В. В. Розанов
правитьИз воспоминаний и мыслей об Иоанне Кронштадтском
правитьВ многомиллионной Руси не найдется сердца, которое бы так или иначе не отозвалось на кончину Иоанна Кронштадтского, не сказало бы об его личности того или иного слова, мнения, взгляда. Последние годы, однако, не более 3 — 4-х, 5 — 6-ти лет, взгляды эти разделились, и около прежних восторженных отзывов столь же бурно потекли отзывы сомневающиеся, подозрительные, наконец, негодующие. Но еще так недавно, вот всего лет пять назад, и далее назад, в течение лет 15-ти, не было этого разделения. И вся Русь сливалась в огромном удивлении к народному священнику, народному герою, — но герою не на поприще подвига, а на поприще святой жизни и святого делания. Имя и образ «штатного протоиерея кронштадтского Андреевского собора Иоанна Ильича Сергеева» высоко поднялось не только над своим сословием, своим саном, над всеми 72 000 русских священников, которые были ему равны по положению, обязанностям и правам, но они поднялись звездою ослепительного блеска над всею церковною нашею историей за XIX век, а в текущие дни его жизни поднялись над всякою славою, успехом, значением, авторитетом. И всякий в те дни, кто только любил славу, силу, талант и дар своего народа, присоединял голос свой к одобрительному народному шуму, и еще, и еще выше поднимал имя этого священника. Так выросла громадная волна народной молвы, народного сочувствия, народной любви и доверия около этого имени и лица. Ничего подобного никогда не было на Руси; при жизни ни один человек на Руси не был так почтен. Ум, талант, ученость, власть государственная, заслуги общественные, высочайшее социальное положение, — все померкало и отодвигалось перед этим многомиллионным шумом, который шел горою на вас, все подавлял собою, все закрывал собою, рушил всякое сопротивление, препятствие. Даже с очевидными злоупотреблениями его именем стало очень трудно бороться; даже некоторые очевидные ошибки в его суждениях стало трудно и небезопасно оспаривать. Оспаривания выражались с оговорками, с извинением. Явление это было очень любопытно наблюдать. Мы были зрителями чрезвычайно редкого процесса, как «сотворяется история», как сотворяется «имя» в истории, как сотворяется в ней власть, авторитет духовный, не вещественный. Возьмите цивилизацию, возьмите Россию: вся она стоит и держится на глубоком почитании народом нескольких, — говоря языком мифологии, — фетишей, знаков, символов, имен, понятий. Их очень немного, — 3 — 4, 5 — 6 этих имен и звуков, — но они известны и равно чтутся в курной избе вологодского крестьянина и во дворце, чтутся и признаются последнею умственною темнотою и первым умственным светом своей страны. На них все и держится, ими все и стоит. Во имя молчаливого согласия на этих именах и звуках, устроились согласное повиновение в стране, согласное, единообразные действия в ней, явилась готовность к единообразным жертвам:
— Умираем за веру, Царя и отечество…
И кончено. И нет поворота. И невозможно сопротивление. Весь Запад и Восток, как бы он ни был жаден и корыстолюбив, как бы он ни ненавидел и презирал нас, отхлынет испуганно назад, услышав этот рев народный:
— Сей день и час я умру за веру, Царя и отечество.
Глухой факт. Но он сильнее всякого разума, отчетливости, сознания, науки, техники, искусства.
Вот в такой-то всемогущий фетиш стал вырастать Иоанн Кронштадтский лет 20 — 25 назад. Он не только поднял молву и сочувствие, но, как и около всякого фетиша, около него стали вырастать мифы, стала твориться живая мифология. Он ее отрицал, отвергал, он не хотел ее. Но это был единственный пункт, где он оказался слаб всеобщей человеческой слабостью: предмету мифа очень трудно бороться с мифологией около себя. Его «не хочу», «порицаю», «отвергаю» было глухо, слабо и незначительно по сравнению с тем чудовищным напором «хочу», «признаю», коего он сделался центром.
— Я обыкновенный человек, как все смертные…
— Да, это смиренное русское сокрытие своего значения… Ты — необыкновенное существо, ты — не мы… Мы знаем это, знаем про себя, молчим и только перешептываемся, — о другом, тайном, скрываемом твоем значении.
Бессильно русская официальная церковь предлагала ему «вразумить» своих наиболее пламенных последователей и особенно последовательниц. «Вразумление» не приходит сразу; нужно научиться «вразумляться», привыкнуть к этому процессу. Русская церковь и духовенство, которые всегда, во все 900 лет своего существования, враждовали с «рационализмом» и недолюбливали «вразумления», оказались, естественно, бессильны с этим запоздалым обращением к «доводам разума», к науке, к богословию и очевидной истине.
— Разум — от беса. Науки — от бесов. Ничего не хотим знать: батюшка Иоанн Кронштадтский… но молитве его Бог исцеляет, как это было и 1900 лет назад, и засвидетельствовано в книге, которая выше человеческого разума. Знаем мы, кто он… Он — не мы, он — не человек; он выше…
Официальная церковь уже испытала большие неудобства и затруднения от этого возникновения в ее собственной среде живого фетиша, и можно предвидеть гораздо еще большие затруднения с этим в ближайшем будущем. Но нельзя не заметить, что это есть естественный плод ее собственного духа за все века ее существования: она всегда сама построила «фетиши», но фетиши не личные, а обрядовые, догматические, или фетиши лиц, давно умерших. «Фетишизмом» наполнена вся ее история. «Фетишем» стало монашество, «фетишами» стали многие монахи, схимники. Вообще, это старый дух, старой закваски. Вдруг возник живой фетиш, и не в монашестве, не в уединенном, далеко живущем старце-схимнике, а на виду у всех, в Кронштадте, в среде белого духовенства.
Церковь, в лице ее официальных властей, растерялась. Она и одобряла, и порицала. Авторитет, земной и всяческий, она поднимала; но уже народ поднимал этот авторитет гораздо выше человеческого. Получилась аналогия, неожиданное совпадение сердцевинного церковного движения, внутри коего стоял Иоанн Кронштадтский, с «опаснейшими сектами», вроде хлыстов, изводящими из среды своей живых «христов» и «богородиц». Иоанниты, как всякий понимает, не есть что-то совершенно новое на Руси: Филипп Данилович Хлыстов и еще некоторые другие их «пророки» возбуждали подобное же около себя движение, почитание, восторг и нарастающую вокруг живого лица мифологию…
Сам Иоанн Кронштадтский был совершенно чужд стараниям возбудить вокруг себя это движение, и здесь его глубокое «православие», верность официальной церкви, здесь глубокая пропасть, отделяющая его от сектантов. Образовалась секта, неправильно чтущая его; но он сам отнюдь к ней не принадлежит, сам он не сектант. Это нужно запомнить и никогда не сливать его с «иоаннитами», хотя они и свили гнездо свое в основанном им монастыре. Это — Иоаннов женский монастырь на реке Карповке, в Петербурге. Оставим их и возвратимся к нему.
Личное впечатление, производимое Иоанном Кронштадтским, было источником всего, что мы о нем знаем и что он совершил. Это впечатление было необыкновенно; точнее — это было что-то необыкновенное в обыкновенном; иначе нельзя формулировать, а эта формула обнимает все в нем. Начну с передачи личного ощущения. В одном богатом доме, где я был случайно, он был приглашен отслужить напутственный молебен, «благословить» и «помолиться о здоровье». Я не знал об этом заранее, а когда узнал, быстро прошел на молебен. Он стоял перед божницею и служил, — обыкновенная русская служба. Движимый любопытством увидеть человека, которого так трудно было увидеть вблизи, я продвинулся вперед и, наконец, стал совсем рядом около него, но боком и так, что было видно все лицо его. Ему было тогда 72 года. Но он не был не только «старик», но и не был очень стар; вид у него был только «пожилого», «немолодого» священника, — не больше! И это при труде невероятном, почти не допускавшем отдыха, при жизни, когда считана была каждая минута! Сон и деятельность, краткий сон и длинная, притом кипучая деятельность — вот весь Иоанн Кронштадтский!
Небольшого, среднего роста, весь как-то пропорциональный, гармоничный, он давал впечатление необыкновенной свежести! Точно он был чисто, крепко вымыт, и притом недавно. Стоял он не так, как стоят всегда священники на служении: что-то грузное и осевшее, чему трудно переставить ногу, или что-то притворно-изнеможенное, что повело даже к древнему обычаю поддерживать архиереев «под ручки» на богослужении. Обычай, отмененный «Регламентом» Петра Великого. Молитвословия Иоанн Кронштадтский произносил несколько скороговоркою, и произносил лично, — не этим заупокойным и как-то «вообще-православным» голосом, к какому мы привыкли, какой сделался ритуальным в православном богослужении. Это не «церковь молилась через иерея своего», — это лично он, Иоанн Сергиев, молился о присутствующих и особенно одном из них, ради которого был позван. Ничего статуеобразного, мертвого не было ни в нем самом, ни в богослужении его, и эта маленькая черточка, едва приметная, но выраженная во всех подробностях, была чрезвычайно значащею, если кто понимает дух всего православия. В Иоанне Кронштадтском был новый священник, если сказать всю мысль — священник новой церкви, но только не опознавший себя и не опознанный толпою, ибо сведение лица к какой-то «схеме», сведение священника только к «рукоположенному носителю сана», не смеющему пошевельнуться в этом сане, и, наконец, общий наклон к чему-то старому, дряхлому, пассивному, недвижному, покорному, — составляет общий тон нашей религии, гораздо более существенный, наличный и реально действующий, чем всевозможные догматы. Здесь все было напротив! Иоанн Кронштадтский служил, говорил, стоял, чуть-чуть немного волнуясь во всем корпусе, старую службу, но в новом тоне.
Сели за стол, за небольшой завтрак, и я сел против него. Обменялись несколькими словами. В нем было опять отсутствие этой торжественности, важности, какая и без заслуг присуща лицам духовного сана, а при заслугах вырастает во что-то чрезмерное и тягостное для окружающих. Слова его были чрезвычайно обыкновенны. Известно, что дневник его размышлений — «Моя жизнь во Христе» — скучен при чтении и скучен даже для лиц, его почитавших и не скучающих за богословскими сочинениями. Он скучен и по отсутствию интересных мыслей, и по отсутствию того воодушевления, той высоты языка, какая ожидалась бы от такого лица и в книге такого заглавия. Но, подумав, нельзя не найти все это в высшей степени естественным. Великий человек не двоится, сильная душа вся выливается в одном потоке. Иоанн Кронштадтский был весь в действии; он не взял, как скупец или как расточительный человек, — нечто от действия, чтобы перелить это взятое в форму слова. Лично он, как человек, как историческая фигура, чрезвычайно выиграл бы, оставив после себя замечательную книгу; но он умалился в фигуре, — просто чтобы ничего не отнять от ближнего и сейчас. Говоря о возможной замечательной книге, я разумею возможное одушевление, ибо с первого же раза было видно, что замечательных мыслей он оставить не может.
Часть негодования, которое стало возбуждать в последние годы его имя, произошло от того, что он вмещал свое мнение в ход исторических и культурных событий, про которые можно сказать, что Иоанн Кронштадтский никак к ним не относился, не был с ними нисколько и никак связан, а потому и мнение о них мог иметь и имел только наивное и младенческое. Без сомнения, не он сам, но другие побудили его сказать свое мнение о Льве Толстом, о конституционном нашем движении и проч., чтобы заручиться этим мнением, как некоторою палкою. По глубокому неведению всех этих дел, Иоанн Кронштадтский был здесь сам связанный человек, которого несли, куда хотели, и принесли в черный лагерь нашей реакции. Это, можно сказать, «случилось с ним», а не «совершил он»; случилось, как несчастие, нисколько не вытекавшее из существа его, из его личности, из его духа. Конечно, сын сельского дьячка, немного поучившийся в семинарии, не мог сочувствовать, положим, Толстому или конституционному движению, — но не мог, просто, по незнанию этого, по глубокому всего этого непониманию, а не по противоположности, не по черствости и закоснелости своей, чего в нем не было. Ему указали «перстом» на некоторые слова у Толстого и предложили «осудить» его; он — осудил. Сообщили разрозненные факты из освободительного движения, и тоже предложили «осудить», — он опять «осудил». Осуждение это было политически нужно врагам Толстого и врагам русской свободы; нужно было именно «изречение фетиша», и нужно для самых темных масс народа, где и сложилось почитание фетиша. «Изречение» это было именно палкою, которую надо было откуда-нибудь заполучить разным Скворцовым и д-рам Дубровиным, в злых и жестоких их целях. Но сам по себе, без этой агитации Дубровина и Скворцова, — Иоанн Кронштадтский был глубоко частным человеком, созерцательною внутреннею душою, именно «молитвенником», — а что общего у молитвы и политики. Молитва пылка и коротка, молитва не сложна. Взглянув на Иоанна Кронштадтского и проговорив с ним несколько минут, сейчас же мог всякий видеть, что он только и способен вот к этим кратким и несложным движениям души, где даже и нет движения, собственно, мысли, а только пыл, горячность, неотступное слово. Слышавшие молитвы его над больными удивлялись: он точно требует у Бога исцеления, слова: Ты должен, Боже, Ты не можешь не исцелить его, — так и сыплются. Это необычайно. Между тем, это глубоко вытекало из его личности: в нем не было строгой и официальной церковности, не было богослужебной торжественности, он молился, звал и требовал как человек-священник. Недолгая семинарская наука куда-то провалилась, он чрезмерно перерос ее своею личностью, и, чувствуя, что он — простой человек, — непременно исцелил бы болящего, помог бы человеку в несчастии, звал, требовал, настаивал, чтобы подобное же совершил всемогущий Бог, совершил непременно! Молитва его, — что не отмечено никем, — была, говоря языком истории религий, глубоко антропоморфна, т. е. она вытекала из глубоко антропоморфических представлений о Боге, точнее — чувства Бога. И эта особенность и дала первый толчок к превращению его самого в религиозный фетиш. "Он просит у Бога не как митрофорный протоиерей Андреевского собора; тут что-то другое, прислушайтесь: он просит у Бога как близкий Его, как друг Его, точно он сын Его. Он требует, он настаивает! Тут вовсе не митрофорный протоиерей, в смиренном сане священника молится кто-то другой. Так произошло это смешение, это недоразумение, где величайшая народная темнота встретилась с глубокою простотою религиозных понятий «митрофорного протоиерея», простотою в смысле элементарности, первобытности. Острая, пылкая личная жизнь и, самое главное, ежедневное трение около народа, ежедневное общение с народными страданиями как бы стерли в Иоанне Кронштадтском все, чему он учился о Боге в семинарии, и он вернулся или впал в первобытный религиозный антропоморфизм, с которого всякий народ начинает свою религию. И вдруг народ почувствовал в этом одном священнике что-то «свое», «родное», тысячелетне-древнее, «рюриковское», и через все новые учреждения, через голову Синода и пышной словесной иерархии протянул руки к нему и понес его на руках, своего и «любимого батюшку».
— Это какое-то болезненное народное явление, психопатия толпы, — заметил митрополит Иоанникий, в пору своего киевского служения, увидев проездом по улице, как народ бежит к дому, где Иоанн Кронштадтский «молился»…
— Они когда-нибудь съедят этого своего живого бога, — сказал желчно Толстой по поводу случая, где одна женщина укусила палец у «батюшки», чтобы "причаститься его «тела и крови», о чем одно время писали газеты.
И то и другое, ни то и не другое… Истина и разгадка лежит в том, что 9/10 нашего народа, конечно, еще не умеют читать, особенно женщины, и, не выучившись читать, а учась только на «слухах», эти 9/10 не имеют причин в чем-нибудь религиозно отличаться от пра-пра-пра-прадедов своих, еще молившихся Велесу и Перуну. Имена с тех пор сменились, но народ только и мог усвоить, что новые имена, а психика религиозная в нем осталась прежняя. В обыкновенном священстве, однако, ничто не отвечало этой психике: удерживала семинария, придерживала консистория. Вдруг явился священник, который перерос влияние консистории, не очень твердо помнил семинарию и вообще был свободен, почувствовал себя свободным. Как только это совершилось, оба явления встретились и образовали то явление, которое именуется «иоаннитством». Около него много злоупотреблений, но в основе это есть чистосердечное возвращение почти к доисторической старине русского племени, — к той счастливой и наивной старине, когда «боги были так близки к людям и еще ходили по земле», о чем вспоминает райская легенда; вспоминает это и Достоевский в «Сне смешного человека». Русский народ с Иоанном Кронштадтским пережил и еще переживает одну из легенд своих, переживает в своем роде «Счастливый сон», от которого ему горько пробудиться. В самом деле, скучно и серо вообще без «снов»; а уж русскому народу и Бог весть как серо: стужа, недоеданье, свист ветра в коротенькой трубе, и на десятки верст кругом никого зрелее младенца…
Впервые опубликовано: «Русское слово». 1909. 9 января. № 6.