатор Руперт и его семья и иркутский гражданский губернатор Пятницкий избегали, вероятно из страха, чтобы не получить выговора из Петербурга, появляться на многолюдных праздниках в доме политического ссыльного. В описываемое мною время оживлению Иркутска немало содействовало присутствие в нем ревизии сенатора Толстого, назначенной в 1844 г., и в состав которой входило человек 15 молодежи из лучших знатных фамилий; тут были кн. Львов, кн. Голицын, кн. Шаховской, гр. Сивере, барон Ферзен, Безобразов и др. — и все они постоянно вращались у Волконских, потому что, кроме этого дома и дома Трубецких, тогдашняя иркутская жизнь мало могла дать для развлечений светской молодежи, а у Волконских же бывали и балы, и маскарады, и всевозможные зимние развлечения. Мой старший брат и я, сделавшись учениками А. В. Поджио, тотчас же попали в этот круг и стали часто бывать в нем; таких сверстников для компании Мишелю, большею частью из воспитанников губернской гимназии, собиралось постоянно человек 15, и это посещение светского барского дома не могло не влиять на нас в хорошую сторону, исподволь шлифуя наши нравы и манеры, оставлявшие желать многого по причине глухой обстановки тогдашней провинциальной жизни.

Однажды задумано было устроить домашний спектакль из мальчиков, собиравшихся в доме Волконских; не помню, кто был распорядителем и кого угораздило выбрать для этого фонвизинского «Недоросля», пьесу, меньше всего подходившую для домашнего театра и во всяком случае бывшую далеко не по силам юных артистов. Волнение и суета поднялись в нашем кружке великие; роли были розданы и переписаны; Мишель должен был изображать Митрофана, живший у них в доме и учившийся с ним мальчик Зверев — Простакову, мой брат — Правдина и т. д.; на мою долю досталась небольшая роль Простакова, которую я исправно отзубрил, но все боялся, что сробею перед публикой, и меня бросало то в холод, то в жар при мысли, что вдруг, выйдя на сцену, я перезабуду все и не в состоянии буду произнести ни одного слова; даже просыпаясь ночью, я старался пробежать в голове всю роль, начиная с выходной фразы «Me…мешковат немного». — Уже заказаны были декорации, и репетиции у Волконских шли довольно часто в полном составе нашей труппы, но то ли из игры нашей ничего путного не выходило, то ли по другим причинам, затея эта вскоре рухнула, и нам так и не удалось дебютировать на сценических подмостках. Надо полагать, что актеры мы были самые первобытные, потому что ни один из нас ни разу не видал до того никаких образцов, которым мог бы подражать, так как только около этого времени в Иркутске чуть ли не впервые появилась драматическая труппа, дававшая публичные спектакли, да и то такая горемычная, что ее лицедейством трудно было воспользоваться нам для руководства.

С этими первыми театральными впечатлениями, испытанными на моем веку, связано у меня несколько забавных воспоминаний, которые я приведу здесь для иллюстрации того уровня, на каком находилось в Сибири около половины XIX столетия сценическое искусство, и дли этого позволю" себе небольшое отступление. Начать с того, что представления прибывшей тогда в город труппы происходили в небольшом деревянном бараке, построенном в центре городского сада, живописно раскинувшегося по берегу Ангары; барак этот был так неказист и мал, что когда я приехал в 1854 г. в Иркутск уже юношей и нашел на окраине этого сада вновь выстроенное здание благородного собрания или клуба, то для прежнего храма Мельпомены не нашли лучшего употребления, как обратить его в кухню для нового собрания. Наивность и публики, и актеров не далеко ушла от эпохи Аристофана — и у меня еще тогда врезалась в память одна афиша, на которой после названия пьесы и поименования действующих лиц стояло примечание, предупреждавшее посетителей, чтобы они не думали, что актер такой-то выйдет на сцену в действительно пьяном виде, а что опьянение это будет кажущееся, требуемое исполняемою им ролью. Очень памятен мне также мой восторг, когда отец в первый раз меня взял с собой в этот барак на одно из представлений, и то чувство, не то недоумения, не то разочарования, какое я испытал после него, вернувшись домой. Спектакль состоял из двух пьес: сначала шел какой-то переводный водевиль из испанских нравов, под названием «Дон Рануле де-Калибрадос» или «Что и честь, когда нечего есть», а потом известное драматическое представление «Купец Иголкин». Водевиль мне показался верхом совершенства и остроумия, я так и закатывался со смеху и с затаенным дыханием ловил каждое слово актеров, которые мне казались какими-то особыми существами, хотя едва ли на самом деле они были на высоте достоинства испанских грандов, ими изображаемых. «Иголкин же» меня удовлетворил гораздо меньше: патриотическая соль его мне тогда была мало доступна, а актеры, вдруг преобразившиеся из благородных испанцев в русских граждан, стали до того ходульны, начали так дико завывать, что получалось впечатление чего-то неестественного, нагонявшего на меня, несмотря на жадный интерес к представлению, уныние и даже скуку. А тут в довершение всего случился еще эпизод, разрушивший всякую иллюзию в одном из самых патетических мест: на сцене московская площадь с Кремлем вдали, толпится народ, с колокольни Икона Великого несется мерный протяжный благовест, очевидно, благовест этот производился за кулисами ударами в большой таз, и вдруг, шутя или неумышленно, таз этот вырвался из рук звонаря и с звяканьем и дребезжанием завертелся по полу — отчего получился трезвон, слишком знакомый всякому и не имеющий ничего общего с колокольным звоном, так что вся публика, настроенная мелодрамой на минорный тон, разразилась громким хохотом. Наконец, когда представление кончилось и мы поехали домой, наш кучер Кузьма неожиданно обернулся с козель и сказал отцу тоном, звучавшим самой презрительной насмешкой: «Ну, уж киятр, А. В., только одно прозвание; какой же это киятр?» — А что? — спросил удивленный отец — разве ты тоже смотрел? — «А как же! — продолжал Кузьма, — мы с кучерами смотрели сперва в щелки, снаружи, да тут плохо видать, а потом вышел к нам один из актеров и говорит: не хотите ли, ребята, идти полюбопытствовать поближе, я вас проведу даром? Ну, известно, дело занятное; мы, человек 6, оставили лошадей на товарищей и прошли за ним в дом; а он, как нас провел, и говорит опять: ну, говорит, послуги за послугу; вы тут смотреть можете, а только нам беспременно нужен для представления кучерской армяк; пущай нам кто-нибудь из вас даст на часок на подержание, вернем без обману во всей исправности. Как это он нам сказал, мы и видим — статья не подходящая: как можно хозяйское добро так зря отдать чужому человеку; кто его знает, какой он человек? А тут выскочили, значит, его товарищи и все пристают — дайте, да дайте! Мы видим, дело дрянь, хотели было вон, а они возьми, да дверь-то замкни на замок, и у нас тут без потасовки бы не обошлось, да один из кучеров надумался и говорит: а ну вас, черти! — берите вот мой армяк, его не убудет; только бы, чтобы на части, не рвать и не пачкать! Да тут же им и снял свой армяк». И тут отец мой припомнил, что новгородский купец Иголкин щеголял действительно в каком-то армяке, смахивавшем на кучерской и плохо приходившемся на могутный рост актера-трагика. Вот какими незатейливыми ресурсами обладало сценическое искусство в Иркутске менее чем поливка назад, и пусть современники сравнят это положение с настоящим, и они невольно скажут: свежо предание, а верится с трудом!

Впрочем, тут же, около этого времени, в конце 1846 г. или в начале 1847 г., сделана была попытка удовлетворить потребностям общества в театральных позорищах, и устроен был любительский спектакль в гимназии; поставлены были две пьесы, и исполнение их заслужило общее одобрение, а интерес спектакля еще увеличился тем, что одна из пьес была местного произведения и принадлежала, кажется, перу иркутского старожила, штаб-лекаря А. И. Орлова. У меня из нее в памяти осталось несколько куплетов, которые я привожу здесь, как любопытный и нигде не сохраненный образчик туземной поэзии того времени. Вот эти куплеты:

Наш Иркутск — прекрасный город,

Это — сущий божий дар,

Хоть зимой в нем страшный холод,

И ужасный летом жар;

Хоть в Иркутске не прельщают

Ни палаты, ни дворцы,

Не дивят, не восхищают

Нас гвардейцы-молодцы;

Хоть блестящего вокзала

Долго мы не заведем,

Хоть газеты иль журнала

Мы еще не издаем;

Хоть не пишем сочинений

На заказ и на показ

И Демидовских хоть премий

Не бирал никто из нас;

Хоть, быть может, очень многи

Нас во многом обвинят,

Если дельно, если строго

Разбирать нас захотят

Петербуржцы, москвитяне

С европейским их умом —

Но зато мы, иркутяне,

Благоденственно живем.

Есть у нас всего довольно,

Если взять да перечесть,

Так что вырвется невольно:

Все в Иркутске нашем есть!

Много всякого запасу,

Рыбы, дичи, сколько хошь,

И огромный туяз квасу

На базаре льют за грош.

Есть у нас два гастронома

И десяток поваров,

И для тона есть два дома

Превосходных докторов и т. д.

Далее, все в этом же роде, следовало перечисление немудреных и первобытных достопримечательностей города, которое заканчивалось тем, что спросите у любого жителя, и всякий вам скажет: «славно нам в Иркутске жить!» Понятно, такие куплеты встречены были восторженно и некоторое время распевались польщенными иркутскими горожанами, которых патриотические претензии почти и не шли далее здорового пищеварения и сытых желудков. Вторая пьеса была некогда известный водевиль «Школьный учитель», которому постарались тоже придать местный колорит: так, между прочим, в сцене экзамена вставлен был такой вокальный диалог между учителем и учениками; Учитель: «Чем замечательна Сибирь, что в ней растет, что в ней родится?» Ученики: «Корица, перец и имбирь». Учитель: «Ребята, врать так не годится». — Таковы были зачатки иркутского театра когда меня в 1847 г. отправили учиться в Москву, а в 1854 г., когда я приехал студентом домой на ваканцию, то я уже нашел настоящий театр в весьма поместительном и специально выстроенном здании, с ложами, с постоянной труппой, с репертуаром из пьес Гоголя, Островского и т. д., конечно с гардеробом, избавлявшим актеров от необходимости занимать костюмы у кучеров.

Так быстро развилась в Иркутске одна из отраслей изящного искусства — и этому быстрому ее росту не мало содействовало, без сомнения, присутствие декабристов. Уж одна открытая жизнь в доме Волконских прямо вела к сближению общества и зарождению в нем более смягченных и культурных нравов и вкусов. Но и помимо того, как ни старались остальные декабристы не слишком выдаваться вперед и сохранять свое скромное положение ссыльнопоселенцев, но единовременное появление в небольшом и разнокалиберном обществе 20-тысячного городка 15 или 20 высокообразованных личностей не могло не оставить глубокого следа. Некоторые из них, как например Николай Бестужев, Никита Муравьев, Юшневский и Лунин, оказывали неотразимое влияние своими выдающимися умами, большинство же — тем глубоким и разносторонним просвещением, пробелы в котором они тщательно восполнили во время своей замкнутой от мира, но дружно сплоченной жизни в Чите и Петровском заводе. Истинное просвещение сделало то, что люди эти не кичились ни своим происхождением, ни превосходством образования, а, напротив, старались искренно и тесно сблизиться с окружавшей их провинциальной средой и внести в нее свет своих познаний; все пройденные ими в жизни испытания наложили на них печать не озлобления, не человеконенавистничества, а безграничной гуманности, необыкновенного благодушия и скромности и создали из них тот своеобразный и редкий в России тип, который с таким высоким художественным тактом и так верно воспроизводил гр. Л. Толстой в отрывке из романа «Декабристы». Естественно поэтому, что они скоро завоевали себе общую любовь и уважение в Иркутске, и благотворное влияние их на окружающую среду было глубоко, хотя, быть может, и не легко уловимо, потому что достигалось медленно и незаметно, не громкими фразами и не блестящими делами, а разумной и всегда согретой гуманными наклонностями беседой и личным примером безукоризненной честности во всех проявлениях своей будничной жизни, бывшей на виду у всех. Каждый из них в отдельности и все вместе взятые — они были такими живыми образцами культуры, что естественным образом поднимали значение и достоинства ее в глазах всякого, кто с ними приходил в соприкосновение, и особенно в тех, в ком бродило смутное сознание чего-то лучшего в жизни, чем то животное прозябание и самоопошливание, какими отличалась жизнь тогдашнего провинциального захолустья. И нет сомнения, что весьма многие из иркутских чиновников и купцов, только в силу этого непосредственного обаяния просвещения, почувствовали большую потребность в духовных наслаждениях жизни, стали больше читать и особенно стали заботиться о том, чтобы дать своим детям по возможности совершенное образование. Недаром же с этого именно времени, т. е. с конца 40-х годов, которые считаются в России самым глухим и неблагодарным периодом в истории русского просвещения XIX века, в иркутском обществе обнаруживается первое стремление молодежи в русские университеты, которое, получив тогда первый толчок, продолжало с тех пор только прогрессивно расти и развиваться.

Но возвращаюсь к рассказу о моем воспитании у А. В. Поджио, продолжавшемся около двух лет до мая 1847 года. Зимой для уроков — первую зиму старший брат мой и я, а вторую — я и третий мой брат, — ходили на городскую квартиру Поджио, жившего в двух шагах от нашего дома, на Большой же улице, а на лето мы переезжали с ним вместе в его домик в деревне Усть-Куда. Учились мы у него французскому и русскому языкам, а для математики к нам в дом раза два в неделю продолжал приезжать кротчайший П. И. Борисов из Малой Разводной. Несмотря на то, что Поджио никак не принадлежал к присяжным педагогам и принялся за воспитание детей, когда ему уже перешло за 40 лет, но это отсутствие навыка и правильного метода окупалось у него чрезвычайной добросовестностью и терпением, так что мы скоро сделали заметные успехи в ученье и стали бойко болтать по-французски. Но главная суть не в этом, а в том, что нравственное влияние на нас Поджио, как воспитателя, было огромное. Я уже раньше сказал о его редкой доброте и прекрасных качествах, а потому, чтобы не повторяться, прибавлю только, что при всей страстности и живости своего южного темперамента, которых из него не могли вытравить ни крепость, ни ссылка, он не был ни раздражителен, ни вспыльчив, и его обращение с нами отличалось большою ровностью и чисто женственною нежностью, так что мы не могли не привязаться к нему и не стараться отплатить ему нашим послушанием; кроме того он всегда был искренен в своих поступках и не допускал ни малейшей фальши даже в словах. Зимой, когда мы только на несколько часов прибегали на уроки в его квартиру, это воспитательное его влияние на нас было более поверхностное и легко могло изглаживаться всей нашей остальной обстановкой грубоватого провинциального быта, но другое дело — летом, когда мы жили с ним под одной крышей и совсем поступали под его наблюдение, и тогда неизбежно подчинялись цельному обаянию его личности и проникались тою чистою и нравственно здоровою атмосферою, какая его постоянно окружала.

В полном расцвете весны, примерно около половины мая, Поджио увозил нас с собой в деревню Усть-Куда, где у него были свой домик и свое огородное и полевое хозяйство, и там мы оставались до половины сентября. Деревня эта лежит в 23—24 верстах от Иркутска, немного в стороне от Ангарского тракта, при впадении реки Куды в Ангару. В город для свиданья с родными мы приезжали не чаще одного или двух раз в месяц, большею частью вместе с Поджио, когда ему нужно было сделать покупки в городских лавках или повидаться с кем-нибудь по делам, и для нас эти поездки составляли большое наслаждение. Подавалась так называемая тележка или фаэтон на длинных дрогах, запряженный парой лошадей; обыкновенно кучера не брали вовсе, а Поджио правил сам лошадьми, надевши в рукава свою камлотовую шинель 37 и серую шляпу с широкими полями, из-под которой развевались его длинные черные волосы. На возвратном пути из Иркутска мы особенно любили подъем на Верхоленскую гору, на который требовалось около получаса времени; тогда мы вылезали из экипажа и рыскали по окраинам дороги, углубляясь понемногу в придорожный лес, то в погоне за бабочками и насекомыми, то в поисках за ягодами, грибами и цветами, и, бывало, успевали так избегаться, что, когда А. В., взобравшись на гору, позовет нас, мы, утомленные, бросались в экипаж и крупной рысцой ехали дальше. За станцией Урик, где до разрешения жить в городе жили Волконские, мы сворачивали с Ангарского тракта на узкий проселок, и на этом переезде к дому надо было переезжать вброд реку Куду, где нас ожидало новое удовольствие: в жаркие дни А. В. позволял нам выкупаться, а сам, сидя на берегу, курил из своего длинного чубука и только поторапливал, чтобы мы не чересчур долго злоупотребляли этим перерывом нашего путешествия. Наконец, вот и наша резиденция Усть-Куда, где протекли два памятных лета моего детства, о которых я всегда вспоминал с любовью, и где с того времени мне не пришлось побывать ни разу.

Деревенька была небольшая, вытянувшись в одну улицу из полусотни домов. Дом, занимаемый Поджио, был небольшой и отличался от прочих крестьянских только тем, что был обшит тесом и потому казался опрятнее; небольшое крылечко со двора вводило в обширные темные сени, откуда поднималась широкая лестница на чердак, служивший сенным сараем; из сеней вход был в большую комнату с окнами на деревенскую улицу, игравшую роль и салона и столовой; потом следовали две комнаты, выходившие в огород, из них одну занимал А. В., а другую я с братом. К дому примыкал обширный двор, на котором мы большею частью резвились во время отдыха от занятий; деревьев кругом не было, зато перед нашими окнами тянулся ряд парников и гряд, где Поджио с большими заботами выращивал всякую редкую в Сибири зелень и особенно ухаживал за дынями и канталупами, которыми очень гордился. Как итальянец по привычкам, он предпочитал мясу хорошие овощи и фрукты, и отсутствие последних в Иркутске составляло для него чувствительное лишение. Мне до сих пор памятен его рассказ, как радостно был он изумлен, когда по переселении в Усть-Куду из Забайкалья, пришедшая к нему на другой же день крестьянка предложила, не хочет ли он у нее купить «яблочков»? — «Как? да откуда же вы их привозите?» — «Зачем привозить, батюшка, сами выводим здесь». — «Почем же вы их продаете?» — «Да положите рублика два за мешок». — Для Поджио это был великий сюрприз, он не верил своим ушам: как? яблоки в Сибири, да еще продаются мешками? и он приказал бабе немедленно принести ему мешок, но разочарование наступило скоро, когда продавщица доставила ему мешок самого неказистого картофеля, и тут он впервые узнал, что за отсутствием яблоков в Сибири их громким именем титулуется простой картофель.

На нашем же дворе кроме различных хозяйственных служб, стояла особняком маленькая избушка, вросшая в землю и покачнувшись на бок: в ней одиноко проживал сосланный за польское восстание поляк Сабинский; это был фанатик своей национальной идеи, и хотя с декабристами он был хорошо знаком, но особенной близости между ними, казалось, не виделось. Во время наших игр во дворе мы не редко видали его возвращающимся с прогулки в свою крохотную избушку — и я, как теперь, помню его, хотя уже далеко не первой молодости, но стройную фигуру с большими черными глазами, всегда смотревшими строго и сосредоточенно из-под густо нависших бровей; мы его немного побаивались, но к этому детскому страху примешивалось и невольное уважение после того, как Поджио сказал нам, что это человек очень образованный и отлично говорит на семи языках. Долго пришлось бедному Сабинскому изжить в Сибири, и только в амнистию 1856 года он получил разрешение вернуться на свою родину, в Киев, но продолжительная ссылка не сломила его энергии и преданности польскому делу, и, как я узнал впоследствии, во время восстания 1863 года он снова вызвал против себя преследование правительства за деятельное участие в антирусских демонстрациях — за пение гимнов в киевских костелах, и снова был куда-то выслан, будучи уже более чем 70-ти летним стариком.

Кроме Поджио, в расстоянии нескольких домов от него, проживал еще в то время в Усть-Куде декабрист Петр Александрович Муханов в своем новом, совсем с иголочки, выстроенном им самим, домике в 3 или 4 комнатки, куда мы находили довольно часто или с Поджио, или одни, так как Муханов на лето взял на себя занятия с нами по арифметике. Это был человек могучего сложения, широкоплечий и тучный, с большими рыжими усами и несколько суровый в обращении, так что у нас, детей, особенной близости с ним не было, а потому и личность его оставила мало следа в моей памяти. В начале 50-х годов он помер скоропостижно в Иркутске чуть ли не накануне для своего вступления в брак с директрисой иркутского института, М. А. Пороховой. В том возрасте, в каком я был, меня гораздо больше, чем Муханов, интересовал часто проживавший в его домике, помешанный ссыльный Раевский. Кто он был прежде и за какую провинность попал он в Сибирь, я и теперь не знаю; слышал я только, что он, будучи до наказания человеком сановитым и образованным, во время следования в сибирскую ссылку был, вследствие каких-то недоразумений, на несколько лет задержан в Тобольском остроге и вынес в нем очень много тяжелых притеснений, что и было причиной его помешательства. Он был маленький, худенький старичок, лет около 60, со сморщенным лицом и вечно насупленными, густыми и седыми бровями; его часто можно было видеть на деревенской улице, выступающим всегда величаво в длинной, очевидно с чужого плеча, серой выцветшей шинели и съезжавшем ему на глаза картузе и постоянно рассуждающим вслух сам с собою с непомерной жестикуляцией. Человек он был кроткий и безобидный, и только, когда ему противоречили или когда к нему чересчур назойливо приставали деревенские мальчуганы, он горячился и разражался такими отрывистыми, генеральскими окриками, которые заставляли догадываться, что прежде он принадлежал к сословию лиц командующих. Перед Мухановым он просто благоговел и часто нам таинственно и шепотом передавал, что это никто иной, как великий князь Константин Павлович, желающий сохранять строжайшее инкогнито; себя же он считал за какого-то мифического фельдмаршала фон-Пуфа, посланного с войском в Китай для освобождения принцессы Помаро, взятой китайцами в плен и заточенной в фарфоровой башне. От Муханова он часто заходил к Поджио и Волконским, и декабристы всегда участливо принимали бедного помешанного старика из сострадания к его одиночеству и беспомощности. Мы с братом часто выручали его из схваток с деревенскими детьми, а потому он к нам очень благоволил, произвел в свои адъютанты, при встрече рассылал нас с поручениями к своей армии и с невозмутимой важностью главнокомандующего выслушивал наши доклады; все это нас очень забавляло, и мы много ухаживали за жалким старичком с тем чувством, с каким свойственно в тот возраст относиться к занимательным игрушкам. Много рассказывали тогда, как Раевский однажды забрался на прием к ревизору Толстому и начал публично распекать его за какие-то воображаемые промахи, сказавши между прочим: «ты сенатор Толстый, а я из тебя сделаю тонкого». О последующей судьбе Раевского, где и при каких условиях кончил он свою бесприютную жизнь, я ничего не слыхал впоследствии.

Под мягким, хотя и неослабным наблюдением Поджио привольно и весело протекала наша деревенская жизнь. Уроки наши оставляли нам много свободного времени, которое наполнялось самыми разнообразными развлечениями, но главным притягательным для нас пунктом и источником всяких увеселений был Камчатник, летняя резиденция Волконских, отстоявший в 2-х — 3-х верстах от нашей деревни. Первоначально открыл это место О. В. Поджио и, прельстившись его величественной красотой и безлюдьем, выстроил для себя маленький домик, а впоследствии местность эта сманила и Волконских, и в годы, описываемые мною, они имели там уже давно обжитой двухэтажный дом, с разбросанными кругом него службами, но все это имело характер временного жилья и даже не было обнесено забором. Местность была действительно очень живописна; передний фас дома был обращен к Ангаре, протекавшей своими быстрыми, хрустально чистыми струями в 30 — 40 саженях от него и в этом месте дававшей весьма широкий плес, но сейчас же влево река разбивалась на два или три протока, огибавшие большие зеленые острова, поросшие молодым кустарником, березняком, боярышником и другими лиственными породами северной природы; сзади дома непосредственно тянулась цепь лесистых гор, и одна из них, самая высокая и ближайшая к дому, с вершины которой открывался превосходный вид на дремучую даль с прорезывавшею ее Ангарой, носила название в память декабриста доктора Вольфа — Вольфсберг. Вокруг дома столетние лиственницы и сосны образовали тенистый природный парк, а сибирское лето, так щедро вознаграждающее за свою кратковременность, развело богатый и роскошный цветник своей разнообразной, дикой флоры. Большое достоинство этой дачи заключалось еще в том, что близость холодной и быстрой реки значительно умеряла жар знойного лета и делала вечера даже прохладными. А как весело жилось в этом прелестном, хотя глухом и так страшно удаленном от европейской жизни уголке! И не только это казалось мне тогда, в моей наивности и в детском незнакомстве с таинственным прошлым этих почтенных людей, которых судьба, насильственно нарушив весь нормальный строй их жизни, забросила на Камчатник, но впоследствии мне не раз приходилось слышать от самих декабристов, уже по возвращении их в Россию, с какой благодарной памятью и с каким наслаждением вспоминали они о своем пребывании как в этой, так и в других сибирских дебрях. Конечно, все же это была жизнь подневольная, а известно, что даже золотая клетка, и тем менее сибирская, не в состоянии заменить свободы, но в этом-то и состояла замечательная характерная черта декабристов, коренившаяся в их солидном образовании и культурности, что они, казалось, легко примирялись со своей участью. Этою культурностью достиглось прежде всего то, что они, проведя несколько лет все вместе на каторге, сплотились между собой в тесный кружок, в большую братскую семью, среди которой находилось несколько человек с выдающимся умом и в которой члены, обладавшие наибольшею нравственною силою и большими материальными средствами, поддерживали своею энергией менее устойчивых, а небогатым давали возможность и средства расширять круг своих познаний. Притом они не замкнулись в своей кружковщине и при переходе на поселение тотчас же постарались найти себе практическую деятельность по душе и пристроиться к какому-нибудь делу на пользу края, где они были обречены искупать свою вину, а эта деятельная жизнь не позволяла им расплываться в бесплодных сокрушениях о загубленной судьбе и ожесточаться, и, привлекая к ним глубокие симпатии и уважение со стороны туземного населения, которых они не могли не замечать на каждом шагу, напротив, более или менее примиряла большинство из них с их сибирским настоящим.

На Камчатник мы отправлялись пешком или вместе с А. В. Поджио, или одни, иногда с утра, но большею частью пообедавши дома, и обыкновенно находили там шумную и веселую компанию. Кроме Волконской, муж которой часто отлучался по своему сельскому хозяйству в Урик, детей, товарища сына — Паши Зверева, гувернера, m-r Милльер, и гувернантки, там жил О. В. Поджио, и постоянно кто-нибудь гостил или из декабристов, или из городских знакомых. Несколько раз в лето приезжала семья Трубецких, зачастую привозя с собой двух барышень Раевских. Раевский тоже был политический сосланный, проживший также десятки лет в Сибири, и хотя был сослан одновременно с ними, но не считался принадлежащим к их кругу и, кажется, на каторге с ними не был. О нем и его семье я мало могу сказать; жил он в селе Олонках, в 60 верстах от Иркутска, и имел, кроме жены, двух дочерей и двух сыновей; дочерей он оставил при себе, а сыновей отправил для воспитания в Россию. Сам Владимир Федосеевич Раевский держал себя как-то особняком и, должно быть, редко выезжал из Олонок, потому что мне ни разу не пришлось его видеть ни у декабристов, ни в городе; репутацию он имел человека весьма умного, образованного и строгого, но озлобленного и ядовитого. Дочерям его в описываемое время — старшей Александре было уже около 16-ти лет, и она держала себя с нами взрослой, серьезной барышней, а меньшей Елизавете — лет двенадцать. Когда приезжали они и Трубецкие со своими тремя дочерьми, то из Камчатника тотчас же посылали за нами и устраивались танцы, petits jeux[2], игра в горелки на лужайке перед домом и т. п., и обыкновенно праздник заканчивался фейерверком, до которого Мишель Волконский был большой охотник и любил устраивать его сам. Во всех этих увеселениях нередко принимали участие и сенаторские чиновники, приезжавшие также группами в 2, 3, 4 человека повеселиться в гостеприимном доме.

Немалую также роль в развлечениях Камчатника играла охота, особенно осенью за зайцами, на которую захватывали и нас. Наиболее страстным охотником из всех был О. В. Поджио; у него была даже своя пара прекрасных гончих собак, — и вот около конца августа эти умные собаки, соскучившись летним бездействием, отправлялись на разведку на лежащие против Камчатника острова, и тогда тявканье и гоньба по горячему Заграя и Плаксы (клички обеих собак) начинали ежедневно разноситься далеко в чутком вечернем воздухе и смущать старческое сердце Ос. Вик-ча и 14-тилетнее сердце Мишеля, которому подарено было ружье, и он, как неофит, страстно жаждал охотничьих подвигов. Тогда наконец снаряжалась экспедиция, и хотя собственно стрелков было человек 8 или 10, экспедиция эта принимала большие размеры, потому что, помимо нас и прислуги нанималось несколько десятков мужиков, баб и детей и все это в лодках переправлялось на один из соседних островов. Эти дни охоты придавали особенное оживление нашей деревенской жизни и врезались в моей памяти, как одно из самых ярких воспоминаний того времени. Еще накануне мы помогали А. Винчу и Мухонову набивать патроны, а в день охоты с утренней зарей спешили в Камчатник и там суетились, помогая нагружать большой карбаз охотничьими снарядами и провизиею, между тем как собаки, визжа от радости, прыгали и метались как сумасшедшие. Наконец все готово, карбаз отваливал; гребцы едва успевали взяться за весла, как быстрая Ангара живо перебрасывала на выбранный остров всю эту оживленную компанию, стряхнувшую с себя все заботы дня и горевшую нетерпением поскорее добраться до бедных зайцев, которые и не чувствовали, какая страшная гроза на них надвигалась.

Высадившись, компания торопливо пускалась в путь по росистой и уже сморщившейся и пожелтевшей от осенних утренников траве; впереди быстро шагал Осип Викт--ч; он, как главный распорядитель, осматривал местность, отдавал приказы загонщикам и распределял, куда стать каждому охотнику. Брать мой и я поступали по очереди в адъютанты то к Алек. В--чу, то к Осипу В--чу и очень дорожили своим прикомандированием к последнему, не столько ради его первенствующей роли, как лучшего стрелка, сколько потому, что его собственное увлечение и охотничий азарт невольно сообщались и нам и придавали еще большую живость переносимым впечатлениям. Вот, расставивши всех по местам, О. В--чъ, устанавливается наконец и сам на облюбованном для себя месте, обыкновенно перед неширокою лужайкою, идущею вдоль невысокой поросли леса или кустарника, осматривается внимательно кругом и надевает пистоны; я помещаюсь сбоку на каком-нибудь пне, шагах в десяти, и наблюдаю за О. В--м. Солнце стоит уже высоко и заливает яркими лучами лежащий перед нами пейзаж начинающей блекнуть природы; в чутком осеннем воздухе уже разносятся где-то далеко от нас крики загонщиков, го-го-го-го! Крики эти мало-помалу приближаются к нам, и среди этого нарастающего гама начинает слышаться тявканье пары гончих, но О. В--ч продолжает стоять спокойно, прислонясь к стволу дерева и рассеянно щурясь на окружающую полипу; вдруг тявканье одной из собак быстро приблизилось к нам, еще несколько мгновений — и вблизи от нас раздались раз за разом два выстрела; О. В--ч тотчас же встрепенулся и взвел курки, крикнув в мою сторону отрывистым шепотом: «ну, теперь, братец, стояв смирно!» Повторять мне приказ не нужно, я и без того уже весь внимание и с замирающим сердцем слежу за преобразившейся вмиг фигурой старого охотника: все лицо его какою оживилось, помолодело, глаза быстро перебегают по лежащей перед нами полянке; вдруг он с необычайной быстротою перебрасывает ружье, прикладывается и направляет дуло вперед; я бесшумно поворачиваю глаза в сторону направленного ружья и жду не без сердечного трепета, что вот-вот у меня под ухом раздастся оглушительный выстрель; но проходит несколько секунд, я оглядываюсь на О. В--ча и вижу, что он уже опустил ружье и, стало быть, тревога была фальшивая. А между тем выстрелы все учащаются и справа и слева, сопровождаясь то возгласами торжества, то разочарованья; дикое оранье загонщиков все приближается, лай собак становится еще горячее, и вскоре над зеленью нашей полянки показывается отчаянно подпрыгивающая спинка беляка; О. В--ч не медлит, следует выстрел, другой, — и заяц, сделав прыжок в сторону, пропадает вдруг из моих глаз. "Кажется, убил; поищи тама, — говорит мне О. В--чъ, и я, стремглав, не помня себя, бегу по указанию его пальца и после немногих поисков взад и вперед попадаю взором на белеющую массу. Да, это заяц; он лежит, бедный, на боку и вздрагивает ножками, глаза его еще поворачиваются, но они уже подернуты какой-то тусклой дымкой и не видят моего приближения; его белая пушистая шкура слиплись на боку брызнувшей из раны кровью; он мне кажется необыкновенно большим, и я торжественно тащу его О. В--чу, который мельком взглянул на него с одобрительными словами: «славный, жирный» и снова стал в выжидательную позу. И так продолжаем мы стоять 4—5 часов все на том же месте, и часы эти летят незаметно, благо зайцев много, и они то и дело шмыгают мимо.

Наконец солнце уже далеко перешло на западную половину неба, голоса загонщиков становятся и хриплое и ленивее, выстрелы реже, и наконец я с великим прискорбием вижу появляющуюся между кустами фигуру одного из наименее ретивых охотников, со словами: «а что, О. В., не пора ли червяка заморить, да и по домам?» О. В--ч сам неохотно выслушивал это предложение, но покоряется ему, зноя, что большинство соратников не на его стороне и что действительно запаздывать не годится, так как на обратные сборы времени уйдет немало. Начинается обход охотников и снятие их с места, крики загонщиков смолкают, и все направляются к коврам, разостланным под деревьями, где ожидает холодный завтрак, кажущийся нам необыкновенно вкусным, и чай; происходит общий осмотр добычи; все рассаживаются на коврах, и еда перемешивается рассказами того или другого охотника о пережитых впечатлениях дня, среди которых случается и немало комических эпизодов, поднимающих общий смехе. Все наэлектризованы очень весело, шутят и острят, и чаще всего мишенью острот делался гувернер Милльер, подслеповатый и очень близорукий человек и потому плохой стрелок, изводящий пропасть зарядов и всегда возвращающийся с пустыми руками, а между тем великий хвастун и благер. В числе постоянных участников наших охот всегда находится один из кудинских крестьян, страстный охотник, являющийся со своим кремневым ружьем и с своей белой овчаркой-собакой, сносно выдрессированной для охоты за утками и болотной дичью и совсем непригодной для гоньбы за зайцами. Вот этого-то пса Милльер по своей подслеповатости нередко принимал за зайца, подкрадывался к нему и немало извел на него своих патронов, и только благодаря тому, что он стрелок был горе-горький, собака как бы чудом оставалась целой и невредимой. Зато между нею и французом установились особые и действительно вызывавшие на смех отношения: овчарка, добродушная и ласковая со всеми, не могла видеть равнодушно француза, и как только он поднимался с места, тотчас же вскакивала, очевидно признавая в нем своего личного и опасного врага, отбегала на почтительное расстояние и начинала неистово лаять и подпрыгивать. А так как собака всегда присутствовала при этих полевых завтраках и при ней Милльер не мог пошевелиться без того, чтобы не раздалось вблизи сердитое ворчанье, а вместе с тем не начались и обычные остроты товарищей по охоте, то и самолюбивый француз просто возненавидел своего лохматого врага. Наконец завтрак был кончен, мы усаживались в карбазы и отчаливали от перебудораженного нами острова, на котором снова водворялась непробудная тишина, и только уцелевшие зайцы, вероятно, долго не могли успокоиться от волнения, причиненного нашим нашествием. А мы с трофеями возвращались домой, где на берегу нас встречали дамы. Континентальная сибирская осень отличается своею ясною сухостью, и я ни разу не помню, чтобы дождь или непогода захватили нас на охоте и омрачили мои воспоминания об этих веселых днях, полных для меня и доныне своею светлою прелестью.

Уженье рыбы занимало также видную роль в наших летних досугах. У А. В. Поджио был арендован под покос луг, известный под названием «Выгородки», верстах в 2-х — 3-х от деревни и прилегавший к реке Куде; когда он отправлялся на Выгородки, то брал и нас с собой, к компании нашей нередко присоединялись Мишель с Зверевым и гувернером, и мы по целым часам простаивали с удочками под тощими прибрежными ивами, вытаскивая из тихих заводей реки пискарей и окуней, водившихся в ней в изобилии.

Кроме того, за это же время я пристрастился к чтению, и эта страсть, только возраставшая с годами, доставила мне в жизни самые чистые и высокие наслаждения, а потому я не могу не вспомнить с благодарностью, что этой страстью я в значительной степени был обязан времени, проведенному у А. В. Поджио. Впрочем я должен прибавить, что и отец мой, будучи весьма занятым своими торговыми делами, любил постоянно читать и следить за литературой, выписывал журналы, имел хорошую для того времени библиотеку и своим примером тоже поощрял во мне зарождавшуюся страсть. Отец сам по себе давал такую высокую цену хорошему образованию, что, вероятно, и без влияния декабристов не остановился бы перед трудностями дать нам его, а трудности эти были весьма существенны и, помимо удаленности Иркутска от образовательных центров, заключались и в том, что отец пользовался только весьма умеренным достатком, а никогда не считался богачом. Несомненно однако, что знакомство и общение с декабристами еще более укрепило его в намерении относительно нашего воспитания и очень облегчило ему выполнение этой задачи. Он не замедлил ее выполнить и, отправляясь ежегодно по делам на нижегородскую ярмарку, в Москву и Петербург, он в 1840 году увез с собою старшего моего брата и поместил его в пансион Эннеса, один из лучших иностранных пансионов, бывших тогда в Москве; мне же было объявлено, как второму сыну, что на следующий год очередь будет за мной.

Вообще можно сказать, что иркутское купечество проявляло уже тогда большее стремление к образованию, чем это замечалось среди купечества внутренней России — и этому, мне кажется, была довольно понятная причина. Попадалось и в Иркутске несколько старинных и богатых купеческих домов, живших замкнутою и патриархальною жизнью, но их было немного; большинство же состояло из недавних выходцев из той же внутренней России, почти исключительно из вологодской, вятской и архангельской губернии, а так как в далекую Сибирь пускались все люди способные, предприимчивые, не удовлетворявшиеся рутинными и тесными рамками местной торговли и стремившиеся в Сибирь, как в отдаленную строну, где их способности и энергия могли найти более обширное поле для применения, то таким образом естественно образовывался подбор людей умных и деятельных, любивших работать мозгами, а не сидеть, сложа руки. Подвижность их была действительно изумительная, ибо редкий из этих иркутян не покидал каждый год своей семьи на 3-4 месяца, отправляясь или на нижегородскую ярмарку, или вдоль по Лене — в Якутск и Охотск, а с конца 1850-х годов в район этих путешествий вошла и Амурское окраина; эти же путешествия сами по себе служили отличным развивающим средством, так как знакомили с новыми местами. сводили с множеством новых людей иных понятий, обычаев и взглядов, а это не могло не расширить еще больше умственный кругозор этих живых людей. Как на образец такой подвижности могу указать опять-таки на моего отца, который еще за несколько лет до своей смерти, а умер он 56 лет от роду, совершил свою 25-ю поездку в Москву, что, считая в оба конца, вперед и обратно, по 10,000 верст, дает почтенный итог в 250,000 верст; кроме того, он несколько раз съездил в Якутск, на Амур, и даже в год своей смерти, уже совсем расшатанный болезнью, успел побывать и в Петербурге и в Николаевск на Амуре, т. е. на крайних, западном и восточном пунктах Российской империи, между которыми расстояние по календарю значится в 9,917 верст. Еще если бы эти путешествия совершались с теми удобствами, с какими они совершаются в настоящее время, а надо помнить, что применение пара на русских путях началось лишь в начале 50-х годов, когда открылась Николаевская железная дорога и появились первые пароходы на Иволге и Каме; до того же надо было вплоть до Москвы ехать в тарантасах и на перекладных по таким дорогам, которые в весеннее и осеннее время делались почти непроездными. Я не берусь с точностью высчитать, какую часть своей жизни употребил таким образом мой отец на разъезды, потому что не знаю наверное числа его поездок в Якутск, на Амур, в Енисейскую тайгу, но едва ли я преувеличу, сказавши, что 7-8 лет своей жизни он провел в пути между двумя станциями; достаточно сказать, что он до того обжился в тарантасе и отвык от оседлых удобств, что последние годы своей жизни, когда ему удавалось прожить несколько месяцев покойно дома, он уже потерял привычку спать в кровати, а устраивался на ночь в большом кресле полулежа и надевая на себя свой дорожный костюм: халат на беличьем меху, мягкие козловые сапоги (ичиги) и даже какую-то мягкую шапку на голову.

И большинство иркутских купцов вело подобную разъездную жизнь, так что летом город заметно пустел, потому что одна часть уезжала в Нижний, другая уплывала по Лене, третья разъезжалась по золотым приискам, и только в октябре, по возвращении мужей, начиналась ив городе и в семьях полная жизнь. Надо думать, что выработке более самостоятельных и прогрессивных личностей в иркутском купечестве не мало способствовало также то, что в Сибири, при отсутствии крепостного права, вовсе не существовало поместного дворянства и следовательно не было того общественного элемента, который, если и был в русских провинциях несколько культурнее остальных, зато не мало грешил своим привилегированным положением, своею замкнутостью и тем родовым чванством, с каким относился к так называемым податным сословиям. В сибирских городах общество состояло из чиновников, военных и гражданских, и из купцов, и эти два сословия, в силу численной малочисленности общественных сил, неизбежно перемешивались между собою чаще, сближались теснее, и это вело только к еще большему развитию купцов и их общественной равноправности. Без сомнения, своим панегириком в честь иркутских купцов я нимало не хочу умалить заслуги декабристов и их роль в деле просвещения Сибири, а стараюсь только объяснить, почему их выдающиеся личности тотчас же были надлежащим образом оценены и приобрели в Иркутске общие симпатии, а их пропаганда необходимости образования встретила такую подготовленную почву, что быстро стала приносить плоды. Так, одновременно с моим старшим братом, отправлен был из Иркутска старший же сын купца Н. И. Баснина, человека очень богатого, умного и большого оригинала, и помещен также в пансион Эннеса, а на следующий год, когда отправили и меня, отвезен был туда же и второй сын Баснина. А ведь нетрудно понять, как тяжело доставалось это образование детей нашим родителям, и надо было сильно сознавать его значение, чтобы идти на такие жертвы; не говоря уже о материальных затратах, весьма значительных вследствие удаленности Иркутска от столиц, какой нравственной борьбы стоила нашим отцам и матерям решимость отпускать своих детей за 5,000 верст, на руки совершенно чужих и посторонних людей, совсем в другую часть света, откуда всякое письмо шло в один конец никак не меньше месяца, а в весенние и осенние распутицы срок этот удлинялся чуть что не вдвое, телеграфа же тогда не было еще и в помине. Для детей тоже эта разлука с домашним кровом обходилась не без большой ломки, но мне кажется, судя по виденным мною образцам, такая ранняя оторванность от семьи скорее имела на них благоприятное, чем дурное влияние в смысле выработки нравственных характеров. Перенесенные в совершенно новую обстановку и рано предоставленные самим себе, дети ранее обыкновенного, в 12-14-летнем возрасте, сознавали необходимость строже следит за собою и за своими поступками, обходиться без советов старших, привыкали распоряжаться своими действиями самостоятельно и не рассчитывать на баловство и на всепрощающую любовь домашних; все это развивало наши характеры и придавало нм большую энергию и выдержку. Конечно, бывало иногда и обратное, то есть что такая преждевременная самостоятельность и такое отсутствие родительского контроля обращались во вред и приготовляли деморализованных людей, но так как во-первых я таких примеров знаю сравнительно очень мало, а во-вторых случаи воспитательной порчи среди детей, выросших под крылом родителей и постоянно на помочах, встречались, и, пожалуй, встречаются в России и до сих пор очень часто, то я склонен скорее думать, что система воспитания сибирских мальчиков вдали от родных имела, по крайней мере дли своего времени, гораздо больше хороших последствий, чем дурных.

Промелькнула и последняя зима моего привольного и беззаботного детства дома. Я все продолжал заниматься у А. В. Поджио, к которому на смену выбывшего старшего брата поступил теперь мой третий брат. Наступила весна. Недели за две до отправления в Москву меня уволили от всех занятий и в течение этого времени баловали до отвалу, исполняя все мои желания и прихоти, вроде того, как баловали в те годы сыновей, сдаваемых в рекруты. Мать старалась не отпускать меня от себя, в голосе отца слышались в обращении со мной необычайно ласковые ноты, братья великодушно уступали мне во всем и дарили мне свои любимые вещи, разные бабушки и тетушки, а у нас их было немало, носили меня на руках. Словом, я чувствовал себя калифом на час, и мое упоение этим именинным настроением смущалось только частыми слезами бедной матери и набегавшим на меня смутным представлением о предстоящей мне перемене в жизни. Тяжесть разлуки со мной усиливалась для родителей еще тем обстоятельством, что в этом, 1847 году, отец никак не мог ехать сам в Москву, а потому приходилось меня даже на дорогу сдать на попечение посторонним людям, и в спутники или, как говорится в Сибири, в попутчики мои до Москвы найдены были интендантский чиновник Галенковский, ехавший в отпуск, и иркутский мещанин Стрекаловский, молодой человек, отправлявшийся в Москву для изучения стеклянного и фаянсового производства, и которому отец специально поручил меня во время путешествия. Накануне назначенного к отъезду дня мать позвала меня к себе и уложила мой чемодан при мне, чтобы я знал, где и что из моего белья и платья лежит, и не перерывал по-пустому весь чемодан, и в заключение дала мне особенную книжечку, в которой записан был весь мой гардероб, с наказом беречь все и не растеривать, так как ходить за мной больше уж будет некому. Потом я перешел в кабинет к отцу, и он мне прочитал составленное им для меня и написанное на большом листе бумаги наставление, как я должен вести себя в дороге и по приезде в Москву, наполненное не банальными сентенциями, а с тем ясным здравым смыслом, который его отличал, и с тою попечительною любовью, которая старалась предусмотреть до мелочей все затруднения и дотоле неведомые мне положения, какие могли встретиться на чужбине при дебютах в самостоятельной жизни; эту инструкцию он отдал мне, приказал почаще в нее заглядывать и советоваться с нею во всех затруднительных случаях. Утро отъезда прошло в больших суетах; в последний раз я пообедал в своей семье и тотчас же после обеда все родные и близкие разместились в разных экипажах и поехали провожать меня до Вознесенского монастыря, лежащего в 4-х верстах от города по московскому тракту и служащего обычным местом последнего расставанья с едущими в Россию; впереди, на долгуше, ехал я с родителями и братьями. В монастыре был отслужен, по всегдашнему обыкновению, напутственный молебен у мощей иркутского святителя Иннокентия, потом все перешли в монастырскую гостиницу, напились чаю, и затем наступил последний момент прощания. Отец чуть не насильно вырвал меня из объятий матери и подсадил в тарантас, по бокам моим поместились товарищи моего путешествия; все обнажили головы, перекрестились, и при словах: «Ну трогай, ямщик; с Богом!» застоявшаяся тройка весело двинулась, унося меня в неведомую даль. В последний раз мелькнуло у меня в глазах побледневшее, заплаканное лицо матери и неестественно веселое лицо отца с судорожно подергивавшимися губами, и я залился горькими слезами, уткнувшись лицом в свою дорожную подушку; мои спутники не пытались даже меня утешать и оставили свободно выплакаться. Этими слезами я оплакивал первый период моего детства, веселый, счастливый; впереди меня ждало что-то новое, особенное и, главное, совсем чужое.

Здесь я обрываю последовательный рассказ о моей личной жизни и далее коснусь ее лишь настолько, насколько в нее входят позднейшие мои воспоминания о декабристах. Чувствую опять-таки, что эти воспоминания и мелки и скудны, и если тем не менее пишу их, то в надежде, что и они могут со временем пригодиться как достоверный материал.

В Москве я тотчас же поступил в пансион Эннеса, где уже находился мой старший брат, и так как подготовлен я был хорошо, то и был принят в 3-й класс, а продолжая учиться старательно, через три года, т. е. в 1850 году, когда мне не исполнилось еще 16 лет, был в состоянии выдержать вступительный экзамен в Московский университет на медицинский факультет. В университете мои занятия шли так же успешно, и я надеялся в 1855 году окончить курс и вернуться на родину, но Крымская война совсем перепутала мои планы, когда правительство предложило нам, еще студентам 4-го курса, поступить военными врачами до окончания полного медицинского образования. Во мне началась сильная борьба: с одной стороны, всеми помыслами меня тянуло неудержимо домой в Иркутск, страстно хотелось повидать отца и мать, которых я не видал 7 лет, хотелось отогреться в тепле родной семьи после многолетнего пребывания среди чужих; а с другой, мое 19-летиее сердце не могло оставаться равнодушным к героическим усилиям русской армии, и я рвался туда — на эти севастопольские укрепления, где лилась родная кровь и валялись тысячи раненых, которым, в качестве врача, я мог принести посильную пользу. Узел этих колебаний я разрубил тем, что решил воспользоваться летней вакацией 1854 года и, сдавши переходные экзамены с 4-го курса на 5-й, прокатиться в Иркутск, повидаться с родителями и проститься с ними, быть может, снова на долгий срок, так как тогда я бы мог с более покойной совестью и с удовлетворенными чувствами отправиться по окончании курса врачом в действующую армию.

Тут же, весьма кстати для меня, подошло, что вакации в университете в этот год были продолжительнее обыкновенных, вследствие того, что, по случаю войны, вышло распоряжение, ввиду недостатка военных врачей, ускорить выпуск казеннокоштных студентов 4-го курса, а также и всех своекоштных, добровольно пожелавших обойтись без 5-го курса; таких добровольцев нашлось немало и только 50 человек, в числе которых был и я, хотели во что бы то ни стало отслушать 5-й курс; тем не менее и нас пристегнули к товарищам и заставили сдать переходные экзамены к началу мая; таким образом, мои вакации должны были продлиться около четырех месяцев. Однако мое намерение воспользоваться этим длинным отдыхом, чтобы съездить в Иркутск, т. е. отмахать 10 000 верст, считая туда и обратно, и притом в раннее весеннее время, когда не установилась летняя дорога и не сбыли весенние разливы рек, имеющие место обыкновенно в мае, не могло не казаться очень опрометчивым и безрассудным, а потому, когда я сообщил мое намерение приятелю моего отца, купцу П. И. Куманину, у которого я проживал все время моего пребывания в Москве, то этот весьма умный и почтенный человек, очень любивший меня, уставился на меня своими глазами, выражавшими недоумение, в здравом ли я уме и не чересчур ли перезубрил во время экзаменов. Но я так горячо и в то же время убедительно развил мои мотивы, что старик тут же обнял меня, сказавши: «Ну, что же? в добрый час, валяй, друг любезный, а если твой отец осерчает на тебя за твою поездку и найдет ее сумасшедшей, то ему ты так-таки и скажи, что, значит, и я на старости лет сошел с ума, потому что я план твой одобрил и благословил тебя на дорогу». Я успел подыскать себе и двух попутчиков, ехавших до Тюмени и, сдав 3-го мая последний экзамен, на следующий же день выехал из Москвы в родные края.

Не буду обременять мой рассказ подробностями своего путешествия; скажу только, что оно было сопряжено с большими препятствиями по причине весенней распутицы и громадных разливов Волги, и особенно рек Западной Сибири Тобола, Иртыша, Оби и др. Особенно памятен остался у меня перевоз в 60 верстах по ту сторону Тюмени, где слившиеся вместе реки Тобол и Исеть затопили огромное пространство и образовали целое море, среди которого водораздел двух рек обозначался лишь верхушками затопленных деревьев. Бывалый человек, отысканный мною в Тюмени в качестве попутчика до Иркутска, предупредил меня, что, чтобы перебраться через эту необозримую пучину, нам необходимо выехать из Тюмени к ночи, к восходу солнца быть на перевозе, немедленно захватить карбаз, и только тогда мы могли бы к концу дня добраться до противоположного берега. Мы так и исполнили все по этой программе, весьма удачно заняли карбаз и поплыли, как вдруг, после 2-х часового плавания, поднялся сильный ветер и развел большие волны по импровизированному морю и вынудил перевозчиков вернуться назад; нам предстояла впереди отчаянная перспектива сидеть на берегу неопределенное время, так как поджидалась почта, которая и должна угнать наш единственный карбаз; из этого плачевного положения мы вышли тем, что, по совету мужиков, отправились в объезд по курганскому тракту, сделали около 150 верст крюку, имели вместо одного огромного перевоза — семь небольших, но, несмотря на это, на следующее утро добрались до противоположного берега этого наводненного пространства.

Вследствие этих помехе, как я ни спешил и ни рвался вперед, я мог добраться до Иркутска только 11-го июня, употребив на переезд чуть не 40 дней. Дома я застал только братьев: отец с матерью проводили лето в 80 верстах от города, на озере Байкале, на берегу которого, по притоку Сеннушки, отец нашел золото и в этот год сам руководил работами для добычи его. Переночевавши одну ночь в Иркутске и сходивши в баню, чтобы смыть с себя толстый слой дорожной грязи, я на завтра же пустился далее в путь на Байкал; мое московское письмо, извещавшее о моем приезде, успело предупредить родителей 2—3 днями раньше, так что они меня поджидали и вышли встретить на берег Байкала, когда лодка моя причалила. Радость нашего свидания была самая безумная; отец не только не рассердился на меня за опрометчивость, а напротив, и теперь я, будучи сам стариком и вспоминая эту сцену, кажется, слышу в своих ушах тот дикий и восторженный крик отца, который вырвался из его груди, когда он душил меня в объятиях; о матери я уж и не говорю, она и смеялась и плакала теми слезами, которые служат проявлением высшего счастья на земле.

Я долго бы не кончил, если бы дал волю своим лирическим воспоминаниям и принялся бы подробно описывать, как я проблаженствовал и расцвел душевно, проживя этот месяц, после 7-летней разлуки, в кругу дорогих своих родных, и притом в самый лучший период роскошного сибирского лета на берегу грандиозного Байкала. Для моих родных, а особенно для меня, этот месяц промелькнул так быстро, что мы и не заметили, как подошло время моих обратных сборов в Москву. Дней за десять до предположенного отъезда отец, мать и я перебрались с приисков в Иркутск. Это короткое мое пребывание в городе посвящено было мной между прочим и посещению тех лиц, которые знали меня ребенком и к которым я являлся теперь студентом-юношей; в числе этих лиц декабристы занимали первое место.

За мое отсутствие кружок их несколько поредел, вследствие смерти А. 3. Муравьева, О. В. Поджио и П. А. Муханова (12 февраля 1854 года), а в положении живых произошла заметная перемена. Они еще более упрочились в городе и пользовались еще более теплыми симпатиями от всех, что было естественным последствием продолжительного влияния их на общество своим образованием и личными достоинствами. Много также их улучшенному положению содействовало и то, что тогдашний восточносибирский генерал-губернатор Н. Н. Муравьев (впоследствии граф Амурский); человек далеко недюжинный по уму и по административным взглядам, тотчас же оценил этих редких людей, стал искать их дружбы, и вскоре они сделались частыми и почетными гостями в его доме; притом жена Муравьева была француженка, уроженка По, не говорившая по-русски, и для нее декабристы и их жены представляли в глухой Сибири как бы счастливый оазис, где она могла найти и язык, и нравы, и вкусы, напоминавшие ей далекую родину. Волконские и Трубецкие имели теперь в городе собственные дома и жили еще более свободно и открыто, так как Муравьев не стеснялся, как предшественник, бывать у них часто, а за начальством смело тянулось и все общество. Между тем и дети декабристов уже выросли и были пристроены: Мишель кончил курс в иркутской гимназии, и Муравьев тотчас же принял его к себе в чиновники особых поручений, а Нелли, лишь только ей исполнилось 16 лет, вышла замуж за одного из наиболее приближенных к Муравьеву чиновников — Молчанова, которого вскоре разбил паралич, затем он лишился рассудка и умер в Москве, оставивши молоденькую вдову с малолетним сыном. У Трубецких две старшие дочери были тоже замужем: старшая — за кяхтинским градоначальником Ребиндером, вторая — за сыном декабриста же Давыдова, а меньшая, помнится, тогда была уже помолвлена за генерал-губернаторского чиновника Свербеева.

В судьбе А. В. Поджио также произошла капитальная перемена: в 1851 или 1852 году он женился на классной даме иркутского девичьего института Ларисе Андреевне Смирновой, девушке лет 26-ти, урожденной москвичке и без всякого состояния, но чрезвычайно доброй, и эта доброта и большой здравый смысл сглаживали разницу, которая была заметна в образовании, вкусах и самых натурах обоих супругов, и сделала брак этот счастливым. В этот мой приезд в Иркутск я его нашел уже отцом грудной дочки — Вари 46, на которой и сосредоточил А. В. всю страсть своей любящей натуры. Средства, получаемые им из России, были невелики, чтобы содержать семью, а потому А. В. должен был отыскивать новые источники доходов для удовлетворения самых скромных потребностей своей жизни. Он между прочим арендовал у иркутского приказа общественного призрения принадлежавшее ему угодье, известное под названием «Рупертовской заимки». Это был небольшой участок земли верстах в 2-х от города, с пашней, покосом и огородом, а главное, с небольшим жилым домом, в одной половине которого жил сам Поджио с семьей, а другую сдавал на лето в виде дачного жилья кому-нибудь из иркутских знакомых. Но аренда эта давала только небольшое подспорье для жизни и едва ли вся выгода ее не заключалась в том, что ею окупалась квартира; уроков тоже было мало — и А. В. поддался всеобщему туземному увлечению — попробовать свое счастье в золотопромышленности; для этого он решил даже затратить свой небольшой капиталец, хранившийся на руках у старшего племянника, сына О. В., в России. Мое короткое пребывание в Иркутске совпало как раз с тем временем, когда он был увлечен речкой Элихтой, верстах в трехстах от Иркутска, и самолично производил на ней изыскания, так что я его едва успел повидать, когда он приезжал ненадолго для свидания с семьей, и тотчас же вернулся опять к своей разведочной партии. Нечего и говорить о том, что он встретил меня горячо и нежно, как родной, повел тотчас же знакомить с своей молодой женой, еще кормившей тогда маленькую Варю, и с самым искренним участием расспрашивал о моих занятиях и дальнейших планах. С годами его итальянская пылкость нисколько не улеглась, а нашла теперь новую пищу в своей маленькой семье, за которой он ухаживал с самой трогательной заботливостью; эта-то заботливость и заставила его удариться в золотопромышленность для того, чтобы обеспечить будущность жены и дочери, потому что сам он по личным свойствам был человеком без всяких любостяжательных наклонностей и привык довольствоваться только самым необходимым. Но привыкши ко всякому делу относиться горячо, он и теперь засыпал меня подробностями о золотоносных прелестях своей Элихты и прежде всего столь чуждыми его языку рассказами о «породах», «шурфах», «шлифах» и тому подобными выражениями, смысл которых для меня был бы совсем непонятен, если бы я не прожил перед этим месяц у отца на прииске и не успел войти в курс этих работ и усвоить весь этот своеобразный приисковый жаргон. На прощанье, обнимая меня, он сказал со своим всегдашним добродушным юмором: «Эх, братец, ну что вы там возитесь со своей ученой медициной, мертвых все-таки не воскресите; кончайте там с ней поскорее, да спешите сюда, здесь мы с вашим отцом покажем вам, как загребают золото лопатами».

Не менее радушная встреча ожидала меня и у П. И. Борисова, продолжавшего жить все в той же Малой Разводной, но только в другом домике, нарочно построенном для братьев Борисовых А. З. Муравьевым среди большого пустынного двора. Но если у Поджио все кипело новой жизнью, и сам он преобразился, даже помолодел и чувствовал себя блаженнейшим человеком в заботах о семье, то здесь, наоборот, во всех мелочах чувствовалось, как отчужденность от мира и людей, и старая холостая затхлость все более и более суживала рамки существования и затирала в них жизнь этого удивительно кроткого и чрезвычайно любящего человека. Из записок М. А. Бестужева (Русская Старина, 1881, ноябрь) я узнал только, что и у П. И. Борисова некогда был свой роман, и он надеялся обзавестись собственной семьей, заручившись согласием на брак молоденькой и хорошенькой вдовушки Ильинской, муж которой был все время до своей смерти казематным врачом при декабристах и в Чите, и в Петровском заводе, но родные невесты напугали ее до того совместным сожительством с сумасшедшим братом, что она потом взяла свое обещание назад. Теперь он окончательно погреб себя заживо в малоразводинском домике, из окон которого только и был виден мертвый двор, поросший крапивой, лебедой и лопухом, и где он доживал свои дни вместе со своим помешанным братом Андреем и старым котом «Грушиным», к которому был привязан, как к давнему члену семьи; другой компании у него почти не было, потому что все его товарищи, жившие в Разводной, померли, а декабристы, переселившиеся в Иркутск, были заняты каждый своим делом и могли только изредка навещать его. Петр Иванович старался наполнить свой день чтением и живописью и, казалось, совсем помирился с таким могильным одиночеством, только взгляд его больших, глубоких и задумчивых глаз и все грустное выражение маленького, изрезанного преждевременными морщинами лица показывали и без слов, что не легко ему живется на свете. О себе он, по обыкновению, ничего не говорил, а все время расспрашивал меня до мельчайших подробностей о моем московском житье, о занятиях, об университете, — и вот теперь, когда я пишу эти строки, как упрекаю я себя за юношеский эгоизм, позволивший мне увлечься этими расспросами и сделавший то, что все это мое последнее свидание с Борисовым я только и говорил, что о себе, и не попробовал своим участием дать ему высказаться искренно о его собственном внутреннем мире и тем хоть сколько-нибудь согреть его убийственное одиночество; но ведь мне тогда было только 19 лет, и едва ли он стал бы разоблачаться откровенно перед таким незрелым юношей. К счастью, судьба вскоре, несколько месяцев спустя после моего посещения, положила быстрый и трагический конец тяжелому существованию обоих братьев; в воспоминаниях декабриста Беляева (Русская Старина, 1881 г., апрель) рассказывается, что больной брат поджег свой дом в Разводной, и оба брата сгорели; до меня же дошел рассказ об их смерти в таком виде: женщина, приходившая каждый день прибирать комнаты и готовить обед братьям, однажды не могла достучаться у дверей и слышала только жалобное мяуканье голодного кота и, предвидя что-то недоброе, дала знать сельским властям; староста распорядился выломать дверь, и тогда нашли Петра Ивановича мертвым, в кровати, и в той же комнате, подле этой кровати, висел в петле, тоже уже безжизненный, его несчастный брат. Петр Иванович умер ночью от разрыва аневризмы, и невозможно было определить, пришел ли старший брат ночью, услыхав стоны умиравшего, или же только утром, чтобы узнать, почему П. И. не встает, и, увидав его мертвым, понял, что он без брата и его ухода совсем погибший человек, и решил тут же покончить с собой. Да и действительно, как мог бы далее существовать этот одичалый и полупомешанный человек, как чумы избегавший людей, потеряв единственное живое существо, связывавшее его с миром и так самоотверженно нянчившееся с ним в течение почти всех 30-ти лет.

При краткости времени, оставшегося у меня до отъезда, я точно так же только по разу мог заехать к Трубецкому и Волконским. В доме Трубецких я нашел всех в каком-то угнетенном настроении: княгиня давно похварывала, давно уже не выезжала и приняла меня, лежа на кушетке; князь заметно был озабочен ее положением и казался еще угрюмее и сосредоточеннее, чем всегда. Все это побудило меня сократить мой визит елико возможно; кроме хозяев и меня, в гостиной находилось еще лицо, которое я видел в первый раз: это был худенький старичок, сидевший в кресле у окна, с вытянутой и закутанной пледом ногой и по временам судорожно вздрагивавший от боли; оказалось, то был декабрист И. Д. Якушкин, приехавший тогда из Западной Сибири, чтобы повидаться со своими товарищами по каторге. На меня он сделал впечатление желчного и брюзжащего старичка только от того, что как раз в этот день он страдал припадком подагры и вмешивался в общий разговор с явным раздражением; лишь впоследствии я узнал от его товарищей, какой в сущности это был добрый и превосходный человек. Между прочим, у меня осталось в памяти, что разговор зашел о тогдашних университетских порядках, и я жаловался на непомерные строгости, с какими преследовало начальство нас, студентов, за всякое нарушение формы. Якушкин заметил, что все это та же столь памятная в их молодости аракчеевщина, и по поводу ее вспомнил и тут же рассказал случай с их товарищем-декабристом Луниным, отличавшимся, как известно, всегда необузданностью своих протестов против таких распоряжений. Лунин был гвардейским офицером и стоял летом с своим полком около Петергофа; лето было жаркое, и офицеры и солдаты в свободное время с великим наслаждением освежались купаньем в заливе; начальствовавший генерал-немец неожиданно приказом запретил, под строгим наказанием, купаться впредь на том основании, что купанья эти происходят вблизи проезжей дороги и тем оскорбляют приличие; тогда Лунин, зная, когда генерал будет проезжать по дороге, за несколько минут перед этим залез в воду в полной формe, в кивере, мундире и ботфортах, так что генерал еще издали мог увидать странное зрелище барахтающегося в воде офицера, а когда поравнялся, Лунин быстро вскочил на ноги, тут же в воде вытянулся и почтительно отдал ему честь. Озадаченный генерал подозвал офицера к себе, узнал в нем Лунина, любимца великих князей и одного из блестящих гвардейцев, и с удивлением спросил: «Что вы это тут делаете?» — «Купаюсь, — ответил Лунин, — а чтобы не нарушить предписание вашего превосходительства, стараюсь делать это в самой приличной форме». Конца рассказа не помню, даже, может быть, Якушкин его и не досказал, но и в приведенном виде анекдот этот достаточно характеристичен для Лунина, которого беспокойный дух не могла угомонить и ссылка в Сибирь; за свои протесты он был отделен от товарищей и отправлен с жандармами в Акатуевский завод, где через непродолжительное время и умер в совершенном одиночестве. По возвращении моем через год в Иркутск я уже не застал княгини Трубецкой в живых, она умерла после продолжительных страданий от внутреннего рака, оставив самую теплую память по себе не только в семье, но и среди всех, имевших случай знать эту умную и необыкновенно кроткую женщину.

Волконские жили в новом выстроенном ими доме у Успенской церкви, красивом снаружи, хотя и деревянном, и богато убранном внутри. Старика Волконского я не застал в городе; он, как ревностный агроном, по случаю наступившего страдного времени уехал наблюдать за работами в д. Урик; сына Мишеля тоже не было, он по званию генерал-губернаторского чиновника особых поручений находился где-то в командировке; так что я нашел дома только княгиню, конечно, немного постаревшую, и дочь, обратившуюся из 12-летней девочки в изящную, стройную и красивую женщину. Как раз в это время у них гостила вдова министра двора императора Николая, светлейшего князя Петра Михайловича Волконского, приходившаяся родной сестрой декабристу Серг. Григ. Волконскому; она очень любила брата, и когда со смертью мужа с нее спали оковы и стеснения придворной жизни, то ничто ее не могло удержать от поездки в Иркутск на свидание с братом после 30-летней разлуки — ни неудовольствие императора, ни трудности пути, и она пустилась в далекое путешествие. Она пожелала меня видеть и вышла также в гостиную; это была очень оригинальная старушка, весьма живая и подвижная и, несмотря на свои чуть ли не 70 лет, она, добравшись до Иркутска, и здесь не оставалась спокойно на месте, а разъезжала беспрестанно, успела побывать и за Байкалом и с замечательной любознательностью интересовалась всеми особенностями края. В обществе рассказывали, что княгиня Волконская уговорила мужа, по случаю предстоявшего приезда сестры, занять одну из лучших комнат нижнего этажа и отделать ее поприличнее; он добродушно подчинился этому желанию, но не замедлил в этот богато убранный кабинет натаскать кос, подков и тому подобных принадлежностей сельского своего хозяйства и придать ему, к большому огорчению домашних, характер, никак не соответствующий роскоши помещения.

В конце июля я расстался с родными и Иркутском, предполагая, что покидаю их снова на много лет, но судьба устроила иначе. Последний мой год в университете прошел в усиленных занятиях чрезвычайно быстро, ознаменовавшись двумя событиями — торжественно отпразднованной годовщиной столетия Московского университета в январе и смертью императора Николая в феврале. Чтобы не отвлекаться от прямой моей задачи — о декабристах, я воздержусь от личных моих воспоминаний об этих двух событиях и о том, как они отозвались на наших студенческих кружках и в тогдашнем обществе, в котором я вращался. По случаю продолжавшейся войны нашему выпускному курсу предписано было сдать экзамены в марте, и я в четверг на Страстной неделе кончил мое последнее испытание из оперативной хирургии у профессора Иноземцева и вскоре имел в руках диплом на звание лекаря с отличием. Желание ехать на войну и помогать раненым во мне нисколько не поколебалось, но под влиянием геройских страданий Севастополя сосредоточилось целиком на мысли попасть непременно в этот город, где кипела горячая и самоотверженная работа врачей. Пирогов 53 уже действовал там несколько месяцев с отрядом, снаряженным великой княгиней Еленой Павловной из десяти врачей, привезенных им с собой из Петербурга, а как раз в начале мая было объявлено в Правлении университета, что он вербует новый отряд врачей, который вскоре предполагается великою княгинею послать туда же, и желающим вступить в эту вторую экспедицию предлагалось немедленно записаться. Я с радостью ухватился за этот, так кстати подоспевший вызов, потому что, кроме завидного преимущества поработать под руководством великого Пирогова, он не связывал меня необходимостью поступать в военное ведомство и тем давал возможность по окончании войны тотчас же возвратиться в Иркутск в свою семью, где теплая и нежная заботливость отца и матери и вся жизнь в родном кругу приобрели для меня новую прелесть с тех пор, как я побывал там временным гостем. Я и еще двое из моих товарищей немедленно заявили наше желание ректору Альфонскому. Он послал нас к попечителю; генерал Назимов принял нас очень любезно, расхвалил за намерение и, записав наши фамилии и адреса, сказал, что на днях сообщит о нас в Петербург и чтобы мы были наготове к выезду, ибо нас могут потребовать внезапно. Но на этом дело и стало; наступило лето, прошли май и июнь, а нас все не вызывали; мы тяготились и своим бездельем и тем, что проживали наши скудные ресурсы (я еще в этом отношении находился в сравнительно лучших условиях), все наши однокурсники мало-помалу пристроились к работе и разъехались из душной Москвы, а мы все не предвидели конца нашим ожиданиям. Наконец, нужда заставила обоих моих товарищей отказаться от севастопольского плана и искать средств к существованию в провинции; я остался один и стал скучать еще больше; в начале июля я в последний раз сходил за справкой к попечителю и, узнав от него, что нет ни слуху ни духу о втором Пироговском отряде, отказался также ждать долее и уехал в Иркутск, к большой радости моих родителей.

В кругу декабристов не произошло ничего нового, кроме убыли вышеозначенных членов, братьев Борисовых и княгини Трубецкой, но уже сама по себе смерть императора Николая I значительно изменила их положение к лучшему и заставляла надеяться на близкую перемену в их участи. Дом Волконских не только оставался главным центром общественной жизни, но заметно приобрел еще большее влияние; все высшие чины усердно посещали его, с одной стороны поощряемые дружбой с Волконским главного начальника края, Муравьева, а с другой, зная, что Волконские, при своих больших связях в Петербурге, могут помочь и дальнейшей карьере, и открыть доступ в столичные гостиные. Дом Трубецких, напротив, со смертью княгини, стоял как мертвый; старик Трубецкой продолжал горевать о своей потере и почти нигде не показывался; дочери его все вышли замуж, сын же находился пока в возрасте подростка. Мой старый учитель, А. В. Поджио, весь поглощен был своей маленькой дочкой Варей, которую любил до безумия и с которой готов был бы нянчиться с утра до вечера, если бы не хлопоты и наблюдение за золотым прииском на р. Элихте, требовавшие его частых отлучек из города. А золото все не давалось ему, как клад и, как это большею частью случается, неделями промывалось в достаточном количестве, а неделями россыпь скрывалась куда-то под землю, и промывка шла самая скудная, далеко не окупавшая затрат, так что Поджио постоянно переходил от надежды на обогащение к отчаянию, что прииск разорит его окончательно и лишит его и семью последних средств к существованию. Во время своих приездов в город он очень часто забегал к нам, чтобы поделиться с отцом своими сомнениями или посоветоваться о той или другой мере в своем золотопромышленном хозяйстве. Живой, необыкновенно отзывчивый на все и искренно сердечный, он был всегда желанным гостем в нашем доме, где все от мала до велика его любили как родного, — и даже бабушка, жившая у нас, ветхая и совсем сгорбленная старушка лет 85, с большим трудом выползала из своей комнаты, чтобы повидать А. В-ча и пожаловаться ему на свои старческие недуги. «Хоть поскучусь Ал. В-чу, все как будто легче станет», — говорила она. С генерал-губернатором, гр. Муравьевым, Поджио сдружился очень коротко, хотя, несмотря на все настояния Муравьева, никогда не показывался на его официальных приемах и балах; но в тесном кружке своих семейств они бывали друг у друга беспрестанно, а летом, когда Муравьев уезжал из Иркутска обыкновенно на Амур, жена его переезжала как бы на дачу в небольшой домик Поджио и ютилась там в одной комнатке.

В этот период я редко бывал у декабристов, потому что, с одной стороны, чуждался посещать такие дома, в которых собиралось зачастую высшее провинциальное общество, а с другой стороны, и потому, что мне было некогда, ибо, по приезде в Иркутск, мне немедленно поручено было исправлять одновременно три должности: иркутского городового, окружного и ветеринарного врачей, и у меня при беспрестанных командировках в громадный по размерам округ (тогда Верхоленский и Балаганский округа составляли еще нераздельные части Иркутского) едва хватало времени, чтобы управиться с работой.

А время было крайне живое, и иркутское общество, несмотря на громадное пространство, отделявшее его от России, с лихорадочным интересом следило за крупными событиями, совершавшимися там: за падением Севастополя, окончанием войны и заключением Парижского мира. Много было обиды для национального самолюбия во всех этих фактах, но это тяжелое чувство значительно умерялось явными признаками поворота к лучшему в русской жизни, — признаками, с которыми знакомила нас каждая почта, приходившая из России. Наступил и день коронации Александра II в Москве, т. е. 26-е августа 1856 года, а вместе с ним и объявление милостивого манифеста, всегда столь жадно ожидаемого в Сибири несколькими тысячами лиц, попавшими в нее не по своей доброй воле. Дождались наконец и декабристы конца своей 30-летней ссылки. Они угадывали заранее, что после смерти императора Николая им позволено будет вернуться в Россию, а благодушный характер нового императора и высказываемые им суждения об участи декабристов вскоре сделали то, что догадки эти перешли в уверенность, в подтверждение чего могу привести следующее доказательство. Перед моим отъездом из Москвы в июле 1855 г. меня пригласила к себе Е. С. Молчанова, дочь Волконских; она около этого времени привезла из Иркутска своего разбитого параличом мужа и поселилась в Москве для его лечения. Узнав о том, что я собираюсь ехать в Иркутск, она предложила мне совершить этот переезд в отличном дормезе, устроенном со всеми удобствами и предназначавшемся для возвращения ее матери в Россию после амнистии.

Вестником радостной для декабристов вести об их освобождении из 30-летней ссылки был сын Волконских, Мишель, находившийся в день коронации в Москве, и его-то генерал Муравьев, с свойственной ему сердечной чуткостью, выбрал курьером для доставления в Иркутск милостивого манифеста и дабы он первый мог сообщить своим родителям и их товарищам конец их сибирских испытаний и позднюю зарю их новой жизни. Вечером того самого дня, как обнародован был манифест, молодой Волконский пустился в путь, стремглав промчался по осенней распутице в 17 дней огромное пространство, отделяющее Москву от Иркутска, и привез старикам столь давно жданную весть об их освобождении. Но в Иркутске и в Восточной Сибири только весьма немногим счастливцам довелось дожить до конца ссылки; кости большинства из них давно уже покоились на скромных погостах сибирских сел и деревень. Старики Волконские и Трубецкой с сыном тотчас же воспользовались правом возвращения и, едва дождавшись зимнего пути, покинули Иркутск. Поджио же не хотел расставаться первое время с Сибирью; он все надеялся, что его приисковое дело оправдает себя и даст ему возможность обеспечить семью, но чем дальше, тем надежды эти все более слабели, и кончилось тем, что прииск не только не обогатил его, а, напротив, поглотил и тот скромный капиталец, которым он владел; словом, повторилась история, столь зачастую случающаяся в Сибири. Будущность не могла не представляться старику в мрачных красках; ему уже перешло за 60 лет, и он ясно понимал, что в Иркутске уроками нельзя добыть порядочного куска хлеба, а тем менее обеспечить жену и ребенка на случай своей смерти. В это время он получил от старшего своего племянника А. О. Поджио, сына декабриста Осипа Викторовича, предложение переехать к нему в петербургское имение, где ему представлялись и спокойное доживание своего века и материальное довольство для семьи. Племянник писал, что это не есть благодеяние с его стороны, а прямой долг, так как он считает, что еще не совсем расквитался в той доле имущества, которая ему досталась вследствие ссылки дяди в Сибирь, — и Александр Викторович, не видя перед собой другого выхода, решил принять это предложение.

В 1859 году 3-го мая он пустился в обратный путь из того мрачного края, где ему суждено было прожить около половины своей жизни; ехал он в него в цвете молодости и здоровья, но с загубленною будущностью, с разбитыми надеждами, без малейшего просвета на лучшее, а возвращался обратно седым стариком, но с тем же вечно юным, любящим сердцем, заставлявшим его глубоко горевать от разлуки с Сибирью, к которой он искренно привязался и где нажил много дорогих друзей и даже собственную семью, но, с другой стороны, он не мог не радоваться, что вывозил эту семью на вольный свет и на простор европейской цивилизации.

Из декабристов, не воспользовавшихся амнистией и оставшихся доживать свой век в Сибири, было, кажется, только двое: Горбачевский и Бечаснов, если не считать Д. И. Завалишина, который за свои статьи, печатавшиеся в «Морском сборнике» и обличавшие в разных административных промахах генерал-губернатора Восточной Сибири, был, по ходатайству графа Муравьева-Амурского, выслан из Сибири, против его желания, и поселился в Москве, где и умер в конце 80-х годов. Горбачевского я никогда не видел; он жил безвыездно в Петровском заводе, за Байкалом, и умер там в 60-х годах, оставив по себе прекрасную память как среди товарищей, так и среди населения завода. Но Владимира Александровича Бечасного я видал часто, и он теперь, как живой, стоит передо мной. Это был маленький, добродушный и необыкновенно юркий толстяк; особенно крупным умом он не отличался и не выдавался своим образованием над общим уровнем провинциального общества, как его товарищи, но тем не менее это был чрезвычайно добрый и честный человек. С отцом моим у него было общее промышленное предприятие, а именно, отец дал деньги, а Бечаснов устроил в 12-ти верстах от Иркутска, в деревне Смоленщине, небольшую маслобойню, на которой приготовлялось конопляное масло. Предприятие было грошовое, а потому отец мало им интересовался, но Бечаснов, по понятной причине, что других материальных ресурсов у него для жизни не было, был весь поглощен им и, будучи по натуре крайне суетливого характера, постоянно, когда приезжал в город, забегал к нам, всегда запыхавшийся, всегда озабоченный, и допекал отца разными мелочами. Он вечно куда-то торопился и не ходил, а бегал по улицам, быстро семеня своими короткими ножками; в разговорах никогда не усиживал на одном месте, беспрестанно вскакивал, пересаживался, страшно жестикулировал руками, то и дело нюхая табак и размахивая клетчатым фуляром. Отцу пришлось однажды сделать с Бечасновым небольшую поездку по губернии, и он по возвращении говорил: «Я всегда считал, что маленькие люди гораздо более непокладисты в жизни, чем большие, но Бечаснов в дороге — это что-то ужасное: тарантас у нас был отличный, вещи уложены в нем превосходно, и мне можно было лежать в нем, вытянувшись во весь рост (отец мой был роста колоссального), а Вл. Ал. всю дорогу вертелся, толкал меня, извиняясь и жалуясь, что ему тесно, коротко, не хватает места». При этом Бечаснов был очень рассеян; прибежав на минутку, он всегда засиживался целые часы, потом, спохватившись вдруг, столь же быстро убегал, захватив чужую шапку или калоши и даже шубу, все перепутывал, забывал, хотя тут же в разговоре записывал для памяти, вытаскивая из кармана огромную кипу бумаг и на первую попавшуюся набрасывая беспорядочно карандашом все то, что находил нужным. С такой суетливостью и рассеянностью он попадал постоянно впросак, давая тем пищу к разным шуткам над собой, — и нет возможности передать массу анекдотов, ходивших по поводу разных комических положений, какие с ним случались в действительности. Декабристы рассказывали, как по окончании каторги в Петровском заводе и перед своей разлукой друг с другом в предстоявшем им расселении по сибирским захолустьям, они согласились устроить прощальный обед в честь коменданта завода, генерала Лепарского, который заслужил между ними общее уважение за свое гуманное и полное такта отношение к их горькой судьбе. В распорядители обеда выбран был, как первостатейный гастроном, Арт. Зах. Муравьев, а в помощники ему был предложен Бечаснов, как очень расторопный человек, хотя тут же многие восставали против такого выбора, говоря, что он непременно что-нибудь перепутает или сломает. Однако выбор состоялся, — и обед шел на славу. Бечаснов хлопотал в поте лица и, поощряемый одобрениями товарищей, летал вокруг стола, ни на минуту не присаживаясь на место. Подали жаркое; Бечаснов торжественно вносит банку с какими-то редкостно замаринованными грибками, ставит на стол со словами: «Вот особенно рекомендую это чудо искусства», — и затем с обычной стремительностью бежит из столовой снова за чем-то, и тут совершенно неожиданно и к общему удивлению банка летит со стола вслед за Бечасновым, лопается, и все эти микроскопические грибки и рыжики очутились на полу; вскоре все объяснилось тем, что когда Бечаснов развязывал бумагу, закрывавшую банку, то нечаянно намотал шнурок, придерживавший бумагу, вокруг пуговицы своего сюртука, — и этот-то шнурок сыграл плохую шутку, свалив чудо искусства на пол.

А вот другой пример в совершенно таком же роде: однажды Бечаснов, посидев у нас, собрался уходить и, уже надев шубу в передней, стал рассказывать провожавшему его отцу какую-то длинную историю; во время разговора он полез в карман и быстро вытащил свой носовой платок, и в это время стоявшая на окне в соседней комнате ведерная бутыль с настаивавшейся на ягодах наливкой с треском лопнула, и наливка наводнила комнату; виновником этого загадочного явления оказался медный пятак, который Бечаснов вытащил с платком из кармана и, как из пращи, угодил им в бутыль. Такие рассказы в бесчисленном множестве ходили по городу и передавались в присутствии самого Бечаснова, который с милым добродушием подтверждал их и сам первый хохотал над своими приключениями. Мог бы и я привести еще несколько примеров, но мне и без того совестно перед памятью декабристов и перед памятью Бечаснова в частности, что я ограничиваюсь одной смешной стороной в характеристике его личности, очень почтенной и деятельной в хорошем значении слова и во всяком случае заслуживавшей своей злополучной судьбой более серьезного и более сочувственного отзыва. Но таково свойство моих записок: составлялись они на основании воспоминаний, сложившихся частью в детские годы, частью в годы ранней юности, когда голова моя еще не умела порядком анализировать ни людей, ни фактов и скользила по ним поверхностно, схватывая только выдающиеся мелочи. Не подлежит сомнению одно, что и Бечаснов при своей, общей со всеми декабристами, редкой мягкости характера, любви к народу и жажде труда и деятельности на пользу общественную, мог вносить только доброе, честное и прогрессивное в окружающую его обстановку, и хотя крестьяне деревни, где он жил, подчас подсмеивались над его неловкостью и рассеянностью, называя его, как говорят, то Бесчастным, то Несчастным, но любили и уважали его, как своего старшего брата, и в трудные минуты шли к нему за советом. Он и женился на крестьянке той же деревни Смоленщины, и о том, как он жил в своей домашней жизни, я ничего сказать не могу, потому что из наших общих знакомых, по-видимому, редко кто его посещал; там же он и помер от удара в конце 60-х годов и похоронен, оставив, как слышно, большую семью с весьма скудными средствами.

На этом и заканчиваю я мои воспоминания о декабристах, весьма скудные фактическим материалом и потому не претендующие на серьезное значение, но думается, что и в этом виде они могут пригодиться со временем, когда наступит возможность свободно разрабатывать эту страницу русской истории. Писал я эти воспоминания, будучи сам 60-летним и больным стариком, стоя одною ногой в гробу и желая перед смертью очистить совесть, воздавая должное этим людям за то, чем считал им себя обязанным и за что внутренно благодарил их всю жизнь. Более всех из них я обязан этим своим пробуждением Ал. Викт. Поджио, — и самое заветное мое желание написать еще одну главу, посвятив ее целиком описанию последних годов жизни этого почтенного старца, игравшего в моей жизни роль второго отца. Только хватило бы у меня на это сил и памяти!



  1. Впоследствии из печатных источников я узнал, что Якубович жил на поселении в Усолье, верстах в 60-ти от Иркутска, и, вероятно, временно находился в Малой Разводной, приехав навестить своих товарищей.
  2. Развлечения (фр.).