Из Берлина (Михайлов)

Из Берлина
автор Михаил Ларионович Михайлов (1829—1865)
Дата создания: 1861, опубл.: 1861[1]. Источник: Михайлов М.Л. «По своей воле…». Уфа, Башк. кн. изд-во, 1989, с.237-295.

Из Берлина


Coupez le căble![2]

Sieyés

...Вместо тепла и зелени, которых мы ждали за Динабургом, нас обсыпало снегом, и навстречу быстро несшейся почтовой карете попадались еще совсем голые пирамидальные тополи, очень похожие в этом виде на громадные пучки розог. Нельзя сказать, чтобы переезд от Динабурга, где перерывается железная дорога, до Ковно, где она опять начинается, был приятен и удобен. Почтовая карета кажется особенно тряскою, если пересесть в нее из спокойного вагона; а нам пришлось провести в ней всю ночь и, разумеется, не спать, а только чутко дремать. Переправа через Двину не обещала, что мы поспеем вовремя и к ковенскому поезду. Несмотря на шум, гам и суетливый крик перевозчиков-жидов, или, лучше сказать, именно от этого шума и гама мы чуть не шесть часов провели на пароме, под холодным и пронзительным ветром. Берег был уже в двух шагах, как нас отшибло назад; перевозчики не сумели справиться,-- и нам пришлось два раза переправляться с неимоверными усилиями целой толпы крикливого народу. Хорошие лошади выручили нас потом,-- и мы приехали в Ковно как раз вовремя, за полчаса до отправления поезда. В Эйдкунене нас очень любезно и без всяких придирок осмотрели прусские таможенные чиновники, и часа в три пополудни или около того на третий день после выезда из Петербурга мы были в Кенигсберге, где можно было наконец отдохнуть от утомительной и почти бессонной дороги. Здесь было уже довольно тепло, довольно зелено, и по случаю праздника вознесенья (9-е мая, по нашему 27-е апреля) студенты, филистеры и прусские воины шли по улицам, с дамами и без дам, за город, на гулянье. За серыми городскими стенами есть где погулять кенигсбергцам и насладиться весенним воздухом и пивом. Зеленые аллеи этих довольно скромных кенигсбергских парков, с не менее скромными кофейнями, пивными и ресторациями на каждом шагу и по обеим сторонам, были единственным предметом, который занял меня тут на полчаса и после дорожной усталости. Осматривать другие достопримечательности города мне казалось совершенно излишнею заботою; да и что за достопримечательности в Кенигсберге? Если же они есть, то о них, верно, рассказано у Карамзина в "Письмах русского путешественника" или у г. Греча в его "Дорожных письмах"; где-то рассказано, но где именно, не помню: там и можно прочитать, если понадобится. Итак, несмотря на то, что Кенигсберг видел я в первый раз, я не хотел отыскивать в его узких, старинного вида улицах, идущих то в гору, то под гору, ни вечной принадлежности каждого немецкого города и городка -- Stadtmuseum'a {городского музея (нем.).}, ни специального преимущества города Кенигсберга -- дома, где родился знаменитый философ Кант. Нет сомнения, что не будь на железной дороге от Петербурга до границы перерыва на двести верст, я и не остановился бы на родине "Критики чистого разума", а проехал бы прямо в Берлин, откуда и пишу к вам теперь.

Здесь уже совсем весна, даже больше -- жаркое лето. В первый день приезда сюда, то есть 10 мая, глядя на толпы, пестро и шумно идущие "под липами" за Бранденбургские ворота, в так называемый "зверинец" (Tiergarten), любоваться молодою зеленью, я готов еще был повторять начальный монолог Фауста в первый весенний день за городскими воротами. Сегодня, когда пыль успела уже порядком насесть на липы, мне хочется сказать с Гейне: "Verlaß Berlin mit seinem dicken Sande!" {"Оставь Берлин с его густою пылью!" (нем.).} и уехать -- разумеется, не в Индию, куда он приглашает и где, конечно, еще более песку, а куда-нибудь в менее людное и менее пыльное место, что я, вероятно, и сделаю завтра. Впрочем, я начал свое письмо не с тем, чтобы рассказывать вам свой маршрут и впечатления, какие производит на меня погода. Надо сообщить вам что-нибудь более интересное о Берлине. Вы хотите знать, что здесь нового в политике, в литературе. Очень немного, но все-таки кое-что есть.

Все говорят теперь об истории с "полицейским полковником", Панде, прусским родственником разных фейеров и живоглотов Щедрина. Титул "полицейского полковника" (Polizeioberst) очень странен: говорят, что Пацке первый носил его и, вероятно, после настоящей истории его совсем отменят. Это нечто вроде помощника обер-полицеймейстера или директора полиции. Но в чем же история? Подобно многим героям "Губернских очерков", прусский полковник начал свою карьеру очень скромным образом; у него не было ни гроша за душой, когда он определился в полицию; за женой не взял он тоже ни полушки,-- и вдруг оказывается, что он приобрел "на имя жены" (это, видно, и здесь можно) очень изрядное именьице где-то im Meklenburgischen {в Мекленбурге (нем.).} и что в бумажнике у него есть тысяч десять, двенадцать на мелкие расходы. Сумма довольно приятная, если сообразить скромный оклад жалованья, которое он получал. Как сумел он накопить ее и сделаться мекленбургским помещиком, вероятно навсегда осталось бы скрыто под непроницаемым покровом официальной тайны, если б одному неудачному литератору не вздумалось поискать хоть где-нибудь в темных углах берлинской полиции такого "сюжетца", который затронул бы публику за живое и заставил раскупить хоть одно из не читаемых ею произведений. Расчет был верен, и две брошюры, которые издал Эйхгоф, произвели желанный эффект. Хоть их и конфисковали, но автор все-таки верно взял свое {Я узнал, когда письмо мое было уже дописано, что Эйхгоф ничего не получил от своих брошюр и, будучи принужден удалиться от неприятностей в Лондон, находится в очень стесненном положении. Редакция "Volkszeitung" собирается открыть подписку в его пользу. (Прим. М. Л. Михайлова.)}. "Силуэты берлинской полиции" (так названы брошюры) подняли гвалт не только в публике, но и повыше. Впрочем, надо сказать, что они явились не разом. Первая брошюра показалась клеветой тем, для кого важно, чтобы не обо всем и правда говорилась. По этому случаю было произнесено самим министром внутренних дел графом Шверином несколько успокоительных для полиции слов, что, дескать, нечего обращать внимание на злонамеренные толки и что нет сомнения, что в полиции "служат все люди достойные и себя бесподобно ведут". Оставалось только сказать: "я, мол, ручаюсь за честность всех чиновников моего ведомства",-- и я не могу поручиться, что этого золотого изречения не было произнесено в данном случае. Но в первой брошюре были только цветочки, во второй являлись уже ягодки, и оставить дело без исследования оказывалось невозможным. Обвинение касалось очень щекотливых обстоятельств: растраты сумм, определенных на содержание жандармов, фальшивых счетов и отчетов и проч. Два мелких полицейских офицера, которых ближе всего было допросить первых, показали на допросе, что они только исполнители высшей воли, что если кто виноват в злоупотреблениях, так это сам "полицейский полковник". Граф Шверин, несмотря на выгодное мнение о своих подчиненных, опять-таки не мог оставить и Пацке неприкосновенным к делу. По городу быстро распространился и был подхвачен на лету всеми газетами слух, что Пацке, не говоря о других подвигах помельче, получал ежегодно с 1849 года деньги на содержание, обмундировку, ремонт и проч. целой сотни жандармов, которых вовсе не существовало в натуре и которые числились только в шнуровых полицейских книгах. Граф Шверин отдал приказание президенту или директору полиции Цедлицу арестовать Пацке. Но вот тут-то, как говорит почтмейстер в "Мертвых душах", тут-то и начинается "нить завязки романа". До каких градусов бюрократической высоты поднимается эта нить, неизвестно; но трудно думать, чтобы главным виновником всего дела был Пацке. И вот почему трудно это думать. Барон Цедлиц, вместо того чтобы, по приказанию министра, арестовать обвиненного немедленно, согласился на просьбу Пацке -- отсрочить арест на день. Этого срока было совершенно довольно, чтобы дать "полицейскому полковнику" возможность улизнуть. Один из приятелей его в полиции и, вероятно, человек не совсем чуждый его подвигам, тотчас добыл ему фальшивый паспорт в Данию,-- и Пацке, под видом датского купца, через два дня оказался уже за морем, в шведском городе Истаде. В одном он промахнулся. Паспорт был написан только для одной Дании, а он поехал через Швецию. Телеграфы успели уже разнести повсюду весть о побеге, и Пацке тотчас же изловили в Истаде и отправили в его родную Пруссию. Не всякому триумфатору удается собрать вокруг себя такую густую толпу, какая вышла встречать "полицейского Полковника" на пристань в Любеке, какая собралась потом в Гамбурге и, наконец, в Берлине на станциях железных дорог. Для бывшего стража порядка и благочиния шумные толпы, ожидавшие его прибытия, приготовили, впрочем, не венки и не букеты. Все запаслись очень здоровыми дубинками и палками,-- и Пацке пришлось бы довольно солоно, если б полиция не взяла его под свое крыло, так долго его согревавшее. Тайком, задними дворами, в глухой карете, провозили его, чтобы спасти от заслуженных обид. В Берлине даже не решились высадить его на станции железной дороги, а высадили не доезжая и привезли на лошадях. Вышедший третьего дня нумер сатирической газеты "Kladderadatsch" посвящен весь подвигам Пацке. Особенно удачна пародия известного "Ночного смотра" Цедлица, переведенного Жуковским. Самое имя Цедлица в заглавии пришлось очень кстати. "В двенадцать часов по ночам" встают сто жандармов из своей могилы -- шнуровой книги -- и в мундирах, сотканных из голубого эфира, мчатся на руммельбургское поле -- совершать свои экзерциции. "В двенадцать часов по ночам" встает с постели и полковник, надевает шлем, шпагу и эполеты и на одной из тех фантастических лошадей, на которых издавна так аккуратно получается и выписывается в расход фураж, отправляется тоже на место экзерциции своего фантастического войска. Там заставляет он своих сто жандармов производить разные эволюции и в одиночку и en masse. "Они должны осматривать паспорты и виды на жительство. Он упражняет их в арестах и во всем прочем, что потребно настоящим хранителям порядка, натравливает на жидов и литераторов. Живьем хватают они демократов; разгоняют беззаботные клубы и собрания", и проч. Но только пробьет час на ближайшей башне, гордо сидевший на коне полковник оказывается сидящим под замком, а ста жандармов и их коней вовсе не оказывается.

  Das ist die nächtliche Runde
  Im Rummelsburger Feld,
  Die um die zwölfte Stunde
  Der selige Patzke hält {*}.
  {* Это ночной смотр,
  На руммельбургском поле,
  Который в двенадцатом часу
  Проводит покойный Пацке (нем.).}
 

По поводу этой истории можно бы пуститься, следуя примеру немецких газет, в очень серьезные и обстоятельные рассуждения: почему и как могли встретиться подобные злоупотребления в берлинской полиции под управлением графа Шверина, который, как известно, принадлежит к деятелям так называемой "новой системы"; можно бы очень красноречиво заняться доказательством, что "новая" система никогда не достигнет своей цели и даже вовсе не будет новою, если останется в руках "старых" людей, и проч. и проч. Но эти душеспасительные рассуждения, так же как и догадки, останется ли граф Шверин министром внутренних дел, а барон Цедлиц -- директором полиции, будут, вероятно, повторены очень подробно нашими газетами, и там можно будет любителям политических тонкостей найти объяснение, как могут уживаться с новою системой древние деяния, и доводы, почему теперешняя система прусского управления -- новая система, и взгляды о том, как горестны злодеяния à la Пацке "в наше время, когда" и т. д. (Знаменитая фраза эта очень часто стоит теперь во главе журнальных и газетных статей в Пруссии.) Мне кажется, из всего дела Пацке можно и следует вывести только одну мораль. Более десяти лет недоставало в берлинской полиции ста блюстителей общественного порядка и спокойствия, ста хранителей священных интересов семейства и собственности, которые считались необходимыми,-- и этого недостатка никто не замечал, и спокойствие не было нарушено, и семейство и собственность оставались безопасными, и Пруссия не провалилась сквозь землю. Стало быть, в этих ста воинах вовсе не было никакой надобности. Пацке, вероятно, тонкий философ, давно смекнул то, что только теперь должно невольно представиться неоспоримой истиной для всех, и то по его же милости. Удивительно, как это ни одна либеральная газета не заступится за принципы злополучного "полковника"; я думаю, это происходит только в отместку за его прежнюю нелюбовь ко всякого рода печатным листам, будь это непозволительное воззвание какого-нибудь демагога или официальный отчет о блестящих действиях берлинской полиции.

Говорят, что следственная комиссия, занимающаяся разбором дела Пацке, не хочет изменять нелюбви ее подсудимого к печатному слову, и официальные отчеты о деяниях "полицейского полковника" будут печататься в самом кратком виде {Это уже подтвердилось. (Прим. М. Л. Михайлова.)}. Компрометировать себя, конечно, никому не приятно; но ведь у барона Цедлица, например, совесть должна быть совершенно чиста, и потому лучше бы уж сказать про Пацке et consortes {и компанию (франц.).} всю подноготную. Чистота совести сияла во всех чертах лица и во всех пуговицах и шнурках мундира директора полиции, когда он присутствовал на третий день после поимки беглеца (не обманувшего своих преследователей и синими очками на носу) на торжественном открытии памятника местной прусской знаменитости, Кейту. Журналы не без иронии рассказывают о не совсем обыкновенном laisser-aller {непринужденном тоне (франц.).}, с каким барон Цедлиц обращался в разговоре, на помянутом торжестве, ко всем: и к министрам, и к разным генералам, и к членам палат, и к представителям города. Уж если не померкла ясность чела и блеск мундира у директора полиции, то министру, конечно, можно и бровью не моргнуть. И точно, граф Шверин был третьего дня невозмутимо спокоен и рассуждал очень дельно за министерским столом в палате, депутатов, куда я счел священною обязанностию заглянуть во время недолгого моего пребывания в Берлине.

Вы, конечно, не потребуете от меня отчета во всех умных речах о пошлине на свекловичный сахар, о правах и преимуществах евангелической церкви и о тому подобных местных интересах, которыми занимались на этот раз господа прусские депутаты. Особенного ораторского искусства никто не проявлял, хотя члены и правой, и левой стороны, и центра говорили связно и довольно бойко; описывать вам наружность господ Финке, Шульце, Рейхенспергеров тоже не для чего,-- и потому я ограничусь только одним замечанием, чисто внешним. Прения не только о сахаре и евангелической церкви, но даже и о народном просвещении заключались преимущественно в повторении избитых общих мест и никак не могли поглотить всего внимания не только иностранца, но и туземца. Поэтому я имел достаточно досуга сосчитать с трибуны головы не лысые и не седые, которых едва ли было больше дюжины между с лишком сотней депутатов. Правда, такого унылого старчества, какое мне случилось видеть раз в заседании французской академии, тут не было; но все-таки перевес старости не только над молодостью, но и над мужеством, был уж чересчур велик. Я готов уважать и старость, но молодость люблю больше, и мне всегда кажется, что всякое дело пошло бы лучше, если бы в нем вместе с опытностью и осторожностью старца участвовали увлечение и отвага юности. Эта мысль особенно живо возбуждалась во мне на помянутом заседании, когда за министерским столом поднимался министр просвещения Бетман-Гольвег и жалостным, бессильным старческим голосом произносил довольно гладкие, но тупые и скудные смыслом фразы. Подчас меня решительно брала злость, и может быть оттого я не досидел до конца прений о преобразованиях по учебной части. На всякое дельное замечание дребезжащий голос "культус-министера" отвечал все в одном роде, что "по мере сил и возможности делается все требуемое духом времени", и таким образом выходило, что и рассуждать ни о чем не нужно: он, Бетман, все предвидит, все знает, все, что нужно, делает и если пришел в парламент, так только по снисхождению к людям, которым хочется во что бы то ни стало толочь воду.

Журналы жалуются на холодность депутатов к своим "парламентским обязанностям" и на то, что заседания бывают очень немноголюдны. Не только публики мало, но и члены собираются далеко не в полном числе. Если уж и они так равнодушны к прениям о благе и прогрессе своего отечества, то мне -- надеюсь -- и подавно нечего особенно ими интересоваться. Того, что я сказал о единственном заседании, на котором был в доме под No 55 в Лейпцигской улице, вероятно будет для вас довольно, и мне можно на этот раз покончить с берлинской политикой.

В литературе, вероятно от весеннего времени, новостей почти нет. Здесь произвела только некоторый эффект недавно появившаяся переписка знаменитой Рахели Фарнгаген с Давидом Фейтом; но я не прочитал еще ее и потому не могу пока сказать ничего. Рахель была, бесспорно, очень умная женщина; но интересы, которые вызвали такое неистощимое обилие писем с ее стороны (кроме двух изданных теперь частей, еще покойный Фарнгаген напечатал их три толстых тома), в большей части случаев слишком далеки от настоящих интересов жизни. Вечные неутомимые рефлекции надо всем, начиная с Гете и кончая веточкой сирени, делают чтение писем Рахели самым тяжелым трудом, и в них отдыхаешь только на тех местах, где она решается не быть особенно глубокомысленной и рассказывает о каких-нибудь личных встречах или происшествиях. Сентиментализму была в ней тоже изрядная доля, и вообще чересчур мало простоты в отношениях к жизни.

Этот порок, столь обыкновенный в так называемых "образованных" немецких женщинах, есть следствие нелепого воспитания, которое, может быть, нигде не отрешено так от мужского, как в Германии. Немецкие философы, и едва ли не Кант первый, решили, что мужчина есть представитель мысли, а женщина -- представительница чувства,-- и вот, кроме чувства, не стали в ней ничего развивать воспитанием. Что же вышло из этого? Так как самому чувству отведена была в жизни женщины только известная, ограниченная сфера, то немецкие женщины впали в сладкий и приторный сентиментализм, умеющий восхищаться по рутине весенними ландышами и фиалками да стихами какого-нибудь Гейбеля, но не умеющий сочувствовать ничему за пределами мелких интересов гостиной или палисадника перед домом. Эта страстная и могучая сила, которую Гете в конце своего "Фауста" назвал "das Ewig-Weibliche" {"Вечно-женственное" (нем.).}, так обмельчала, что мне случилось слышать от очень умных людей в Германии, что это "Ewig-Weibliche" не "возвышает" человека, как говорит Гете, а "унижает" его нравственное достоинство, не "zieht uns hinan", a "zieht uns hinab". Действительно, трусость мужчин в более образованных классах -- опирается в значительной мере на безучастном к жизни, сентиментально-расслабляющем воспитании женщин. Женщины средних классов в Германии перестали быть и хозяйками в том смысле, как изобразил хозяйку Шиллер в своей "Песне о колоколе". Довольно быстрое развитие общественной жизни удалило женщин от домашнего очага. Притом с каждым годом жить становится труднее; дороговизна растет -- и вместо собственного хозяйства становится несравненно выгоднее пользоваться хозяйством кофейной и ресторана. При полном пренебрежении серьезным воспитанием, женщине-матери не остается возможности заниматься и уроками своих детей. Дети идут в школу, едва начинают твердо держаться на ногах и произносить р не совсем похоже на л. Семья разваливается и теряет свое значение, но выигрывает ли от этого хоть что-нибудь общество? Успехов, которые отвечали бы утвердительно на этот вопрос, не видно. О женщинах продолжают еще говорить словами Шиллера, что "они вплетают небесные розы в земную жизнь..."

  ...Sie flechten und weben
  Himmlische Rosen ins irdische Leben...

Но это уже мертвая фраза, которой вдобавок никто не верит, кроме отроков, у которых впервые начинает биться сердце от женских взглядов. Рожать детей и не всегда еще выкармливать их самой -- вот и вся задача женской жизни. К чему же повторять без веры в них громкие возгласы о важном и святом значении семейства для общества, о благодетельном влиянии женщины, и проч.? А дело, кажется, так просто. Вся беда оттого, что перемешали слова.

  Das Ewig-Weibliche
  Zieht uns hinan.
 

Вовсе не "Ewig-Weibliche", так же, как и не "Ewig-Männliche" {"Вечно-мужественное" (нем.).}, а просто -- "Ewig-Menschliche" {"Вечно-человеческое" (нем.).}. Пора бы в наш век уничтожения всяких привилегий понять это.

Но я начал говорить не о немецких женщинах, а о литературных новостях. Меня особенно заинтересовало только что напечатанное в Амстердаме собрание "Писем Генриха Гейне". Их издал университетский товарищ покойного поэта Фридрих Штейнман, тот самый, который незадолго перед этим напечатал, точно так же в Амстердаме, три томика посмертных стихотворений Гейне, возбудивших здесь сильную полемику. Эти три томика, из которых один заключает в себе поэму "Берлин", не дописанную будто бы Гейне и досочиненную Штейнманом, всеми журналами были признаны почти единогласно за подделку. Стихи в самом деле плоховаты, и если они и действительно написаны самим Гейне, то ничего не прибавляют к его славе. Изданные теперь две части переписки Гейне, подлинности которых никто не заподозревает, объясняют отчасти, как могли попасть в руки Штейнмана недоделанные стихотворения знаменитого поэта в черновых листах и тетрадях. Но Штейнман прежде всего виноват сам, что на него опрокинулась вся немецкая журналистика и никак не хотела признать произведениями Гейне то, что он издал с его именем. Не говоря о том, что Штейнман пользуется не совсем-то хорошею репутациею в литературном кругу, он, кроме того, пренебрег при издании стихотворений Гейне всякими объяснениями, откуда, как и когда достались они ему. Притом сатирическая поэма "Берлин", по его собственному признанию, принадлежала наполовину ему, и он не указал даже те места, которые написаны Гейне. Все это вместе не внушало никому доверия. Главным протестантом в журналистике, утверждавшим, что издание Штейнмана не что иное, как спекуляция,-- явился, правда, тоже человек ненадежный, именно брат покойного поэта -- Густав Гейне, дрянной литератор, издающий в Вене какую-то дрянную газету. У него нет ничего общего ни по таланту, ни по духу с автором "Путевых картин", и Генрих Гейне при жизни не хотел с ним знаться и все посмертные заботы по изданию своих сочинений и разбору бумаг поручил не ему, а человеку постороннему, направление и правила которого ценил гораздо выше. Заступничество за собственность обиды Генриха Гейне и протест против Штейнмана был бы не особенно опасен со стороны такого господина, как венский Гейне, если б, как я сказал, Штейнман сам внушал более доверия или по крайней мере потрудился подкрепить более прочными доводами подлинность изданных им томов. В брошюре, которую он напечатал в ответ на журнальные нападки и обвинения, много задору, но убедительности не больше, чем и в коротеньких предисловиях к самому изданию стихотворений Гейне. О воинственном тоне этого ответа свидетельствует уже самое заглавие. Брошюра называется: "Война мышей и лягушек против стихотворений Генриха Гейне". Воинственный тон еще ничего бы: защищаться не мешало похрабрее, потому что и нападали очень бойко; но вот что уж совсем плохо,-- некоторые странички протеста Штейнмана отзываются доносом. С таким качеством трудно восстановить свою репутацию и стать авторитетом в каком бы то ни было деле. Очень вероятно, что в этом причина равнодушия, с каким встретили и журналы и публика "Переписку Гейне". Чтобы убедить сомневающихся в подлинности напечатанных им стихотворений Гейне, Штейнман объявил в своей брошюре, Что он послал подлинные рукописи в Берлине к девице Людмиле Ассинг, издательнице переписки Гумбольдта с Фарнгагеном, и к другу Гейне -- Мозеру, и что эти почтенные особы, очень хорошо знакомые с рукою Гейне, конечно подтвердят перед публикой и перед почитателями поэта правоту его, Штейнмана. Мне рассказывали по этому поводу в Берлине такой анекдот. Амстердамский издатель Гейне, Бингер, слыша со всех сторон, что издаваемые им произведения -- подделка, решился сам отправиться в Берлин и узнать истину по рецепту, прописанному самим Штейнманом. Людмилу Ассинг найти в Берлине было нетрудно; но она не могла ничего сказать в успокоение амстердамскому книгопродавцу. Действительно, герр Фридрих Штейнман писал к ней и извещал ее в письме, что пришлет на просмотр рукописи Гейне, но самых рукописей она так-таки и не получала. Оставалось справиться у Мозера. Но где живет этот Мозер и даже как зовут его, никто не мог сообщить Бингеру. Голландец обратился с этими вопросами к Штейнману. Штейнман иронически отвечает, что ему такие вопросы в высшей степени странны. Может ли это быть, чтобы в Берлине, столице столь литературной, не знали Мозера, друга Гейне, и не знали, где он живет? Бингер принялся опять справляться, но все понапрасну. Наконец, в числе разных Мозеров, сапожников, кровельщиков, портных, трубочистов и проч., помещенных в адресной книге, он отыскал какого-то А. Мозера, "обучающего грамоте". Разве уж не это ли друг Гейне? Бингер пустился в поиски и нашел означенного Мозера где-то на чердаке в одной из отдаленнейших улиц Берлина. Это был какой-то "антик в пыли ходячий", занятый новым переводом "Моисеева пятикнижия", и имел весьма слабое понятие о Гейне, да и то не о Генрихе, а о каком-то другом, до которого амстердамскому книгопродавцу не было решительно никакого дела. Мозер, давно удалившийся от света, обрадовавшись неожиданному гостю, принялся его душить чтением своего перевода, и Бингер едва от него спасся. Но надежда его отыскать друга Гейне, может быть, и не вполне бы угасла, если б одни собиратель автографов, исчисляя свои сокровища, не упомянул случайно имени Мозера.

— У вас есть письма Мозера! Какого Мозера? -- воскликнул Бингер в сладком ожидании, что дело, за которым он приехал в Берлин, наконец-таки разъясняется.-- Какого Мозера?

— Друга Гейне,-- отвечал собиратель автографов.

— Где он? скажите, не знаете ли вы его адреса?

— Как где? какого адреса? Да ведь он умер.

— Умер! неужто? Какая жалость! когда же?

— Да теперь уж есть лет двадцать пять.

Не знаю, был ли действительно Бингер в Берлине за справками; но в брошюре Штейнмана имя Мозера как достоверного свидетеля напечатано en toutes lettres {Здесь -- для всеобщего обозрения (франц.).}. И притом он прямо говорит, что послал рукопись к этому человеку в Берлин.

Письма Гейне, изданные Штейнманом, далеко не все адресованы к нему, и это главное ручательство за их подлинность. Некоторые были уже напечатаны, но большая часть являются в первый раз в этих двух томиках. Издатель обещает еще два тома, в которых, будут помещены письма к нему, касающиеся преимущественно литературы.

О Гейне осталось так мало биографических сведений, что за издание писем его нельзя не быть благодарным. Жаль, что к ним мало присоединено объяснений и указаний. Некоторые письма относятся еще ко времени студенчества, и в них довольно живо представляется нам молодой Гейне. Несколько любопытных подробностей о Матильде, жене Гейне, являются тоже в первый раз в печати. Штейнман поместил также извинительное письмо Гейне по поводу книги о Берне, где было несколько непростительно гадких выходок как против самого Берне, так и против лиц, к нему близких. Теперь в биографии Гейне можно будет пополнить некоторые белые страницы, особенно если немецкие библиографы, в которых нет недостатка, прибавят к изданным письмам свои пояснения.

В заключение мне хочется сказать несколько слов о знаменитом немецком романисте Бертольде Ауэрбахе, с которым я познакомился в Берлине. Мы виделись ежедневно, и беседы и прогулки с ним останутся для меня самыми приятными из моих берлинских воспоминаний. Как писателя с первоначальным дарованием, с глубокою любовью к народу, которого никто не изображал в Германии лучше его, я давно любил Ауэрбаха; личное знакомство с ним способно было только утвердить эту любовь и уважение. В Берлин переселился он из Дрездена со всем семейством не более как полгода тому назад. Ауэрбаху скоро пятьдесят лет, но он бодр и жив, как юноша. Небольшого роста, плотный и коренастый, с зачесанными назад и даже немного вьющимися темными волосами и проседью, с небольшой окладистой бородой, с большими светлыми глазами, с открытым круглым лицом, он похож сам на шварцвальдского мужика, и ничто не напоминает в нем его еврейского происхождения. Быстрая, живая и умная речь его отличается чрезвычайною простотой, как и рассказ его в "Босоножке", в "Мони и Брози" и других народных его повестях...

С появления "Шварцвальдских деревенских повестей" началось возрождение повествовательной литературы в Германии, до тех пор представлявшей только такие жалкие произведения, как романы Штернберга, графини Иды Ган-Ган и т. п. Ауэрбах вызвал целую школу нувеллистов, которые обратились с сочувствием к народу и принялись изучать хорошие и дурные стороны его быта, его нужды, желания и надежды, его радости и печали. Пора было бросить удушливые метафизические сферы и раздушенные салоны, в которых витали немецкие романисты, для здоровой и свежей действительности.

  Фраки, белые жилеты,
  Тальи, стянутые мило,
  Поцелуи, комплименты,
  Если б в вас да сердце было...
 
  И любви хотя немножко
  Было в сердце!
  Тошны, право,
  Ваши вопли и стенанья...
  Разве жизнь вам не забава?
 
  Ухожу от вас я в горы,
  Где живут простые люди,
  Где свободный веет воздух
  И дышать просторней груди!
 

Эти стихи пролога к "Гарцу" Гейне могли бы служить лучшим эпиграфом к рассказам Ауэрбаха, принесенным им с шварцвальдских гор. Действие этого свежего народного направления не может ограничиться только литературного сферой; облегчая знакомство с народом и с его потребностями, произведения автора "Босоножки" и целого круга народных писателей, образовавшегося около него, должны благотворно действовать и на все общество. Примирение и симпатия между народом и классами более образованными нужны в Германии не меньше, чем в других странах,-- и в этом смысле деятельность Ауэрбаха в высшей степени заслуживает уважения. Почти безукоризненная художественная красота его рассказов и повестей и вместе с тем чрезвычайная верность его изображений свидетельствуют не только о близком знакомстве его с народом, но и о любви, которая привела его к изучению народного быта. На всем, что ни писал Ауэрбах о народе, лежит теплый свет твердого и разумного сочувствия. Он не скрывает народных недостатков и пороков и не идеализирует его добродетелей и хороших сторон. В этом случае не все последователи Ауэрбаха сумели сохранить чувство меры их образца, и более всего приближается к нему в этом отношении только Отто Лудвиг, писатель, у нас совершенно неизвестный, автор прекрасного романа из народной жизни "Между небом и землей". К сожалению, как я слышал от Ауэрбаха, Лудвиг в настоящую минуту тяжко и изнурительно болен, и мало надежды, чтобы он поправился и написал еще что-нибудь. Кроме Ауэрбаха и Лудвига, повествовательная литература в Германии представляет теперь несколько очень замечательных талантов, каковы напр. Годфрид Келлер, Густав Фрейтаг и др., и нам пора перестать повторять, как мы это еще делаем сплошь, по старой памяти, что у немцев нет теперь ни одного романиста, ни одного нувеллиста, которых стоило бы читать.

После того знания народа и той любви к нему, доказательства которых представлял каждый роман и каждый маленький рассказ Ауэрбаха, от него следовало ожидать, что он не ограничит своего влияния одной стороной немецкого общества. Эти романы и рассказы были написаны так просто и ясно, что их мог читать каждый простолюдин; но все-таки они были предназначены автором для чтения классов более образованных. Желая доставить полезное и занимательное чтение для жителей сельских и деревень, для бедного поденщика и работника, для земледельца и мелкого ремесленника -- Ауэрбах принялся за издание книг для народа. Первой попыткой его в этом роде был сборник под заглавием "Кум" ("Gevattersmann"), первая тетрадь которого явилась в 1845 году. Успех его был огромный: более 80000 экземпляров были проданы сразу. В некоторых деревнях было разобрано по двести экземпляров. Таким же благородным деятелем явился Ауэрбах и взявшись за трудное дело -- писать для народа. Его можно упрекнуть за некоторые частности, за излишний подчас дидактизм в изложении; но эти недостатки, заметные в "Куме", почти совсем исчезли в "Народных календарях", которые он издает уже четыре года. Статьи из первого сборника, за исключением имевших лишь временный интерес, изданы потом особою книжкой под заглавием "Кумова шкатулка", приобрели огромную популярность во всей Германии и переведены на многие языки.

Последним трудом Ауэрбаха, с которым мы, может быть, еще познакомим читателей "Современника", была повесть "Еdelweiß" {"Эдельвейс" (нем.).} появлявшаяся отрывками в "Кельнской газете". Теперь Ауэрбах обрабатывает ее окончательно для отдельного издания.

14(2) мая 1861 года.

Список принятых сокращений

править
Добролюбов, ПСС -- Н. А. Добролюбов, Полное собрание сочинений в 6 томах, М. 1934--1941.
  Лемке -- М. К. Лемке, Политические процессы в России 1860-х годов, М.--П. 1923.
  ОЗ -- журнал "Отечественные записки".
  РБ -- журнал "Русское богатство".
  PC -- журнал "Русское слово".
  РСт -- журнал "Русская старина".
  С -- журнал "Современник".
  Чернышевский, ПСС -- Н. Г. Чернышевский, Полное собрание сочинений в 15 томах, М. 1939--1950.
  Шелгунов -- Н. В. Шелгунов, Воспоминания, М.--П. 1923.
  1. Впервые — в журнале «Современник», 1861, № 4, с. 473—500, № 5, с. 89—106, № 8, с. 335—350.
  2. Рубите канат! Сийес (франц.).