Джованни Верга.
Иели пастух
править
Иели, пастуху табуна, было тринадцать лет, когда он впервые увидел барчука Альфонса. Он был тогда еще таким малышом, что не подходил под брюхо Белянки, старой кобылы, ходившей во главе косяка. Его можно было видеть в горах и на равнине, на пастбищах, всегда на ногах неподвижного на пригорке или примостившимся на большом камне. Дон Альфонс, являясь в деревню, навещал его ежедневно. Они делились всем, — шоколадом барчука, ячменным хлебом пастушонка, и фруктами, украденными по соседству. Сначала Иели обращался к барчуку с «вашим сиятельством», как это делается в Сицилии, но после хорошенькой драки их дружба завязалась прочно. Иели учил приятеля лазить за сорочьими гнездами или на верхушку деревьев, гораздо более высоких, чем колокольня в Ликодии, попадать камнем в птичку на лету, вскакивать сразу на проносившуюся мимо неоседланную полудикую лошадь, схвативши ее за гриву, не пугаясь гневного ржания неукрощенных жеребцов и их отчаянных скачков. Какие это были чудные гонки на конях с гривою, развеваемою ветром! Какие прекрасные апрельские дни, когда зеленая трава переливалась волнами от ветра и лошади ржали на пастбище! Какие чудные летние полудни, когда белеющие поля молчали под раскаленным небом, а сверчки трещали в сжатом поле, точно сжигаемая солома! Какое прелестное зимнее небо просвечивало среди обнаженных ветвей миндальных деревьев, содрогавшихся от ветра; замершая земля стучала под копытами лошадей, а жаворонки заливались в вышине, в тепле, в лазури! Какие чудные вечера, охватывавшие потихоньку, точно туман!
Какое душистое сено, в котором тонули локти, что меланхолическое жужжанье вечерних насекомых и вечные две ноты совы, заставлявшие задумываться об отошедших в даль вещах, о празднике Купалы, о Рождестве, о заре гулянки, обо всех прошлых крупных событиях, вызывающих грусть, когда они отходят в прошедшее, и заставляющих глядеть увлажненными глазами на звезды, мало-помалу зажигающиеся на небе, откуда они точно падают на сердце, умиляя его!
Иели не испытывал этой меланхолии; он присаживался на камешек, надувая щеки и стараясь подражать крику совы. Потом собирал табун и вел его в загон, туда за «Крестовый» холм. Запыхавшись, поднимался он в гору, крича иногда приятелю Альфонсу:
— Отгони собаку, или — запусти-ка камнем в ворона: он сегодня разыгрывает из себя барина и еле бредет: или же — захвати завтра толстую иглу, из тех, что у тетки Лии!
Он все умел делать; в его мешке была куча тряпья, которым при нужде он штопал рукава и полы куртки. Он плел веревочки из конского волоса и сам мыл глиною шейный платок, который надевал, когда было холодно. Словом, с своим мешком на перевязи он не нуждался ни в ком, даже если бы забрался в леса Резеконе или ушел в равнину Кальтаджироне. Тетка Лия обыкновенно говорила:
— Знаете пастуха Иели? Он всегда бродит одиноко, точно родился вместе с своими лошадьми, — оттого-то и умеет креститься обеими руками!
Хотя Иели ни в ком не нуждался, но на хуторе все охотно помогали ему; он был услужливым малым, и от него всегда можно было поживиться чем-либо. Тетка Лия пекла ему хлеб; он же делал ей хорошенькие корзинки для яиц, выделывал веретена и другие безделушки.
— Рука руку моет, — говорила Лия.
В Тебиди его знали сызмала, когда он еще не доставал до лошадиного хвоста. Он вырос на глазах у всех, хотя никто его не видел. «Он свалился с неба, а земля подобрала его», говорит пословица. У него уже давно не было ни дома, ни родных. Мать его служила в Виццино и видала его раз в год, на ярмарке под Ивана Купалу. Когда она умирала, за ним пришли в субботу вечером, а в понедельник Иели уже вернулся, так что крестьянин, заменивший его при табуне, не потерял даже и дня. Но бедняга вернулся расстроенным и временами не замечал, как лошади забирались в засеянное поле.
— Огэ! Иели! — кричал ему фермер Агриппино, стоя у риги; — тебе такой-сякой, хочется что ли плетей?
Иели бросался за разбредшимися животными и смущенно гнал их к холму, а перед глазами у него все стояла умолкшая мать, с головою, покрытою белым платком,
Отец его был пастухом в Раголети, там, где малярия так и косит людей. Но зато в этих местах отличные пастбища, коровы же не хворают лихорадкою. Итак, Иели всегда жил один, словно собачонка, не имеющая хозяина. Ему не было тяжело. Он привык быть с лошадьми, медленно подвигавшимися перед ним, жуя траву, с птицами, стаями летавшими вокруг него пока солнце медленно спускалось к горизонту, а тени все удлинялись и расплывались. У него было достаточно времени, чтобы видеть, как собирались облака и воображать себе из них горы и долины; он знал, как завывает ветер, приносящий бурю, какого цвета бывают снежные облака. Всякое явление в природе имело значение, и всегда ему было чего послушать и что посмотреть. И когда на закате он начинал играть на своей дудочке, вороная кобыла подходила к нему близко, лениво жуя траву и глядя на него большими задумчивыми глазами.
Некоторую тоску вызывали в нем пустынные ланды Пассанителло, на которых нет кустика, а в жаркие месяцы не пролетает даже птица. Лошади собирались там в кружок, опустивши морды, стараясь, по возможности, устроить себе тень; в бесконечные дни молотьбы молчаливый яркий свет лился с одинаковым напряжением добрых шестнадцать часов кряду.
Там, где корма были хороши и лошади паслись охотно, он занимался чем-нибудь: делал клетки для кузнечиков, резал трубки и корзинки из тростника. Из четырех рогатин устраивал шалаш, когда сиверка гнала по долине длинные вереницы ворон или когда стрекозы блестели крылышками на солнце, обжигавшем оставшуюся в поле солому; жарил желуди или пек хлеб, если тот начинал плесневеть: зимою ведь в Пассанителло дороги такие, что по неделям там не показывается живая душа.
Дон Альфонсо, которого родители держали точно в вате, завидовал тому, что Иели носит в своем мешке столько вещей — хлеб, луковицы, фиаскетто вина, теплый платок, сверток тряпок с мотком ниток и большими иглами, огниво с кремнем; завидовал, что Иели может ездить на великолепной серой кобыле, с раздувавшеюся чёлкой, со злыми глазами, и которая надувала ноздри, точно рассерженный пес, когда кто подходил к ней. Иели же она позволяла садиться на себя и чесать ей за ухом, причем точно слушала, что он ей говорит. — Оставь в покое серую, — объяснял Иели, — она не злая, но тебя не знает.
После того как Скорду Бункьерезе увел калабрийскую кобылу, купленную им под Ивана Купалу, осиротевший ее жеребчик долго не мог успокоиться и носился по склонам горы с жалобным ржаньем, обнюхивая воздух. Иели бегал за ним, звал его; жеребенок останавливался, прислушиваясь, с вытянутою шеею и вздрагивающими ушами, колотя себя хвостом. — У него увели мать, он и не знает, что делать! — замечал пастух. Надо теперь за ним присматривать хорошенько, потому что он способен соскочить в пропасть. И я тоже ничего не понимал, когда у меня умерла мать.
Потом, когда жеребенок понемногу начал обнюхивать траву и пощипывать ее, Иели говорил: — видишь! он начинает забывать ее. Но продадут и его. Лошади на то и созданы, чтобы их продавать, как ягнята, чтобы их резали, а облака для дождя. Только птицы летают себе свободно да поют по целым дням!
Мысли не приходили ему в голову ясно и определенно, так как ему редко приходилось с кем-нибудь говорить. Он и не спешил вытаскивать их из головы или раскладывать там; они выступали у него сами потихоньку, как почки на солнце. — Тоже и птицам, — прибавлял он, — надо доставать пищу, а когда снег покроет землю, они околевают. Потом, подумавши немножко: ты — точно птица; только когда приходит зима, ты можешь сидеть у огня, ничего не делая.
Дон Альфонс протестовал; ему тоже приходится ходить в школу, учиться. Иели раскрывал глаза, напрягая все свое внимание, когда барчук принимался читать. Он недоверчиво поглядывал на него и на книгу, изредка мигая. Ему нравились стихи, ласкавшие его слух гармонией непонятной песни; временами он хмурился, выдвигал подбородок. Казалось, что трудная работа происходила в нем; он кивал утвердительно, лукаво улыбаясь и почесывая затылок. Когда же Альфонс принимался писать, желая показать, сколько вещей ему известно, Иели мог целыми днями следить за его рукою, и только временами у него мелькал недоверчивый взгляд. Он не мог верить, чтобы бумага повторяла слова, только что сказанные им или дон-Альфонсом и даже те, которые вовсе не были сказаны; он кончал всегда тем, что улыбался лукаво.
Новая мысль заставляла его съеживаться; он относился к ней с недоверием своей серой лошади, но только не удивлялся. Если бы ему сказали, что в городе лошадей запрягают в карету, он сохранил бы на лице маску восточного равнодушия, за которую прячет свое достоинство сицилийский крестьянин. Он инстинктивно защищался своим невежеством, этою силою бедности. Всякий раз, когда ему не хватало доводов, он повторял с упрямою улыбкою, которой хотел придать лукавый вид:
— Я ничего об этом не знаю, я бедняк.
Раз он попросил своего друга написать ему на клочке бумаги имя Мары; клочок этот он нашел Бог знает, где и спрятал, потому что подбирал все брошенное.
Помолчавши и посмотревши внимательно вокруг, он сказал с серьезным видом.
— У меня есть милая.
Альфонс, хотя и умел читать, вытаращил глаза.
— Да, — продолжал Иели, — Мара, дочь фермера Агриппино, который прежде жил здесь, а теперь живет в Маринео, в большом доме на равнине.
— Что же ты, стало быть, женишься?
— Да, когда буду большой и стану получать шесть унций жалованья в год. Мара еще об этом не знает.
— Отчего же ты ей не сказал?
Иели покачал головою и принялся размышлять. Потом развернул сверток и достал бумагу, на которой просил написать имя его возлюбленной.
— Да, тут написано — Мара; его прочли дон Джезуальбо и фра Кола, когда приходили сюда за бобами. Тот, кто умеет писать, — заметил он, помолчав, — все равно, что держит слова в ящике для кремня: может носить их в кармане и послать куда вздумается.
— Что же ты теперь сделаешь с этою бумагою? Ведь ты не умеешь читать? — заметил ему приятель.
Иели пожал плечами, но аккуратно завернул листок в свои тряпочки.
С Марою он познакомился, когда та была еще девочкою. Сперва они подрались, встретившись в поисках за ягодами терновника, который сажают для изгородей. Девочка, знавшая, что она была на своей земле, поймала Иели, как воришку. С обеих сторон обменялись колотушками, как делает бондарь, набивая обручи; когда же оба устали, то стали успокаиваться, держа однако друг друга за волосы.
— Кто ты таков? — спросила его Мара. И так как Иели, более дикий, не отвечал, то прибавила:
— Я Мара, дочь фермера Агриппино, арендатора здешних полей.
Иели тогда оставил добычу, а девочка принялась подбирать ягоды, рассыпавшиеся при борьбе, временами окидывая противника любопытным взглядом.
— Там за мостиком, на садовом плетне множество крупных ягод, — прибавила она, — там их едят только куры.
Иели в это время уходил, словно поджавши хвост; Мара, проследивши его глазами, насколько было можно, повернулась и бросилась бежать со всех ног домой. С этого дня они начали привыкать друг к другу. Мара приходила прясть на парапет мостика, а Иели потихонечку спускал табун к склонам «холма бандита». Сначала он держался в стороне, издали посматривая на нее, потом начал осторожно приближаться. Когда, наконец, были рядышком, они сперва проводили долгие часы молча. Иели внимательно наблюдал за сложным делом вязанья чулка, который мама давала Маре, или же она поглядывала как он выделывает замысловатые зигзаги на посохах из миндального дерева. Потом оба расходились, не говоря ни слова: в виду дома девочка пускалась во все лопатки.
Когда созревали индийские смоквы, они забирались в самую чащу леса на целый день, или же бродили под вековыми орешниками; Иели сбивал с деревьев орехи так, что они сыпались градом; Мара с радостными визгами подбирала их полный передник и затем быстро убегала.
Зимою, в холода, она не высовывала из дому носа. Иногда, вечером, виднелся дым костра, разведенного Иели, чтобы не замерзнуть как птички, которых он находил утром за камнями или в бороздах полей. Лошади тоже были довольны помахать хвостом перед огнем и жались друг к другу, стараясь согреться. В марте возвращались жаворонки в поля, воробьи являлись в плетнях, Мара снова показывалась в обществе Иели на лугу, в лесу, где деревья уже начинали распускаться. Иели забирался в чащу, отыскивая гнезда скворцов, глядевших на него изумленными глазками; иногда оба несли за пазухою маленьких, едва родившихся кроликов, еще голых, но уже беспокойно поводивших своими длинными ушами. Они шли вслед табуну, уходя в степь за крестьянами, останавливаясь всякий раз, когда останавливалась лошадь из табуна, принимавшаяся жевать. Вечером, добравшись до мостика, расходились в разные стороны, не прощаясь.
Так прошло лето. Солнце начинало заходить за Крестовым холмом и красногрудки следовали за ним, когда оно спускалось за гору. Кузнечики и сверчки не трещали более, и в воздухе чувствовалась меланхолия. В эго время в домик Иели вернулся его отец, схвативший в Раголети такую малярию, что совсем не мог держаться на осле, привезшем его. Иели затопил очаг и побежал на ферму за свежими яйцами.
— Ты бы положил солому поближе к огню, — сказал ему отец; — меня снова бьет лихорадка.
Припадок был такой, что перед огнем под большим плащом, ослиною попоною и мешком Иели он дрожал как листья в ноябре; от пламени лицо его казалось белым, как у мертвеца. Рабочие с хутора навещали его. — Как вы чувствуете себя, кум Мену? — Бедняга отвечал только стоном, как новорожденный щенок. — Эта малярия из таких, что убивают лучше всякого ружья! — говорили посетители, грея перед огнем руки.
Позвали и медика, но только бросили даром деньги; болезнь была так понятна, что любой ребенок умел бы лечить ее; если лихорадка не из тех, что убивает, то ее можно сейчас вылечить серяком [сернокислый хинин]. Кум Мену издержал на серяка невесть сколько, бросая его точно в колодезь. — Напейтесь-ка хорошенечко декокта из эвкалиптуса, — подсказывал Агриппино; — он, во-первых, ничего не стоит и если не действует, все равно как и серяк, то по крайности вы не разоритесь на него. — Пил Мену и декокт, а лихорадка возвращалась и все сильнее. Иели старательно ухаживал за отцом. Утром, перед уходом, он оставлял ему декокт в кастрюле, вязку хвороста под рукою, яйца в теплой золе, а вечером спешил домой с новыми вязанками хвороста на ночь, фиаскетою вина и кусочками баранины, за которыми бегал даже до Ликодии. Парень все делал молодцом, точно опытная хозяйка; отец, глядя усталыми глазами, как тот справлялся с домашними делами, порою улыбался, думая, что мальчуган не пропадет, оставшись одиноким.
В дни, когда лихорадка проходила на несколько часов, Мену вставал, весь разбитый, с головою, повязанною платком, и греясь, на солнышке, усаживался у дверей, поджидая Иели. Иели бросал у входа вязанку, ставил на стол яйца и вино; отец же говорил ему: поставь вариться «эйкалиптус» на ночь, или: не забудь, когда меня не будет, что золотые украшения матери держит спрятанными тетка Агата. — Иели кивал утвердительно головою.
— Пользы не будет, — повторял всякий раз Агриппино, приходя навещать Мену; — у него теперь вся кровь испорчена. — Мену с лицом белым, как платок, слушал его хладнокровно, не моргая.
Он уже не вставал более. Иели принимался плакать, когда его сил не хватало, чтобы помочь отцу перевернуться. Постепенно Мену перестал даже говорить. Последние слова, сказанные им сыну, были:
— Когда я помру, сходи к хозяину в Раголети; он отдаст тебе три унции и двенадцать мер пшеницы, которые мне следуют с мая.
— Нет, — отвечал Иели, — всего только 2 унции пятнадцать карлинов, потому что вы ушли оттуда уже больше месяца; с хозяином надо вести счет аккуратно.
— Да, верно! — подтвердил кум Мену, закрывая глаза.
Теперь я совсем один на свете, точно заблудившийся жеребенок, которого могут съесть волки! — думал Иели, когда снесли его отца на кладбище Ликодии.
Мара тоже приходила посмотреть мертвеца с тем жгучим любопытством, которое возбуждают все страшные вещи.
— Видишь, как я остался? — сказал ей Иели. Она отступила подальше, опасаясь, чтобы он не заставил ее взойти в дом, где лежал мертвец.
Иели сходил за жалованьем отца и потом ушел с табуном в Пассанителло, где трава была уже густая и пастбище изобильное; табун долго там оставался. Постепенно Иели подрос. Вероятно, и Мара тоже выросла, — часто думал он, играя на своей дудочке. Наконец, он вернулся в Тебиди с табуном. Как раз в это время хозяин разошелся с фермером Агриппино, и семья Мары уезжала. Иели нашел девушку, подросшую и похорошевшую, у ворот двора; она присматривала за вещами, которые укладывали на телегу. Пустой дом казался более обычного мрачным и закопченным. Стол, постели, ларь, изображения Пресвятой Девы и Иоанна Крестителя, даже гвозди, где вешали тыквы с семенами, оставившие знаки на стенах, на которых они были столько лет, — все было взято. — Мы уезжаем, — сказала ему Мара, — уезжаем в Маринео, где еще есть такой большой дом на равнине.
Иели принялся помогать фермеру и тетке Лие нагружать телегу; когда больше нечего было носить из комнаты, он пошел посидеть с Марою у водопоя.
— Даже и дома, — заметил он, когда увидел поставленной последнюю корзину на телегу, — даже и дома кажутся иными, когда из них что возьмешь.
— В Маринео, — говорила Мара, — мама толкует, у нас будет комната лучше, большая как амбар.
— Когда тебя здесь не будет, не стану больше ходить сюда; мне почудится зима, увидевши запертою эту дверь.
— А у нас в Маринео, напротив, будут соседи: рыжая Пудда и дочь арендатора. Там будет весело; на жатву собирается более восьмидесяти жнецов, с волынкою, и мы будем танцевать на току.
Фермер с женою двинулись с телегою, Мара весело шла за ними, неся корзину с голубями. Иели провожал их до мостика и, когда Маре нужно было свернуть в долину, позвал ее: — Мара, Мара!
— Что тебе? — откликнулась она.
Он сам не знал, чего хотел.
— А ты, что будешь теперь делать здесь один? — крикнула она тогда.
— Останусь с табуном.
Мара исчезла, а он стоял неподвижно, до тех пор, пока еще слышался стук телеги, подпрыгивавшей по камням. Солнце касалось высоких скал Крестового холма, серые верхушки олив тонули в сумерках; в обширной равнине, среди распространявшейся тишины ничего не было слышно, кроме дальних звонков табуна.
Мара среди новых людей в Маринео и работ на сборе винограда забыла о нем. Но Иели все думал о девушке, да другого ему и нечего было делать в длинные дни, когда приходилось смотреть в хвост своих животных. Теперь у него не было повода спускаться в долину за мостиком и на хуторе его больше не видели. Таким образом, он долго не знал, что Мара заневестилась; под мостом утекло немало воды. Он увидел ее снова только на. Ивана Купалу, когда привел на ярмарку продажных лошадей — на праздник, обратившийся ему в отраву и заставивший его потерять место, вследствие несчастия, случившегося с одним из хозяйских жеребцов.
Приказчик ждал лошадей с самого утра ярмарки, прохаживаясь в вычищенных сапогах около лошадей и мулов, поставленных по сторонам дороги. Ярмарка уже кончилась, а Иели еще и не показывался из-за поворота дороги. На обожженных, горячим солнцем склонах Кальварии и Ветряной мельницы оставалось еще несколько неподвижных кучек овец с потухшими глазами и опущенными мордами и несколько пар длинношерстых быков. Временами овцы поднимали свои глупые морды и принимались разом блеять; быки также делали несколько шагов, внимательно оглядываясь вокруг. В долине, в церкви Иоанна Крестителя колокол звонил к поздней обедне, и слышались залпы морталет.
— Черт его возьми! — ругался приказчик, — этот каналья Иели заставит меня потерять ярмарку.
Он был сердит потому, что в этот день надо было вносить годовую аренду — «когда Иван Креститель дойдет до вяза», говорилось в контракте; он рассчитывал на продажу лошадей, чтобы пополнить сумму. Между тем на ярмарке было лошадей и мулов столько, сколько их создал Господь Бог, вычищенных и блестящих, украшенных лентами и бубенчиками; от скуки они били хвостами и поворачивали голову ко всякому прохожему, точно ожидая сердобольную душу, которая бы их купила.
— Он залег спать, мерзавец! — кричал приказчик, — и оставит мне на шее всех лошадей!
Между тем Иели шел целую ночь, чтобы привести табун свежим к ярмарке и занять лучшее место. Он дошел до Вороньяго перевала, когда «три короля» еще блестели над горою Артура. По дороге проезжали возы и люди верхом, спешившие на праздник. Поэтому парень глядел в оба, чтобы лошади, напуганные необычным движением, не рассеивались, но шли вплотную за белянкою, спокойно двигавшеюся впереди со звонком на шее. Временами, когда дорога поднималась на пригорки, слышались колокола Купалы, так что и во мраке, и в тишине полей чувствовался праздник. По всей дороге, далеко, везде, где были люди — пешие или верховые, двигавшиеся в Виццини — разносились возгласы: «Да здравствует Иван Креститель»! Ракеты, яркие и блестящие", поднимались прямо кверху из-за гор Канцирии, точно звезды, падающие в августе.
— Совсем рождественская ночь! — говорил Иели подпаску, помогавшему ему вести косяк; в каждом хуторе теперь праздник и иллюминация, везде жгут огни.
Мальчуган дремал, машинально передвигая ноги и ничего не отвечая, но Иели, у которого вся кровь волновалась от этих колоколов, не мог молчать, точно ракеты, выскакивавшие в темноте и освещавшие горы, вылетали из его души.
— Мара тоже будет на празднике, — говорил он; — она бывает там каждый год. — И не заботясь, что мальчуган не отвечает ему:
— Ты знаешь? Мара теперь выше своей родной матери. Когда я увидел ее — глазам не верил, что вместе мы рвали фиги и орехи. — И затем принялся громко петь все песни, какие только знал.
— О, Альфио, ты спишь? — крикнул он ему, когда кончил. — Смотри, чтобы белянка шла вслед за тобою, смотри хорошенько!
— Нет, не сплю, — отвечал Альфио сонным голосом.
— Видишь ту звезду, которая мигает нам там сверху, около Гранвиля. Теперь уже недалек и рассвет; а все-таки на ярмарку мы придем во время и займем хорошенькое местечко. Эй ты, вороной красавец; у тебя для ярмарки будет новая уздечка с красными ленточками! и у тебя также, серко!
Так старался он голосом ободрять лошадей в темноте. Но ему было жалко, что серко и вороной шли на продажу.
— Когда их продадут, новый хозяин уведет их, и в табуне их больше не увидят, как было с Марою, когда она ушла в Маринео.
— Отцу ее хорошо там живется, в Маринео. Когда я пришел навестить их, мне поставили хлеба, вина, сыра и всякого добра. Он там почти сам хозяин, держит ключи от всего и мог бы сесть весь хутор, если бы захотел. Мара меня, было, совсем забыла и принялась кричать: смотри, пожалуйста, это Иели пастух, из Тебиди! Знаешь, когда возвращаешься с чужбины, довольно увидеть макушку горы, чтобы сразу признать местечко, где вырос. Тетка Лия не хотела, чтобы я был на ты с Марою, так как она теперь большая, и люди легко болтают. Мара же, напротив, хохотала и, казалось, точно только что замесила тесто — так была красна. Она накрывала скатерти, собирала на стол и казалась совсем другою. Ты еще помнишь Тебиди? — спросил я ее, когда тетка Лия вышла нацедить свежего вина из бочки. — Да, да, помню, — ответила она; в Тебиди был колокол с колокольнею, казавшеюся точно ручки у солонки и звонили с низу, были также две кошки из камня, на воротах у решетки сада. Все эти вещи, которые она называла, я чувствовал вот здесь — в себе. Мара все поглядывала на меня и говорила — как ты вырос! и снова хохотала и, наконец, хватила меня по затылку.
Вот так Иели и потерял место, потому что тут из- за угла вдруг вынырнула карета, которую прежде было не слыхать. Она поднималась в гору потихоньку и потом, добравшись до ровного места, поехала рысью, шумно хлопая бичом и звоня бубенчиками, точно в ней сидел сам дьявол. Испуганный табун Иели шарахнулся в рассыпную; казалось, настало землетрясение. Нужно было много зова и криков Иели и мальчугана, прежде чем собрать лошадей около белянки. Иели, пересчитавши их, увидел, что не хватает серки. Он начал рвать на себе волосы; дорога в этом месте как раз идет над оврагом. В овраге серко и переломил себе ноги, жеребец, стоивший двенадцать унций, как двенадцать ангелов рая! С плачем звал он коня, так как ничего еще не было видно. Серко, наконец, ответил со дна оврага жалобным ржаньем, точно хотел что сказать, бедный коняка!
— Матушки мои! что за несчастье! — восклицали Иели и подпасок, — что за несчастье!
Прохожие, слышавшие в темноте плач, останавливались, спрашивая, что они потеряли и, узнавши историю, продолжали путь. Серко оставался недвижным там, где упал; Иели ощупывал его, рыдая и разговаривая с ним, а бедное животное с трудом поднимало голову и поворачивало к нему морду, только храпя тяжело.
— Что-нибудь у него сломано! — восклицал Иели в отчаянии, что ничего не может разобрать в темноте; серко недвижный как камень опускал голову. Альфио, оставшийся на дороге стеречь табун, понемногу успокоился я достал хлеб из мешка. Небо светлело п крутые горы точно поднимались одна за другою, высокие и черные. За поворотом дороги можно было разглядеть даже и местечко, с горою Кальварии и с «Ветряной мельницей», отпечатавшейся на заре. Они были еще темные, усеянные кое- где белыми пятнами овец; быки, пасшиеся на горе, выдавались в лазури и казалось самый профиль горы одушевлялся и закипал жизнью. Звук колокола из долины более не долетал, прохожие показывались реже да и те спешили, чтобы не опоздать. Бедный Иели не знал, какому святому молиться; Альфио один не мог помочь ему.
Наконец, явился приказчик верхом: он еще издали принялся шуметь и ругаться, увидевши табун стоящим на дороге; Альфио пустился бежать, Иели же не тронулся с места. Приказчик оставил мула на дороге и спустился в овраг, стараясь помочь серку подняться, таща его за хвост.
— Оставьте его, — говорил Иели бледный, будто бы он сам сломил себе спину. — Оставьте его! Бедное животное не может шевелиться!
Серко в самом деле при каждом движении и усилии и стонал точно человек. Приказчик срывал свое сердце, давая Иели по шее и припоминая всех святых и небесных ангелов. Альфио, несколько ободрившись, вернулся, чтобы не оставить лошадей без надзора, и говорил, оправдываясь: — Это не я, я шел впереди с белянкою.
— Ну, здесь нечего больше делать, — сказал, наконец, приказчик, убедившись, что только теряет время. — Надо взять хоть шкуру, пока она годится. Иели задрожал как лист, увидя, что приказчик пошел снимать ружье с седла. — Отойди прочь, бездельник! — закричал ему приказчик; — не знаю, что меня удерживает уложить и тебя рядом с конем, который стоит гораздо более тебя, хотя тебя и крестил какой-то мошенник!
Серко двигал головою с неподвижными глазами, точно понимая, что говорят вокруг, шерсть становилась у него дыбом и под ребрами пробегала точно волна. Приказчик застрелил лошадь, и Иели почувствовал прямо в себе слабый звук, раздавшийся в ее теле от выстрела в упор.
— Теперь, если хочешь послушать моего совета, — молвил приказчик, — постарайся не попадаться хозяину на глаза даже и за своим жалованьем: оно обойдется тебе дорого!
Он ушел с Альфио и с лошадьми, которые не оборачивались взглянуть, где остался серко, лежавший с открытыми глазами и вытянувши ноги. Иели, после того как у приказчика хватило сердца выстрелить в лошадь, испуганно ворочавшую от него голову, уже не плакал, а молча глядел на серко до тех пор, пока не пришли люди за его шкурою.
Теперь ему можно было гулять, наслаждаться праздником, оставаться весь день на площади, смотреть на публику в кафе: теперь у него не было ни хлеба, ни крыши и надобно было искать хозяина, если кто-нибудь захотел бы еще взять его после несчастия с серном.
Так все идет на свете: пока Иели искал себе хозяина, музыканты с перьями на шляпах весело играли на площади, полной народом; публика из благородных слушала их, сидя в кафе. Все были разодеты по-праздничному. В углу площади стояла женщина в короткой юбке, в чулках телесного цвета, так что казалась с голыми ногами, и била в барабан перед большою раскрашенною простынею, на которой было нарисовано сражение с турками, где кровь лилась потоками. Среди толпы, стоявшей тут с разинутыми ртами, был и фермер Кола, знавший Иели еще в Пассанителло. Он обещал ему место: кум Исидор Макка как раз искал свинопаса. — Только не говори ему ничего о серке, — поучал Кола. — Несчастье может случиться со всеми, но лучше ничего не говорить!
Они пошли разыскивать кума Макку, и пока Кола толковал с тем, Иели остался на улице среди толпы, стоявшей у двери в лавочку и смотревшей на бал. В комнате была масса танцующего и забавляющееся народа; все раскраснелись, вспотели и так немилосердно стучали башмаками по каменному полу, что неслышно было даже и контрабаса. Едва кончался один танец, стоивший гран [мелкая монета в два сантима], танцоры поднимали палец в знак, что хотят другой; контрабас ставил для счета углем крест на стене и начинал сызнова. Счастливцы! тратят деньги не считая, — думал Иели; — значит, у них денег полный карман и им не о чем думать, как мне теперь без хозяина! Да ведь как трудятся плясать, точно им платят поденно!
Кола вернулся, говоря, что куму Макке никого не нужно. Иели пошел прочь, очень смущенный.
Мара жила около С.-Антонио, где дома взбираются на гору из долины, сплошь покрытой фиговыми деревьями и с мельничными колесами внизу. У Иели не хватило духа идти туда теперь, когда его не хотели взять даже в свинопасы. Он бесцельно блуждал в толпе, получая отовсюду толчки. Ему казалось, что в этой толпе он был более одинок, чем с табуном в ландах Пассанителло; ему захотелось даже плакать. Наконец, он наткнулся на отца Мары, который потащил его к себе. Мара, разряженная, с огромными серьгами, стояла у дверей, скрестивши руки в кольцах и ожидая сумерек, чтобы идти смотреть фейерверк. Иели не хотел войти, так как был плохо одет, но Агриппино толкнул его, говоря, что не впервые они видятся и что всем известно, зачем он пришел на ярмарку. Тетка Лия налила ему добрый стакан вина и позвала его идти вместе на иллюминацию.
На площади Иели разинул рот от изумления. Вся площадь казалась залитою светом от огромного количества огней и бураков, которые добрые люди зажигали на глазах святого, наслаждавшегося под своим серебряным балдахином всеми этими потехами. Среди огней двигались взад и вперед благочестивые люди, какая-то женщина с растрепанными волосами, священник, без шляпы, весь поглощенный своими бураками.
— Вон сынок фермера Нери, что держит Солонию; он издержал на огни больше десяти лир, — говорила Лия, указывая на молодчика, шедшего по площади с двумя бураками в руках, точно с двумя канделябрами; женщины пожирали его глазами и кричали ему — Да здравствует Иван Креститель!
— Его отец богач, — прибавил ее муж, — у него больше двадцати голов скота.
Мара добавила, что он нес в процессии главную хоругвь и держал ее так прямо как шест — так он был силен и красив!
Молодчик точно слышал их речи; он зажигал свои бураки для Мары, остановившись прямо перед нею. Потом, когда огни сгорели, повел их на бал, и в космораму, где показывали старый и новый Свет, платя за всех, даже за Иели, который плелся в хвосте, точно собака, потерявшая хозяина. Он видел, как молодчик скакал точно жеребенок, а Мара танцевала с грациею, как голубка, тогда как тетка Лия плакала от умиления, а муж ее одобрительно кивал головою.
Наконец, когда все устали, они снова пошли гулять, увлекаемые толпою точно рекою; смотрели раскрашенные картины, где рубили голову Крестителю и святой падал вниз под топором палача, так что заставил бы расплакаться самих турок. По близости играли музыканты под большим освещенным деревянным навесом, а на площади стояла такая толпа, что подобной никогда и не помнили.
Мара шла, как барышня, под руку с молодым Нери. Она шепталась с ним и смеялась, видимо очень веселясь. Иели не в силах был стоять от усталости и заснул, сидя на тротуаре, пока его не разбудили первые петарды фейерверка. Мара все держалась под руку с молодым Нери и от цветных огней казалась то белою, то красною. Когда спускали последние ракеты, молодчик обернулся к ней с зеленым лицом и поцеловал ее.
Иели ничего не промолвил, но праздник был ему отравлен. Он принялся снова размышлять о своем положении, которое совсем было выскочило у него из головы. Вокруг него веселилась, расходившаяся толпа, и Мара тоже скакала и пела с подругами, идя домой по каменистой уличке.
— Доброй ночи, доброй ночи! — говорили кумушки рассеиваясь мало-помалу, и в звуке голоса Мары, отвечавшей на приветствие, было столько довольства, что, казалось, она пела, а молодой Нери, по-видимому, совсем даже не хотел ее оставить. О Иели никто не думал, только отец Мары вспомнил о нем и спросил:
— Куда ты пойдешь теперь?
— Не знаю, — отвечал тот.
— Приходя завтра, я постараюсь тебя устроить. Теперь же вернись на площадь; какую-нибудь скамейку отыщешь там, а к открытому воздуху ты ведь привычен.
Иели, действительно, был привычен, но его огорчало, что Мара ничего ему не говорила и оставила его у двери, точно попрошайку. На другой день, придя к ним и оставшись наедине с девушкою, он сказал ей:
— Вот как вы забываете друзей, Мара!
— Это ты, Иели? — ответила она. — Нет, я не забываю, только я была так уставши вчера после огней.
— Ну и что же? Вы его очень любите, сына старого Нери? — спросил он, вертя палку в руках.
— Что за вздор вы говорите! — сердито ответила Мара. — Моя мать в той комнате и может услышать.
Отцу Мары удалось поместить Иели пастухом овечьего стада в Салонин, где арендатором был именно Нери, но так как Иели мало знал новое дело, то ему пришлось согласиться на сильно убавленное жалованье.
Теперь он смотрел за овцами, научился делать сыры, рикотту [род мягкого творога] и разные молочные продукты. В вечерних беседах с другими пастухами и крестьянами, сходившимися на ферму, когда женщины чистили бобы для похлебки, если разговор касался молодого Нери, собиравшегося жениться на Маре, Иели молчал и даже не открывал рта. Однажды товарищ пошутил над ним, говоря, что Мара больше не хочет его знать, хотя все прежде и считали их за мужа с женою. Иели, потихоньку размешивая варившееся молоко, отвечал:
— Да ведь Мара, выросши, сделалась такою красавицею, точно барыня.
Терпеливый и внимательный, он скоро изучил до тонкости новое дело и так как был привычен обращаться с животными и любил их, то его овцы держались чудесно. Нери только радовался, приезжая на ферму, и к новому году выпросил у хозяина прибавки жалованья Иели: последний теперь получал почти столько же, сколько раньше при лошадях. Деньги платились, однако, не даром: Иели не считал расстояний, чтобы вести стадо на лучшие пастбища, таскал на себе ягнят или больших овец. В ночь на св. Лючию, когда снега выпало на четыре пальмы [три фута], от овец остались бы видно только уши, если бы не Иели; он вставал ночью три или четыре раза, загоняя овец в хлев, где они могли отряхнуться и не погибли, как соседние стада. Так, по крайней мере говорил отец Мары, придя взглянуть на поле с бобами, имевшееся у него в Салонии. Он говорил тоже, что ничего не было верного в том, будто Мара собирается выходить за молодого Нери: у Мары совсем другое в голове.
— А ведь толковали, что они поженятся на Рождестве, — заметил Иели.
— Не правда, и не собирались! Это все болтают завистливые люди, сующие нос в чужие дела, — ответил Агриппино.
Один из рабочих, знавший все подробности, — он их слыхал на площади в местечке, куда ходил по праздникам, — рассказал после ухода отца Мары все, как было: свадьбы не будет; молодчик узнал, что Мара завела шашни с дон Альфонсом, барчуком, знавшим ее еще с детства; старик Нери объявил, что его парень желает жить по божески, как его отец, и не хочет иметь в доме других рогов, кроме бычачьих. Иели промолчал, но на целый день потерял аппетит.
Гоняя стадо, он вспоминал Мару, когда та была девочкой, разные подробности их прогулок, вспоминал барчука, являвшегося из соседней виллы, и думал об этом целыми часами, сидя на краю рва, обнявши колени. Перед ним носились высокие ореховые деревья Тебиди, густые леса долин, зеленые склоны холмов, серые оливы, видневшиеся в долине, точно пятна тумана, красные крыши построек хутора, колокольня, подымавшаяся из-за апельсинных деревьев. Здесь же поля, расстилавшиеся перед ним, были сожжены, пустынны, молчаливо сливались в мглистой дали.
Весною, когда поспели бобы, в Салонию пришла их собирать Мара с родителями, с мальчуганом и с ослом; два или три дня, которые продолжался сбор, все приходили на хутор. Иели видел девушку утром и вечером; они садились рядышком на стенке ограды и беседовали, пока подручный считал овец.
— Мне кажется, что я снова в Тебиди, — говорила Мара, — когда мы с тобою были маленькими и сиживали на мостике.
Иели тоже помнил всякую мелочь того времени, но не говорил ничего, потому что был толковый парень и не тратил слов.
Сбор кончился. Накануне отъезда Мара пришла прощаться с ним. Он готовил рикотту и внимательно собирал сыворотку ложкою.
— Ну, теперь прощай, — молвила она; — завтра возвращаемся в Виццини.
— Каков сбор?
— Плох! «Волчица» поела все в нынешнем году.
— Зависит от дождя: его было мало! — заметил Иели. — Нам приходилось резать ягнят, потому что нечем было их кормить; во всей Салонии было на три пальца травы.
— Тебе-то это все равно. Жалованье ты получаешь и в хороший, и в плохой год!
— Это правда, — отвечал он; — но мне жаль отдавать мяснику бедных животных.
— Помнить, как ты пришел на праздник Купалы и остался без места?
— Помню.
— Мой отец поместил тебя сюда, к Нери.
— А отчего ты не вышла замуж за его сына?
— Потому что на то не было Божьей воли. Отцу не повезло, — Продолжала она, помолчав. — Когда мы поселились в Маринео, все пошло плохо: бобы, поле, тот клочок виноградника, что у нас наверху. Потом брату надо было идти в солдаты; околел мул, который стоил сорок унций.
— Знаю, — заметил Иели, — гнедой мул!
— Теперь, когда мы столько потеряли, кто же меня возьмет за себя?
Мара щипала ветку оливы, опустивши голову и глаза, и слегка касалась локтем, не замечая, локтя Иели. Он внимательно смотрел на котел и ничего не говорил. Она продолжала:
— Ты помнишь, в Тебиди говорили, что мы будем мужем и женою?
— Да, — отвечал Иели, кладя ложку на край котла. — Но я — бедный пастух и не могу думать о дочери фермера, как ты.
Мара помолчала и потом сказала:
— Если ты меня хочешь, я с моей стороны охотно выйду за тебя.
— Взаправду?
— Да, взаправду.
— А отец твой что скажет?
— Скажет, что свое дело ты знаешь, и что ты не из тех, что тратят деньги; ты из одного сольди делаешь два и экономен. Разбогатеешь и будешь иметь своих овец.
— Если так, — закончил Иели, — то я охотно беру тебя.
— Ну, вот, — сказала Мара, так как во время их беседы стемнело, и овцы мало-помалу успокаивались, — если хочешь я тебя поцелую; теперь мы будем мужем и женою.
Иели наивно получил этот поцелуй и, но зная, что сказать, прибавил:
— Я всегда любил тебя, даже и тогда, когда ты хотела бросить меня для молодого Нери. — Сказать о другом у него не хватало духа.
— Видишь? Стало быть, мы были назначены один для другого, — ответила Мара.
Отец ее действительно согласился, и тетка Лия тотчас же сделала зятю новую куртку и пару бархатных штанов. Мара была свежа как роза и в своей белой мантильке казалась пасхальным барашком. От янтарного ожерелья еще более выдавалась белизна ее шеи, так что когда Иели шел с нею рядом в новой одежде, то держался, точно аршин проглотил, а соседи и все, кто знал историю дона Альфонса, прямо смеялись над ним. Когда Мара произнесла — «да, сударь» и священник с благословением отдал ее ему в жены и Иели привел ее к себе, ему казалось, что он получил золотую ризу Мадонны и все земли, которые когда-либо видел.
— Теперь, когда мы женаты, — сказал он, вернувшись домой и, чувствуя себя перед ней совсем, совсем маленьким, — скажу тебе, что просто не верится, чтобы ты захотела выйти за меня… тогда как могла взять стольких других лучших меня… ты, такая красивая и грациозная!..
Бедняга не умел сказать ничего лучшего. Он был вне себя, любуясь, как Мара хозяйничала, двигалась, прибирала и убирала в доме. Ему трудно было оторваться от двери, уходить в Салонию, когда наступал понедельник; он всячески медлил, навьючивая на осла мешки, плащ и попону. — Ты бы пошла со мною в Салонию! — говорил он жене, стоявшей у порога и смотревшей на него. Но она смеялась и отвечала, что не рождена стеречь стадо и нечего ей делать в Салонии.
Мара была, действительно, рождена не для пастушьих забот. Январская трамонтана [северный ветер], от которой руки стынут на посохе и, кажется, что ломаются ногти, была не для нее; не привыкла она и к дождю, до костей пробивающему тело, к удушливой дорожной пыли, поднимаемой овцами под палящим солнцем, к жесткому ложу, к заплеснувшему хлебу, к длинным молчаливым и уединенным дням, когда в сожженных полях только изредка увидишь крестьянина, черного от солнца, гонящего осла по белой бесконечной дороге. Иели знал, что Маре, по крайней мере, хорошо под теплым одеялом, что она прядет перед огнем в кружке соседок или наслаждается солнцем на балконе тогда, когда он, истомленный и голодный или мокрый от дождя, возвращался с пастбища в холодную избушку, где ветер, наметавший снег, тушил огонь на очаге. Всякий месяц Мара ходила к хозяину за жалованьем; у нее не было недостатка ни в птичнике, ни в масле, ни в вине. Дважды в месяц Иели навещал ее; она поджидала его на балконе с веретеном в руках. Он ставил осла в стойло, снимал с него ношу, насыпал в ясли ячменя и относил в сараи дрова или то, что привез на кухню; Мара же помогала ему повесить плащ, снять перед огнем овчинные штаны, наливала вина, готовила суп, накрывала на стол, заботясь обо всем быстро и спокойно, как ловкая хозяйка, и в то же время рассказывала обо всем, что случилось в его отсутствие, — о наседке, посаженной на яйца, о пряже, о теленке, не забывая ни одной из мельчайших подробностей своей жизни. Иели, когда приходил домой, чувствовал себя лучше самого папы.
Раз как-то под великомученицу Варвару он вернулся в необычный час, когда на улице уже были погашены огни и часы в местечке пробили полночь. Лошадь, оставленная хозяином на пастбище, внезапно заболела, и надо было найти поскорее ветеринара. Нелегко было привести ее: дождь лил как из ведра и ноги до половины вязли в грязи. Ему долго пришлось стучаться и звать Мару, ждать чуть не полчаса под ливнем. Наконец, жена отперла дверь и начала, бранить его, точно ей пришлось брести в такое время под дождем.
— Что с тобою? — спросил он.
— Еще бы! Ты меня напугал! Разве это время для порядочных людей? Завтра я, пожалуй, слягу в постель.
— Иди ложись; я сам разведу огонь.
— Нет, я пойду принести дров.
— Схожу я сам.
— Да нет же, говорю тебе.
Когда она вернулась с вязанкою дров, Иели заметил ей:
— Зачем ты открыла калитку во дворе? Разве не было топлива на кухне?
— Не было; я ходила за ним в сарай.
Она совсем холодно подставила ему щеку для поцелуя, повернувши лицо в сторону.
— Жена оставляет его мокнуть на улице, — говорили соседи, — когда в доме у него сидит перепел.
Но Иели ничего не понимал как баран, да и другие не заботились раскрыть ему глаза, если ему самому лично было все равно, и он взял жену, после того, как молодой Нери бросил ее, узнавши историю с доном Альфонсом. Иели же жил спокойный в этой мерзости, толстея, как свинья, «потому что рога хотя и худы, но приносят достаток в дом».
Раз, впрочем, подпасок сказал ему в лицо, когда они поругались за нехватавший круг сыра: «После того, как дон Альфонс забрал вашу жену, вы воображаете себя его свояком; вишь как возгордился со своими-то рогами на башке, точно царь в короне»!
Другие, бывшие тут, ждали крови после этих слов, но Иели остался спокойным, словно не слыхал ничего, или они не касались его; ему, должно быть, в самом деле, следовало носить рога.
Подходила пасха, и приказчик послал всех рабочих хутора исповедоваться в надежде, что ради страха Божьего они перестанут воровать. Пошел и Иели; выйдя из церкви, он отыскал мальчишку, сказавшего ему те слова, и обнял его.
— Духовник велел мне простить тебя за болтовню, и я не сержусь на тебя; если ты не будешь больше потихоньку резать себе сыр, я не стану думать о том, что ты мне сказал тогда в сердцах.
С тех пор его прозвали «золоторогим», прозвище, оставшееся за ним и за его семьею даже и тогда, как он выкупал свои рога в крови.
Мара тоже была на исповеди и вернулась из церкви, закутавшись в мантилью, с опущенными глазами, — святая Магдалина, да и только! Иели, молча поджидавший ее на балконе, увидевши такое благочестие, осматривал ее с головы до ног, точно встретившись с нею впервые или точно ему подменили его Мару. Он почти не отваживался поднять на нее глаз, тогда как она, спокойная и ровная по-обычному, встряхивала скатерть и ставила на стол тарелки. Помолчавши, однако, он спросил ее:
— Правда, что ты сошлась с доном Альфонсом?
Мара уставила на него свои черные глаза и перекрестилась. — Зачем вы хотите заставить меня грешить в такой день! — воскликнула она.
— Я не поверил; с доном Альфонсом мы росли вместе, мальчиками; дня не проходило, чтобы он не приходил в Тебиди, живя по соседству. И потом он богат, денег у него сколько угодно; если бы ему надо было женщин, он мог бы жениться: ему хватило бы и платья, и еды.
Мара все больше и больше сердилась и начала так бранить мужа, что он не решался поднять носа с тарелки. Чтобы не очень-то, однако, расстраиваться, Мара переменила разговор. Она спросила его — думает ли он полоть лен, который они посеяли в поле с бобами?
— Да, — ответил Иели, — лен там растет хорошо.
— Тогда, — заметила Мара, — зимою я тебе сделаю две новых рубашки, и тебе будет тепло.
Словом, Иели не понимал, что значит быть бараном, не знал ревности. Новые понятия с трудом входили в его голову. А то, что он теперь слышал, в самом деле, было таково, что нужно было дьявольское усилие, чтобы сообразить что-нибудь, особенно когда здесь вертелась Мара, такая красивая, белая, чистая. Она сама ведь захотела его; в тот день, когда ему сказали, что она выходит за другого, он не мог. И, когда ему случалось думать о доне Альфонсе, приносившем ему, бывало, белого хлеба и разных сладостей, ему казалось, что тот стоит перед ним, как бывало, в своих новых платьицах, кудрявый, с лицом гладким, точно девочка; в таком виде он остался у него в сердце, с тех пор, как они не видались больше. Но когда после стольких лет, на свое несчастье, Иели снова увидел дона Альфонса, он почувствовал, что внутри его что-то зажглось. Дон Альфонс вырос и не был похож на прежнего. У него росла хорошенькая бородка, кудрявая, как и его волоса; на нем была бархатная жакетка, а на животе висела золотая цепочка. Он узнал Иели и дружески хлопнул его по плечу, здороваясь с ним, приехавший с хозяином фермы и кружком приятелей погулять на стрижке овец. Явилась неожиданно и Мара, утверждая, под предлогом беременности, что хотела свежей рикотты.
День был прекрасный, теплый; поля желтели, изгороди цвели, виноград наливался; овцы скакали и прыгали от удовольствия, чувствуя себя облегченными от тяжести своей шерсти. На кухне женщины развели большой огонь для приготовления всей той еды, что хозяин привез с собою. Господа в ожидании обеда расселись в тени под деревьями и заставили играть волынки и бубны, танцуя с женщинами хутора, точно те были ровня им. Иели стриг овец и вместе с тем, не отдавая себе отчета, чувствовал внутри себя какой-то гвоздь или занозу, точно ножницы потихоньку, как яд, работали в нем. Хозяин приказал зарезать трех барашков, кур и индейку, словом, устроил широкий пир, не заботясь об издержках, чтобы не ударить лицом в грязь перед приятелями. Барашки и птицы кричали под ножом, а Иели чувствовал, что у него дрожали колени; временами ему казалось, что шерсть, которую он стриг, и трава, в которой прыгали овцы, окрашивались кровью.
— Не ходи! — сказал он Маре, когда дон Альфонс позвал ее танцевать с другими. — Не ходи, Мара!
— Отчего?
— Я не хочу, чтобы ты была там. Не хочу.
— Слышишь? Меня кличат.
Он что-то бормотал, наклонившись над овцою. Мара пожала плечами и все-таки ушла к гостям. Она веселилась, розовая с глазами, блестевшими как звезды; зубы сверкали у нее при улыбке и золото, что было на ней, тоже сверкало и звенело при каждом ее движении; она казалась совсем Мадонною. Иели поднялся, держа в руке длинные ножницы, бледный, как его отец, умиравший от лихорадки. Дон Альфонсо со своею красивою кудрявою бородкою, в бархатной жакетке и с золотою цепочкою, подошел к Маре. Едва только он дотронулся до ее руки, Иели бросился на него и в одно мгновение перерезал ему горло, как барашку.
Когда его вели к судье, связанного, уничтоженного, даже и не пробовавшего сопротивляться, он только молвил:
— Как? Я не должен был убить его? Да ведь он взял у меня Мару!..
Источник текста: Иванов М. М. Очерки современной итальянской литературы. — Санкт-Петербург: А. С. Суворин, 1902. — 343 с.; 21 см. С. С. 254—283.