Минувшее. Исторический альманах. 9
Андрей Белый
правитьИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О РУССКИХ ФИЛОСОФАХ
правитьВ предисловии к публикации «Материала к биографии (интимного)» Андрея Белого («Андрей Белый и Антропософия», начало в 6-м выпуске «Минувшего», продолжение в 8-м, окончание — в настоящем томе) коротко излагалась сложная история написания и опубликования мемуарных работ Белого 1920—1930-х годов. На одном из этапов этой работы я остановлюсь здесь подробнее.
Идея превратить свои воспоминания о Блоке, публиковавшиеся в четырех выпусках «Эпопеи», в трехтомные воспоминания об эпохе символизма вообще возникла у Белого, когда он жил в Берлине в 1922. Так появилась «берлинская редакция», получившая, по предложению Нины Берберовой, название «Начало века». По свидетельству Клавдии Николаевны Бугаевой, вдовы писателя, Белый начал переработку «эпопейной» редакции «Воспоминаний о А. А. Блоке» в первый том «Начала века» в Берлине, в декабре 1922 г. (см. ее «Летопись жизни и творчества А.Белого», ГПБ, ф.60, № 107). Он завершил первый том в январе 1923, а в феврале приступил к работе над вторым, оконченным в марте. В апреле Белый, по его же словам, «нацарапал» начало третьего тома и в мае, в Зарау (Saarow), уже читал отрывки написанного Горькому, Ходасевичу, Берберовой и Шкловскому. В конце месяца он едет в Гарцбург, небольшой курорт на юго-западе от Берлина, где в течение июня разом кончает почти весь третий том «Начала века». Так были написаны первые три тома воспоминаний.
9 июля в Берлине он подписал договор с издательством «Эпоха» на публикацию «Начала века» в четырех томах, объемом в сто печатных листов. Издание так и не осуществилось. Хотя рукопись, по свидетельству Ходасевича, была набрана, целиком в печати она не появилась, так как издательство прекратило существование. Фрагменты из этой рукописи были прочитаны автором в Берлине (одно из чтений состоялось в сентябре 1923 г., в берлинском клубе писателей, где Белый читал главку «Арбат») и появились как в советской России («Арбат» был напечатан в «России», 1924, № 1 [10]), так и в эмигрантской прессе («Отклики прежней Москвы» — «Современные записки», 1924, кн. XVI, «Арбат» — там же, кн. XVII) {Главкам, опубликованным под названием «Отклики прежней Москвы» (датировано: Гарцбург. Май. 1923), соответствуют следующие фрагменты рукописи первой главы третьего тома НАЧАЛА ВЕКА, хранящейся в ГПБ, ф.60 (Белый), № 12 (рукопись датирована: Гарцбург. 23 года. 16 июня): «Москва» — лл. 168—171; «Литературно-художественный кружок» — лл.58-62; «П. Д. Боборыкин» — лл.63-65; «Н. А. Бердяев» — лл. 187—191, 196—197; «М. О. Гершенсон» — лл. 198—204, 206—208; «Переулки Пречистенки» — вероятно, лл.209-216, отсутствующие в моей копии рукописи. Опубликованные фрагменты, хотя и не во всем совпадают с текстом рукописи (Белый их ретушировал, сделал купюры при публикации в «Современных записках»), все же довольно близки к нему.
Главке «Арбат» соответствуют следующие места рукописи той же первой главы третьего тома: лл.3-27, 31-44 (текст опять же не вполне идентичен). Журнальная публикация сопровождалась заметкой: «Настоящий очерк представляет собою главу из книги воспоминаний Андрея Белого, подготовляемой к печати издательством „Эпоха“».}. Белый также опубликовал три «главки» из последней (десятой) главы третьего тома во втором выпуске журнала «Беседа». Что эти «главки» (1. Бельгия, 2. Переходное время, З. У Штейнера) принадлежат корпусу «Начала века», подтверждается тем, что они совпадают с текстом единственных сохранившихся фрагментов берлинского «Начала века», находящихся в советских архивах (ЦГАЛИ, ГПБ) и озаглавленных в ГПБ «Начало века», том III, главы 1, 9, 10[1].
Здесь впервые публикуются другие отрывки из этого тома, выбранные мною по близости их к материалам настоящего выпуска «Минувшего».
Из первой главы третьего тома, содержащего 258 машинописных страниц (ГПБ, ф.60, № 12) и датированного Белым (помета в конце машинописи) «Гарцбург. 23 года. 16 июня», — взяты два отрывка: «Центральная станция» (о Н. А. Бердяеве, частично опубликован в тексте «Отклики прежней Москвы», см. выше), и отрывок о С. Н. Булгакове. Они сопровождаются неопубликованными отрывками о двух религиозных философах из последней, «московской» редакции мемуаров, т. е. из книг «На рубеже двух столетий» (130), «Начало века» (1933) и «Между двух революций» (1934). Белый вынужден был прекратить работу над ними за месяц до смерти, 8 января 1934 г. (в конце его рукописи стоит помета рукой К. Н. Бугаевой: «2-го декабря 1933 — последний день, когда Б.Н. работал»). То, что он успел кончить, было опубликовано его вдовой в 1937 г. в «Литературном наследстве» № 27-28, под названием «Воспоминания, том III, часть II (1910—1912)». Текст был подвергнут жесткой цензуре. Пропущенные части, касающиеся Бердяева и Булгакова, публикуются здесь впервые по рукописи, хранящейся в ГПБ, ф.60, № 15. (В «Эпопее» и в «Начале века» они появляются в контексте описания зимы 1907-08 гг., а в «московской» редакции они даются в контексте описания ранней весны 1911 г.). Таким образом, мы имеем возможность заглянуть в «творческую лабораторию» Белого и проследить его работу на протяжении целого десятилетия, касающуюся описания одних и тех же лиц. Подробный анализ всех вариантов мемуарного текста Белого — дело будущего, но сопоставление этих трех отрывков показывает, что характер изменений нельзя целиком относить к причинам «личным».
Из девятой главы третьего тома (ГПБ, ф.60, № 13, датировано рукой Белого «Берлин 22 года, Гарцбург 23 года. Июнь») можно было бы взять почти сто машинописных листов (лл.36-127), т. е. последние ее четыре «главки» — Минцлова, Опять Минцлова, Оскалилось!.., Башня — так как в них описано сближение Белого с теософами, его «встреча» (не просто «знакомство», ибо для Белого слово «встреча» всегда имело особое значение) с одной из самых странных фигур в истории серебряного века, Анной Рудольфовной Минцловой (она-то и стоит в центре повествования), возникновение так называемого «мистического треугольника» (Минцлова, Вяч. Иванов, Белый)[2], рыцарского (розенкрейцеровского) братства, издательства «Мусагет», и все возрастающий интерес Белого и близких ему людей (А. С. Петровский, Сизов, Ася Тургенева и т. д.) к учению и личности Рудольфа Штейнера. Все это очень суммарно изложено в «эпопейном» варианте его мемуаров (см. «Эпопея», № 4, 1923, с. 138—170) и очень сумбурно (по очевидным цензурным причинам) в книге «Между двух революций» (см., например, главку «Минцлова», с. 355-362). Но по объему своему они превосходят журнальную публикацию, эти материалы лучше печатать отдельной книжкой. Точно так же из десятой главы третьего тома берлинской редакции (ГПБ, ф.60, № 14), в центре которого стоит сближение Белого с Асей Тургеневой и с Рудольфом Штейнером (первая «подглавка» первой «главки», «У второго порога», — антропософский термин — называется «Поворот к встрече»: см. «Эпопея», № 4, с. 171—175), можно было бы взять отрывки, входящие в состав последней ее части (лл.98-183, датированные Белым «1922-1923 г. Декабрь-Январь»): «Русские символисты» и «Базель — Фицнау — Штутгарт — Берлин». Листы 1-97 машинописи в значительной степени совпадают, хотя и не идентичны, со с. 171—305 в № 4 «Эпопеи» (машинопись этой части датирована Белым «Берлин 1922 г.», а журнальная публикация «Берлин 1922 г. Декабрь»). В «Эпопее» Белый обрывает повествование на свидании с Блоком в петербургском «ресторанчике» в начале 1912 г., за чем следуют две длинные главки с разбором блоковских стихов. В последней части, т. е. лл.98-183, берлинской редакции Белый продолжает свой рассказ: возвращение в Москву, «предотъездные» дни, отъезд вместе с Асей Тургеневой в Брюссель и окончательное «откровение», связанное со Штейнером. Именно из этой части Белый взял фрагменты для «Из воспоминаний» в журнал «Беседа» (см. выше), хотя в журнальном тексте им сделаны купюры. В рукописи главка «Русские символисты» стоит между главками «Переходное время» и «У Штейнера», т. е. при журнальной публикации Белый пропустил эту очень центральную для понимания его литературной и философской позиции главку в пользу истории сближения со Штей-нером. Он оканчивает свою историю «Базель — Фицнау — Штутгарт — Берлин» (главке предшествует «У Штейнера»).
Сведения о большинстве упоминаемых здесь лиц — см. в «Регистре» на с. 440-448 шестого тома «Минувшего». В настоящей публикации даются сведения только о лицах, в этом «регистре» не названных.
ЦЕНТРАЛЬНАЯ СТАНЦИЯ1
править1 Из: НАЧАЛО ВЕКА, берлинская редакция, т. III, гл.1, лл.187-197; ГПБ, ф.60, № 12).
Приблизительно в это же время в мир мысли моей входит Н. А. Бердяев, переселившийся из Петербурга в Москву, передо мною встающий в этом именно круге, в котором привык я вращаться[3]; меня останавливает многострунная личность Бердяева, взявшего трепет эпохи в себя и все чаянья света, трагически потрясенная кризисом жизни, культуры, сознания, веры, расклеивающая с аподиктическим фанатизмом прегромкие ордонансы, энциклики интеллигенции русской; меня поразило в Бердяеве то, что он нас, символистов, вполне понимал (по писаньям его я не думал, что он так нам близок); блестящий мыслитель, прошедший отчетливо школу марксизма и лазивший в дебри критической мысли, владеющий Кантом, Когеном, Аллоисом Рилем, Г.Риккертом, Наторпом, в них не увязший, столкнувшийся с православием отцов Церкви и старцев, с воззрением католиков, Мережковского, переживавший Метерлинка, Ницше, поклонник Гюисманса[4], обозревал он огромное поле идей, направлений, сплетенье тенденций от Маркса до Штирнера, от иезуитов до Безант; ничто ему не было чуждым; он в поле идей себе выбрал утес догматизма, засел на утесе орлом; в нем сказалось стежение многих тенденций, переработанных им; он казался не столько творцом мирозрения, сколько исправнейшим регулятором ряда воззрений, им стягиваемых в один узел с сознательной целью: отсюда прокладывать рельсы к грядущему; был он скорее начальник узловой, важной станции мирового сознанья; воззренье Бердяева — станция, через которую лупят весь день поезда, подъезжающие с различных путей; разбирая идеи Бердяева, трудно порой отыскать в них Бердяева: это вот — Ницше, то — Баадер, то — Шеллинг, то — Штейнер; а это вот, ну разумеется, Соловьев, перекрещенный с Ницше; мировоззренье Бердяева, — только центральная станция; мимо платформы летят поезда с разных веток: Бердяев — заведующий движеньем станции, оригинален в порядках, которые он устанавливает в пропускании поездов иль в градации расположения элементов воззрений; акцент его мысли — несение государственных функций средь пестрого населения собственной мысли; отсюда ж его догматизм — волевой, беспощадный, слепой и насилующий совершенно сознательно спорящих в нем обитателей, чтоб не случилося свалки меж ними; он вынужден взять меч, иль жезл, чтоб нещадно бороться с наплывом народа (иль с элементами мировоззрений, ему где-то родственными, друг другу пречуждыми) — на центральную станцию сборища, именуемую «мировоззренье Бердяева»; тут, выходя из убежища, где заседает над планом скрещенных дорог, на платформу, где Макс Штирнер, Гюисманс, Мережковский, Владимир Сергеевич Соловьев, Маймонид, Ницше, Штейнер, Иоанн Богослов, Августин, Раймонд Луллий оспаривают свое право проезда в ближайшую очередь; вынужден стать государственным человеком он; и — ордонировать: «Подать поезд Владимиру Соловьеву»; и даже: хранить станционный порядок при помощи рослых жандармов, расставленных всюду; жандармы же те — произвол, установленный им в сочетании элементов воззрений; за произволом таится прозрение, интуитивное виденье «Я»; очень часто мне кажется, Н. А. Бердяев имеет виденья и откровенья в том, как ему поступать с пестрой смесью культурных своих устремлений; иначе в мгновенье ока растекся весь «бердяизм»; опустела б центральная станция; всюду открылись бы лишь автономные области, явно вывалившиеся из бердяевских книг: здесь бы вече собрал политический эконом, там открыл бы Дивееву пустынь Святой Серафим, там бы Штейнер, явившийся из «Философии Свободы» Бердяева объявил бы, пожалуй, что это совсем не «бердяевство», а Дорнах; виденья вшептывают Бердяеву непререкаемые откровения субординации и порядка; и он, исполняя веления, призывает жандармов; жандармы Бердяева — догматы, появившиеся не от логики вовсе, от воли Бердяева: строить вот эдак вот; воля же эта диктуется, вероятно, каким-нибудь даймоническим голосом.
Часто он кажется в книгах, на лекциях, в ярких своих фельетонах слепым, фанатичным, безжалостным; в личном общении он очень мягок, широк, понимающ; имевшие случай встречаться с Победоносцевым нам рисуют Победоносцева понимающим, тонким и даже терпимым; но государственный пост его сделал глухим и слепым; государственный пост философии Н. А. Бердяева (не иметь своей собственной мировоззрительной виллы, заведывать станцией, через которую проезжают столь многие путешественники, провозящие идейную собственность) вынуждает его регулировать сложность путей сообщения совершенно практическими императивами «Быть по сему…» Его догматы, — это всегда лишь маневры и тактика: «Быть по сему, до… отмены ближайшим приказом …» (приказами 900 годов отменен был марксизм, отменен был кантизм, отменен был Д. С. Мережковский; приказами же десятых годов: отменилась церковность сперва, и Бердяев боролся с Булгаковым, отменялся царизм, как потом революция отменилась и отмени лося лучшее его сочиненье «Смысл творчества»[5]. Нарушенье приказа всегда угрожает ужасною катастрофою в государственном департаменте высших сообщений (культуры).
Да, да: философия эта есть пропуск едва ли не всех элементов культуры, уже обреченной на гибель, сквозь линию рельс, начинающихся от «Ego» Бердяева к Голосу Божию, этому «Ego» звучавшему; до Бердяева вот период один был; а с появления Бердяева рушится все, проходя сквозь него в опускающийся над ним — град небесный; от этого личность Бердяева переживает огромнейший кризис (еще бы: весь мир пропустить сквозь себя и не лопнуть!); а Николай Александрович относительно очень легко переваривает старый мир в себе, разбухая; приобретает печать Чела Века, Адама Кадмона[6], напоминающего — Николая же Александровича, шествующего по Арбату в своем светлосером пальто, в мягкой шляпе кофейного цвета и в серых перчатках.
Подозреваю, что в миг, когда станет Н.А. проповедывать нам власть над миром Святейшего Папы, то будет лишь значить, что интуиция, продиктовавшая новый догмат Бердяева, соединилася с ним навсегда и что Папа Святейший есть он — Николай Александрович, собирающий у себя на дому философские вечеринки, которые вовсе не вечеринки, а более того: совещанья епископов; здесь — Карсавин, Франк, Лосский, Кузьмин-Караваев, Ильин, Вышеславцев, последней энцикликою Бердяева-Папы назначенные на кардинальские должности, обязуются на заседаниях бердяевской академии объявить всему миру «восьмой и последний вселенский собор».
Тот шарж мне встает неизменно, когда я прослеживаю общение с Н. А. Бердяевым в ряде годин, из которых растет его жизненный облик.
Высокий, высоколобый и прямоносый, чернявый, с красивыми раскиданными кудрями почти что до плеч, с очень черной бородкою, обрамляющей щеки; румянец на них спорил с матовой бледностью; кто он? Стариннейший ассириец иль витязь российский из южных уделов, Ассаргадон, сокрушавший престолы царей, иль какой-нибудь там Святослав, князь Черниговский или Волынский, сразившийся храбро с батыевым игом, и смерть восприявший за веру в Орде? Разумеется, что атрибуты его — колесница иль латы — не эта же сшитая хорошо темносиняя пара, идущая очень к нему, с малым пестрым платочком, выторчивающим из кармана, из верхнего, вовсе не белый жилет, снова очень идущий к нему {Ср. описание в НАЧАЛЕ ВЕКА (М.-Л., 1933), с. 430: «Высокий, чернявый, кудрявый, почти до плечей разметавшийся гривою, высоколобый, щеками румяными так контрастировал с черной бородкой и синим, доверчивым глазом; не то сокрушающий дерзостным словом престолы царей Навуходоносор, не то — древний черниговский князь, гарцовавший не на табурете — в седле, чтобы биться с татарами.
Синяя пара, идущая очень к лицу; малый пестрый платочек, торчащий букетцем в пиджачном кармане; он — в белом жилете ходил; он входил легким шагом, с отважным закидом спины».}; и красивый, и статный, с тенденцией к легкому пополнению (лишь за последние годы весьма похудел он), веселый, отважный и легкий, он как-то цветился во мне (реминисценция, вероятно, его ассирийского прошлого); пестрый платочек, синеющий галстух, пунцовые, тонкие губы, уютнейше улыбнувшиеся среди черных волос бороды и усов, и такие лазурные, чистые, честные, детские очи, — все делало его непохожим на философа в первой беседе; в нем явственно простирало романское что-то; и что-то — от бонвивана, аристократа, немного ушедшего в круг легкомысленной пестрой богемы.
Я мысленно поворачиваюся к Н.А.; он — встает передо мной: летом, ранней весной и позднею осенью, быстро и прямо идущим в своем светло-сером пальто, в шляпе светло-кофейного цвета (с полями), в таких же перчатках и с палкою, пересекающим непременно Арбат по направленью к Сивцеву Вражку, и где-то его ожидает (может быть в том доме, где жил прежде Герцен и где суждено ему было впоследствии переживать революцию), — где-то его ожидает компания модных писателей, публицистов, поэтов, и барынь, затронутых очень исканием новых путей; там проявится мягкая, легкая стать, располагающая к философу, произведенья которого часто пропитаны ядом отчетливо… нетерпеливых сентенций, почти дидактических.
В жизни он был — терпеливый, терпимый, задумчивый, мягкий и грустно-веселый какой-то; словами вколачивал догмат, а из-под слов улыбался адогматической грустью шумящей и блекнущей зелени парков, когда, золотая, она так прощально зардеет лучами склоненного солнца; когда темно-темно вишневое облачко на холодном и бледно-зеленом закате уже начинает темнеть; и попискивают синицы; и дышит [возвышенною стыдливостью страдания воздух; такою] возвышенною стыдливостью выстраданного своего догматизма мне веял Бердяев всегда из-за слов своих. Часто бывал он уютен и тих.
Нежно любящий псов и немного боящийся Гюисманса, разыскивающий фабулы странные и подобные Честертоновым в литературе новейшей, он не был тяжел в буйном воздухе литературной богемы; не был легковесен в кругу отвлеченных философов он; всюду он появлялся с достоинством, совершенно врожденным, с тем тихим, не лезущим мужеством и готовностью пострадать за идеи, которые выдает без остатка, и рыцарство, и чувства чести.
Когда ж задевали его точку зрения, касаясь предметов познания, близких ему, начинал неестественно он волноваться и перекладывать ногу на ногу, перебирать быстро пальцами, отбарабанивать ими по краю стола, или схватываться задрожавшей рукою за ручки под ним заскрипевшего жалобно кресла; не удержавшися, с головой он бросался тогда в разговорные пропасти, очень нервически двигаясь корпусом; вдруг разрывался его красный рот (он страдал нервным тиком), блистали отчаянно зубы в отверстии рта, на мгновение ставшего пастью, «озорно и о б л о» старавшейся вызевнуть что-то; шахлатая голова начинала писать запятые; глаза же вращались, так нервно подмаргивая; и, наконец оторвавшись руками от ручек скрипевшего кресла, сжимал истерически пальцы он пальцами под разорвавшимся ртом, чтобы спрятать язык, припадая кудлатой своей головой к горошиками заплясавшим пальцам, точно ловя запорхнувшую желтую моль пред собою (та моль — чужеродное мнение, долженствуемое быть раздавленным: тут же!); и после этого нервного действия вылетал водопад очень быстрых, коротких, отточенных фраз без придаточных предложений; в то время как левой рукою своей продолжал ловить «м о л ь» из воздуха; правой, в которой оказывался непредвиденный, небольшой карандашик, он тыкал отточенным карандашиком перед собой, ставя точку воззрения — в воздухе; этою точкою зренья своей, как мечом иль копьем, протыкал он безжалостно все, что входило в порядок его строя мыслей, как хаос, с которым боролся: свои убежденья тогда он высказывал с видом таким, будто все, что ни есть в этом мире, в том мире доселе — несло заблужденья; и сам Господь Бог, в ипостаси отеческой, мог ошибаться тут именно — до возведения человека в сан Господа (перед Второй Ипостасью Н. А. пасовал, потому что Второй Ипостасью он — как бы сказать, трудно выразить: в некотором что ли смысле вводился в хозяйство Вселенной). И тут проявлялося в нем что-то пламенно-южное; чувствовался крестоносец-фанатик, готовый проткнуть карандашною шпагою сарацина-противника, даже (весьма впрочем редко) совсем раскричаться. Казался в минуты такие он мне полководцем, гарцующим в кресле, которое начинало протяжнейше ржать, точно конь; вспоминалося, что
Он имел одно виденье,
Непостижное уму;
И глубоко впечатленье
В сердце врезалось ему1.
1 Вторая строфа из стих. Пушкина «Жил на свете рыцарь бедный…» (1829; см. также песню Франца в незаконченной пьесе 1935 г. СЦЕНЫ ИЗ РЫЦАРСКИХ ВРЕМЕН).
А потом становился опять он уютным и мягким, тишайшим и грустным.
Воистину: в догматическом пафосе Н. А. Бердяева было порою несносное что-то; не то, чтоб не видел вокруг он себя ничего (Мережковский — не видел); он — видел, все видел, но тактики ради себе представлялся невидящим: это-то вот раздражало.
Он был в душе воин; его карандашик был меч; он с охотой кидался рубить, колоть, протыкать; прямо с кресла — на площадь (как-то оказалось впоследствии: из кабинетика тихого переулка попал в Предпарламент, как прежде, весьма незадолго до этого из кабинетика выскочил он — в революцию: даже в Манеже взывал он к гражданскому мужеству войск, приглашая на сторону В САМОПОЗНАНИИ Бердяев пишет: «В октябре 17 года я еще был настроен страстно-эмоционально, недостаточно духовно. Я почему-то попал на короткое время в члены Совета Республики от общественных деятелей, в так называемый „предпарламент“, что очень мне не соответствовало и было глупо. /…/ Впоследствии я стал выше всего этого» (2-е изд., с. 264). Там же, в примечании к тексту, Евгения Юдифовна Рапп, свояченица Бердяева, пишет: «В дни Февральской революции активность Н.А. выразилась лишь в одном необычайном, героическом поступке. Я очень хорошо помню этот день.
Из Петербурга доносились вести о начавшейся революции. По улицам Москвы шли толпы, из уст в уста передавались самые невероятные слухи. Атмосфера города была раскаленной, казалось — вот-вот произойдет взрыв. Мы, Н.А., сестра и я, решили присоединиться к революционной толпе, которая двигалась к манежу. Когда мы приблизились, манеж уже был окружен огромной толпой. На площади около манежа стояли войска, готовые стрелять. Грозная толпа все ближе и ближе подходила, сжимая тесным кольцом площадь. Наступил страшный момент. Мы ожидали, что вот-вот грянет залп. В этот момент я обернулась, чтобы что-то сказать Н. А. Его не было, он исчез. Позже мы узнали, что он пробрался сквозь толпу к войскам и произнес речь, призывая солдат не стрелять в толпу, не проливать крови… Войска не стреляли.
До сих пор мне кажется чудом, что здесь же на месте он не был расстрелян командующим офицером» (с. 262).}; напоминал тут он князя, приявшего крест для борьбы с басурманами и превратившего крест в рукоятку меча.
Дома ж часто бывал так спокойно-рассеян, грустно-приветливый и очень хлебосольный, являлся воссиживать милым каким-то сатрапом на красное кресло из тихого кабинета, где только что быстро скрипевшим пером он прокалывал Д.Мережковского в бойком своем фельетоне, — для «Утра России» {В библиографии работ Бердяева [7]; после боя чернильного с нами он ужинал, тихий, усталый, предоставляя всегда интересным, словоохотливым и талантливым Л. Ю. Бердяевой и сестре ее всю монополию мира идей; и внимал нам с сигарой во рту[8].
В его доме было много народу: особенно много стекалось сюда громких дам, возбужденных до крайности миром воззрений Бердяева, спорящих с ним и всегда отрезающих гостя от разговора с хозяином; скажешь словечко ему; ждешь ответа — его; но уж мчится стремительно громкая стая словесности дамской, раскрамсывая все слова, не давая возможности Н. А. Бердяеву планомерно ответить; да, да: было много идейных вакханок вокруг «бердяизма»; ты скажешь, бывало, — то, это: «бердяинки» же поднимают ужаснейший гвалт:
— Что сказали Вы?
— Да!
— Нет!
— То — это!..
— Неправда же: это есть то.
И — прикусишь язык; и Бердяев прикусит язык; и останется: встать и уйти.
Так слова разрубались словами «бердяинок»; тело живой сочной мысли, кроваво разъятое оргией мысли, рубилось на мелкие части; и далее: приготовлялись «котлеты» бердяевских мнений; и дамы кормились «котлетами» этими, потчуя всех посетителей ими; от этих «котлет» уходил; и бывали периоды даже, когда я подолгу не шел на квартиру Бердяева, зная беспрокость общения с ним.
Н. А. Бердяев порой говорил нестерпимые, узкие, крайние вещи; но сам был не узок, а крайне широк, восприимчив и чуток, мгновенно вбирая идеи до ощущения «внутреннего воленья»: «Довольно: ты — понял уже».
И тогда над мыслителем, или течением мысли, искусства, политики ставился крест: крестоносец Бердяев, построивши стены из догмата, сам становился на страже стены, отделившей его самого от хода им понятой мысли; себя он обуживал; пылкое воображенье Бердяева воздвигало химеру фантазии; эту химеру оковывал догматом он; оковав, никогда не вникал, что таилось под твердою оболочкою догмата; оборотною стороной догматизма его мне казался всегда химеризм; начинал он бояться конкретного знания предмета, проводя химеру в конкретном; и с этим конкретным боролся химерою, отполированною им под догмат: совсем химерический образ больного Гюисманса оказывался догматически бронированным (бронированным Церковью); Штейнер, конкретный весьма, — принимал вид химеры[9]; тогда объявлял он крестовый поход против страшной химеры фантазии, дергался, вспыхивал, что выстреливал градом злощастных сентенций, гарцуя на кресле, ведя за собою послушных «бердяинок» приступами штурмовать иногда лишь «четвертое» измерение зренья, и вылетал он в трубу (в мир астральный) чудовищных снов: он — кричал по ночам; мне казался всегда он утонченным субъективистом от догматического православия, или обратно: вполне правоверным догматиком мира иллюзии.
Но импонировал в нем очень-очень большой и живой человек, преисполненный рыцарства, честный, порой независимый — просто до чертиков.
Даже не помню, когда начались забегания мои к Н.А., кажется, с осени 1907 года, когда проживал близ Мясницкой он; помню: потягивало все сильнее к нему; обстановка квартиры его располагала к кипению мысли; и милые, интересные разговоры с Л.Ю., ставшей мне очень близкой тогда.
Сам Бердяев за чайным столом становился все ближе и ближе; мне нравилась в нем прямота, откровенность позиции мысли (не соглашался я в частностях с ним); нравилась очень улыбка «из-под догматизма» сентенций, и грустные взоры сверкающих глаз, ассирийская голова; так симпатия к Н. А. Бердяеву в годах жизни естественно выросла в чувство любви, уважения, дружбы.
Мережковские, Риккерт, Бердяев, д’Альгеймы, неокантианцы, Шпетт, Метнер, — влияния сложно скрещивались, затрудняя работу самосознанья; Бердяев был близок по линии прежнего подхождения к Мережковским; идейное отдаленье от них приближало к Бердяеву; а с другой стороны: мне общение с Метнером, Шпеттом вселяло порою жестокую критику по отношению к «credo» Бердяева; Шпетт[10], почитатель Шестова, в те годы всегда направлял лезвие своей шпаги на смесь метафизики с мистикой у Н.А.; и говаривал мне:
— Мистика не должна рационализироваться в мысли; стихотворение — мистика; гносеологический трактат — философия. Смешивать их — допускать стиль нечеткости.
В доме Бердяева встречен был ласково я; если мне было многое чуждо в бердяевском «credo», то «credo» мое было вовсе не чуждо Бердяеву; в сложном скрещеньи путей, выволакивающих вагоны культуры из гибнущих местностей быта и жизни, имелся и поезд, быть может товарный, но все-таки поезд; он значился, вероятно, в бердяевском расписании поездов: «Поезд новых прогнозов искусства»; и направлялся через центральную станцию, «Ego» Бердяева, в град им увиденной жизни; на станции «Мировоззренье Бердяева» строгий начальник движений, Н. А. Бердяев, встречал и меня; в ту минуту, хотел или нет — все равно, я был в сфере владычества государственных отправлений его философии; и под дозором его догматической жандармерии все неприятные выходки против меня глупых критиков, или несносная брюзготня престарелых профессорш, преглупо мне портивших кровь, запрещались строжайше; вагон моей мысли подкатывал к гладкой платформе; на ней поджидал благосклонный начальник движения, Н. А. Бердяев, и всем своим весом философа (веским пером, громким словом) произносил мне:
— Добро пожаловать![11]
Жест доброй встречи, и грустной улыбки, пожатье руки, — непосредственно как-то притягивал поезд мыслительных странствий моих в его сферу; и кроме того: ко мне лично Н.А. относился прекрасно; от этого стали все чаще чаще мои забеганья к нему в эту вьюжную зиму.
Возвраты домой от Бердяева воспоминанием связаны с вихрем метелей; бежанье мое по кривейшему переулку Мясницкой связалось с бежаньем в московских неделях; недели звенели; недели летели; недели оделись в метели; и чуялись в звуках легчайшие свистени философической истины; а атмосфера, казалось, была лишь хлопчатою массой валившего снега, где в белом волненьи, пролуненном мутно, неясно вычерчивалась тень заборчика, выпертого между двух переулков скрещеньем неяснейших абрисов белых и желтых домов.
И тумбы сидели окаменелыми нищенками по краям тротуара, где не могли б разойтись трое встречных; сидели и кланялись мне.
БУЛГАКОВ1
править1 Из «Воспоминаний», т. III, часть II (1910—1912) — ГПБ, ф.60, № 15 — этот отрывок был пропущен при публикации в «Литературном наследстве», т. 27-28, 1937.
Совершенно другой род отношений устанавливался между мною и С. Н. Булгаковым; несмотря на всю разность наших позиций, — С.Н. ласково, так сказать, меня обволакивал, вслушиваясь в каждое мной произносимое слово, которое переводилось им тотчас же на собственную позицию; Бердяев же не слушал меня, а как бы демонстрировал.
К Булгакову в то время меня тащили с одной стороны Гер-шензон, а с другой Г.Рачинский.
— «Понимаете, понимаешь…» паф-паф, «Борис Николаевич» — паф-паф — обкурял меня папиросами Рачинский, — «Сергей Николаевич» — паф: «человек удивительный! Его надо…» — паф-паф!
Часто видел я на заседаниях религиозно-философского Общества, как Булгаков склонялся внимательным ухом к Рачинскому, морща лоб и вперяясь перед собой строгими, похожими на вишни глазами; Г. А. Рачинский, бывало, лопочет, обфыркивая его дымом; он же качается покатыми плечами своими, в застегнутом на одну пуговицу сюртуке, и загорается своим очень крепким румянцем на крепких щеках; в Булгакове поражала меня эта строгая серьезность и вспыхивающая из-под нее молодая такая, здоровая стать; впечатление от него, будто ты вошел в свежий, стойкий, смолистый лес, где несет ягодою и хвоей; бывало, слушает; глаза бегают; вдруг сделают стойку над чем-то невидимым; разглядит, и уж после, твердо отрезывая рукою по воздуху, начинает с волнением сдержанным реагировать голосом, деловито и спешно; он по типу мне представлялся орловцем; приглядываясь к жизни религиозно-философского Общества, понял я, что Общество это и есть Булгаков, руководящий фразерством Рачинского; что он нарубит рукою в воздухе Г. А. Рачинскому, то тот и выпляшет на заседании; идеологически Булгаков был мне далек и враждебен; но «стать» его мне импонировала; была пленительна его улыбка, его внимательность к моим словам о поэзии, упорное желание понять в Блоке, о котором он много со мною говорил, его поэтический опыт; отношение Бердяева к поэзии было «светским»; Бердяев, так сказать, гумировал новые стихи; и чем более они эпатировали, тем более они ему нравились; для Булгакова понять опыт стихов было делом серьезным.
Я потому касаюсь этих, выросших тогда передо мною «религиозных философов», что во время моего пребывания в Москве их ко мне парадоксально подтаскивала ситуация интересов «Пути», с деятелями которого стал я водиться; мусагетовцев же стал избегать.
…Пойдешь[12] после этих собраний чрез строй переулков, сопровождая Рачинского; он гулко стукает твердыми очень калошами по тротуару, в енотовой шубе, в барашковой шапке, скрывающей лоб; и — потеет очками; и палкою щупает почву, меня взявши под руку: переутомленность, сонливость, немного угрюмость теперь выступает на этом пухлявом и все-таки добром лице; вот он шарит в карманах, в распахнутой шубе стоит под тусклеющим фонарем, освещающим выпукло-желтую стену старинного, косолапого дома, откуда низвесились три львиных морды, держащие в пастях своих по кольцу, где-то — рядом закапало: капает, капает горло дерущими гриппами, плачем, чиханием, насморком: воспаленного носа.
Рачинский сморкается. Нет оживления — никакого: пресыщенность, озабоченность бессуетливо сгущаются складкой у лба:
— Вот тоже — ах! С Валентином-то Павловичем — ведь опять: ах, неладно… Вы понимаете… И Сергей Николаевич понимает, и Эрн… Жалко Эрна…[13]
Неладно — подготовлялось в ту пору тяжелое разочарование в среде членов Совета, относившихся с громким восторгом к Свенцицкому; и потом от него отшатнувшихся. «И Сергей Николаевич понимает», — тогда означало: Булгаков, натолкнувшийся на проявления шарлатанства в Свенцицком, переменил о нем мнение: «Жалко Эрна» — разочаровавшись в Свенцицком[14], Эрн чуть не болел: он ходил потрясенный…
И тут, распахнув шубу, Рачинский бросается мне рассказывать о Булгакове:
— Понимаешь?
— Паф-паф!..
— Понимаете, Борис Николаевич!..
— Сергей Николаевич — паф: человек удивительный; его надо
— паф: паф-паф-паф-паф!
— Паф-паф.
— Понимать!..
Мы проходим во тьму переулков (о глупую тумбу бывал спотыкач); и во тьме переулков Г.А. обращает внимание мое на Булгакова, мне советуя ближе его рассмотреть и понять; а кругом — снегосеяние; мутно сквозь хлопья наметились (Булгаковские убеждения — и сложнее, и тоньше) — колонны того двухэтажного дома, отчетливо розового (убеждения Булгакова прорастают нам всем очень близкими молодыми исканиями) — барельефами; розовый треугольник фронтона едва выясняется в переметне и в мельтешне снежинок.
— Паф-паф!
— Понимаешь… Булгаков…
— Паф-паф!
Проступают отчетливо лепкою белые виноградины горельефа, спускаемые двумя мордами баранорогих усмешников; и уходят в густеющий переметень; повалила хлопчатая масса; уже выбираемся к центрам, где явно светлеет.
Иду я домой, проводивши Рачинского, вдумываясь во все то, в чем меня убеждал, говорил о Булгакове он; чаще я вижусь с последним; и он, под влиянием панегириков Г. А. Рачинского, медленно оживает во мне.
Мне в Булгакове видится что-то черничное: может быть, — это черничный кисель?
В разговоре с Булгаковым несло ягодами, свежим лесом и запахом смол, средь которых построена хижина христолюбивого, сильного духом орловца, плетущего лапти в лесу, по ночам же склоненного в смолами пахнущей ясной и тихой молитве; несло свежим лесом, — не догматом вовсе; из слов вырастал не догматик-церковник, каким он являлся в докладах, в писаньях своих, — вырастал между юною порослью ельника крепкий стоический мужеством чернобородый и черноглазый орловец; и сравнивал я Булгакова с более мне в то время понятным Бердяевым; да: они появились, как пара: Булгаков, Бердяев, — Бердяев, Булгаков, сливаясь в представлении мало их знавших в «Булдяева» или в «Бергакова»; вот ты начнешь от Булгакова: «Бул…» Кончишь ты непременно не: — «гаковым» — «дяевым»; и совершенно обратно: «Бер… — то-то и то-то; стало быть — гаков» {Ср. НАЧАЛО ВЕКА, с. 450-451: «Был идейно враждебен; а жестом и мягкостью был он приятен весьма; несло лесом, еловыми шишками, запахом смол, средь которых построена хижина схимника-воина, видом орловца, курянина; головы он заколачивал догмами, в жестах, которыми сопровождал свое слово, — иное; несло свежим лесом; стоический, чернобородый философ мне виделся в ельнике плотничающим; сквозь враждебное слово он мне импонировал жизненностью и здоровьем.
Шел в паре с Бердяевым в эти года; и они появлялися вместе; и вместе отстаивали свои лозунги; уже потом раскололись; обоих мы звали: „Булдяевы“ или „Бергаковы“. Начнешь „Бул…“ — кончишь же „ -дяев!“ Начнешь „Бер…“ — кончишь же: „ -гаков!“ В платформе журнала [„Вопросы жизни“] так именно было: „Бер-…“: „Дайте стихи!“ Дашь стихи, зная: „ -гаков“ не станет печатать; чернявые, а — не похожи: манерой держаться и лицами».}. Е. Н. Трубецкой — отклонялся от них в одну сторону: в сторону большего протестантизма, рационализма и всяких привычек хорошего университетского тона; М. О. Гершензон — отклонялся от них то же самое: в сторону литературы, фактичности и несения службы в хорошего тона почтенных журналах; Булгаков с Бердяевым не принимали того и не шли на другое; мечтали о собственном органе; с Университетом формально не связаны были нисколько; смелели своею позициею — «религиозною», заостряемою Бердяевым в публицистическое острие, и укрепляемою Булгаковым тяжелою артиллерией экономических фактов; они были «парой», «Булдяевым». И далее — начиналося расхождение меж ними[15].
Бердяев порою не видел; и вовсе порою не слушал; Булгаков и видел, и слушал, собою являя приятнейшего собеседника, с вкрадчивой ласковостью порой подбиравшегося к истокам души, чтобы вызнавши топографические особенности душевного склада своим личным экскурсом (экскурсов этих Бердяев не делал, а если делал, то пальцем на карте, которая была наспех весьма им набросана некогда), — чтобы вызнавши топографию всех душевных пластов и принявши в расчет их, потом очень твердо отстаивать в узнанной местности все, что ему было убийственно ясно, нападая на все непонятное; был он знаток человека, и нет, не «профессор» Булгаков, хотя был «профессором» он; в нем таились тогда уж потенции к «батюшке», к «опыту», к келье, ко старчеству и к Зосимовой Пустыни (вблизи Сергиевского Посада, куда ездил он); меж тем: я Бердяева вовсе не мог бы представить себе посещающим «что-либо» или «кого-либо»;[16] все к нему подъезжали (к центральнейшей станции, а ему было некуда ехать: Зосимова Пустынь, Сергей Николаич Булгаков ведь следовали в расписании поездов — в поездах, им помеченных под таким-то номером: мимо станции «Мировоззрение Николая Бердяева»).
Было в Булгакове тихое, обнимающее молчанием сосредоточенного восприятия, почти женственного по силе отдачи себя возникающей вести; и оттого разговор с ним бывал со-вещаньем, со-вестием, со-вестью; «совесть» будил он. В Бердяеве не было часто желания по-со-вещаться, со-вествовать; вместо «со» было «по»: повествовал о себе; или он из-вещал; там, у Булгакова «со» -весть вставала; вставал же Бердяев с огромною повестью; кроме того, был Булгаков совестным; Бердяев — известным. На мягкую восприимивость надевал С.Н. частью панцырь воителя: сковывался годами меч воина — догматическое богословие, столь смущавшее многих (и нас между прочим); но «латы» он дома снимал; Николай Александрович в «латах» сидел у себя за столом; в них пил чай. Превосходно владел он рапирой и шпагой; и ими прокалывал точки он зрения; С.Н. владел превосходно мечом, прибегая к нему очень редко.
А сверху, на панцырь, Сергей Николаич набрасывал в иных случаях очень ученую мантию экономиста, конкретнее всех прикоснувшегося к истокам формальной науки: к статистике, к цифрам; такою профессорскою миною он повернулся ко мне в наших первых беседах у Мережковских в «Вопросах Жизни»[17]; он мне показался тогда осторожным, неверящим; жест расширения его (от профессорских рамок в безгранность исканий) казался формальным для виду; но жест — на минуту, жест внешней любезности, из-за цифр допускающий только априори ширь горизонта; на самом же деле Булгаков решил что черно, что светло[18]; словом, он показался тогда (и ошибочно) только «проблемами идеализма»; подумалось:
— Нет, Бердяев — тот многое понимает: Булгаков — не понимает в том случае даже, когда понимает словесно.
В ту пору мы, явные для него «декаденты», и только (различия между Блоком, мной, Ремизовым, Сологубом, Ивановым, Брюсовым, Гиппиус, вероятно, казались ему оттенками все того же) — всегда натыкались в редакционной политике толстых «Вопросов» на твердый отпор нашей линии (мы допускались в отдел стихотворений — не более): Н. А. Бердяев, Д. С. Мережковский — те звали в журнал; но привык слышать вздохи и жалобы Гиппиус:
— Можно б то-то и то написать, да ведь вот беда: «идеалисты», Булгаков… Уж мы бы, да — нет. Нет, нельзя: ведь — Булгаков же…
Так я составил сперва совершенно неверное представление о С. Н. Рачинский в Москве представление это расстреливал клубами дыма:
— Булгаков не то, что о нем говорите… Булгаков — вот кто понимает… Булгаков… {Ср. НАЧАЛО ВЕКА (с. 450): «Стонали:
— „С Бердяевым можно еще столковаться: Сергей Николаевич — не понимает ни слова“.
З.Гиппиус с ним воевала; и даже едва не разрушила „блок“, когда ее статью о поэзии Блока Булгаков решительно не пропустил.
— Боря, вы бы могли нам писать то и то-то, кабы не Булгаков; с ним — каши не сваришь.
Через два уже года Булгаков явился в Москву, став профессором и заведясь у Морозовой; тогда Рачинский жундел:
— Паф: Булгаков! Он — все понимает; он — тонкая — паф-паф-паф — штука… Борис Николаич, — паф-паф!.. — Мережковским не верьте: Булгакову верьте… Он… — паф-паф-паф-паф!».}
И — да: о Булгакове я изменил свое мнение, встретясь в Москве с ним; меня поражал удивительными бросками не значащих фраз, открывавших картину глубоких, конкретнейших переживаний, в которых мы жили; но верить ли им? Он же явный — «профессор»: и явный догматик; а — вот ведь: меж почтенными мнениями выюркнет яркое замечание о Достоевском: меж двух гололобых камней расцветет голубой преконкретный цветок; и цветком расцветал его взор меж двумя прерассеянными вперениями черно-карих глаз в точку абстракции. Поразило, как быстро освоился он с уголками Москвы, где-нибудь в переулках Арбата, не видных другим из отряда «солидных» законодателей московского мнения, как он активно и молодо реагировал словом на все молодое.
— Не наш ли Булгаков?
Казался он «нашим», не «что» своих догматов, — в «как» подстелающем их; в перекличке тональностей восприятия фактов сознания; постепенно открылись: его восприимчивость к атмосфере духовных исканий Москвы, удивительные реакции на поветрия скрытых болезней и дующих ветерков благодати, Москву овевающих.
Виделся, все-таки, — воин — боец, сжавший меч догматизма, чтобы им, где последняя крайность пришла, — размахнуться; и вот, тоже разница в действии ратном: Бердяев всегда шел — за нас; против нас; Булгаков не шел против нас иль за нас; он всегда в «нас» боролся за то иль иное в «нас»; против того иль иного — в «нас»; явно стремился в противо-действии и со-действии оказаться в ландшафте сознания, а не на карте ландшафта; старался ландшафт культивировать он, где возможно; Бердяев старался тончайшей рапирою диалектики по всем правилам фехтования — проткнуть всю карту ландшафта.
В года уже более поздние Булгакова я горячо полюбил; и вот именно — очень горячее чувство внушал он (не сразу); всегда вопреки очень многим различиям в идеологии; после я понял: идеология — пустяки для Булгакова; и убедился — опять-таки после: идеология для Бердяева — все: ею весь начинается он; ею он и кончается; а для Булгакова действенен опыт, хозяйство сознанья, «София»[19]; идеи логические для него только щит, защищающий то, что проверено опытом; ради «идеи», порою абстрактной, Бердяев, несущий тяжелое бремя своей государственной философии, — бьет человека, его от себя отшибая; Булгакову — все человек; между тем: человека как такового идейно готов засадить он в застенок из догматов там, где идейно Бердяев все делает, чтобы разбить в человеке футляр догматизма; но «философия свободы» Бердяева — в голове у Бердяева[20]; в сердце же — догмат, застенок; обратно: свободой пылает живое, любовью обильное сердце Булгакова, а в голове догматизм; я Бердяева ощущаю какою-то грустною, сострадательною любовью (все кажется мне, что ему очень трудно). Булгакову — сострадать? Нет: он счастлив избытком любви и конкретнейших радостей; в жизни всегда он, хотя убегает в «пустыню», чтоб там развести вкруг себя цветники; Бердяев — вне жизни; на кончике он языка проповедует волю к цветению, к творчеству, а на скучнейшее заседание он убежит из любого конкретного общества.
Зима 1907—1908 годов мной отмечена участием в заседаниях московского философско-религиозного общества, завоевавшего много симпатий в Москве: к нему близко примкнули: Бердяев, проф. Е. Н. Трубецкой; действовали: В. Ф. Эрн, Г. А. Рачинский и В. П. Свенцицкий, не исключенный еще; здесь бывали священники: Добронравов, Арсеньев, Востоков и Фудель; являлися: Новоселов, Кожевников, Громогласов, Флоренский, Покровский, П.Астров; естественно: складывалось ядро общества, организовавшее ряд интереснейших заседаний — на протяжении десяти лет.
Рачинского выбрали председателем; и заседания были действенным священнодействием для него; покраснев, яро вспыхивая папиросой, блистая очками из вывертня рук и подергивая седую бородку, торжественными аллелуями он снаряжал корабль странствования заседания; и — торжественно аллелуя в конце: в каждом «слове» Рачинского был непременно какой-нибудь громкий возглас: «Дориносима чинми», «Святися, святися Новый Иерусалиме», «Вначале бе Слово» и т. д. Заседания вел он прекрасно; но многие добродушно подсмеивались над торжественным тоном Рачинского, и над контрастом, который являли его суетливые, быстрые, нервные жесты; он был суетен; в перерывах носился летком по набитому публикой залу с предлинною записью оппонентов, которою шелешил, и бача направо, налево и прямо, выхватывал из толпы подхохатывающего Турбина иль выуживал благоглавого Н. А. Бердяева — за руку:
— Вы понимаете, Николай Александрович?
И Бердяев, тряхнув ассирийской копной черных, длинных кудрявых волос, поднимал на него подсинь глаз, улыбаясь и дергаясь; Г. А. Рачинский, взмигнувши и пфыкнувши дымом, седою бородкою, поджав руки по швам, пролетал как-то боком меж трэнов, меж ряс, пиджаков, косовороток — ко мне:
— Понимаешь — вы понимаете? — он бойчил перекуром мне в нос, — выпускаю Евгения Николаевича Трубецкого; после — Бердяева, ну а потом…
— Выпускаю я потом тебя, Ницшеанского пса…
— После скажет — Булгаков…
— Для равновесия выпущу после я… — отбойчит от меня; и — взыграется около С. Н. Булгакова он:
— Я выпускаю вас после Белого; для равновесия. И наткнется на Эллиса:
— Ничего смешного, Лев Львович, — и не было: ну чего вы смеялись?
И — подсиявши очками, дымнув, он припустится с Эллисом взапуски — в разбегаи словесные; и — коловерт быстрых жестов возникнет меж ними.
Но вот начинаются прения.
Встанет матерый такой князь Е. Н. Трубецкой — благородным медведем, лицо завернув красноватое, чернобородое, с ясно синеющими очами, развив полномерно свое доброумие, трудно нудяся тяжеловатыми фразами, трудными смыслом, но полными смыслом; стоит над столом, раскаблучившись, взаверть покачиваясь — не выкрутыжистым, благороднейшим стражем России, расставив облаписто руки локтями, отбрасывая локтями назад их без такта; глаза же — сиятельны; строгим достоинством. Н. А. Бердяеву не сидится, он ассирийственно голову вскинет, осматривая нас с видом таким, будто он говорит:
— Референта Евгений Николаевич — не понял…
Кудрявый, чернявый, шахлатый, довольный собою, пощипывает бородку, ждет слова; синеет глазами; да, у Бердяева — лбина (не лоб); им упав себе на руки, вздрагивающие десятью заплясавшими пальцами, точно под мышкой, старался не разорвать красный рот и отбрасывая порой свою левую руку, чтобы ею отмахиваться от чего-то, или излавливать пальцами вовсе невидимых, — говорит не другим, а себе самому, пред собою самим, созерцая не публику, а свою точку зрения, которую начертил пред собою он в воздухе; и потом он бросается сызнова на свои десять пляшущих пальцев; схватив карандашик, он ткнет пред собою пространство его острием; и проткнувши пространство, откинется к спинке трещащего кресла; и — всеблаженно он стынет: он — кончил; противники — все сражены.
Булгаков, пока говорит, пресутуло качается, заколыхавшись, мешкотно поглаживая бородку, черно обрамляющую пышащие румянцем здоровые щеки; и тоном, и взором брюзжит недовольно; и вдруг так ласкательно, так сиянски, добро улыбнется; пе-реконфуженно замолкает; и гладит, качаясь, бородку. Сизов поднимается расставлять вертипижины глубочайших, вполне затуманенных слов.
И вот прения кончены; все — расходятся; над зеленым столом вижу я, как Булгаков, сосредоточенно протянувши какую-то круглую голову, покрываемую черными вихрами волос, теребящий бородку, густую и черную, сосредоточенно устремляющий взор в одну точку, останавливается каре-черными глазами своими, такой рассерьезный и вместе с тем мягкий и грустный, внимательным ухом склоненный к Рачинскому, вшептывающему ему в ухо свои торопливые домыслы, от которых прорезывается морщина на лбу его и меняется выражение глаз (выражение внимания на выражение гнева), — вижу, как С. Н. Булгаков, с плечами покатыми, несколько выше среднего роста, с тенденцией гнуться, в застегнутом на одну только пуговицу сюртуке, сочетанием неестественно вспыхивающего румянца на крепких щеках, молодеющий из год в год, очень дельно отрезывает Рачинскому свое мнение; я смотрю на него: губы, тонко-пунцовые, черная, молодая такая растительность, вишни-глаза (они делались вишнями), производят в душе очень странное впечатление — вишневого сока; в нем было вишневое что-то иль даже — черничное что-то (как будто любил кисели из раздавленной, темно-красной черники); в Булгакове — что-то бодрящее, свежее, стойкое; от разговора с Булгаковым часто несет спелой ягодою, свежим лесом и запахом смол[21].
Я смотрю на него: он внимательно вглядывается чутким ухом в торопливое слово Рачинского (знаю — глазами сейчас он не видит); своей головою, поставленной набок, поматывает; морщина — прорезывается (дела Общества, видно: опять удружил значит В. П. Свенцицкий); глаза — то забегают, то — стремительно, точно вкопанные, остановятся, делая стойку над чем-то невидимым вовсе; и после, рукою отрезая по воздуху (в такт своих слов), начинает с волнением сдержанным он реагировать голосом — деловито и спешно; и видно: Булгаков и есть душа Общества, одновременно Мария и Марфа; все прочие — только Марии; Булгаков — Мария и Марфа, и видно: Рачинский своим председательствованием, даже ропотом на церковность С.Н., ведет линию стратегических планов Булгакова; тут Булгаков вдруг видится Брюсовым религиозно-философского Общества, Брюсовым добрым и мягким, но — твердым и стойким; и оба — как черные ягоды: С. Н. Булгаков — черничная ягода; Брюсов же — волчья.
Смотрю я, бывало, на ухо Булгакова; думаю: то, что ему торопливо докладывает Рачинский, — им принято, понято, запечатлено: сохранится до нужного времени; знаешь — вошел он в оттенки передаваемого, индивидуального мнения; и эти оттенки теперь гравируют навеки сознанье его: не забудет; и, может быть, через годика три, он с доверчивой детски-блаженной открытостью, откровенно покачиваясь над зеленым столом заседания, или над чайным столом у меня, у Рачинского, у Гершензона, — пощипывая бородку пренервно, с таким приглашением руки, улыбнется словами:
— Григорий Алексеевич, помните, года три назад вы сказали по окончании реферата Бердяева о Петровском, как он после жизни с Флоренским забунтовал и в нем складывалось решение…[22]
И — так далее: он удивит тут, давая характеристику сознания Петровского, о котором Петровский забыл и Рачинский забыл, а Булгаков — запомнил: представил картину сознания Петровского на основании слов торопливых и спешных Рачинского, сделал все выводы и подписал резолюцию под бумагою своего отношения к Петровскому; эту бумагу, сложив, положил в боковой свой карман, что у сердца, три года у сердца носил; и теперь, когда случай пришел, — ее вынул; и — обнародовал:
— Ничего подобного, Сергей Николаевич…
— Нет, как же, — ведь Вы говорили тогда…
И, пощипывая бородку, пойдет он выкладывать то, что Рачинский успел позабыть.
— Понимаешь ли — паф-паф-паф, — после этого примется мне удивляться Рачинский, — Сергей Николаевич — удивительный, паф, и большой — паф-паф-паф — человек; он во имя Отца — паф-паф-паф, — Сына — паф и — паф — Святого — паф — Духа…
Сергей Николаевич Булгаков с рассеянным видом ходил — в заседание, в совещание, в комнату и в обстоятельства жизни; с рассеянным видом он слушал, недоуменно вперяяся в точку пространства, взволнованно реагируя словом на точку пространства и точке пространства в то время, когда собеседник взволнованно надрывался словами ему; означало все это отнюдь не рассеянность, а — некоторое недоверие, может быть, к недовольному собеседнику, некоторую осторожность к словам (их отчетливо слышал), прикрытую видом рассеянным; и нежелание сразу войти в то, что слышал; во что он входил, тому был уже верен; поверивши, прямо смотрел он в глаза, улыбался сиянски, добрел процветающим ликом; поглядывал — то исподлобья (украдкой), то прямо, с любовью и верностью; прочно входил он в сознание, требуя места себе на идейном пиру: вблизи вас.
Было что-то от воина в нем, — не в бердяевском смысле (в романско-ассаргадоновском, дон-кихотско-насильническом), а какое-то «христолюбивое воинство»; отступающее перед вражеским натиском до известных пределов; но став на «пределе» твердейшей ногою, твердейше зажав свою руку с невидимым для глаза мечом, теребя и оглаживая бородку по-штатски другою рукою, — кремнел у «предела»; и даже отсюда, с «предела», христолюбивым воителем истины он наступал, с которым он был очень дружен. В 1907 г., по сообщению Белого в «Материале к биографии (интимном)», Петровский бросил Академию и отошел от Православия. Позднее он стал антропософом, говоря — «я иду на вас», хмурясь прорезывающейся морщиною, вспыхивал лихорадочно-свежим румянцем; стоял перед вами с мечом — непреклонный, не слушая жалоб. Таким обнаружился мне в инциденте с Свенцицким, которому пылко он верил сперва, но которого быстро он понял; поняв же — нахмурился, ставши в полуоборот, переставши глядеть на Свенцицкого; и на все объяснения последнего только качал головой перед точкой пространства, ему только видимою; морщина же на челе становилась все глубже; Свенцицкому — отвечало молчанье; стоял на пределе терпения; и отсюда пошел он доказывать с пылкостью юноши князю Е. Н. Трубецкому, Рачинскому, Эрну, Бердяеву, мне, что Свенцицкого надо скорей удалить из Совета: ему он простил; но общественно — нет.
Он был весь преисполнен огня, увлечений, порывов, стихий; отдавался искусству порою он так, как никто: я видал его: совершенно отхлопывал руки он, вызывая А. А. Подгаецко-Чаброва[23], исполнявшего роль Арлекина в мимическом представлении «Покрывала Пьеретты». И тою же пылкостью скрытою он реагировал на доклады Рачинского.
Религиозно-философское Общество он бросал в бой.
- ↑ Им соответствуют следующие фрагменты из рукописи десятой главы (ГПБ, ф.60, № 14): «Бельгия» — лл. 108—125; «Переходное время» — лл. 126—132; «У Штейнера» — лл. 158—168.
- ↑ См. обстоятельную статью Марии Карлсон, отчасти основанную на этих материалах, в кн. CULTURA Е MEMORIA. Atti del terzo Simposio Internazionale dedicato a Vjaceslav Ivanov, I: Testi in italiano, francese, inglese, a cura di Fausto Malcovati (Firenze, 1989), c.63-79.
- ↑ В этой части своих воспоминаний Белый описывает зиму 1907—1908 гг., когда он особенно сблизился с московским религиозно-философским Обществом. Бердяев переселился в Москву в начале 1908 г. См.: Н.Бердяев. САМОПОЗНАНИЕ, 1983 (второе изд.), с. 181—185.
- ↑ В 1910 г. Бердяев читал лекцию о религиозной «драме» Гюисманса (Joris-Karl Huysmans, 1848—1907) в религиозно-философском Обществе Москвы и Петербурга. См. «Утонченная Фиваида (религиозная драма Дюрталь-Гюисманса)» — «Русская Мысль», 1910, № 9; перепечатано как приложение в: Н.Бердяев. ФИЛОСОФИЯ СВОБОДЫ, 1911. В СМЫСЛЕ ТВОРЧЕСТВА Бердяев пишет: «Я не знаю явления более благородного, внутренно более трагического и по-своему героического, чем писатели-католики Франции XIX века, католики совсем особые /…/ Я говорю о Барбе д’Оревильи, Э.Гелло, Вилье де Лиль-Адане, Верлене, Гюисмансе, Леоне Блуа. /…/ Они были людьми нового духа, трепетавшего под реставрационными одеждами. /…/ В подлинном, благородном, аристократическом эстетизме была религиозная тоска. Тоска Гюисманса не утопилась „утонченной Фиваидой“ эстетизма, — он переходит от эстетизма к католической мистике, кончает монастырем и жизнью своей вскрывает религиозные глубины эстетизма» (второе изд., 1985, с. 277, 281).
- ↑ СМЫСЛ ТВОРЧЕСТВА. Опыт оправдания человека (М., Г. А. Леман и СИ. Сахаров, 1916. Второе изд., с разночтениями и дополнениями, выпущено как второй том его Собрания сочинений, Париж, 1985).
- ↑ Адам Кадмон (евр.) — «Адам первоначальный», «человек первоначальный», в мистической традиции иудаизма абсолютное духовное явление человеческой сущности до начала времен как первообраз для духовного и материального мира, а также для человека (как эмпирической реальности). См., напр., статью С.Аверинцева в первом томе МИФОВ НАРОДОВ МИРА (1980), с. 43-44.
- ↑ BIBLIOGRAPHIE DES OEUVRES DE NICOLAS BERDIAEV, Paris, 1979) составительница (Tamara Klépinine) приводит всего три его статьи, напечатанные в газете «Утро России» (No № 182—184 за 1914 г.), но газетная часть библиографии выглядит неполной. (При составлении комментария сама газета осталась нам недоступна). Возможно, что Белый перепутал «Утро России» с «Биржевыми Ведомостями», где Бердяев очень активно сотрудничал в течение 1915—1917 гг. (печатался почти раз в неделю до начала 1917 г.) и где в действительности выступал против Мережковского (см., напр., «О „двух тайнах“ Мережковского», 17 сентября 1915 г., № 15094). О Мережковском (1865—1941), с которым он сотрудничал в журн. «Вопросы жизни», Бердяев часто пишет в САМОПОЗНАНИИ, напр.: «С самим Мережковским у меня не было личного общения, да и вряд ли оно возможно. Он никого не слушал и не замечал людей…» или: «…от Мережковского меня отталкивала двойственность, переходящая в двусмысленность, отсутствие волевого выбора, злоупотребления литературными схемами» (2-е изд., с. 162 и 184).
- ↑ Лидия Юдифовна (урожд. Рапп, 1889—1945) — о ней см. САМОПОЗНАНИЕ (2-е изд., с. 156—157). О ее сестре, Евгении, умершей во Франции в 1960 г., см. там же, с. 156—157. В САМОПОЗНАНИИ он пишет (уже об эмигрантском периоде своей жизни): «У нас в доме по обыкновению собирались и беседовали на темы духовного порядка /…/ Обыкновенно находили, что у нас хорошо и уютно. Но уют создавал не я, а мои близкие» (с. 321). О «многолюдностной атмосфере» бердяевского дома см. также ВОСПОМИНАНИЯ Евгении Герцы к (Париж, 1973), с. 117—123, 128—130.
- ↑ Бердяев «против Штейнера» — см. ст. ТИПЫ РЕЛИГИОЗНОЙ МЫСЛИ. I. Теософия и антропософия. — «Русская Мысль», 1916, № 11, с. 1-19 (вторая пагинация). См. также САМОПОЗНАНИЕ (2-е изд., с. 217-220, и СМЫСЛ ТВОРЧЕСТВА (2-е изд., с. 84-85, 348—349).
- ↑ Шпетт (или Шпет), Густав Густавович (1879—1940?) — философ, проф. Московского ун-та, переводчик. Вице-президент Российской академии художественных наук (РАХН, затем — ГАХН) в 1923—1929. Арестован в 1934 г. В октябре 1937 вторично арестован, получил «10 лет без права переписки». Его семья уверена, что настоящая дата его смерти не 1940, а 1937. О нем см. МЕЖДУ ДВУХ РЕВОЛЮЦИЙ. Л., 1934, с. 305-311.
- ↑ «…Андрей Белый, человек больших дарований. Временами в нем чувствовались проблески гениальности. /…/ С А.Белым у нас были странные отношения. У меня была к нему симпатия. Я очень ценил его романы „Серебряный голубь“ и „Петербург“, написал о них две статьи, в которых даже преувеличил их качество. А.Белый постоянно бывал у нас в доме, ел, пил и даже иногда спал у нас. Он производил впечатление друга дома. Со мной он постоянно соглашался, так как вообще не мог возражать в лицо. Потом внезапно на некоторое время совершенно исчезал. В это время он обыкновенно печатал какую-нибудь статью с резкими нападениями на меня, с карикатурными характеристиками меня» (САМОПОЗНАНИЕ, с. 223-224). Имеются в виду статьи-рецензии Бердяева: РУССКИЙ СОБЛАЗН. По поводу «Серебряного голубя» А.Белого. — «Русская Мысль», 1910, № 11, с. 104—115, и АСТРАЛЬНЫЙ РОМАН («Петербург» А.Белого). — «Биржевые Ведомости», 1 июля 1916, № 15652 (перепечатано в кн. КРИЗИС ИСКУССТВА, 1918). Бердяев имеет в виду статью Белого против него: КАМЕННАЯ ИСПОВЕДЬ. По поводу статьи Бердяева «К психологии революции» [«Русская Мысль»" июль"]. — Журн. «Образование», 1908, № 8, с. 28-38. В «Раккурсе дневника» (ЦГАЛИ) Белый писал: «…тем не менее меня [Мережковские] втравливают в грызню, и я пишу [в августе 1908 г.] яростную статью против Бердяева…»
- ↑ С этого места идет текст из НАЧАЛА ВЕКА, берлинская редакция, том III, гл.1, лл.220-233; ГПБ, ф.60, № 12.
- ↑ Эрн Владимир Францевич (1882—1917) — религиозный философ, последователь славянофилов и Вл. Соловьева. Белый был связан с ним тесным знакомством с юности (ему посвящено стих. «Пустыня», 1907, в ПЕПЛЕ) и сочувствовал его исканиям (см. НАЧАЛО ВЕКА, с. 270-275, 305, 452—454). См. также ПАМЯТИ ДРУГА (В. Ф. Эрн) С. Н. Булгакова, — газ. «Русские Ведомости», 30 апреля (13 мая) 1917 г., № 96.
- ↑ Свенцицкий (или Свентицкий), Валентин Павлович (1879—1931) — религиозный философ и публицист, впоследствии священник. Ему посвящено стих. «Родина» (1908) в ПЕПЛЕ. Совместно с В. Ф. Эрном возглавлял «Христианское братство борьбы». О нем см. НАЧАЛО ВЕКА, с. 270-275, 452—454. В САМОПОЗНАНИИ Бердяев пишет: «Мне оставалась также чуждой тяга вновь обращенной интеллигенции к священству. Священниками стали П.Флоренский, С.Булгаков, С.Соловьев /…/ В.Свентицкий, с которым связана нашумевшая в свое время история извержения его из среды религиозно-философского общества» (с. 186). Об этой истории Белый пишет в НАЧАЛЕ ВЕКА, с. 453-454.
- ↑ Ср. САМОПОЗНАНИЕ Бердяева: «/…/ С. Н. Булгаков, один из самых замечательных людей начала века, который первый пришел к традиционному православию» (с. 181); «Я всегда чувствовал огромное различие между мной и С.Булгаковым в отношении к унаследованной православной традиции. С.Булгаков происходил из среды православного духовенства, его предки были священники. Я же происхожу из среды русского дворянства, проникнутого просветительски-вольтерьянскими, свободомыслящими идеями. Это создает разные душевные типы религиозности, даже при сходстве религиозных идей» (с. 196).
- ↑ См. САМОПОЗНАНИЕ, где Бердяев пишет: «Я сделал опыт поездки в Зосимову Пустынь и встречи с старчеством. М.Новоселов всех старался туда вести. Я поехал туда с ним и С.Булгаковым. Опыт этот был для меня мучительный» (С. 214).
- ↑ В 1896 г. Булгаков опубликовал труд О РЫНКАХ ПРИ КАПИТАЛИСТИЧЕСКОМ ПРОИЗВОДСТВЕ, а в 1901 г. — КАПИТАЛИЗМ И ЗЕМЛЕДЕЛИЕ (два тома). Профессор Киевского политехникума (1901—1905), проф. Московского Коммерческого ин-та (1906—1910). В 1917 — профессор Московского ун-та.
- ↑ Ср. НАЧАЛО ВЕКА (с. 450) о журн. «Вопросы жизни» в 1905 г.: «Пугал Булгаков, пугавшийся — Блока, меня, З. Н. Гиппиус, Брюсова; с В. И. Ивановым и Мережковским он еле мирился; был силой в редакции; к нам поворачиваясь, имел мину профессора-экономиста; он, по носу щелкнув статистикой, сильно дручил либеральною теологистикой; вид он имел осторожный; формально любезный, зажал у себя в журнале он декадентов в кулак; и — не пикни; показывал видом, что знает, где раки зимуют».
- ↑ См. особенно его кн. СВЕТ НЕВЕЧЕРНИЙ (M., 1917) и отчасти ФИЛОСОФИЮ ХОЗЯЙСТВА (М., 1912). Полная библиография его трудов дана в ПАМЯТИ о. СЕРГИ Я БУЛГАКОВА (Париж, 1945, составитель Л.Зандер).
- ↑ Н. А. Бердяев. ФИЛОСОФИЯ СВОБОДЫ. М., изд. «Путь», 1911.
- ↑ Ср. НАЧАЛО ВЕКА (с. 451): «Булгаков — с плечами покатыми, среднего роста, с тенденцией гнуться, бородку чернявую выставит и теребит ее нервно; застегнув сюртук на одну только пуговицу; яркий, свежий, ядреный румянец на белом лице; и он вспыхивает до пунцового, когда прорежет морщина его белый лоб; нос — прямой, губы — тонко-пунцовые; глаза — как вишни; бородка густая, чуть вьющаяся. Что-то в нем от черники и вишни».
- ↑ Об Алексее Сергеевиче Петровском (1881—1958), близком друге Белого, см. «Минувшее», т. 6, с. 30. В сентябре 1904 г. после окончания Московского ун-та (где он учился вместе с Белым) он поступил в Духовную Академию и переселился из Москвы в Троицу. Там он жил в одной комнате с П. А. Флоренским, (см. след. стр.)
- ↑ Чабров (наст. фамилия — Подгаецкий), Алексей Александрович (18887-1935?) — актер, режиссер, музыкант (в молодости — был близок к Скрябину). Перешел в католичество, жил в монастыре в Бельгии. Ему посвящена поэма Цветаевой ПЕРЕУЛОЧКИ.