Ф. М. Достоевский. В забытых и неизвестных воспоминаниях современников
С.-Пб., «АНДРЕЕВ И СЫНОВЬЯ» 1993
13 февраля 1882 г. в тифлисской газете «Кавказ» некто Алексей Южный (возможно, под этим псевдонимом скрывался историк и педагог Алексей Александрович Андриевский) опубликовал воспоминания бывшего каторжанина поляка А. К. Рожновского о пребывании Достоевского в Омском остроге. Хотя В. Вайнерман в своей книге «Достоевский и Омск» (Омск, 1991) скептически относится к их достоверности, однако, на наш взгляд, психологически это вполне правдивые мемуары. Кроме того, Рожновский, действительно, умер в Старой Руссе.
Это было летом 1880 года. Я только что возвратился из-за границы, открытие Кельнского собора, шумная и многочисленная толпа всесветных шатунов в Гамбурге, тысячами толпящихся у рулеток, не менее шумные и бьющие на эффект парады республиканских войск в Париже, — все это страшно утомило меня: в голове стоял какой-то чад, перед глазами носился пестрый калейдоскоп, и потому я очень рад был внезапной случайности, вызвавшей меня в Петербург. Впрочем, эта случайность заняла у меня всего неделю времени и, следовательно, впереди предстояло почти полуторамесячное пребывание в опустевшем городе. Пыльный Невский, чахлые деревья Лесного, раскаленный купол Исаакия, певцы и певицы Берга1 — все это может иметь некоторую прелесть для провинциала, жаждущего видеть Петербург, как во времена «оны»… Но для постоянного жителя столицы не составляет никакого интереса. Ввиду всего этого я решил провести остаток лета где-нибудь на чистом воздухе, вдали от шума и толпы. Выбор мой пал на Старую Руссу, купания которой мне хвалило несколько лиц, в том числе С. Шашков.
Не позже как через неделю, в первых числах августа, я уже поселился в Старой Руссе, в доме какой-то вдовы отставного капитана, которая расхваливала мне свои «мебилированные комнаты» как восьмое чудо света (в последнее время этих восьмых чудес развелось особо много). На деле же оказалось совсем наоборот, комнаты были прескверные, низенькие и грязные, но выбирать было не из чего, лучшие квартиры были заняты, а остались, как говорят малороссы, одни «послидки», да и за те требовали баснословные цены.
Кроме меня, у капитанши занимали квартиры еще три личности: раненый офицер (с ним капитанша была особенно предупредительна и приветлива), чахоточная гувернантка и высокий седой старик, бывший для меня большой загадкой.
Хотя Старая Русса при ближайшем, знакомстве с ней и не понравилась мне, но я все-таки был доволен тем, что жил в уединении, распоряжался свободным временем как хотел и мог привести в порядок свои заграничные впечатления. Занимался я преимущественно в полдень и поздно вечером, остальное же время посвящал прогулке с ружьем по окрестным лесам, купался или же, захватив с собой книгу, отправлялся в какое-нибудь уединенное место довольно тенистого парка на Красном берегу.
Выше я уже заметил, что в числе квартирантов моей хозяйки был один старик, служивший для меня загадкой. Действительно, с первого раза как я только увидел, он приковал к себе мое внимание. Это случилось так. Прошло около недели со времени моего приезда в Старую Руссу. Был полдень, солнце пекло невыносимо и наполняло мою комнату целыми потоками света, вследствие чего я опустил грязные зеленые шторы и принялся разбирать кипу почтовой корреспонденции, в первый раз еще полученной мною здесь.
Всякий, кто привык ежедневно пробегать журналы и газеты, поймет, с какой я жадностью пожирал печатные столбцы после недельного поста. В это время — в минуту самого напряженного внимания я был поражен раздирающим душу криком, раздавшимся с улицы.
Крик этот, и без того ужасный, в окружавшей тишине приобретал еще более зловещий характер. Я вздрогнул от испуга и, швырнув газету в сторону, в несколько прыжков был уже на дворе.
Калитка на улицу была отворена, и за воротами стояла хозяйка и еще кто-то из прислуги, безучастно глядя на разыгравшуюся вблизи отвратительную сцену.
Я в один миг очутился на улице, и глазам представилась следующая картина. Напротив одного из соседних домов высокий, здоровый мужчина в русской поддевке и высоких сапогах нещадно бил плетью молодую красивую женщину в нарядном костюме новгородской горожанки. Несчастная уже не кричала, а лишь хрипела и безжизненно моталась на руке у истязателя, который держал ее за косу. Несмотря на то, что из всех дворов и домов высыпала масса народа, никто не делал ни малейшей попытки освободить несчастную от тиранства.
Возмущенный до глубины души как зверством истязателя, так и апатичным хладнокровием глазевшей на потеху толпы, я хотел уже броситься к несчастной на помощь, как в эту минуту мимо меня пронесся мой сосед старик. Он был без шапки, длинные седые волосы густыми прядями ниспадали до плеч и красиво оттеняли благородное открытое лицо, окаймленное большой седой бородой. Подбежав к мучившему женщину, он схватил его за плечи и с необыкновенной силой присадил к земле.
— Брось плеть, подлец! — судорожно проговорил он, пожирая сверкавшими гневом глазами смутившегося от внезапного нападения мужчину в поддевке.
Последний, как бы чувствуя если не физическое, то нравственное превосходство старика, отпустил свою жертву, держа, однако, плеть в руке. Впрочем, замешательство его длилось одно мгновение, затем ярость поднялась с удвоенной силой и уже обратилась на защитника несчастной. Ловко вывернувшись из рук старика, он так сильно ударил его локтем в грудь, что тот зашатался и упал, как сноп. Не удовольствовавшись этим, он хотел еще ударить его ногой по лицу, но тут уже подоспел я и помешал этому. Мне приходилось вступить в борьбу с разъяренным зверем, и я, конечно, был бы побежден, как мой предшественник, но, к счастью, в эту минуту критическую подоспел один из вечно опаздывающих блюстителей порядка, и отвратительная сцена прекратилась. Сдав бушевавшего на руки полицейскому и некоторым из толпы, я подошел к лежавшему старику. Он был в сознании, но, видно, удар пришелся метко: дыхание было прерывисто и на глазах выступили слезы. Я помог ему встать и повел под руку к дому. У ворот нас встретила хозяйка со следующим замечанием:
— Охота вам была вступаться за эту дрянь. Жаль, что Егоров и ее любовника не попотчевал.
В ответ на эти слова, служившие разгадкой вышеописанной сцены, старик ничего не ответил, только как-то странно поглядел на говорившую.
Я помог ему дойти до своей комнаты и предложил позвать доктора, но он отрицательно мотнул головой и отрывистым слабым голосом произнес:
— Не надо, я привык!
В тот момент я не обратил на последние его слова никакого внимания, но впоследствии, увидит читатель, они получили для меня особое значение.
На этом пока и остановилось наше знакомство. Ни он, ни я не делали дальнейших попыток к сближению, хотя меня невыразимо влекло к этому молчаливому человеку, открытое и прямодушное лицо которого носило на себе следы глубокого горя и множества перенесенных страданий.
От хозяйки я знал только; «что» его фамилия Рожновский, но этим и ограничились все мои сведения о нем.
Прошел месяц со дня моего первого столкновения с Рожновским. Погода начала портиться. Большинство купавшихся разъехалось, решил и я уехать через несколько дней.
Помню, за два дня до моего отъезда был пасмурный тихий день. Все небо заволокло тучами и начал накрапывать мелкий дождь, грозивший зарядить на несколько суток. Я хотел было остаться на целый день дома, но потом вспомнил, что мне необходимо отправить одно срочное письмо заказным, потому я быстро оделся и вышел, спеша возвратиться назад, пока улицы не покрылись грязью.
Возвращаясь назад, я близ собора встретил Рожновского. Он быстро шел мне навстречу, как будто никого и ничего не замечая, но поравнявшись со мной, внезапно остановился и, схватив меня за руку, произнес:
— Покойник здесь! Вы его видели?
Не зная, что и подумать о подобном вопросе, я в конце концов предположил, что с ним горячка, тем более, что рука его, сжимавшая мою, горела, как в огне. Однако я его спросил:
— О ком вы говорите? Какой покойник?
При моем вопросе лицо Рожновского перекосилось, как будто от внезапно нахлынувшего болезненного ощущения. — Ах, ведь вы не знаете ничего! Простите меня! Последнюю фразу он произнес так спокойно, что трудно было предположить бред, кроме того, вслед за нею он сильно закашлял и приложил платок к губам. Весь платок был в крови. Я понял все. Не желая оставлять его в таком положении одного, я спросил:
— Куда же вы идете в такую дурную погоду?
— Хотел идти к «нему», да не стоит тревожить старые раны.
Мне небольшого труда стоило уговорить его отправиться домой.
Комната, занимаемая Рожновским, как и все остальные квартиры капитанши, была скудно меблирована, но носила на себе следы особенной уютности. В углу стояла железная кровать, постель была покрыта безукоризненно чистым бельем. В стороне у окна стоял большой письменный стол, весь заваленный бумагами, книгами и газетами. Над кроватью висел поясной портрет молодой женщины редкой красоты, единственное украшение всей комнаты. Несколько стульев и кресло перед столом дополняли меблировку.
Я хотел уложить Рожновского в постель, но он не согласился на это, точно так же отказался он и от приема доктора, но здесь я действовал уже самостоятельно. Мне удалось застать доктора дома, и через полчаса он уже был в квартире Рожновского.
При входе доктора Рожновский насмешливо улыбнулся, однако на все вопросы отвечал вполне разумно.
Доктор пробыл недолго. Внимательно выслушал грудь и, осмотрев больного, он потребовал бумаги и перо. Через две минуты доктор подал мне рецепт. Читаю: Sachari Aqua distilata. Я с недоумением посмотрел на доктора, не зная, что предположить: мистифицирует ли он или шутит. Доктор заметил мой взгляд и глазами же указал мне, чтобы я вышел с ним.
В коридоре он остановился.
— Вы удивляетесь, отчего я прописал опасно больному сахар и воду, да ведь надо же было что-нибудь прописать, чтобы успокоить больного, а более радикальные средства не помогут — поздно. Можно бы было прописать что-нибудь успокаивающее, если бы предвиделись страдания, но и этого не нужно: по всем признакам больной должен умереть спокойно. Недавно он получил удар, от которого последовал разрыв каверны и ускорилось разложение легких. Впрочем, если последует ухудшение, пришлите за мной, — добавил он, прощаясь со мной.
Эти беспощадные слова ошеломили меня.
— Неужели же нет никакого спасения, доктор? — с сомнением спросил я.
— Никакого! Ему осталось двое или трое суток жизни!
С тяжелым чувством возвратился я к Рожновскому. Он лежал на кровати.
— Устал я, полежать захотелось, — с усилием проговорил он.
Я приказал подать в его комнату самовар и решился не оставлять его одного.
К вечеру Рожновскому сделалось лучше, и он рассказал мне многое, что я постараюсь передать здесь читателям, насколько помню:
«„Покойник“ вам незнаком начал Рожновский, но если я вам скажу имя того, кого я называю по старой памяти „покойником“, то вы, наверное, не скажете „не знаю“. „Покойником“ на каторге звали Достоевского. Давно это было. Мы были вместе там. Впрочем, я раньше его прибыл туда. Кажется, через год или два после меня привели и его. Я не из повстанцев — они пришли после2. Я ее зарезал (с этими словами он указал на портрет, висевший на стене, и глаза его сверкнули дикой страстью).
Когда пришел Достоевский, то с первого раза сильно не понравился „ватаге“[1]. Каторга имеет свои законы, и каторжники строго следят за точным выполнением их. Иного и сами зарежут. Там закон Линча в ходу, у нас насчет женщин было строго, и все ватажники горой стояли друг за друга в этом деле. Каждый из нас по очереди дежурил по вечерам, когда приходили прачки из прачешной, а Достоевский отказался от дежурства, когда очередь дошла до него. В другой раз он достал от солдата листик махорки. По тамошним правилам, если кто достанет табаку, то половину берет себе, а другую половину делят на несколько частей и затем бросают жребий, кому достанется. Достоевский же и от своей части отказался, и жребий не захотел бросать: разделил пополам между двумя цинготными. Вот на него и взъелись „большаки“ наши: „Что, ты порядки сюда новые вводить пришел“, говорят, хотели „крышку“[2] сделать, но здесь Достоевского спасло одно обстоятельство. Однажды в пищу одному из каторжников попался какой-то комок. Развернули, смотрим: тряпка и в ней кости и еще какая-то гадость. Может быть, нечаянно попало, а может, кто и нарочно бросил. Тот, к кому попал этот комок, хотел бросить его и смолчать — старый был арестант, знал порядки, а Достоевский говорит: „Надо жаловаться, если ты боишься, давай мне“. Хотели мы его предупредить, чтобы не жаловался он, да „большак“ запретил. Вот при проверке и выходит Достоевский с тряпкой вперед. Набросились тут на него плац-майор3 и ключник: „Ты это нарочно выдумал, чтобы бунт поднять. Эй, кто видел, что это было у него в чашке, выходи!“ Арестанты молчат, „большаков“ боятся. Хотел было я выйти, да думаю: один в поле не воин, если не „большаки“, то начальство заест. А знаете, ведь своя рубашка ближе к телу, постоял плац-майор, видит — все молчат.
— В кордегардию! Пятьдесят!
Увели Достоевского. Пролежал он потом недели две в больнице, затем выписали — выздоровел4. Вот этот случай и спас его от „крышки“. Он теперь уже сделался свой, „крещеный“, за ватагу пострадал.
Прошло около года после этого случая.
Я работал с ним в одной партии. Нравился мне он за свой тихий характер. Пальцем, бывало, никого не тронет, не то что другие, бывшие у нас, хотя тоже из привилегированных. Да и совесть, признаться, мучила: почему я тогда не подтвердил его слов перед плац-майором: он (Достоевский) болезнь после экзекуции получил на всю жизнь[3].
Иногда, бывало, ночью как начнет его бить об нары, так мы его свяжем куртками, он и успокоится.
Пошли мы однажды барку ломать и взяли урок втроем. Третий был солдат по фамилии Головачев — в работы попал за нанесение удара ратному командиру. Начали работать. Погода была хорошая, на душе было как-то веселее обыкновенного, и работа шла скоро. Уже почти оканчивали урок как я вдруг нечаянно уронил топор в воду. Что тут делать — надо достать во что бы то ни было: конвойные требуют, чтобы топор был, а не то грозят прикладами. Снял я куртку и штаны, подвязался веревкой и начал спускаться. Все было бы хорошо, да на беду плац-майор работы объезжал. Увидал, что меня Достоевский и Головачев держат в воде, и спрашивает:
— Что здесь такое?
Конвойные ответили.
— Не задерживать работ, пусть сам знает, бросьте веревку, — кричит он на Головачева и Достоевского. Те не слушаются. Побелел весь от злобы плац-майор, даже пена на губах выступила; зверь, а не человек был.
— В кордегардию после работ!
Сел на дрожки и уехал.
Достал я топор, вылез из воды. Жутко было оканчивать работу, а надо кончить, не то прибавят.
Вернулись мы вечером в замок.
Я думал, что и меня поведут в кордегардию, — нет, повели только Достоевского и Головачева. Не знаю, как их наказывали, только пронесся на другой день слух у нас, что Достоевский умер. Я поверил этому, зная, что он не привык к подобным пыткам, да притом и болен был еще.
Слух упорно держался, так что мы были вполне уверены в его смерти, а достоверно узнать нельзя было — никто за это время из больницы не выписался.
Прошло месяца полтора после этой экзекуции, многие уже начали забывать о Достоевском. Я только не мог никак забыть его, все он как будто стоит перед глазами.
Пришли мы однажды с работ — камень дробили. Было уже довольно поздно, так что в отделении, когда я зашел туда, был полумрак. Подхожу к нарам, смотрю, кто-то сидит. Я думал — новичок какой-нибудь, и особенного внимания не обратил, вдруг слышу знакомый голос:
— Здравствуй, Рожновский!
Приглядываюсь, Достоевский.
Не могу передать вам, как я перепугался в ту минуту. Мне показалось, что это привидение, выходец с того света. Я так и оцепенел на месте.
— Что ты так смотришь? Не узнаешь?
Руку протягивает.
— Достоевский! Разве ты жив? — мог только я проговорить: смех и слезы — все смешалось в горле, и я повис у него на шее. Потом все объяснилось. Рядом с койкой Достоевского в госпитале лежал горячешный больной, который и умер на другой день после поступления Достоевского в госпиталь. Фельдшер по ошибке записал, что умер Достоевский. Все разъяснилось тогда, когда Достоевский выздоровел и выписался из госпиталя. После этого случая и дали у нас в „ватаге“ кличку „покойник“. По фамилии больше никогда и не называли.
— Живо помню ещё один случай, — продолжал Рожновский.
У плац-майора была гувернантка, молоденькая девушка. Шла упорная молва, что он состоит с нею в любовной связи и что она, как говорится, держит его в руках. Звали ее арестанты Неткой и боялись как огня: настоящая змея была, под стать плац-майору. Про нее рассказывали, что когда, бывало, секут в кордегардии, то она подходит к замку и слушает крик. Впрочем, я этому не верю. У Нетки были ручные голуби, которых она привезла из России, и очень за ними ухаживала. Голуби эти часто залетали к нам во двор, и многие из наших зарились на них, но надсмотрщики еще зорче следили, чтобы их не ловили. Один молодой голубь сильно привязался к Достоевскому. Тот кормил его хлебом, и он каждый день прилетал к нему за своей порцией. Сначала сторожа восставали против этого, но потом, видя, что Достоевский вреда голубю не делает, начали смотреть сквозь пальцы. Пришлось нам однажды идти обжигать алебастр, а путь лежал мимо плац-майорского дома. Работа эта тяжелая и потому нас отпустили в замок раньше обыкновенного. Поравнялись мы с плац-майорским домом, вдруг, смотрим, Нетка голубей кормит. Достоевскому пришла в голову взбалмошная мысль свистнуть на голубей. Вся стая поднялась в воздух, а голубь Достоевского, видно, узнал его, подлетел к нему близко и вьется над головой. Нетка выскочила на дорогу и прямо бросилась к Достоевскому.
— Это ты приманиваешь моих голубей, разбойник: постой, я тебе задам!
Не помню, право, что ответил ей на это Достоевский, кажется, сказал, что она хуже бессовестного животного, знаю только, что сказал сильную и внушительную фразу. Нетка так и замерла на месте.
Далеко мы отошли от плац-майорского дома, а она все стоит; потом смотрю, закрыла лицо руками и тихо пошла в дом.
Мы все ожидали, что эта вспышка дорого обойдется Достоевскому, между тем ничего, прошло благополучно. Потом недели через две узнаем, что Нетка уехала в Россию вместе со своими голубями, но что всего удивительнее, голубь Достоевского остался и по-прежнему прилетал к нему каждый день. Нарочно ли оставила его Нетка, или он сам от нее улетел — мы не могли узнать. После отъезда Нетки в замке сделалось еще хуже: плац-майор до того рассвирепел, что его не раз удерживали высшие начальствующие лица. Не проходило дня, чтобы в кордегардию не отправлялось несколько человек».
К утру Рожновскому сделалось хуже, что я мог заключить по судорожному сжатию мускулов на лице и прерывистому дыханию.
Рожновский сказал мне адреса родных, и я телеграфировал сестре его в Варшаву и еще некоторым лицам.
От утра целые сутки прошли без особенных перемен, но к вечеру следующего дня больной начал отходить. Часов около 11-ти он слабым голосом прошептал:
— Проститься с ним.
Я быстро набросил пальто и полетел к Достоевскому на квартиру. Там меня не приняли по случаю нездоровья Ф. М. (я, впрочем, предполагаю, что по случаю позднего часа).
К утру Рожновского не стало.
В 10 часов я встретил Ф. М. внизу бульвара у купален и передал ему все здесь рассказанное. Он был, видимо, поражен и взволнован.
— Отчего вы раньше меня не навестили? — спросил он.
Я сказал, что сначала Рожновский сам отказывался от свидания, а потом, когда захотел проститься, то прислуга не допустила меня к нему.
— Так, так! Пойдемте к нему, — проговорил Ф. М.
Мы пришли на квартиру к покойнику. Он уже был одет и обмыт, но лежал на кровати, вследствие малого помещения.
Ф. М. встал на колени, долго смотрел на бледное изможденное лицо страдальца и заплакал…
Я вышел из комнаты.
Уходя, Ф. М. сказал мне, что уезжает в Петербург и потому не может проводить тела при похоронах. Здесь же я спросил у него позволения напечатать слышанное от Рожновского.
— Можете, только после, когда-нибудь, — отвечал он.
Теперь, я думаю, пора пришла. Хотелось мне напечатать эти воспоминания во время поминок, бывших в этом году по Ф. М., но некоторые обстоятельства помешали мне это исполнить.
На похороны приехали какие-то дальние родственники Рожновского, которым я вместе с хозяйкой квартиры и сдал все имущество и бумаги покойного, за исключением двух объемистых рукописей, заключающих в себе записки А. Рожновского… Записки эти заключают в себе массу ценного и крайне любопытного материала и завещаны мне покойным с одним условием: я имею право издать их на русском языке после того, как они предварительно появятся на польском.
Мне тоже не удалось проводить тела покойного: спешное дело внезапно вызвало меня в Москву.
ПРИМЕЧАНИЯ
правитьПечатается по газете «Кавказ», Тифлис, 1882, 13 февраля, № 40; 14 февраля, № 41.
1 Берг — владелец разнообразных петербургских аттракционов. Ср. в романе Достоевского «Преступление и наказание»: «…Говорят, Берг в воскресенье в Юсуповом саду на огромном шаре полетит…»
2 Речь идет о польских повстанцах.
3 Василий Григорьевич Кривцов (1804—1861), плац-майор омского острога, изображенный Достоевским в «Записках из Мертвого дома» под прозвищем «Восьмиглазый». В первом письме к брату после выхода из Омского острога Достоевский писал о Кривцове: «Каналья, каких мало, мелкий варвар, сутяга, пьяница, все, что только можно представить отвратительного» (см. о нем в кн. В. Вайнермана «Достоевский и Омск». Омск, 1991).
4 В письме к младшему брату писателя Андрею Михайловичу от 16 февраля 1881 г. друг молодости Достоевского врач А. Е. Ризенкампф также утверждает, что плац-майор Кривцов «подверг его телесному наказанию». Однако анализ других, совершенно разнотипных свидетельств позволяет со всей определенностью утверждать, что Достоевский на каторге все же не подвергался телесному наказанию (см. об этом: M. M. Громыко. Сибирские знакомые и друзья Ф. М. Достоевского. 1850—1854 гг. Новосибирск, 1985). Свидетельство А. К. Рожновского о том, что Достоевский подвергался на каторге наказанию розгами, опровергает также старший адъютант Омского корпусного штаба Н. Т. Черевин (см. «Русская старина», 1889, № 2. С. 318).
- ↑ „Ватагой“ на каторжных работах называется партия арестантов, помещающаяся в одной казарме или отделении. „Ватага“ имеет старшего из отпетых, который называется „большаком“ или „старостой“.
- ↑ „Крышку“ сделать — на арестантском жаргоне — убить.
- ↑ Здесь Рожновский, вероятно, намекал на припадки, сведшие потом Ф. М. в могилу.