Иван Федорович Горбунов (Кони)

Иван Федорович Горбунов
автор Анатолий Федорович Кони
Опубл.: 1898. Источник: az.lib.ru

Анатолий Федорович Кони
Иван Федорович Горбунов

Кони А. Ф. Воспоминания о писателях.

Сост., вступ. ст. и комм. Г. М. Миронова и Л. Г. Миронова

Москва, издательство «Правда», 1989.


Немного лет прошло со смерти И. Ф. Горбунова, а столь обычное у нас забвение начинает уже вступать и по отношению к нему в свои права. Образ его тускнеет, расплывается в отрывочных воспоминаниях, рисуется в неверных очертаниях. Имя его почти ничего уже не говорит тем, кто не знал или не слышал его лично. И уходит, таким образом, из памяти общества замечательный по своему дарованию русский человек, умевший воплощать в сжатых и ярких формах типические черты нашей бытовой жизни. Уходит — не оставив, ввиду своеобразности своего творчества, и преемника. Пока еще не иссякли личные о нем воспоминания, пока еще помнятся, более или менее «с подлинным верно», некоторые его нигде не напечатанные рассказы, необходимо постараться задержать его, не дать ему уйти совсем, необходимо попробовать отдать себе отчет в том, что такое был в своей художественной деятельности Горбунов. Это тем более нужно, что в представление о нем закралось много ложного, что обобщение отдельных случаев и мимолетных, иногда совсем непродуманных выводов и непроверенных впечатлений, создало такой образ Горбунова, который не соответствует ни его душевному складу, ни действительному, внутреннему содержанию его произведений. Многие думают и говорят о нем, судя по единичным встречам, как о веселом собеседнике, о застольном увеселителе, о забавнике. Взрывы смеха зрительной залы в театре, когда, в чей-нибудь бенефис, добрый и обязательный Горбунов выступал с новою «сценою из народного быта», — хохот сотрапезников, которым, "entre poire et fromage[1], кажется очень смешным то, что рассказал им Горбунов, — веселое настроение какого-нибудь интеллигентного кружка, восхищенного тем, «как это тонко подмечено!» или «как оно метко схвачено!» — представляются многим правильною оценкою и определением всего смысла творчества Горбунова. Но те, кто думает так, не знают и не понимают его. Они видят во внешнем, бьющем в глаза, результате — выражение сокровенной душевной работы художника, — и глубиною понимания слушателей определяют глубину проникновения последнего в свойство и значение изображаемых им явлений.

Этот близорукий и поверхностный взгляд особенно неправилен относительно Горбунова. Известность выдающегося актера, рассказчика и вообще воплотителя житейских и поэтических образов имеет одну завидную особенность. Она не сопряжена с нравственною ответственностью. Она не влечет за собою ни строгого осуждения прозревшего человечества, ни суда истории, ни угрызений совести, напоминающей о средствах, которыми иногда куплена слава полководца, политика, властителя. Но она вместе с тем временна и непрочна. За известного деятеля на поприще других искусств или в области государственной говорят — неприкосновенная целость их трудов, бесчисленные исторические и житейские последствия их дел. Лютер, Наполеон и Петр, чей «каждый след — по словам князя Вяземского — для сердца русского есть памятник священный», — постоянно напоминают о себе; Рембрандт будет вечно говорить со своих удивительных холстов; Пушкин — со своих вдохновенных страниц. Не такова судьба сценического деятеля. Его известность поддерживается почти исключительно живыми свидетелями того, как прочно и глубоко влиял он на зрителей или слушателей; совокупность их однородных впечатлений и воспоминаний создает конкретный облик артиста. Но когда они уходят, а за ними следуют и те, кому они передали свои непосредственные ощущения, — живое представление об артисте начинает быстро сглаживаться, теряя свою яркость, и громкие имена людей, потрясавших сердца, — имена Кина, Гаррика, Тальмы — ничего ясного и определенного не говорят последующим поколениям. Известность носителей этих имен принимается на веру, так сказать, в кредит. Ссылаясь на нее, приходится, по большей части, jurare in verba magistri[2], не обращаясь к критике источников и оставляя в стороне современные требования, предъявляемые и к сценическим произведениям, и к приемам и способам их исполнения. Имя артиста переживает его дела; в других областях нередко дела переживают имя. Хотя значительная часть рассказов Горбунова и была напечатана, но существовали, однако, многие варианты и дополнения к ним, и вместе с тем целый ряд сцен, никогда не видевших печати и не записанных даже самим автором. Все это, вместе с оригинальною формою, в которую они были облечены, и со свойственными Горбунову средствами исполнения, грозит кануть в «пропасть забвения». Наконец, и то, что было когда-то напечатано и ныне вновь перепечатано, ввиду своей отрывочности и обособленности, только тогда может дать верное понятие о Горбунове, когда будет подвергнуто некоторому анализу и группировке по своему содержанию. Для этого надо попытаться из отдельных эпизодов разных рассказов, из сверкающих в них вспышек юмора и звучащих в них звуков грустного раздумья составить нечто по возможности цельное, нечто вроде мозаических изображений из различных цветных кусочков. Такая работа была бы достойна памяти народного русского художника, каким был Горбунов.

Далекий от мысли представить, в настоящем очерке, подобную работу, я хотел бы лишь наметить некоторые ее стороны и приемы, необходимые, по моему мнению, для выяснения личности и творческой деятельности Горбунова. Feci quod potui, faciant meliora potentes…[3]

Как бы сложны, разнообразны и даже противоречивы ни были требования, предъявляемые к художнику, между ними есть, однако, такие, на которых сходится большинство. Наличность их выполнения служит доказательством сознательности творческой его деятельности. Эта наличность существовала, и притом в высшей степени, у Горбунова. Он вносил в свои произведения самого себя, он чувствовался в них. Изображая избранный им предмет тем или другим способом, в той или другой форме, истинный художник невольно вкладывает в это изображение и свое отношение к тому, что он изображает. Это отношение выражается в настроении, почвою для которого часто служит суждение художника о предмете своего труда. Бесстрастное воспроизведение виденного и слышанного, без внутреннего смысла, без вкладывания в него своей души, а лишь с заботою, иногда доходящею до болезненности, о технической отделке, никогда не оставит глубокого впечатления, не произведет сильного действия. Объективная бессодержательность произведения может вызвать лишь мимолетный эффект, но не создаст в зрителе или слушателе прочного воспоминания о прочувствованном, как бы силен ни был холодный блеск технического исполнения. Во всех родах искусства умение проникнуться известным настроением и передать его, путем творчества, другим составляет главную задачу и проявление деятельности художника. Знаток в деле понимания искусства, И. А. Гончаров не раз высказывал эту мысль. Между прочим, в «Литературном вечере» он говорит устами одного из выводимых им лиц: «Дух, фантазия, мысль, чувство художника должны быть разлиты в произведении, чтобы оно было созданное живым духом тело, а не верный очерк трупа, создание какого-то безличного чародея. Живая связь между художником и его произведением должна чувствоваться зрителем и читателем; они, так сказать, с помощью чувств автора получают возможность наслаждаться сами…». Исходя из такого же взгляда, Брюнетьер («L’art et la nature»[4]) проводит мысль, что произведение искусства является проводником или посредником между душевным настроением художника и его слушателей, зрителей или читателей.

Несмотря на поразительную жизненность изображений в сценах и рассказах Горбунова, дающую им вполне объективный характер, он постоянно чувствуется в них, не равнодушный и спокойный, а с чутко настроенною душою, умеющею переживать то, что он изображает. Поэтому за житейскою правдоподобностью, за тем, что французские критики называют crédibilité[5], y него везде видно его отношение к описываемому. Оттого его рассказы, кроме самых первоначальных, не нашедших себе даже и места в его изданиях, возбуждают не один смех, не одно удивление пред его наблюдательностью. Они приводят, в своей совокупности, к невольному, но неизбежному выводу нравственного или общественного характера. Из интереснейшего в бытовом отношении содержания их звучит отношение автора к добрым и темным, печальным и примирительным сторонам нашего народного быта и к отдельным явлениям нашей общественной жизни. С точки зрения тех, кто утверждает, что чистая художественность должна отличаться совершенным отсутствием нравственного или утилитарного начала, Горбунов, конечно, не был служителем чистого искусства, но тем ближе и понятнее он нам, тем глубже западали в память создаваемые им образы. Он был вполне народным художником. Умев стать в своих изображениях в тесную связь с народом и отразить в них миросозерцание последнего, он осуществлял завет Эмерсона, требующего, чтобы истинный художник был «le délégué intellectuel du peuple»[6], т. е. чтобы он был «un homme, dont les éléments constituants existent à l'état diffus dans tous les membres de la société, au milieu de laquelle il a pris naissance»[7]. Он брал содержание для своих сцен преимущественно из жизни крестьян, мастеровых, купцов, духовенства и мелкого чиновничества и редко касался других слоев общества, — но ведь эти-то люди и составляют громадное, подавляющее большинство русского народа. При этом надо заметить, что Горбунов всегда умел схватить общенародные типы и мотивы, придавая им лишь бытовую или сословную окраску. Если в его рассказах почти не встречается представителей светского общества, то это потому, что, по условиям и обстановке своей жизни, по ее, так сказать, космополитическому складу, это общество утратило, в обыденных обстоятельствах, свой народный характер и в этом отношении все более и более обесцвечивается. Русского человека, им описываемого и выводимого, Горбунов глубоко понимал и любил горячо, без фраз и подчеркиваний, любил потому, что жалел. Жалость эта сквозит во всех его сценах, где чувствуется, как различные условия народной жизни или свойства характера не дают богатой природе этого человека пробиться к свету и широко расправить крылья своих способностей или толкают ее на ложный и темный путь. У простого русского человека жалеть — синоним любви, и на вопрос: «Любишь ли?» — простая женщина нередко отвечает: «Известно, жалею!» Так любил народ и Горбунов, не идеализируя его и не замалчивая его недостатков.

Делясь с публикою своим творчеством, Горбунов никогда, как и подобает истинному художнику, не подделывался под ее подчас низменные вкусы. Он был нравоописатель, но не льстец своих слушателей, не слуга их преходящих и изменчивых вкусов, не соискатель дешевого успеха дешевыми и не всегда опрятными средствами. Его своеобразные, подчас возбуждавшие неудержимый смех, рассказы чужды пошлости и низменного характера. В них нет ничего банального, подражательного, избитого. Чуткий художник, он не изображал лиц и положений, смешных лишь с внешней стороны, по форме, а не по существу. Поэтому в его рассказах нет действующих лиц чужой национальности, с их неправильным и комическим выговором русских слов, с особенностями их произношения, с их жаргоном, — нет немцев, чухон, евреев, армян, — нет, одним словом, попытки вызвать грубою насмешкою над человеком другого племени смех, которого потом нередко стыдится человек развитый и который ничего светлого не вносит в нравственное настроение и понимание человека неразвитого. Нет сомнения, что при таланте Горбунова, при его уменье овладевать вниманием аудитории такие изображения могли бы ему очень удаваться. При несомненном понижении уровня вкусов общества за последние годы этим изображениям всегда обеспечен успех, а при средствах Горбунова он был бы громадный. Но он ни разу им не соблазнился, и если «немец» два раза и мелькает у него в рассказах («Воздушный шар» и «Блонден»), то лишь для того, чтобы двумя-тремя резкими штрихами обрисовать отношение к нему русского человека.

Господствующий тон произведений Горбунова есть юмор без оскорбительной насмешки и без ядовитой иронии. Когда он попробовал однажды писать в лично-насмешливом и ироническом роде — это ему совершенно не удалось («Записная книжка»). Лишь роль, взгляды и иногда целое мировоззрение действующих лиц служат содержанием его рассказов, но никогда не личность, в осмеянии ее бытовых или племенных особенностей. Поэтому в том, что он повествует и что он так неподражаемо рассказывал, — полное отсутствие анекдотичности. Улыбку и раздумье, видимый смех и подчас невидимую скорбь возбуждает в нем, а через него и в слушателях не смешной случай, не искусственное сплетение комических положений и неожиданных обстоятельств, а, если можно так выразиться, кусок жизни, выхваченный из действительности или верного ее подобия и показанный с милым и безобидным юмором, который искрится и бьет через край. Этот юмор в устах Горбунова возбуждал иногда смех до слез, до невозможности в течение некоторого времени слушать продолжение рассказа. Но когда последний бывал окончен, когда действующие лица, благодаря своей яркой образности, резко запечатлелись в памяти слушателей, засев в ней прочно и надолго, когда возникал сам собою итог рассказанного, то подводимая в нем картина русской жизни вызывала нередко в глубине души слушателей и благодаря удивительному таланту Горбунова почти что очевидцев, — далеко не радостные звуки. В лице Горбунова юморист, передававший с особым искусством и правдивостью бытовые черты из книги скорбей и радостей народной жизни, умел наводить на серьезные вопросы всякого, кому дорого нравственное развитие народа, кому народ близок и интересен, а не забавен только, как предмет смехотворных застольных анекдотов.

И с точки зрения мастерства, т. е. формы и способа исполнения, Горбунов был истинный художник. Трудно видеть в нем импровизатора, готового наскоро, умелыми руками набросать оригинальный рассказ, сцену, бытовую картинку. На всех его произведениях и на всем, что он передавал устно, лежит печать продуманности. Она являлась необходимою — для рассказов с историческим оттенком, для получения которого требовалось предварительное и внимательное изучение исторических материалов, для сочинений на старом русском языке, где одно неудачное и несвоевременное выражение портило бы целостность общего впечатления, звучало бы резким диссонансом. Но и кроме того, Горбунов вообще стремился сжать свои произведения до крайних размеров, устранив из них все излишнее и ненужное. А это требовало обдумыванья и неоднократных, хотя бы только и мысленных, переделок и перекроек. Он действовал как бы по программе другого большого художника — Федотова, который говаривал: «В деле искусства надо дать себе настояться; художник-наблюдатель — то же, что бутыль с наливкой: вино есть, ягоды есть — нужно только уметь разливать вовремя…» Так и он, без сомнения, «настаивался» и, лишь выработав вполне и всесторонне то, чем хотел поделиться с публикою, пускал это в обращение. Однажды, в 1878 году, в Москве, Горбунов изложил мне фрагменты будущего рассказа об открытии первого русского парламента, — рассказа, полного самого захватывающего интереса, объясняя, что все это надо еще отделать и кое-что переработать. Лет через десять, на просьбу дать возможность выслушать этот рассказ, он отвечал: «Да все не готово — не клеится что-то!.. Хочется посерьезнее сделать…» — и неизвестно, не осталось ли это произведение лишь «im Werden»[8], как говорят немцы. Он не считал возможным остановиться на отдельных отрывках, связав их намеками или искусственными нитями, и признавал себя вправе пустить в обращение свое произведение только тогда, когда оно было обработано до той ясности, с которою оно возникло в его душе. Оттого-то он и произвел сравнительно довольно немного. «En fait d’art, — говорит Жорж Занд, — il n’y a qu’une règle, qu’une loi: montrer et émouvoir»[9]. Но для того, чтобы успешно и целесообразно показывать и трогать, необходимо устранить все, что затемняет образ или целую картину, созданные художником, что мешает их «показать» столь выпукло и ярко, чтобы они произвели определенное и цельное душевное движение в слушателе или созерцателе. Это устранение излишнего — l'élimination du superflu, по удачному выражению одного русского живописца, — усматривается во всем, созданном Горбуновым. Он был до крайности сжат и краток, держал на привязи чужое внимание и умел заставить его, ничем не развлекаясь, почти сразу направиться на самый жизненный нерв своего рассказа, не связанного никакою предвзятою формою, никакими условными правилами. Слушатель захватывался им с первых же слов и следил за ним с неослабевающим интересом. Так именно советует Лессинг поступать художнику: «Не впадай в непростительную ошибку, — не оставляй нас ни на минуту равнодушными, интересуй нас и делай затем с правилами искусства — маленькими и механическими — что хочешь!»

Вследствие этого у Горбунова выработались особые приемы повествования. В большинстве случаев он не делал никакого вступления; в редких случаях, когда оно было неизбежно, он ограничивался двумя-тремя словами. Рассказчик спешил стереться и отойти в сторону, предоставив самой жизни, которую он изображал, говорить за себя, очевидно, находя, что вступление излишне там, где с первых слов действующих лиц пред слушателем, мало-мальски знакомым с русскою действительностью, сама собою возникает живая обстановка и условия, в которых происходит действие. «Скоро полетит?» — «Не можем знать, сударь. С самых вечерен надувают; раздуть, говорят, невозможно». — «А чем это, братцы, его надувают?» — «Должно, кислотой какой… Без кислоты тут ничего не сделаешь…» — так начинается один из лучших рассказов Горбунова, и картина рисуется сама собою, без всякого предварения слушателя… «Вы обвиняетесь в том, что в гостинице „Ягодка“ вымазали горчицею лицо трактирному служителю…» — «Бушевали мы — это точно»… — начинает Горбунов, и обстановка восстает невольно пред слушателем. Он видит мирового судью и людей, которые «бушевали», и даже самый характер их «бушеванья» ясен из первых слов судьи. «Наслышаны мы об вас, милостивый государь, — начинает, бывало, Горбунов вкрадчивым голосом, — что, например, ежели что у мирового — сейчас вы можете человека оправить…» — и не нужно говорить, что дело происходит в кабинете адвоката и притом специалиста по практике у мировых судей… Иногда рассказ начинался пением чувствительного романса о «канареечке», и фигура перезрелой замоскворецкой барышни с картавым голосом тотчас рисовалась перед слушателем и предвещала общий тон будущего рассказа; иногда сиплый голос, напевающий с ожесточением: «спрятался месяц за тучи», — изобличал сам собою молодого гуляку, размаху широкой натуры которого положен предел каким-нибудь неизбежным, но тем не менее неприятным обстоятельством…

Горбунов любил рассказывать стоя. Только в качестве генерала Дитятина, о котором речь будет ниже, он обыкновенно сидел. Став в естественную, непринужденную позу, он, если это было в частном собрании, брался за спинку стула, откидывал со лба нависавшую прядь волос и глядел перед собою в пространство слегка прищуренными, живыми глазами, взор которых по ходу и смыслу рассказа ставился с удивительною легкостью то посоловелым, то комически-томным, то лукавым, то испуганным. Живая, непередаваемая игра физиономии Горбунова, — выражение его губ, то оттопыренных, то растянувшихся в сладкую или ехидную улыбку, то старчески отвислых, то презрительно сжатых, — его, редкий вообще, жест с растопыренными пальцами или выразительный удар могучего кулака в грудь, — наконец, удивительно-тонкие оттенки его, небогатого самого по себе, голоса, его шепот, всхлипыванья, взволнованная скороговорка, выразительные паузы — все это населяло его рассказы массою лиц, обрисованных яркими типичными чертами, различных по темпераменту, развитию, настроению и одинаковых по своей реальности, по своей тесной связи с своеобразными сторонами русской жизни и натуры. Подобно началу рассказа, и конец бывал прост и естествен. Многие рассказы кончались эпически, вдруг, неожиданно, обрываясь, когда все, что составляло их внутренний смысл, уже было сказано. Дальнейшее их продолжение являлось бы лишь развитием последствий того или другого положения, представлять себе которые скупой на слова Горбунов предоставлял самому слушателю.

Передать, хотя бы в общих чертах, содержание рассказов Горбунова — очень трудно. Не говоря уже о богатстве и разнообразии этого содержания, оно так тесно и органически связано с формою и с особенностями выполнения ее Горбуновым, что излагать своими словами это живое воспроизведение русской действительности, блещущее юмором и талантом, было бы задачею, смелость которой равнялась бы ее бесплодности. Горбунова нужно было слышать, его следует читать серьезно и вдумчиво; говорить же о его произведениях возможно, лишь наметив главные их мотивы и освещая их небольшими отрывками, изложенными подлинными словами автора.

Русская жизнь и русский человек представлены им в самых разнородных сочетаниях, всегда, однако, не только правдоподобных, но поражающих своею верностью во всех отношениях. Горбунов вообще скуп на описания и не любит рисовать картины. Его интересует сам человек, а не фон, на котором вырисовывается житейская обстановка, среди которой он действует. Тем не менее у него нашли себе яркое изображение — унылое однообразие великорусского села с неизбежным «заведением»; тоскливая тишина и незаметно ползущая жизнь уездного города общего средне-русского типа, с обычным гостиным двором, как две капли схожим по архитектуре, вывескам и даже по запаху со всеми другими гостиными дворами других уездных же городов; московское «захолустье», где фонари освещают лишь свой собственный столб и ночной сторож протяжно кричит: «Посма-а-атривай!», хотя именно посматривать-то и некому; постоялый двор в посаде при монастыре, где «теперича клоп со всего свету собрался, потому богомольцев-то какая сила!» Но, набросав такое изображение, Горбунов спешит перейти к людям, — столь близким ему и понятным русским людям, «средним» и «молодшим», как говорилось в старину, вращающимся среди обычных мотивов и элементов своей несложной, хотя подчас и очень своеобразной жизни. Их поверья и обычаи, их доброта и их слабости, проявления их душевной теплоты, а подчас и нравственного падения, их отношение к власти, к суду, к церкви и науке, — будни и праздники, скорби и трагедии их существования, сменяя друг друга и переплетаясь между собою, проходят в пестрой картине пред каждым, кто перечтет и припомнит рассказы Горбунова.

Любовь к этому русскому человеку, несмотря на трезвый взгляд на его слабости и недостатки, теплится и сквозит в большинстве того, что повествует Горбунов. Не закрывая глаз на неприглядные стороны родной жизни, резко оттеняя те внутренние диссонансы и «безобразия», которыми иногда проявляет себя русский человек, Горбунов не забывает про тяжелые исторические и бытовые условия, оставившие, даже и отойдя в область прошедшего, свой след на нравственном складе и многих сторонах «поведения» этого человека. Крепостное право, дореформенное бессудье наряду с стремительностью и непосредственностью начальственной расправы, тяжкая, обрывающая все личные связи, многолетняя военная служба и мрак невежества, не только не рассеиваемый, но, подчас, и любовно оберегаемый, мелькают в рассказах Горбунова, внося темные тоны в их в общем светлую и веселящую взор ткань.

«Вся-то жизнь наша — слезы, — говорит, в „Медведе“, лежащий на печи старик, — родимся мы во слезах и помрем во слезах… И сколько я этих слез на своем веку видел, — и сказать нельзя! Бывало хоть в некрутчину: и мать-то воет, и отец-то воет, а у жены у некрутиковой из глаз словно смола горячая капает…» Эта «некрутчина», наводившая ужас на разрушаемую ею семью, вызывала ее иногда на крайнее напряжение сил, выражавшееся в найме «охотника», — и среди рассказов Горбунова был один, героем которого являлся такой охотник, гуляющий на счет нанявших и всячески безвозбранно над ними надмывающийся. В порывистых жестах его, в окриках на нанятого им музыканта: «Делай! Делай!», в его пьяных воплях и слезах слышалось глубокое, безысходное отчаяние загубившего себя человека. Отголоски этой же некрутчины звучат и в словах кухарки на «Постоялом дворе» — о муже, которого "угнали на Кавказ, так что и слухов об ём нет… должно к австриякам попал, — и в простодушных рассказах Прохора, в «Лесе», об отведенном им «для порядку» к становому беглом солдате, которого он не испугался, потому что «на войне ежели, — вестимо убьет; а в лесу он ничего, потому отощает, в лесу ему есть нечего… ягоды — да ягодой или корешком каким ни на есть, сыт не будешь, ну и отощал человек, — силу, значит, забрать не может, опять же и ружья этого при ём нет».

Слезы «некрутиковой жены» невольно напоминают горькое, пришибленное положение, которое часто выпадает в удел простой русской женщине в крестьянской среде, а подчас и в той, где владычествует, не препятствуя своему нраву, «господин купец». За комической растерянностью и смешными по своей трусливой узкости житейскими взглядами обывательниц захолустья, описываемых Горбуновым, видится их непрестанный трепет перед домашним произволом, неожиданность и беспричинность проявлений которого нагоняют невольный страх постоянного ожидания какой-нибудь домашней бури. Стоит вдуматься в источник этих взглядов, и трагическая действительность сотрет их веселые краски. Недаром одна из жительниц захолустья признает, что сын был прав, когда «убёг» с молодою супругою из родительского дому, так как «невтерпеж жить, потому что не всякая может по здешнему безобразию, надо дело говорить; и прежде у нас в доме карамболь был, а теперь хоть святых вон неси, — продолжает она, — сам-то лютей волка стал, день-деньской ходит, не знает, на ком злость сорвать»… — «За что же я должна за старика идти?» — спрашивает молодая девушка отца. — «Не твое дело!.. Значит, так нужно для моих делов, — отвечает отец: — что я приказываю — кончено. Не мерзавец я в своей жизни и чувствую свою деятельность. Учить вам меня нечего». Этот гнет заглушает мало-помалу естественные чувства и логику, и из уст запуганных существ раздаются сентенции неожиданного свойства. Мать, понимавшая сына, который «убёг» с женою, говорит, однако, последней: «Другая бы хорошая баба на твоем месте в ногах досыта навалялась, а ты фыркаешь»… В ответ на слезы дочери, выдаваемой за старика, слышится материнское удивление: «Что ты, бог с тобой, — за майора, за военного выходить да скучно? Да другая на твоем месте так бы нос вздернула да хвост растопырила!» Тяжкие картины семейной обстановки даже и во сне давят на мысль. У одной из выводимых Горбуновым купчих «вся душенька выболела от страшного сна: будто бы стою я, матушка, на горе, а муж-то, Иван-то Петрович, пьяный-распьяный внизу стоит, да на меня эдак пальцем грозит». Печальная судьба русской «бабы», этой, по выражению Некрасова, — «вековечной печальницы», выступает эпизодически у Горбунова. Тяжело ей бывает с пьяным и драчливым мужем. «Другого такого мужика, пожалуй, и на свете нет, — говорят про зажиточного мужика, — уж на что баба, и та от него во всю жизнь худого слова не слыхала, а баба наша, известно, на побои рожденная; там какая она ни будь, а уж все ей влетит, либо с сердцов, либо спьяну…» Не менее тяжело и в бесприютном сиротстве и вдовстве. «Это что такое?» — кричит на собравшихся для облавы на медведя крестьян приехавший из Петербурга богатый охотник, заметив среди них бабу с ребенком на руках. — «Бабеночка, сударь, наша»… — «Что ж она с ребенком в лес пойдет?» — «Муж, сударь, у ней замерз, так, значит, кормится, в чужих людях живет». — «Ничего, сударь, мы, привычные», — робко говорит бабенка.

Начатый великим Петром «смелый посев просвещенья», воспетый Пушкиным, шел медленно, с остановками, захватывая лишь высшие классы общества, причем имелись в виду преимущественно служебные цели. Настоящая систематическая забота о народном образовании появляется у нас лишь после Крымской войны, но и до сих пор мы, по достигнутым в этом отношении результатам, находимся почти на вершине известной выставочной пирамиды, изображавшей грамотность в европейских странах. Время ранней молодости Горбунова, из которой он вынес многие впечатления на всю свою творческую деятельность, совпало с господствовавшей в провинциальном бюрократическом строе недоброжелательностью к «ученым» и «сочинителям», как презрительно называли окончивших курс в университете, чему резкие примеры приводил еще недавно на страницах «Русской старины» в своих воспоминаниях о средине пятидесятых годов Ф. Я. Лучинский. Скупости в просвещении масс соответствовали, особливо подальше от столиц, за немногими светлыми исключениями, самые приемы преподавания и слабое развитие педагогической литературы, чрезвычайно затруднявшие попытки к самообразованию. Недаром вспоминал Горбунов урок «диктовки» из древней истории и учебник математики Войтяховского, бывший в частом употреблении еще в сороковых годах. «Начнем, — говорит учитель, — историю мидян. Пишите: история… история… мидян, ми-дян. Написали? Точка. Подчеркнуть! — Начало истории мидян… Написали? Точка. Подчеркнуть. — Ну, теперь: история мидян темна… те-мна и — написали? и — непонятна. Точка. Конец истории… истории… мидян. Точка. Подчеркнуть!». Не лучше, в своем роде, были и задачи Войтяховского о ценности вещей в чемодане «нововъезжей французской мадамы» и о «смещении вещей в короне сиракузского царя Иерона». Благодаря этому, в среде, описываемой Горбуновым, просвещение «обретается не в авантаже», с трудом просачиваясь между враждебными ему взглядами, суевериями, наивными заветами старины и неохотою утруждать себя ученьем дальше самых элементарных сведений и более чем сомнительного правописания. «Вот, все прочитал, — заявляет управляющий из крепостных, Никита Николаев, закрывая книгу Эккартсгаузена „Ключ к таинствам натуры“, — а в голову забрать ничего не могу — не обучен, — если бы меня с малолетства обучали, я бы до всего дошел». — «Вы господам служили, — отвечает ему жена, — а господину зачем ваша наука? Науки вашей ему не нужно. Вот хотя бы по вашей, по лакейской части, ученья вам совсем не нужно. Опять же покойница барыня, царство ей небесное: терпеть не могла, кто книжки читает…»

Не любили чтения книжек и в том Замоскворечье, нравы которого описывал Горбунов. Там полагали, что если «се в книжку глядеть, так можно зачитаться», как Дёмушка («Смотрины»), стать чудным, как Егорушка, или начать прохожим кланяться в ноги, как старичок, называемый, несмотря на свои седые волосы, Володею, у которого от книжки и долгого сиденья в долговом отделении «растопилось сердце» и «помутился разум» («Самодур»). Недаром «наш лекарь сказывал», что даже блины — вред для тех, «кто ежели мозгами часто шевелит, значит, по книгам доходит или выдумывает». Если в той среде, откуда брал свой материал Горбунов, неграмотность не составляла беды или не грозила особыми стеснениями в жизни, то, с другой стороны, — безграмотность, как всякое полуобразование, с уверенностью в себе и самодовольствием выставляла себя напоказ. Достаточно припомнить московские вывески, остановившие на себе внимание Горбунова и постепенно вытесняемые из столицы в провинцию, «Кофейная с правом входа для купцов и дворян», существовавшая в Грузинах, в Москве, в пятидесятых годах, уступила место уездным: "В новь открытой белой харчевне «Русский пир» и трактиру «Константин Нополь»; — московской вывеске: «С дозволения правительства медицинской конторы заседания господ врачей в сем зале отворяют кровь заграничным инструментом пьявочную, баночную и жильную, прическа невест, бандо, стрижка волос, завивка и бритье и прочие принадлежности мужского туалета, по желанию на дом по соглашению экзаменованный фельдшерный мастер Ефим Филиппов и дергает зубы» — соответствует: «С-Петербургской колониально-бакалейный магазин с продажею всех предметов химической лаборатории и прочиго», «Постоялый двор и при нем лавка с продажею хомутов, кнутов, веревок и прочих съестных припасов», «Magazin mod e rob Moscu» и т. п. Не лучше и объявления вроде: «С разрешения начальства в непродолжительном времени певцы братья Мальчугины, из коих одна сестра будут иметь честь» и т. д.

Медленным распространением образования и даже грамоты объясняется взгляд горбуновских действующих лиц на науку и на природу. С презрением относятся они к первой, с ужасом — к естественным явлениям последней. «Хозяйка наша в баню поехала и сейчас спрашивает: зачем народ собирается? а кучер-то, дурак, и ляпни: затмения небесного дожидаются… сырой-то женщине!.. — так та и покатилась! домой под руки потащили…» «Зашел он в трактир, — рассказывает у Горбунова замоскворецкий деятель, — и стал это свои слова говорить. Теперь, говорит, земля вертится, а Иван-то Ильич как свиснет его в ухо!. Разве мы, говорит, на вертушке живем?..» Не одним людям страшны явления природы. Опасны они и для лесовиков, которые очень боятся, например, грозы, гоняющей их по лесу и бьющей «молоньею, которая как зубом перекусит, потому стрела у ей очень тонкая». Хотя «дворянин один, в Калуге», и отрицает существование лешего, «но много он знает — дворянин-то», когда «кого хошь спроси» леший есть, да только показывается не всякому, а «кого ежели оченно любит», и вид притом имеет совершенно определенный: «Одна ноздря у него, а спины нет»… Этим он отличается от людоедов-одноглазых, «по чьему закону все можно», которых излюбленные Замоскворечьем странники за окиян-рекою видели, причем этому и «описание есть в книжках…» Впрочем, «все можно» не одним людоедам, но, почему-то, и англичанам, которые весь пост едят говядину — потому, что «по их вере все возможно», ибо они «веруют в петуха», о чем с полною уверенностью заявляет в московском захолустье дворник дома, хозяйка которого, со вздохом и усилиями истребляя блины на масляной, на заявление внука, что он сбился со счета, сколько съел, говорит: «Грех, батюшка, считать-то, — кушай так, во славу божию». Зато жизнь в этом захолустье полна вещими снами и слышимыми в ночи «трубными звуками», зато жительницы его, отправившись слушать провозглашение «анафемы», всхлипывая от жалости и умиления, рассказывают, что видели, под потрясающие возгласы церковного баса, и ее, самую анафему, с седенькою бородкою и трясущеюся головою «в бралиантах».

Больная человеческая природа тоже вызывает к себе в этом мире особое отношение. «Как здоровье, матушка?» — спрашивает одна богомольная старушка другую. — «О-о-ох! голубка — местами! местами болит, местами подживает!» Сверх такого общего недомоганья чаще всего одолевает человека белая горячка, — у простого человека «сердце чешется», а у купеческой вдовы по ночам под сердце подкатывает, — «словно бы этакое забвение чувств, и вдруг эдак… знаете… даже удивительно! и так, знаете, вздрогнешь…» Если случится утопленник — его откачивают, и чем шибче, тем лучше, лишь бы при этом не разговаривать, «не пужать его»; если грозит повальная болезнь, от нее защищаются крестами, сделанными мелом над косяками окон и дверей. Иногда действуют по правилу similis similibus curantur[10]. «Да что доктора, — говорит один охотник, помятый медведем, — да что же эти доктора! Для господ они, может, хороши, а нам они ни к чему… Нашу натуру они не знают, порошки ихние на мужика не действуют. Жена меня лечила. Медведем же и лечила, салом его, значит, медвежьим прикладывала. Отощал я в те поры оченно, на еду не тянуло. Глазом пищу-то берешь, а нутро-то не примает. Ну, ничего — выправился».

Однако «выправиться» приходится не всегда, особливо если дело идет о соленой рыбе, съеденной без предосторожностей, не предусмотренных, впрочем, никакими врачами… «Маленько и поели-то ее, — и отчего бы это, кажись? Оно точно — начальство не велит ее сырую есть, да разве удержишься, если эпекит пришел. Конечно, спервоначалу надо бы ее порохом вытереть хорошенько, а не то в щелок окунуть, тогда ничего…» Иногда, впрочем, душевное и телесное недомоганье является вполне естественным, предвиденным и, так сказать, узаконенным последствием свято соблюдаемого обычая. «Блины изволили кушать? — Да я крещеный человек, аль нет? Эх ты — образование!…» Ввиду этого «кушать блины» становится своего рода священною обязанностью, которая выполняется в таких размерах и с таким рвением, что «инда в глазах мутится», — и так как это продолжается целую неделю, то «на последних-то днях одурь возьмет, — постом-то не скоро на истинный путь попадешь», ибо «после хорошей масленицы человек не вдруг очувствоваться может, и лик исказится, и все…» Понятно, после этого, почему старожил московского захолустья, с восторгом вспоминая, как «в старину, бывало, идешь по улице и чувствуешь, что она, матушка (масленица), на дворе: воздух совсем другой, так тебя и обдает, так и обхватывает», замечает: «А вот посмотрю я на господ — какие они к блинам робкие: штуки четыре съест и сейчас отстанет…» — «Кишка не выдерживает!» — авторитетно замечает собеседник. Сверх исключительных способов лечения от недугов, помощи ищут преимущественно в наговаривании, нашептывании на корочку и в советах какого-нибудь Филиппа Ионовича, который «от сорока восьми недугов знает лечить — только черепа подымать не может…», причем надо думать, что его лекарство действует успешнее, чем средство, употребленное против тараканов, которых «и морили, сударь, и морозили, — и из С.-Петербурга был какой-то, мазью смазывал, но, между прочим, куры все передохли, а тараканы остались».

Едва ли нужно напоминать рассказы Горбунова из купеческого быта, изображающие гульбу на ярмарке в Нижнем, различные семейные сцены и т. п. Все это чрезвычайно характерно, выпукло, но, представляя разработку тех же типических особенностей этого быта, которые так ярко очерчены в комедиях А. Н. Островского, не превосходит последние ни по мастерству, ни по богатству оттенков и языку. Более оригинальны картины из жизни выводимых Горбуновым мещан, фабричных и вообще городского населения. В них так и брызжет юмор, тонкая наблюдательность и уменье несколькими штрихами обрисовать целое положение. Поразительно жизненны были также в устных рассказах Горбунова особо-излюбленные им лица духовного звания. Но чиновничий быт и так называемая интеллигенция затрагивались им мало и мельком, обыкновенно с довольно явною струйкою насмешки. В этом отношении особенно выдержан рассказ «Медвежья охота», где забава скучающих бар переплетается со спором мужиков из-за обложенного одними из них и перешедшего на землю других зверя. Пред слушателем — ряд типичных лиц, начиная с мужика-охотника, который заряжает ружье, перевязанное около курка веревкою, выдергивая паклю для пыжа из шапки, и кончая франтоватым молодым человеком, со стеклышком в глазу, из Петербурга, облаченным в черкесский костюм, с кинжалом и разными затейливыми принадлежностями. Охота идет неудачно, несмотря на суетню загонщиков и отборную брань приезжего полковника, — что, по-видимому, особенно огорчает господина в черкесском костюме. Все едут обратно. Черкес, при въезде в деревню, убивает в упор петуха, говоря с озлоблением: «Тебе этого, что ль, хотелось?» Очень характерна, например, и столичная штатская генеральша тепличного воспитания, впервые приехавшая в уездный город. Исправник показывает ей требующую немедленной помощи телеграмму о горящем лесе, угрожающем железнодорожной станции, и с отчаянием восклицает: «А с чем я поеду? Две трубы только, и то одна без рукава!» — «Как без рукава?» — с недоумением спрашивает генеральша. — «То есть, попросту сказать: без кишки». Но тепличная дама и этого не понимает и с еще большим недоумением взглядывает в глаза исправнику…

Область личных отношений и различных бытовых явлений частной жизни, несмотря на все свое разнообразие, не могла, однако, дать исключительное содержание рассказам Горбунова. Изображаемые им люди выходят, а иногда, помимо своей воли, выводятся из узких рамок личной жизни — семейной или одинокой — в круговорот жизни общественной. Сходясь в деловых общественных собраниях, собираясь для публичных празднований, отыскивая развлечения, русский человек имеет случай проявлять свою общительность, свои взгляды на общие интересы и задачи и все своеобразие своей природы, поставленной в непосредственное соприкосновение с теми или другими сочетаниями людей. Все это не могло, конечно, ускользнуть от наблюдательности Горбунова. Обратил он и особое, вполне заслуженное внимание на отношение изображаемого им русского человека ко власти вообще и к суду в особенности. Сложившиеся веками, под влиянием условий и причин, имеющих корни в нашем историческом прошлом, взгляды народа на власть и ее представителей, на неизбежные свойства их и, наконец, на то, как надо к ним относиться, имеют оригинальную форму и особенный, соответственный той или другой среде колорит. Изучение этих взглядов могло бы иметь своим последствием вывод целого ряда ходячих в народе житейских, неписаных правил о том, как понимать власть и какого «поведения» надлежит с нею придерживаться. Если отбросить подчас комическую сторону этих правил, их явное несоответствие разумному соотношению различных элементов гражданского строя и их, так сказать, фаталистическую непреложность, то в них можно увидеть целое правосозерцание, над которым нельзя не задуматься.

Ближайшая власть, с которой приходится иметь дело народу, — полицейская. Ее представители и агенты составляют почти неизбежный элемент его общественной жизни. Водворение порядка, ближайшая помощь и защита, предварительное разбирательство всяких житейских столкновений — все это в руках местной полиции. «До бога высоко — до царя далеко», — говорит народная пословица, — и в то время, как носитель верховной власти живет в сознании народа, как недосягаемый, светлый и всемогущий представитель правды и справедливости, которые лишь вопреки его воле не осуществляются в обыденной жизни исключительно и постоянно, — главный обиход отношений народа к государству, не считая воинской повинности, замыкается в тесную деятельность ближайших к нему чинов полиции и органов суда. Посредствующие звенья, иерархические ступени, на которых стоят облеченные властью лица, их разнообразные функции, права и обязанности — все это представляется народу в неясных и по большей части неверных очертаниях, все тонет в одном и общем туманном понятии о начальстве. Близок и понятен городовой, околоточный, становой, мировой судья — и, быть может, земский начальник, сменивший, но не заменивший последнего; с ними — и особливо с первым — стоит народ лицом к лицу, они осуществляют перед ним волю той неопределенной, но осязательной силы, называемой «начальством», критиковать которую бесполезно, не повиноваться которой в конце концов невозможно. Правда, строгое разделение властей, к которому одно время стремилось наше законодательство, постепенное смягчение нравов, медленное, но все-таки чувствуемое развитие просвещения и связанного с ними правосознания — понемногу начали создавать более правильное понимание значения, крута и законных способов деятельности ближайших к народу представителей власти. Но это — приобретение и притом довольно еще шаткое, недавнего времени, а повествовательная деятельность Горбунова берет свое начало еще из тех годов, когда знаменитый и в своем роде популярный квартальный надзиратель, соединявший в своих руках все местные проявления судебной и административной власти, был альфой и омегой общественной жизни обыкновенного обывателя. Как «deus ex machina»[11], являлся он разрешителем всяких необычных положений и непривычных вопросов, возникавших в жизни… Когда злополучный портной уже собирается садиться в шар вместе с «немцем», происходит следующий краткий разговор: «Ты что за человек?» — «Портной…» — «Какой портной?» — «Портной от Гусева, с Покровки, — предупредительно поясняет один из присутствующих, — купцы его лететь наняли…» — «Лететь!.. Гриненко, сведи его в часть!» — «Помилуйте!..» — «Я те полечу!.. Гриненко… Извольте видеть! Лететь!.. Гриненко, возьми…» И окружающие, еще недавно сочувствовавшие портному, сразу становятся на сторону того, кто так энергично проявил свою власть, уже в самом факте его вмешательства усматривая, без долгих рассуждений, доказательство неправильности и предосудительности действий портного, получивших заслуженное осуждение. «Полетел, голубчик!» — «Да за этакие дела…» — «Народ-то уж оченно избаловался, придумывает, что чудней!..» — слышится в толпе, — и на вопрос прохожего — не вора ли это повели и что такое он украл — ему отвечают: «Нет, сударь… он, изволите видеть… бедный он человек… и купцы его наняли, чтобы, значит, сейчас в шару лететь, — ну, а квартальному это обидно показалось…» — «Потому — беспорядок», — прибавляет один из присутствующих. «И как это возможно без начальства лететь?!» — безапелляционно и укоризненно заключает другой… и правосозерцание, в силу которого все, что делается не с разрешения начальства, есть беспорядок, составляющий притом личную обиду для представителя этого начальства, возникает пред слушателем как основание целой системы взаимных отношений.

Эти отношения были особенно сложны в то время, когда квартальный — или, как его называли в некоторых местах, «комиссар» — обязан был разбирать и маловажные дела, идущие ныне судебным порядком. Являясь и судьею, и защитником, он, подобно римскому претору, тут же творил свое неписаное право, понятное уму и сердцу обывателя. В ряде сцен Горбунова проходит он пред нами, начиная с раннего утра, проводимого им в канцелярии, когда трещит голова и требуется «селедка с яблоками» и когда просителю-купцу, встреченному лаконическими словами: «Что за человек?» — говорится ласково: «Прошу вас садиться… в чем ваше дело?» — после того как тот высказал не на словах, а на деле теплое участие к домашнему обиходу квартального, — и кончая ужином в купеческом доме, где бутерброд с густым слоем свежей икры запивается тенерифом братьев Змиевых. День «комиссара» наполнен трудом на пользу общества. Ему часто приходится принимать на себя высокие обязанности примирителя. «Иван Семеныч, да помирись ты с этою анафемой; ведь тебе же хуже будет, если она направит дело в управу благочиния», — говорит он. — «Обидно, это мне очень, обидно мириться-то, ведь я по первой гильдии». — «Ну, дай ты ей пятнадцать целковых»… — «Ну, так и быть, получи! Только нельзя ли ее хоть дня на три в часть посадить». — «Уж сделаем, что можно». Приемы примирения очень просты, хотя и неожиданны. «Позвольте узнать, в каком положении мое дело?» — спрашивает, подходя к столу, средних лет женщина. — «Вы Анна Клюева? Вдова сенатского копииста?» — «Да-с». — «Тэк-с! А вы давно кляузами изволите заниматься?» — «Помилуйте, какие же это кляузы, когда он на паперти меня прибил…» — «А свидетели у вас есть? А доктор вас свидетельствовал?» — «Помилуйте…» — «Вы нас, матушка, помилуйте! И без вас у нас дела много. Вы женщина бедная, возьмите пять рублей, и ступайте с богом. А то мы вас сейчас должны будем отправить к частному доктору для освидетельствования нанесенных вам побоев, тот раздевать вас будет… Что хорошего, вы — дама». Просительница начинает всхлипывать. «А как тот, с своей стороны, — озлится да приведет свидетелей, которые под присягой покажут, что его в этот день не только в церкви, а и в Москве не было, так вам за облыжное-то показание…» — «Помилуйте», — прерывает просительница. — «Позвольте, дайте мне говорить… Вы не бывали на Ваганьковском кладбище?» — «Мой муж там схоронен». — «Стало быть, мимо острога проезжали. Неприятно ведь вам будет в остроге сидеть». — «Я правду говорю! Неужели за правду…» — «Полноте, возьмите пять рублей. Василий Иванович, возьмите с госпожи Клюевой подписку, что она дело прекращает миром. Вам напишут, а вы подпишите». — «Извольте, я подпишу, только пяти рублей не возьму… Бог с ним!» — «Ну, как хотите!». Выступает он и в роли защитника угнетенных, с применением тех упрощенных приемов, в целесообразность и воспитательное значение которых до сих пор не хотят, по упорству, верить некоторые теоретики, пропитанные кабинетными идеями. «Батюшка, ваше благородие, защити ты меня, отец родной! — голосит, валяясь в ногах у него, старуха. — Все пропил…» — «Кто пропил?» — грозно вскрикивает он. — «Сын, батюшка, родной сын… Защити ты меня…» — «Это ты?» — обращается комиссар к молодому, щеголевато одетому мастеровому. — «Я!» — отвечает нахально мастеровой. — «Ты кто такой?» — «Цеховой кислощейного цеха». — "То-то у тебя и рожа-то кислая!.. Ты знаешь божью заповедь: «Чти отца своего и матерь твою»… — Бац! Цеховой летит в стену. «Ты знаешь, что твоя мать носила тебя в своей утробе сорок недель?» — «Зн…» Бац! — «Ваше благородие…» — «Ступай с Богом! На первый раз с тебя довольно. Василий Иванович, возьмите с него подписку, что впредь он будет оказывать матери сыновнее почтение». Являлся он, наконец, и в роли блюстителя народного здравия и охранителя чужих имущественных прав. «Что это ты, братец, — говорит он купцу, — весь квартал заразил?» — «Мне и самому тошно, — отвечает тот, — да что же делать-то! Три года не выкачивали. Капуста, милый человек, действует! Заходи ужо — портфеинцу по рюмочке выпьем». — «Шуба соболья!» — выкрикивает при описи имущества несостоятельного должника охранитель. Писарь записывает. «Что ты в первый раз, что ли, на описи-то? — говорит тихо комиссар, — пиши: меховая», — «Ложек серебряных»… возглашает охранитель… Писарь записывает. «Да металлических! Черт тебя возьми! металлических… я такого дурака еще не видывал!»

Быстрота и самоуверенная беззастенчивость распоряжений, примеры которых приводит Горбунов, не давая обывателю ни времени, ни привычки к критической оценке, к любознательности о том, где тот закон, на который они опираются, держала, вместе с тем, человека не только в спасительном, но даже и суеверном страхе. Особенно сильно наводил его в дореформенное время становой, как исследователь всяких происшествий, могших таить в себе следы преступления. Возможность огульного обвинения или, во всяком случае, заподозрения неслась пред становым приставом, как ветер пред грозою, совсем пригибая к земле привыкшие жить в трепете души. «Вот, когда становой приедет!» — говорят около трупа убитого молнией мальчика. — «Что ж становой?… Становой ничего»… — «Становой-то ничего?!» — «Мужички почтенные, — становой ежели приедет — мы ничего не знаем…» — «А что, его потрошить будут?!» — «Само собою: — не по закону умер, потрошить». — "Становой! становой! — слышатся крики — и окружающие обращаются к ни в чем не повинному парню и, чувствуя, что необходим виновный, говорят ему: «Петрунька! Голубчик, не погуби! Прими все на себя!» — и, не ожидая ответа, спешат навстречу становому с заявлением: «Ваше благородие! Петруньке это дело, мы ни в чем не причинны…» Когда, в «Утопленнике», вытащившие труп, при звуках колокола, ударившего в далеком монастыре к заутрени, крестятся и говорят: «Упокой, господи, душу раба твоего, — отмаялся ты на сем свете, голубчик!» — наступившую благоговейную тишину прерывает заявление: «Что ж, ребята, теперь ступай к становому, — объявить надо — так и так». — «Затаскают нас, братцы, теперича». — «Да, не помилуют!» — "Я сидел раз в остроге-то, за подозрение. Главная причина, братцы, говори все одно, не путайся. Месяца два меня допрашивали. Сейчас приведут тебя, становой скажет: «Вот, братец, человека вы утопили, — сказывай, как дело было?» — "Ничего, мол, ваше благородие, этого я не знаю, — а что собственно услыхамши мы крик и теперича, как человек ежели тонет, — отвязали мы, значит, лодку… А насчет того, что откачивали — молчи, потому скажет: «как ты смел до его дотронуться? Какое ты полное право имеешь?..» — «Я, мол, как свеча горю пред вашим благородием, прикажите хоть огни надо мною поджигать — я ничего не знаю». — «Я, скажет, братец, верно знаю, что это ваше дело». Говори одно: «Как вашей милости угодно будет, я этому делу не причинен».

Очевидно, что говорящие так смотрели на представителей местной власти, как на стихийную силу, против которой одно средство спасения — все отрицать, терпеливо и упорно. Резонов она не принимает и налетает с предвзятым и твердым решением. Бесполезно опровергать его, это пустая трата слов, — все равно не поверят, да и слушать не станут. Надо запираться во всем — вот и все. Система запирательства, выработанная веками бессудья (недаром и о раскладывании огней говорится в бессознательном переживании судебных ужасов XVII и даже XVIII столетий), — эта система приходит в голову простому человеку, едва лишь ему довелось быть случайным свидетелем смерти от несчастного случая или даже пытаться спасти утопленника. Возможность того, что «затаскают» и «в острог влетишь», — слишком реальна и основана на горьком опыте. Но вместе с тем, стараясь увернуться от осуществления этой возможности, изображаемый Горбуновым простой русский человек далек от желания не только разбирать, но даже и объяснять себе основания и поводы действий представителей местной власти. Должно быть, все, что она предпринимает, так и надо, — так неизбежно и до такой степени само собою разумеется, что даже и говорить об этом не стоит. «Пожалуй — в острог влетишь», — говорит продрогший парень, вытащивший на берег утопленника. — «Хитрого нет!» — отзывается другой. — «За что?» — спрашивает третий. — «А за то». — «За что — за то?» — «Там уже опосля выйдет разрешение», — заключает успокоительно первый… Этому благодушному примирению с неизбежным и ненуждающимся в каком-либо основании «разрешением» часто соответствует представление о каких-то особых правах, составляющих принадлежность всякого сколько-нибудь «значительного» человека. Хотя брань на вороту не виснет, по пословице, и мужики, собравшиеся для медвежьей охоты, благодушно замечают: «Шибче полковника никому так не изругаться, так обложит — лучше требовать нельзя…», но и их благодушию есть предел. «Возил я нынче купца петербургского, трактирщика, — рассказывает крестьянин-ямщик, — уж очен-но ругается… Так ругается — нет никакой возможности! Предъясняет, что в Петербурге он очень значительный. Я, говорит, при своем капитале кого хошь в острог посажу». — «А вы и верите?» — «Да как же не верить? Может, права такие имеет. Мы этого не знаем. С.-Петербург от нас далеко…» Вот почему в былые годы исполнение требований властного человека, даже и не вытекающих никоим образом из его должности или положения, считалось мирским делом, повинностью, несомою всеми за одного и одним за всех, во избежание разных неприятностей. Старый слепой дед, лежащий на печи, услышав стук старосты в окно, переговоры вполголоса и крикливое возражение девушки, призываемой для особой услуги к наехавшему чиновнику: «Да что это, в самом деле, точно других девок на селе нет?! Третьего дня к одному посылали, вчерась к другому требовали, а нынче, накось, и к третьему иди! Не пойду я!» — говорит ей наставительно: «Полно, полно, Матреша, — послужи миру-то…»

Рядом с этим готовность обращаться к полицейской власти по всякому случаю — часто живописуется в рассказах Горбунова. Русский человек любит видеть вмешательство полиции, призывает ее и относится к ней с сочувствием не как участник, но как зритель, играя, в составе толпы, иногда роль хора античных трагедий. — «Нет, вы про затмение докажите! Вы только народ в сумнение приводите», — говорит кто-то из толпы астроному-добровольцу, собравшемуся смотреть в одном из замоскворецких переулков на солнечное затмение — и, не дожидаясь ответа, при общем сочувствии, кричит: «Городовой! городовой!» — «Вот он тебе покажет затмение!» — одобрительно говорят в толпе. «Да! наш городовой никого не помилует». — «Что это за народ собравши?» — «Да вот пьяный какой-то выскочил из трактира, наставил трубочку на солнышко, говорит — затмение будет…» — «Да где ж городовой-то?» — «Чай пить пошел». — «Надо бы в часть вести». — «Сведут, уж это беспременно». — «За такие дела не похвалят…» Самим говорящим неясно — в чем состоит дело, за которое похвалить нельзя и за что не помилует городовой, но ясно и непреложно одно: необходим городовой. Он разрешит натянутое положение и успокоит напряжение нервов. Недаром к нему даже обращаются с вопросами о том, «как понимать эту самую „фру-фру“, обозначенную в театральной афише». Вот и он! — уверенный в себе и солидарный с толпою во взглядах на свои задачи. Он сразу становится на высоту своего официального положения, и первое его слово, обращенное к жадно ждущей его толпе: «Осади назад!». Но толпа дорожит даровым зрелищем, где она и зритель и действующее лицо вместе, она лезет, напирает, спешит «излить мольбы, признанья, пени».., и ее страстный говор постоянно прерывается окриками: «Не наваливайте! — которые»… и «Осадите назад!» — «Сейчас выручит!» — радостно говорят среди окружающих. «Иван Павлыч, ты — наш телохранитель, выручи…» — обращаются к нему. И он выручает сам, вероятно, не зная — кого и из чего. Услышав выражение: «Вы тогда поймете, когда в диске будет», — он говорит: «Почтенный, вы за это ответите!» — «За что?» — «А вот за это слово ваше нехорошее!» — «Сейчас затмится». — «Может, и затмится, а вы, господин, пожалуйте в участок. Этого дела так оставить нельзя…» — «Как возможно!» — убежденно замечают в толпе…

Судебная реформа внесла новые начала в нашу народную жизнь. Она пробудила в обществе силы, не находившие себе дотоле достаточного применения, она послужила нравственной школою народу и с такою систематическою настойчивостью стала вызывать в обществе стремление к истинному правосудию и уважение к человеческому достоинству, что составленное Горбуновым шуточное филологическое исследование о розгословии, брадоиздрании, власоисхищении и прочем стало казаться безвозвратно отошедшим в область прошлого. Знаменитый «комиссар» потерял, как говорит Горбунов в своих воспоминаниях, свой престиж. Он не имел уже прежнего значения в купеческих домах, ни на похоронах, ни на свадьбе. Уже его не подводил хозяин под руку к закуске, с упрашиванием выкушать на доброе здоровье, а предлагал ему просто, мимоходом: «Ермил Николаевич, ты бы водки выпил. Настойка там есть…» Мировой судья сделался, через месяц после своего появления на свет, популярным учреждением и попросту стал называться мировым. Место стихийности понемногу, уверенною в себе стопою, стала стараться заступать законность, а гласное разбирательство предоставило обширное поле для наблюдений над жизнью, так сказать, захваченною врасплох и раскрываемою без искусственного освещения, умолчаний и прикрас. Рядом с этим суд присяжных, еще не обратившийся в предмет различных обвинительных литературных упражнений, сделал народ, в качестве представителей общественной совести, не пассивным участником и непраздным зрителем, а окончательным разрешителем судебной драмы. Заседания этого суда в первое время были полны захватывающего интереса и не столько с юридической точки зрения, сколько со стороны бытовой. Жизнь приливала к стенам суда шумными волнами, и эти волны выбрасывали на берег — в лице свидетелей, подсудимых, потерпевших, а иногда даже и участников суда, обвинителей, защитников и самих присяжных — таких разнородных и разновидных представителей всех слоев общества и всех условий бытовой обстановки, что романист, художник и исследователь народной жизни, не с меньшим правом, чем юрист, мог считать залу суда местом для плодотворных наблюдений и изучений. Ниже мы будем говорить об отношении Горбунова к новому суду, но здесь не можем не указать, что в его рассказах суду этому было отведено видное место. Горбунов умел уловить все его особенности, выхватить из него ряд живых и содержательных сцен, с чрезвычайною наблюдательностью изобразив те комические положения, которые создавались столкновением между теоретическими предписаниями закона, имеющего в виду отвлеченную личность, и живым лицом, приносившим в суд все особенности своих бытовых и правовых воззрений. «Не угодно ли вам дать ваше заключение в качестве эксперта о достоинстве шампанского, в продаже которого под известною и пользующеюся доверием чужою иностранною маркою обвиняется подсудимый?» — обращается председатель к «сведущему человеку», благообразному старому негоцианту, вызванному в суд как опытный знаток в винах. «Сведущий человек» истово берет бокал с только что откупоренным шампанским, прикладывается к нему губами, вытирает рот фуляровым платком, смотрит вино на свет и молчит. «Ваше заключение?» — «Чего-с?» — «Ваше заключение?» — «То есть — это о чем же?» — «Соответствует ли испробованное вами шампанское по своим качествам вину той марки, под названием которой оно пущено в продажу подсудимым?» — Негоциант снова пробует вино, вытирает рот и молчит. «Какое же ваше заключение?» — «Мое-с?» — «Ну, да! Конечно ваше», — нетерпеливо говорит председатель. «Сведущий человек» переступает с ноги на ногу, задумывается, потупляется и вдруг, подняв голову, решительно, тоном непоколебимого убеждения, говорит: «Покупатель выпьет!».

В рассказах Горбунова судебное заседание оживало со всеми своими действующими лицами, — с публикою и свидетелями. Жеманная барышня, картавящая, говорящая скороговоркою и прерывающая вопросы защитника восклицанием: «Ах! Что вы!»; — пришепетывающая и захлебывающаяся от волнения старушка; — говорливый приказчик; — испуганный свидетель «из простых», никак не умеющий выбраться из рокового круга слов: «значит», «то есть», «выходит» и т. п., и целый ряд прямо выхваченных из жизни лиц, очерченных кратко, но чрезвычайно метко, — населяли те придуманные Горбуновым заседания, вымышленность которых исчезала за их яркою житейскою правдоподобностью. Особенно удачен был его большой рассказ о суде по очень важному делу. Усердный посетитель судебных заседаний, убежденный и, как он сам выражался, «радостный» поклонник нового суда, Горбунов умел подметить и некоторые его, извинительные в большинстве случаев, слабые стороны. От него не ускользнули — кое-какой излишек торжественности в обстановке, непонятная простым зрителям условность иных судебных действий, приподнятый тон и высокий слог, которыми вооружались «для пущей важности» в первое время некоторые, весьма впрочем почтенные, председатели, — запутанность юридических определений преступных действий, вызванных привитием к корявому стволу устарелого уложения молодых черенков Судебных уставов, за которою подчас исчезали действительные житейские черты преступления, — и, наконец, излюбленные и далеко не всегда оправдываемые обстоятельствами дела ссылки на невменяемость… С тонким юмором указывая на это, Горбунов был, однако, далек во всех своих судебных рассказах от недоброжелательной насмешки над судом. Он понимал, что новые формы, внезапно возникшие среди старого бытового и общественного строя, могли естественно создавать, особливо в первое время, неловкие и неожиданные положения, ошибки и затруднения, способные вызвать улыбку и смех, но не злорадство, ибо за ними чувствовалась чистота и высота наполнявшего их принципиального содержания.

Слушание процесса по очень важному делу откладывается довольно долго, за невозможностью разыскать главного свидетеля — цехового Прокофьева. Но вот он найден — и вместе с ним, надо полагать, найден ключ к разрешению всех могущих возникнуть по делу сомнений. Назначен день слушания. Публика с раннего утра наполняет здание суда, терпеливо ожидая интереснейших разоблачений. Председатель, чувствуя себя главным руководителем давно ожидаемого процесса, решается «стать на высоту положения» и с особою торжественностью открывает заседание. Молодой секретарь, быть может, впервые выступающий публично, читает обвинительный акт, смущаясь, торопясь, глотая слова и не соблюдая пауз. Слова следуют одно за другим без перерывов, с неумелыми передышками, сливаясь в однотонном и быстром чтении, из которого лишь по временам вырываются, нарушая его общее гипнотизирующее и усыпляющее влияние, «страшные слова» вроде: оказалось, показал, не признавая, на основании, предусмотрено, предается и т. п. Обвиняемых двое, молодые люди, мужчина и женщина. Председатель, многозначительно обращаясь к первому из них, говорит: «Подсудимый — студент технологических наук Сидоров, признаете ли вы себя виновным в том, что 30 февраля (sic!) сего года, на Лиговке, имели с обдуманным заранее намерением и умыслом продолжительный разговор о предметах, суду неизвестных?» — «Нет, не признаю!» — мрачно отвечает тот. Председатель, с еще большею многозначительностью: «Подсудимая, окончившая курс кулинарных предметов, Иванова, признаете ли себя виновною в том, что в то самое время, когда Сидоров имел упомянутый разговор, вы, тоже с умыслом, находились в Гороховой, с целью покупки себе шерстяных чулок?» Подсудимая, срываясь с места, стремительно отвечает: «Да! признаю, но я была в состоянии аффекта»… (иногда Горбунов делал вариант, и подсудимая у него отвечала, после некоторого размышления: «В факте — да!»). Председатель торжественно и вместе любезно: «Садитесь!» Начинается привод к присяге свидетелей, неподражаемо изображавшийся Горбуновым. Лицо, названное председателем — «святым отцом» и неожиданно для себя застигнутое обязанностью сделать свидетелям внушение, говорит довольно сбивчиво, с внезапными повышениями голоса и сильно напирая на о, и кончает заявлением, что не токмо закон гражданский, но даже и небесный суд наказывают за ложное показание. Свидетели присягают каждый по-своему. Дворник размашистым жестом с силою ударяет в лоб, плечи и грудь; франт поношенного вида и неопределенных занятий со снисходительною улыбочкою небрежно болтает пальцами над подбородком; городовой бляха № 999 смотрит все время на председателя, даже и прикладываясь, и потому чуть не попадает мимо… Наступает пауза, свидетели мнутся с ноги на ногу, а затем председатель, обращаясь к судебному приставу, говорит взволнованным голосом: «Удалите свидетелей! — многозначительно прибавляя: — останется цеховой Прокофьев…» Прокофьев стоит посреди залы. На нем старый сюртук, застегнутый на одну уцелевшую пуговицу, и очень короткие брюки, с оттопыренными буфами на коленях. Признаков белья не имеется. Все обращаются в слух. «Господин Прокофьев, доложите суду в связном и последовательном рассказе все, что вам известно по настоящему делу… или, быть может, вы предпочтете подвергнуть себя перекрестному допросу?» Напряжение общего внимания достигает крайнего предела. Прокофьев обводит сидящих перед ним глазами, перебирает привычно-трясущимися руками борты засаленного и порыжелого сюртука и вдруг плаксивым голосом заявляет: «Ваше сиятельство… я человек пьяный…»

Интересуясь всеми выдающимися процессами, Горбунов по-своему отзывался на них, заключая иногда тонкую иронию в юмор выхваченного из жизни рассказа. Многим памятно наделавшее столько шуму дело Мироновича, обвинявшегося в задушении Сары Беккер. В кулачке несчастной девочки, при открытии этого темного злодеяния, найден зажатым клок волос, очевидно принадлежавший тому, с кем ей пришлось бороться за свою жизнь. Волосы были бережно вынуты, сложены на бумаге и положены на подоконник, но когда, по окончании протокола осмотра трупа и места совершения преступления, — причем в комнату входили и выходили из нее разные люди, — хватились волос — их уже не оказалось, а с ними исчезла весьма важная улика, которую надо было потом возмещать рядом более или менее остроумных предположений и смелых догадок. Как известно, дело разбиралось два раза, чрезвычайно занимая и даже волнуя общество, разделившееся по вопросу о виновности Мироновича на лагери. В первый раз Миронович был обвинен, во второй — оправдан. Дело прошло, оставив неразъясненным вопрос о совершителе и о мотивах загадочного преступления — и лишь представив во всем неприглядном своем блеске образ психопата, самое название которого, впервые заявленное учеными экспертами во всеуслышание на суде, приобрело себе с тех пор право гражданства в нашем житейском обиходе. Вскоре после этого Горбунов стал рассказывать о приказчике, который, побывав с товарищем в Зоологическом саду и сделав «честь-честью» все, что полагается, т. е. поклонившись Михаилу Ивановичу (медведю), предоставив яблочко обезьянам, покормив слона булочкою и подразнив льва, отправился на Крестовский остров и дорогой вздумал выпить бутылочку «попутного». В погребке, после предложения посетителям прейскуранта, «по которому им пить невозможно», их соблазняют рассказом о том, что недавно «фундамент перекладывали» и в нем нашли замуравленными три бутылки, которым, поэтому, должно быть не менее 80 лет. Когда откупоривают одну из таких дорогих — потому что редкостных — бутылок, из нее вылетает муха. «Как же это ты, такой-сякой, — говорит Иван Федоров, товарищ рассказчика, — уверяешь, что вину 80 лет, когда в ем живая муха?!» — «Что же, — отвечает сиделец, — муха завсегда в спирту жить может». — «Ну, натурально, — продолжает рассказчик, — Иван Федоров его сейчас в ухо… Поднялся этот крик, пришел городовой, привели околоточного, бутылку взяли, составили акт, нас записали, муху к делу припечатали… Теперь не миновать под арест. Мировой засудит! Одна надежда: коли ежели эта муха пропадет — оправдают!!»

Понятно, что мировое судебное разбирательство, непосредственно касающееся явлений повседневной народной жизни, должно было давать Горбунову краски и мотивы для самых разнообразных рассказов. Нет возможности не только перечислить, но даже и припомнить все его повествования о происходящем в камерах мировых судей и у тех мелких ходатаев, которые преимущественно принимают на себя защиту у последних. Своеобразный взгляд на свое положение и обязанности, на отношение к правам других и к условиям житейского поведения у действующих лиц этих рассказов тесно связан со страхом ответственности и в особенности огласки. Безобразные размахи широкой натуры как-то странно переплетаются тут с этим страхом и уживаются вместе. При всей пестроте этой картины, в ней чувствуются верные действительности краски, не исчезнувшие под внешним лоском поверхностной и наносной культуры. В силу этих особенностей, например, два приказчика из Апраксина двора, не отрицая того, что они бушевали в трактире «Ягодка», разбили зеркало и вымазали горчицею лицо трактирному служителю, тем не менее решительно не признают себя ни в чем виновными потому, что «за все за это заплачено и мальчишке дадено, что следует, а ежели и смазали маленько — беды тут большой нет, вот ежели бы скипидаром смазали, опять же за это и деньги заплачены». По тем же основаниям и хозяин пекарни, где найдена масса всякой нечистоты и тараканов и где подмастерья спят вповалку на столах, на которых делают хлебы, отказывается понять, за что его хочет присудить к штрафу мировой судья, так как «где человек, там и тварь всякая водится, и не должон же он своим рабочим диваны покупать»; а когда судья ему не внемлет, то замечает сокрушенно: «Теперича я, значит, за кажинным тараканом с палкою ходить должон!?» Иногда дело не доходит до отрицания вины, но предъявляются резоны, в силу которых наказание по всей справедливости должно быть смягчено. Подсудимый, признавая себя виновным в том, что два раза смазал кого-то в драке, возникшей в «Орфеуме» вследствие замечания какого-то «не то господина, не то писаря» относительно «необразования» кутящей компании, на что один из нее — «как свиснет его: вот, говорит, какое наше образование!» — узнает от защитника, что придется сидеть в тюрьме недели три, и удивленно спрашивает: «Все равно как простой человек? С арестантами?» — прибавляя затем: «А ежели я купец, например, гильдию плачу?» — и услышав, что «вдобавок в газетах обозначат», справляется: «А ежели, например, пожертвовать на богадельню или куды?»

Таким обвиняемым нередко соответствуют и надлежащие защитники их невиновности. Горбунов, понимая необходимость защиты в уголовных делах, знал, что присяжная адвокатура сослужила русскому судебному делу большую службу, способствуя развитию правопонимания в обществе и во многих случаях бескорыстно содействуя суду в отыскании истины. Но он нашел для себя богатый материал в деятельности представителей низших слоев адвокатуры, уцелевших отчасти из контингента дореформенных ходатаев, строивших свой успех часто на незнании закона теми, кто к ним обращался. На этом поприще состязания корысти и невежества им выведено несколько ярких фигур. «Прежде проще было, — жалуется попавший „к мировому“ буян, — я у квартального раза три судился: дашь, бывало, письмоводителю и кончено; а теперича и дороже стало, и страму больше; — сейчас, вот, был тоже у одного адвоката — три синеньких отдал за разговор. Я, говорит, твое дело выслушаю, только ты мне, говорит, за это пятнадцать рублей и деньги сейчас. Ну, отдал, рассказал все как следует… Уповай, говорит, на бога! и ничего больше. Уповай, говорит, и шабаш!» Это — до-судебная помощь. Но и помощь на суде может оказаться не лучше. — «Господин мировой судья! — восклицает защитник сотворивших „смазь“ горчицею, — чистосердечное раскаяние, принесенное в суде, на основании нового законоположения, ослабляет… закон разрешает по внутреннему убеждению…» — «Позвольте! — прерывает судья, — вы в каком виде?» — «Че-го-с?» Судья повторяет вопрос, на который следует наивно-вопросительный ответ: «В каком-с?» — «Я вас штрафую тремя рублями. Извольте выйти вон». — «Скоро, справедливо и милостиво!» — заплетающимся языком и силясь гордо взглянуть посоловелыми глазами, восклицал Горбунов, делая вид, что захлопывает толстую книжку Судебных уставов… Не даром, поэтому, обыватель, подлежащий явке к мировому, не всегда благосклонно относится к вопросу о вознаграждении за будущую защиту. — «Ищу адвоката, — говорит купец, допустивший по отношению к бедной девушке-переводчице „безобразие бабушки“ и собственное „малодушие“, — был у одного, да не пондравился: чем, говорю, прикажете вас вознаграждать? — встал, эдак, выпрямился: — мне кажется, говорит, что опосля изобретения денежных знаков ваш вопрос совершенно лишний…»

В области общественной службы, публичных развлечений и общественных торжеств творчество Горбунова и его способность подметить в юмористической форме выдающиеся внутренние моменты находили себе обильную пищу. Почти во всех этих его рассказах и сценах из-за отдельного, яркого и жизненно-правдивого эпизода выступает проницательное и прочувствованное изображение отношения русского человека к различным сторонам и вопросам жизни, — того отношения, которое присуще именно русскому человеку, составляя оригинальное проявление свойств его природы и условий его культурного развития. В ряду таких сцен одно из первых мест занимало, в словесном изложении Горбунова, фантастическое заседание уездного земского собрания, в котором разрешается вопрос о назначении дополнительного содержания от земства становому приставу, приходящему по своей деятельности в частое соприкосновение с земскими делами и повинностями. На вопрос председателя собрания о том, принимает ли оно предложение о прибавке, встает ряд гласных, которые произносят речи и делают заявления. Ораторы обрисованы Горбуновым с неподражаемым и незабываемым мастерством. К сожалению, рассказ этот не напечатан и передать его в подробности не представляется возможным. Представитель крупных землевладельцев спрашивает небрежным тоном, как о вещи, ясной сама по себе: «Это по той же прерогативе, как было сделано в Казани?» — и получив успокоительный ответ: «Да, по той же», — говорит кратко: «Я согласен!» Гласный из купцов переспрашивает, какая сумма, и, узнав, что 100 рублей в год, заявляет: «Что ж, коли ежели действительно им в том надобность, то можно без сумления, потому при нашем капитале это дело возможное». Третий гласный — священник, говорящий на о и витиевато, испросив разрешение, «слово отрыгнуть», начинает словами: «О чем речь? — О прибавке! — Кому? — Господину становому. — За что? — За труды! — Однако же уповательно…» — и неожиданно предъявляет требование об ассигновании и ему, и его сослуживцам такой же суммы, поясняя это тем, что без их участия многие существенные события в жизни обывателя обойтись не могут. «Да ведь это не относится к настоящему делу», — останавливает его председатель. — «То есть, по-о-звольте, господин председатель, — возражает гласный, — как же это не относится, когда я имею семь душ детей женского пола, которые все требуют пищевого довольства!?» — «Все-таки не относится», — упорствует председатель. — «Прошу занести в протокол», — обиженно говорит гласный, над горьким и зависимым материальным положением которого невольно заставляет призадуматься Горбунов, умевший в его комическое по форме заявление вложить нотку, идущую из настрадавшегося сердца. «Господин председатель, — встает, играя золотым pince-nez[12], редкий и случайный гость собрания, приезжий гласный, изысканно одетый и брезгливо осматривающийся кругом, молодой господин из Петербурга, — позвольте э-э-э… мне э-э-э»… — и начинается бессвязная, тягучая, наполненная нечленораздельными звуками и легким мычанием речь, с неожиданными модуляциями голоса, то повышаемого, то доходящего до многозначительного шепота, в которой, повторяя с недоумевающим и как бы обиженным видом слово «становой», петербургский франт силится выжать из себя какой-то вопрос или упрек собранию. «Да что вы заладили одно и то же! — нервно восклицает один из гласных, ожесточенный „канителью“ оратора и сверканием его крутящегося около пальца pince-nez, — вы скажите — ассигновать или отказать?!» — «Господин председатель, — презрительно оглядываясь, говорит оратор, — я просил бы — э-э-э — пригласить… э-э-э… господ… э-э-э — не перебивать течение моих мыслей… Я продолжаю. Я говорю…» — и наконец после долгих потуг и повторений одного и того же названия должности, он разрешается заявлением, что 100 рублей — столь малая сумма, что едва ли становой захочет ее взять… Но едва произнесено им предположение, как гласный от крестьян, преодолев навеянную речами дремоту и внезапно оживившись, восклицает с твердою и почти радостною уверенностью и одушевлением: «Он возьмет! Он все возьмет!..»

Верхом совершенства в смысле тонкой наблюдательности и яркости изображения является рассказ Горбунова о заседании «общего собрания общества прикосновения к чужой собственности», в котором юмористическая форма прикрывает содержание, выхваченное из действительной жизни. Тот, кому по личному горькому опыту или по хроникам уголовного суда знакомы недостатки нашего недавнего акционерного законодательства, частые злоупотребления голосами подставных акционеров и тщетная борьба действительных владельцев акций с произвольными действиями правлений, поддерживаемых искусственно созданным большинством, найдет, что Горбунов в своем вымысле вовсе не далек от проявлений действительности, одно время столь частых, что они чуть не обратились в общее правило с редкими из него исключениями. Открывая заседание, председатель «имеет честь предложить обсуждению милостивых государей» первый и главный вопрос об увеличении содержания трем директорам, второй — о сложении с кассира невольных прочетов, третий — о предании забвению, ввиду стесненного семейного положения, неблаговидного поступка одного члена правления, четвертый — о назначении пенсии супруге лишенного всех особых прав состояния кассира и пятый — о расширении прав правления по личным позаимствованиям из кассы. Совершенно неожиданно раздается чье-то: «Ого!». Но председатель твердо сидит в своем седле, поддерживаемый безгласным и безличным большинством. "Что значит это «ого»? — прошу взять назад это «ого»! Я не могу допустить никакого «ого!», — восклицает он. Выступает более красноречивый оратор. «Прошу слова, — говорит он. — Как ежели директор, хранитель нашего портфеля, обязанный, например, содействовать… и все прочее… а мы, значит, с полным уважением… и ежели теперича директор, можно сказать, лицо… Я к тому говорю: по нашим коммерческим оборотам, когда, например, затрещал скопинский банк…» — «Вы задерживаете прения и ставите их на отвлеченную почву, — прерывает председатель, — нельзя ли вам просто выразиться, так сказать реально: да или нет…» — «Когда, например, разнесли скопинский банк, ограбили вдов и сирот… может, и теперь сиротские-то слезы не обсохли…» — «Все это верно, но эти слезы — область поэзии. Правлению нет никакого дела до сиротских слез. Позвольте вам повторить мое предложение стать на реальную почву». — «Мы не знаем этой вашей почвы, а грабить не приказано». — «Стало быть, мы грабили?» — обиженно спрашивает председатель и обращается, от лица правления, с протестом к общему собранию, которое ревет: «Вон! Вон его!». Является, однако, миротворец и, обращаясь к «милостивым государям», вкрадчиво говорит: «Я позволил бы себе так понять это столкновение: почтеннейший член не совсем уяснил себе предложение председателя, не понял, так сказать…» — «Как не понять! Я говорил насчет грабежу…» Начинается шум, баллотируется выражение порицания оратору, слышатся воззвания к ревизионной комиссии… «В Милютиных лавках устрицы ест ваша ревизионная комиссия», — кричит кто-то в толпе. Пошумев в интересах правления, общее собрание переходит, по требованию одного из присутствующих, к ознакомлению с неблаговидным поступком одного из членов правления. «С юридической точки зрения, — объясняет председатель, — поступок этот… наша юстиция очень резко разграничивает деяния, совершенные…» — «Стащил, вот тебе и естюция…» — слышится голос, — «совершенные по злой воле… Принимая во внимание семейное положение…» — «Ну, стащил! это верно!» — «В терминологии нашей юстиции нет слова: стащил…» — «Ну, можно нежнее сказать — украл…» Заседание кончается баллотировкою вопроса об увеличении содержания директорам. «Отдай им сундук с деньгами, а они туда тебе, заместо их, бронзовых векселей наворотят… Чудесно!..» — восклицает прежний протестант. — «Бронзовые векселя, как вы изволили выразиться, — перебивает председатель, — нисколько не отягощают кассу… Позвольте мне докончить!.. Позвольте вас остановить!.. Вопрос исчерпан, ставлю его на баллотировку!».

Не раз изображал Горбунов и общественные обеденные собрания по разным поводам. Проявления развившейся у нас за последние годы мании к юбилейным обедам нашли себе в нем остроумного изобразителя, со всеми своими комическими сторонами, — с юбиляром, узнающим впервые с изумлением из обращенных к нему речей о своих необыкновенных заслугах пред ведомством, государством и даже человечеством и не знающим хорошенько, тонко ли смеются над ним или грубо ему льстят, — с вынужденным его ответом, причем «виновник торжества» обыкновенно «не находит слов…» и признает этот, далеко не безопасный для его желудка, день «лучшим в своей жизни», — и с тем, наконец, психологическим моментом, когда шипучее вино развязывает язык и туманит голову, когда все начинают говорить вместе, забывая иногда цель собрания и выбалтывая истинные чувства, скрытые дотоле под юбилейною условностью речи, — одним словом, когда становится возможным конец одного из таких «юбилейных» рассказов Горбунова, в котором одновременно, с одного конца стола, из-под облака нависшего над ним сизого табачного дыма, слышится нестройное «ура!», а с другого несется сиплое: «бей его!..»

Между торжественными обедами и чествованиями, описываемыми Горбуновым, видное место по мастерству рассказа занимал обед, будто бы даваемый в Москве «нашим заатлантическим друзьям». Во время дипломатических осложнений 1863 года, когда западная Европа стала грозить России вмешательством в «старый спор славян между собою», рассчитывая повлиять на нее совокупным воздействием великих и даже малых держав, несколько судов русского флота, под командою адмирала С. С. Лесовского, зашли в Нью-Йорк и другие главные порты С.-А. С. Штатов и были там, в память сочувственного отношения русского правительства к северянам в их тяжелой и священной борьбе за уничтожение невольничества, восторженно приняты. Через некоторое время, в 1866 году, пред Кронштадтом появился броненосец нового тогда типа, носивший индейское название «Миантономо», под командою капитана Фокса, пришедший «отдавать визит». Американцы сделались сразу популярными, и чествование их подчас принимало гомерические размеры. Из Петербурга они уехали в Москву, и там им пришлось узнать, что, кроме обыкновенных, знакомых им морей, в «сердце России» существует еще особенное «разливанное море», при плавании по которому настоящее море, несмотря на свое грозное величие, начинает становиться «лишь по колена». Об одном из пиршеств на берегу такого моря и рассказывал Горбунов. Съезжающиеся гости, осведомляясь, кто будет говорить речи, не могут дождаться начала обеда и смягчают томительность ожидания предварительной пробою вин. «А не попробовать ли хересу?» — спрашивают одни. — «Что ж, попробуйте, — отвечают другие, — вы пробуйте, а мы под вас подражать будем…» В средине обеда начинаются речи «заатлантических друзей»! В этих речах Горбунов превосходил самого себя. Он не знал по-английски — а между тем речи, и довольно длинные, говорились им именно на этом языке. В них, кроме обращения к слушателям, не было почти ни одного слова английского — но были все английские звуки — и притом связанные между собою и переданные сообразно темпераменту говорящих. — «Ladies and gentlemen!»[13] — начинал свою речь капитан Фокс и говорил серьезным тоном, со сдержанною энергиею, с паузами, вводными предложениями и с поднятием голоса в конце, при предложении тоста. — «Ladies and gentlemen!» — срывался с своего места молодой лейтенант американского флота, — и его быстрая, живая, веселая речь лилась неудержимо, пересыпанная вопросами себе, ответами на них, радостными восклицаниями и оканчиваемая бурным финалом, который должен был вызывать рукоплескания собравшихся на пир, причем большинство из них не понимало, конечно, что именно говорит этот гость с типичною американскою бородкою, но чувствовало, что говорит он от полноты души и что сам он — «милый человек…» А между тем предварительная проба, в связи с тем, что полагалось по обеденному питейному обиходу, производила свое действие и вызывала прилив особой любви к новым друзьям, которые так задушевно заявляют что-то, должно быть, очень хорошее. В таком настроении все кажется возможным и достижимым, все реальные очертания действительности сливаются и смешиваются, а затем и самая действительность в виде ясного сознания места и времени исчезает. Поэтому в ответ гостям слышится восторженное воззвание: «Господа американе! — как теперича мы друзья, — коли будет высочайшее повеление — при нашем капитале — мост через Атлантический океан — в три дня! — в лучшем виде! Господа американе — ура!». Поэтому, после еще нескольких тостов, встает, несмотря на оживленное противодействие соседей, силящихся удержать его за фалды сюртука, один из участников обеда и с опасностью потерять равновесие, протягивая бокал Фоксу, вскрикивает: «Выпьем п-п-патриотический т-т-тост от русского сердца…» — и на ответное движение гостя неожиданно заявляет: «За здоровье… за здоровье преосвященного! ура!..» В сценах, имеющих предметом народные развлечения, особое, непосредственное отношение к ним простого народа и отдельных, близких ему по кругозору, личностей у Горбунова изображается выпукло и чрезвычайно колоритно. Стоит припомнить его «Блондена» или «Травиату». Действующим лицам этих сцен, «хоть что хошь представляй», — и за местами они не гонятся, избирая «которые попроще» и «выше чего быть невозможно», но пусть только будет именно то, что «в афише обозначено, на чести, без подвоху…» Поэтому и Сара Бернар аттестуется так: «Насчет телесного сложения, говорят, не совсем, а что игра — на совесть!». Содержание представляемого зрители уже сами себе уяснят по-своему и даже, где нужно, дополнят. Вследствие этого им кажется, что они слышат, как немец «как есть настоящий, и человек, надо полагать, степенный», которого должен нести на спине по канату знаменитый акробат, говорит ему: «Батюшка, господин Блонден, — пусти душу на покаяние!» — на что тот отвечает: «Нет, Карла Иваныч, сиди, а то уроню, — нам публику обманывать не приказано: вишь квартальный стоит!». Поэтому, видя, что «тальянские эти самые актеры действуют, сидят, примерно, за столом и закусывают», такие зрители слышат, как те поют, что им «жить оченно превосходно, так что лучше требовать нельзя». И все дальнейшие разговоры переводятся ими на язык и понятия своей среды, причем, благодаря удивительной русской способности понимания сущности дела или предмета по мимолетным и разрозненным его признакам, остов содержания происходящего пред ними, хотя бы и на чуждом языке, схватывается ими верно. Оказывается, что госпожа Патти подносит господину Канцелярии (Кальцолари) стаканчик красненького, со словами: «Выкушайте, милостивый государь», и, услышав от него признание в любви, говорит ему: «Извольте идти куда вам требуется, а я сяду и подумаю об своей жизни, потому наше дело женское, без оглядки нам невозможно»; оказывается, затем, что, выйдя с отцом героя, пришедшим, «имени, отчества ее не зная», просить «турнуть запутавшегося парнишку», — в сад, ибо «на вольном воздухе разговаривать гораздо превосходнее», она обещает исполнить его желание, заявляя, что сама «баловства терпеть не может…». Отсюда становится понятным, почему один из зрителей, на вопрос другого: «К чему клонит?», уверенно отвечает: «Парнишка пришел прощенья в своем невежестве просить: я ни в чем не причинен, все дело тятенька напутал», причем, вместе с тем, становится несомненным, что Патти «между прочим, помереть должна», вследствие чего она «попела еще с полчасика да богу душу и отдала…». Пытливый взор слушателей и без понимания ими чуждого языка умеет наслаждаться сценическим движением и по-своему объяснить себе его внутренний смысл. «А какая у них игра, — предлагается вопрос о Саре Бернар, — куплеты поют или что?» — «Игра разговорная. Очень, говорят, чувствительно делает. Такие поступки производит — на удивление!.. Ты то возьми: раз по двенадцати в представление переодевается…»

«Руси есть веселие пити», — сказано было на заре исторического существования русского народа. Среди многих неприглядных сторон жизни простого русского человека, в его тяжелой, не всегда умелой и часто неблагодарной борьбе с суровою природою, при отсутствии систематической заботы о его просвещении и о доставлении ему здоровых развлечений, при развращающем влиянии фабрики и окружающих ее соблазнов, — «зелено-вино» сделалось для него не только главным развлечением, но и утешением, потому что доставляет забвение. И так как, чем дольше не чувствуется серая и гнетущая действительность, тем легче становится на душе, то русский человек привык набрасываться на это забвение без чувства меры, миряся с его неизбежными результатами… Не вкусовых ощущений, даже не скоро преходящего веселого настроения (да и всегда ли веселого?) привык искать он в вине, а того особого приподнятого отношения к окружающему, благодаря которому мимолетное ощущение принимает вид чего-то реального и прочного, а горе-злосчастие отходит на отдаленный, едва видный план… «А добрый сон пришел — и узник стал царем…» — говорится в «Русских женщинах» Некрасова. «А добрый хмель пришел» — можно бы сказать, пародируя эти слова и прибавив к ним краткую характеристику искусственно-счастливого самоощущения пьяного. По верному, подтверждаемому научными исследованиями, замечанию Ровинского, в сущности, русский человек пьет менее иностранного, да только пьет он редко и на тощий желудок, потому и пьянеет скорее, и напивается гораздо чаще против иностранного. Много духовной силы надо, чтобы устоять пред могущественным хмелем, говорит он. Потому-то и поет народная песня: «Пей, забудешь горе», и старинная лубочная картина, изображающая хмель, имеет подпись: «Аз есмь хмель высокая голова, боле всех плодов земных, — силен и богат, а добра у себя никакого не имею; ноги мои тонки, а утроба прожорлива, — руки же обдержат всю землю». Вероятно, вследствие этого свойства нашего родного опьянения — в большинстве случаев, за исключением крайнего безобразия, русский человек относится к пьяному не с брезгливым и тревожным отвращением, как это делается на Западе, а с участием, часто с сочувствием и иногда даже с некоторого рода завистью. Недаром Некрасов, хорошо знавший наши бытовые особенности, в предсмертные свои годы, когда становилось очевидным, что поэма его «Кому на Руси жить хорошо» не будет окончена, на недоумевающие вопросы: «Кому же живется весело, вольготно на Руси?» — отвечал своим глухим, разбитым голосом: «Пьяному!»*. Нельзя, однако, обобщать причину пьянства безусловно и приходится признать, что, поднимаясь от низших слоев населения вверх, в круг большого развития и образования, пьянство постепенно, за исключением случаев проявления болезни, переходит из области слабости и несчастия в область чувственных излишеств и порока.

Горбунов, — искренний изобразитель родной жизни, — не мог не отвести пьяному видного места в своих рассказах, между которыми, однако, нет ни одного, где пьяный был бы центральною фигурой, дающей содержание и окраску всему рассказу… Горбунов слишком любил русского человека, чтобы глумиться над этою его слабостью и указывать как на общее явление на те почти патологические случаи, когда она одна наполняет все его бытие. Но он не закрывал глаза на действительность — и потому пьяный проходит во множестве его рассказов, то оставляя целостное впечатление, то лишь мелькая, как неизбежная житейская принадлежность общего фона картины. «Один полетит — или с человеком?» — спрашивают из толпы, в чудесном рассказе его «Воздушный шар». — «Нет! с человеком… Немец полетит — и с им портной…» — «Пьяный?!» — «Нет, тверёзый» и т. д. Кто слышал этот рассказ в превосходном исполнении Горбунова, конечно, помнит, что слово «пьяный (пьянай!?)» он произносил с оттенком особого восхищения в голосе спрашивающего. Торжество «хмеля — высокой головы» в русской деревне видится в ярких сценах разных мест большого рассказа «Из деревни». — «Подобно мы, теперича, — говорит мужик, — как бы, например, пчелы к колодке, так и мы к кабаку: — оне со сластью, а мы за сластью»… Сласть эта покупается не в одном кабаке, но и в трактирах, харчевнях, откуда несутся несвязные речи и слышатся крики, где спорят и поют, целуются и дерутся… «Не я пью — горе мое пьет… Горе мое горецкое!» — декламирует с пафосом хохлатый, с расстегнутым воротом, босой мужик, стоя на пороге белой харчевни. — «Какое твое горе?» — «Горе? Хуже быть невозможно: погорел! По той причине, были все выпимши… Вишь ты! Но только, между прочим…»

Вот она! — та горящая деревня, такими грустными и резкими чертами описанная Чеховым в его «Мужиках». Но Горбунов знает, что хмельной человек далеко не весь русский человек и что за его подчас зверовидной от опьянения оболочкой есть стороны трогательные, глубокие. «Я к тому, главная причина, — понимать моей души никто не может, какая есть она у меня душа. Вот что!» — бормочет пьяный мужик. — «В кабаке вся ваша душа-то мужицкая!» — резко замечает толстая лавочница. — «Напрасно! Матушка, Прасковья Петровна! Ты, голубушка, за нашей душой в кабак не ходи, вот я тебе что скажу! В кабаке мы только блажим, а душа наша у нас в грудях заросла… не доберешься ты даже…» Но кабак завладел им сильно… Дай бог, чтобы общественным начинаниям, вызванным к жизни казенною винною продажею, удалось хоть отчасти изгладить последствия векового влияния кабака и дать народу другие развлечения и ответы на запросы его «заросшей» души! «Хозяин твой теперича, — утешает фабричный Слёзкин плачущую бабу, указывая на кабак, — так будем говорить… окромя эвтого места ему негде быть…», и когда муж ее при этих словах выходит из кабака, прибавляет: «Вишь ты! Уж это значит так точно!»

Рядами проходят у Горбунова пьяные люди разного звания: крестьяне и мещане, купцы, певчие, причетники, актеры и всякие «запойные люди». Всеми ими признается, что быть пьяным не только не зазорно, но и вполне в порядке вещей; всем им хмель отшибает сознание… «Были мы у кума на именинах в Прокшине, — рассказывает Дёмка в „Утопленнике“, — ну, известно — напились. И так я этого хмелю в голову засыпал — себя не помню. Кума прибил, тетке Степаниде шаль изорвал. Просто — сейчас умереть — лютей волка сделался. И с чего бы, кажись; — окромя настойки ничего не пили. Кум-то: что ж ты, говорит, мою хлеб-соль ешь, а сам… да как хлясь меня в ухо, хлясь в другое! И так мне пьяному-то это обидно, показалось!..» Выскочив в окно и побежав во тьме и под дождем «ровно очумелый, не зная куда», Дёмка попадает в реку: от неожиданной холодной ванны хмель проходит, и утопающий кричит так, что «давай теперича тысячу рублев — так не крикнешь: два года опосля глотка болела». Его вытаскивают и приводят к куму, где он опять «этой настойки выпил три стаканчика — согрелся»… «К концу-то ужина я уже дьякона не вижу, а только вижу руку наливающую, — повествует „на ярмарке“ купец, — да и думаю: рука его здесь, а сам-то где отец дьякон? Как домой попал, не помню…»

Поэтому привычное пьянство если и не составляет добродетели, то во всяком случае является обстоятельством, извиняющим многое, кладущим предел известным требованиям и создающим своеобразное положение в обществе. Как у Островского молодой человек, на вопрос о своем звании, отвечает спокойно и не смущаясь: «Я, сударыня, празднолюбец», — так и у Горбунова сосредоточивший на себе внимание публики и судебной власти свидетель говорит многозначительно: «Я человек пьяный!», характеризуя этим не свое состояние в данный момент, а свое, так сказать, личное общественное положение, властно освобождающее от всяких расспросов, не достигающих цели. Такое положение и такое состояние служат в его глазах, да и в глазах окружающих, достаточным объяснением его слов и поступков. Во мнении большинства состояние опьянения не есть ненормальное и постыдное явление, идущее вразрез с обычным строем жизни человека, напротив, оно есть как бы законное и естественное проявление этой жизни. Когда наступают неизбежные последствия хронических состояний опьянения и кто-нибудь из пьяного человека обращается уже в «человека пьяного», о нем говорят с известною нежностью, что он «ослабел», и его слабость, особливо если он «смирен во хмелю», считается вполне понятным укладом жизни, почти столь же естественным, как и разные другие. Под влиянием такого благодушного отношения окружающих развивается у самого «пьяного человека» и по отношению к нему особая, своеобразная логика. Горбунов рисует сцены и разговоры в Белом зале московского трактира Барсова, великим постом, между антрепренерами провинциальных театров и ищущими ангажемента актерами. «Первый любовник», садясь к столику, требует у полового дать ему по обыкновению графинчик доброго, русского, белого, простого… очищенного вина и пирог в гривенник; за другим столиком антрепренер, выслушав укоризненное указание «трагика» на то, что в содержимом им театре актер, игравший Гамлета, в знаменитой сцене с матерью, вышел с папироскою в зубах, отвечает коротко и вразумительно: «Ну, что ж — пьяный был!»… Невольно вспоминается при этом слышанный мною от покойного А. Д. Градовского рассказ о господине, который в жаркий летний день, войдя на речной пароход, придерживаясь за поручни, стал сильно терять равновесие и, устремив мутный взор на свободное место на корме, стремительно двинулся к нему, толкая встречных, наступая на ноги сидящим и опираясь на них руками. Когда публика стала роптать, он, усевшись, наконец, на намеченном месте, снял фуражку с красным околышем, вытер лысину, улыбнулся доброю и виноватою улыбкою и сказал: «Извините… я, когда надо ехать на пароходе… всегда… немножко… потому — не стоит!» Ввиду всего этого понятно изумление окружающих при виде певчего-октавы, не пьющего водки при закуске в купеческом доме. «Это даже удивительно, — говорят ему, — такой видный человек и не пьет». — «Прежде был подвержен, — отвечает октава, — в больнице раз со второго этажа в окошко выскочил: доктор не приказал…»

Особенно резким образом проявляется привычное служение хмелю на почве самодурства, развитого сознанием своей денежной силы. Много раз, преимущественно в сложных бытовых сценах, происходящих «На ярмарке» или же в разных перипетиях «Женитьбы», Горбунов обращался к купеческому самодурству, принимающему, подобно хамелеону, то покрытые легким лоском образованности, более утонченные, но грубые в существе и даже жестокие формы, — то к откровенному и поразительному в своем непризнании никаких условий места и времени. Таков, например, у него образ купеческого сынка Дмитрия Даниловича, посланного отцом в чужие края по машинной части, в сопровождении переводчика, и настряпавшего таких бед, натворившего таких чудес, что даже в газетах распечатали… "Приехали они, матушка ты моя, в какой-то город немецкий, а там для короля ихнего, али прынец он, что ли какой — феверики приготовили. У Дмитрия-то Даниловича в голове должно быть было: «Зажигай, — говорит, — скорей!» А там и говорят: «Погодите, почтенный, пока прынец приедет». — «Я, — говорит, — московский купец, за все плачу». — «Те, голубушка, загляделись, а он цыгарку туда, в феверку-то и сунул, — так и все и занялось! Сам-то уж просьбу подал, чтобы по этапу его оттуда сюда предоставили…»

Выводимые Горбуновым типы и разновидности пьяных людей так же разнообразны, как и изображаемые им явления и сцены русской жизни. Перечислить их нет возможности. Длинною и пестрою вереницею проходили они перед слушателем и будут проходить перед читателем, начиная с купеческого племянника, привозящего к почти незнакомым людям на рыбную ловлю «троичку ледерцу», прося окунуть бутылки «на полчасика в родничок: — живо озябнут!..» и кончая трагическою фигурою спившегося с кругу старого московского студента, восклицающего: «Чем я занимаюсь? — Пью! да, пью! Утром пью, и днем пью, и ночью пью!» — и, отдавшись затем воспоминаниям о славном прошлом своего университета и московской сцены, о Грановском, Крылове, Садовском, горько плачущего от сознания, что «промотал свои идеалы!».

В изображении пьяных Горбунов был неподражаем. Не говоря уже об удивительном разнообразии в игре лица, интонациях голоса и в особенности в выражении глаз, свойственных различному темпераменту и степени опьянения того или другого лица, он умел почти неуловимыми чертами нарисовать пред слушателями картину постепенного перехода в настроении пьянеющего от условной сдержанности к разговорчивости и полной откровенности, с потерею, подчас, сознания окружающей действительности. В этом отношении особенно выделяется его рассказ, в котором переплетались Wahrheit und Dichtung[14], рассказ о том, как, охотясь с Некрасовым и очень озябши, они заходят отогреться в село к священнику, живущему в домике-особняке, и угощают его чаем с обильно подливаемым ромом, причем хозяин, очень сдержанный в разговоре сначала, постепенно хмелеет и начинает развертывать перед гостями повесть своих отношений к благочинному и к предпоставленным лицам и учреждениям. По мере развития рассказа окружающая действительность уходит из его сознания, и он, вместо двух охотников, видит перед собою кого-то, кому можно поведать все: и то, как на требование «даров» с указанием на то, что у него хорошие куры, он отвечал многозначительно: «В какое время — и какие куры!», и на то, как жена его «смотрит эдак косвенно…» Но вот хмель уступает, сквозь облако самозабвения проглядывают лица чуждых гостей — и старик, еще заплетающимся языком, говорит: «Только по-ожалуйста это м-между нами!»

Не одна водка сокрушает слабого человека. Не менее сильно выбивают его из седла вина «собственного розлива», кашинская мадера и шипучее, так называемая «купеческая погибель», особливо когда оно фигурирует под названием красных, золотых и др. головок и значится в нарочито заманчивых прейскурантах под фантастическими этикетками вроде поражающего приятелей, прикосновенных к «делу о мухе», шампанского «свадебное — пли!», с примечанием: «пробка с пружиною, — просят опасаться взрыва». Пьющие эти вина сами сознают их вредные, одурманивающие свойства, но пьют по привычке и «для восторга-с!..» Рассказывая о книжке, где обозначено, какого звания Сара Бернар, по каким землям ездила и какое вино кушает, один из собеседников замечает: «Нашего, должно быть, не употребляют, потому от нашего одна меланхолия, а игры настоящей быть не может»… «Этот херес помягче будет, — говорит чиновник приказчику, — а третьего дня, верите ли, всю внутренность сожгло». — «Мудреного нет, — отвечает ласково приказчик: — не та бутылка попалась, спирту, должно быть, перепущено». — «Уж я не знаю там что, только поутру руки трясутся, а тут привели двоих арестантов…» — «Ну, так, тепериче верно. Это — который херес для подрядчика следует, вам отпустили. Херес он дивный, только к нему надо приспособиться». — «Да, этот много мягче… сравнения нет».

Таковы, в существенных чертах, картины быта излюбленной Горбуновым среды. Нельзя сказать, чтобы они были особенно утешительны. Возбуждая в отдельных случаях смех, от которого трудно удержаться, они в общем, в связи одна с другою, вызывают вовсе не веселое настроение. За яркими вспышками юмора рассказчика слышится и чувствуется печальное раздумье, — и переход от смеха к грусти совершается в душе читателя или слушателя невольно и сам собою. «Как это смешно! — восклицает он в первые минуты. — Как это верно, как глубоко захвачено!» — говорит он себе затем… «Но что же это, однако, такое? Зачем же это так?» — спрашивает он себя нередко, вдумавшись в смысл рассказа, когда на фоне изображенной талантливым художником картины начинают вырисовываться те свойства нашей жизни, которые характеризуются знаменитыми «авось!», «ничего!», «сойдет!», «наплевать!» и укладываются в употребленный князем В. Ф. Одоевским термин: «рукавоспустие», когда из глубины картины выступает наше обычное безволие, отсутствие характера и взаимно чередующиеся хвастливое самомнение и смирение, граничащее с приниженностью, когда под шуточками над окружающими и над самими собою сквозят поверхностное отношение к жизни, не принимаемой «всерьез», и отсутствие не только вчерашнего, но даже и завтрашнего дня.

Было бы, однако, несправедливо указывать только на эту сторону рассказов Горбунова. И в грустном выводе из совокупности рисуемых им сцен есть элемент, в некоторой степени примиряющий со многим в них. Это — доброта, несомненная, трогательная доброта и незлобивость русского человека. Она составляет, в разных своих проявлениях, положительную сторону этих рассказов. Широко разлиты в них черты, указывающие на гостеприимство, безрасчетливое и радушное, одинаково присущее всем описываемым Горбуновым слоям. Накормить и отогреть чужого человека в нужде, не критикуя его и не резонируя над причинами этой нужды, — не только удовольствие, но и непререкаемый долг для русского человека; если достаток позволяет, то это удовольствие усиливается еще и возможностью «поднести». Рядом с этим свойством, ставящим человеческие и сочувственные отношения между людьми выше материальных соображений, идет любовь к детям и заботливость о сиротах. Везде, где у Горбунова является среди взрослых ребенок, отношение к нему всегда шутливо-нежное, причем в грубые формы облекаются ласка и подчас трогательная заботливость. Некоторые Горбуновские сцены, в которых участвуют дети, могут, по сжатости и теплоте, стать наряду с чудесным разговором Митрича во «Власти тьмы» с Анюткою о «детосеке». Доброе отношение к «ребяткам» до такой степени представляется русскому человеку естественным, что он приписывает его даже и тому, кого вообще он осуждает. "В старину в нашей стороне, — говорит Потап в «Утопленнике», — тоже разбойник жил. И грабил как… страсть! Проезду не было. Дедушка-покойник сказывал, — он еще махонький в те поры был: «Бывало, — говорит, — соберет маленьких ребятишек к себе, в лес — и ничего, не трогает; не то, чтобы, к примеру, бил или что, ничего… Ходи, говорит, ребята, завсегда». Весь дальнейший разговор Потапа с мальчиком Микиткою, а также длинная беседа Дементия с малолетними Степкою и Серегою на «постоялом дворе» преисполнены душевной теплоты, несмотря на то, что на последних так и сыплются названия «чертенка», «дурашки» и «паршивого…». «И где такой вор парень родился, — говорит с нежностью Потап, тщательно укрывая засыпающего мальчика армяком, — в каком полку он служить будет, на какой народ воевать пойдет?» — «Сироты теперича много, — говорит старик-купец в холерный год, — столько теперича этой сироты — и куда пойдет она, кто ее вспоит-вскормит, оденет-обует… и должно, значит, чувствовать сиротское дело; — сам куска не ешь, — сироте отдай, потому она, сирота, ни в чем не повинная…» И на почве этих рассуждений вырастает решимость набрать в дом сирот и создается затем целое убежище с училищем для них… Любит русский человек природу и с чуткою наблюдательностью относится к ней. В ряде рассказов Горбунова упоминается об этой любви, о тихом восторге перед «божьим творением». Река и в особенности лес и «пустыня», воспетые еще в «Асафе Царевиче», манят к себе «разного звания» людей, населяя, лишь только ночь раскинет над ними свое покрывало, их фантазию таинственными образами. «В лесу чтобы мне ночью, — говорит Калина Митрич в превосходном очерке „Безответный“, — первое это мое удовольствие! Выйду я в лес, когда почка развернется, да и стою. Тихо! Дух такой здоровый!.. Мать ты моя родная, как я лес люблю!..» Наряду с любовным отношением к природе идет, конечно, не без наивно-жестоких исключений, любовь к животным. Верный правде в своих рассказах Горбунов иногда вставлял в свои картины жизни московского захолустья следующий эпизод. Знойный полдень. Все спит во дворе замоскворецкого дома, — куры, лошади, собаки, люди, — даже подсолнечники в палисаднике — и те как будто спят. Дремлющий у ворот и широко зевающий дворник спрашивает проходящих: «Вы маляры будете?» — и получив утвердительный ответ, говорит: «А можете вы нашему кобелю… под брюхом скипидаром смазать?» — «А где он?» — отвечают ему, «нижтоже сумняся», маляры. Дворник зовет злополучную собаку, сладко спавшую на самом припеке. «Держите!» — говорят маляры. — «Что-о! Завертелся! — восклицает восхищенный дворник, — не любишь!?! Очень вами благодарны! Прощайте…», и снова все погружается в дремоту… Но это — исключение, а вообще доброе отношение к «животине» преобладает. Особенно ярко проявляется любовь и даже восторженное отношение — к птице. "Это такой соловей, — отвечает на предложение продать соловья «горький человек», проторговавшийся и несколько лет томившийся в «яме» (т. е. долговом отделении) купец Дятлев, — что, кажется, умереть мне легче, чем его лишиться. Вчера он, батюшка, как пошел это вечером орудовать, думаю — не в царстве ли я небесном? Вот это какой соловей! Птицу, сударь, ее любить надо, надо понимать ее. Скворец у меня говорил, все одно как человек, и любил меня, как отца родного… Будил меня. Утром, бывало, сядет на подушку: «Вставай, Петрович, вставай, Петрович!». Эту горячую любовь к певчей птице русский человек не только чувствует сам, но всю силу ее признает и за другими. «Дочь у меня родами мучилась, письмо написала: тятенька, помоги! — продолжает одушевившийся при рассказе о птицах старик, — всю ночь я проплакал, утром встал, взял его, голубчика, закрыл клетку платком, да и понес в Охотный ряд. Несу, а у самого слезы так в три ручья и текут, а он оттуда, из клетки-то: „Куда ты меня несешь, куда ты меня несешь?“ Да таково жалобно»… Бедному старику, севшему на тумбочку и «ревущему, как малый ребенок», не приходится, однако, расстаться со своим, быть может, единственным в жизни утешением. Кто-то, узнав, в чем дело, покупает у него скворца за две синеньких, и отдав деньги, говорит: «Неси его с богом домой!..»

Любовь к пению птиц может быть рассматриваема как одно из проявлений любви русского человека к пению вообще. Он поет на работе, — поет в одиночестве, — под звуки «дубинушки» общими усилиями поднимает и опускает тяжести; он «в томлении», как выражается Горбунов, и, постепенно одушевляясь, слушает песню и сопровождающую ее музыку… «Делай! Ух! — кричит купец Наконечников певцу-гитаристу. — На зелененькую! На всю!.. Подсиним! Катай! Катай! Старайся! От нас забыт не будешь…» Особенно трогает слушателей церковное пение. Оно возвышает душу и наводит раздумье на самые забубённые головы. У Горбунова есть превосходное, богатое типическими чертами изображение пения хора «прокофьевских певчих» в купеческом доме, в присутствии сына — широкой натуры, который привык «чертить», и его матери, худой, высокой старухи в темном платье и черном платке, с выговором на «о». Певчие разместились по порядку: басы назади, тенора на правом крыле, альты на левом, дисканты впереди. Прокофьев, седой, почтенный, строгой наружности старик, вынул камертон, куснул его зубами, подставил к уху… еще раз… погладил по голове гладковыстриженного маленького мальчика-дисканта, нагнулся к его уху и промычал ему нотку, затем оборотился к басам: «Соль-си-ре-си…», — потом громогласно сказал: --Покаяния отверзи ми двери". Хор шевельнул нотами и запел очень стройно. Изредка слышалось только дребезжание старческого голоса самого регента, но оно тотчас же покрывалось басами. Кончили. Басы откашлялись, тенора поправили волосы, альты завертели нотами, регент закусил камертон, опять послышалось: «ля-до-ми», — и торжественный концерт Бортнянского: «Кто взыдет на гору господню», огласил не только залу, но и улицу, и близлежащие переулки. Мальчишки с улицы прислонились к окнам и приплюснули к стеклам свои носы. Сильно подействовала на душу «матушки» пропетая песнь. Она обтерла рукой увлажнившиеся слезами глаза и посмотрела на сына. Сын глубоко вздохнул и, покачав головой, сказал: «Да!».

Конечно, и в любви к пению не обходится без крайностей. Между ценителями церковного пения есть особые любители, для которых главное — сила голоса поющего, и для них, по свидетельству Горбунова, свадьба не в свадьбу, если не будет «пущена октава». «Ты уж, Николай Иванович, приготовься, — упрашивает „октаву“, — то возьми во внимание: одна дочь, опять же и родство большое… Голубчик, грохни». — «У Егорья на всполье, — отвечает „октава“, — на прошлой неделе венчали, худенькая такая невеста, на половине апостола сморщилась, а как хватил я: „А жена да боится своего мужа“, так она так на шафера и облокотилась…» — «Нет, наша выдержит! Наша даже до пушек охотница… Вот когда в царский день палят… А уж ты действуй во всю, сколько тебе господь бог голосу послал».

Выдается в рассказах Горбунова русский человек своею отвагою, к сожалению, по большей части, совершенно бесцельною, своим равнодушием к элементарным условиям безопасности, своим, чуждым страха или рисовки, простым отношением к несчастию и к смерти. Блистая находчивостью, легкостью усвоения и остроумием, его богато одаренная натура, так долго не имевшая правильного и достаточного выхода для своих способностей, сквозит, как луч света среди сгущенной тьмы невежества и нищеты или нездоровых сумерек фабрично-городской «образованности». У Горбунова то и дело попадаются «словечки», очевидно, прямо выхваченные из жизни, и образные выражения, сделавшиеся ходячими. Таков, например, «мужчина седой наружности». Есть и много проявлений тонкой народной иронии по отношению к стеснительным для него порядкам. Так, например, старуха-стряпуха в «Медвежьей охоте» говорит: «Медведь не по пачпорту ведь ходит, — вольный зверь, где захочет, там и ляжет». Наконец, иногда мелькает в этих рассказах чистый огонек твердой и трогательной веры. «Эх, господин честной, — говорит один из вытащивших труп утопленника и задумавшийся над возможностью „влететь в острог“, — хлопот нам твое тело белое наделало». — «Ничего! — отвечает другой, — богу там за нас помолит».

Пытаясь в кратком и далеко не полном очерке дать хоть некоторое понятие о внутреннем смысле произведений Горбунова, нельзя, в заключение, не отметить его тонких психологических наблюдений и уменья в вызывающие улыбку образы вложить указание на тяжелые, а подчас и трагические стороны жизни. В первом отношении стоит припомнить хотя бы изображение заразительности страха и свойственного всякому робеющему желания убедить других в отсутствии опасности и в их спокойствии почерпнуть поддержку против сжимающего сердце ощущения. Ямщик Никита, везущий купца, приближается к месту, где «шалят», и, по разным приметам, чует недоброе… «Душу бы нам свою здесь не оставить…», — говорит он купцу, поддаваясь первому приливу боязни. — «Что ты, дурак, меня пугаешь, — отвечает купец и, едва ли сам себе веря, прибавляет успокоительно: Кому наша душа нужна?» — «Садись, сударь, со мной на козлы, не так жутко будет», — говорит ямщик. Купец, уже подпавший заразе страха, беспрекословно исполняет это предложение, — а сам «ровно бы вот лист трясется». Теперь уж ямщик начинает его ободрять. «Чего же так, ваша милость, — замечает он, — робеть нам нечего, коли ежели что, нас двое!..» — «А у самого-то у меня, братец ты мой, — передает он впоследствии, — дух захватило, руки отымаются…»

Изучение психических настроений и процессов с отдельного человека перешло, как известно, в последнее время на случайную совокупность людей — толпу и на сплоченную историческими, этнографическими и территориальными условиями массу — нацию. Последователи уголовно-антропологической школы — Тард (Les crimes des foules[15]) и Сигеле (La foule criminelle[16]), a также Густав Лебон (La psychologie des foules[17]), Обри (La contagion du meurtre[18]) и др. — стараются определить те общие начала, к которым может быть сведена психология толпы, и изучить влияние психологических факторов на представления и настроение толпы, определяющие, в конце концов, ее собирательную волю и ее совокупные действия. Альфред Фулье, в недавних своих оригинальных трудах, пробует исследовать душу целого народа н подметить внутренние процессы, происходящие в ней. Западная литература представляет произведения, по которым, шаг за шагом, можно проследить образование и развитие душевных движений толпы. Стоит указать на полные захватывающего интереса сцены с участием толпы в «Ткачах» Гергардта Гауптмана. И в нашей литературе мы имеем не одно изображение постепенного нарастания впечатлений, на почве которых создается настроение толпы, часто складывающееся в порывистую волю, «бессмысленную и беспощадную», по выражению Пушкина. Первое, бесспорно, место между ними принадлежит удивительному рассказу графа Л. Н. Толстого об убийстве в 1812 году Верещагина в Москве. Эта же тема затронута и у Горбунова в его «Забытом доме», где один из представителей возжаждавшей жертвы толпы, оборванный мастеровой с воспаленными глазами, кричит: «Мы сейчас пойдем на трех горах сражаться… все кабаки уничтожим, все!.. Нет, погоди! Купецкий сын вздумал бушевать — сейчас граф разделюцию ему сделал… я те, говорит, побушую! Ребята, говорит, возьмите! Сейчас наши мещане растеребили! Потроху не осталось!.. Отец его стоял в воротах — плакал… Ничего не поделаешь — приказано! Бей, говорит, в мою голову!..» Толпа часто выступает в рассказе Горбунова то в виде целого, охваченного одним чувством, мыслью, стремлением, как, например, в «Московском захолустье», где происходит так называемый холерный бунт, то в виде выхваченных из нее мнений, замечаний и восклицаний, ярко рисующих преобладающие в ней и быстро сменяющиеся настроения противоположного характера. Таковы, например, «Медвежья охота», «Воздушный шар» и др. В последнем рассказе с большим искусством намечается переход толпы от спокойного созерцания происходящего («Шар, сударь, надувают… с самых вечерень надувают и никак его раздуть невозможно! — А чем его надувают? — Кислотой! — Да! — без кислоты тут не обойдешься!») — к живейшему участию в нем, когда оказывается, что вместе с немцем полетит портной, который «завертелся — ну, и летит», потому что «от хорошей жизни не полетишь». Хотя один из пьяных купцов, нанявших его, и уверяет, что «если он оттёда упадет», то он, наниматель, «его не позабудет», но толпа начинает чувствовать сожаление и сочувствие к тому, чья судьба уж такая, чтобы «ему, значит, лететь». И это сочувствие растет, захватывает окружающих. Раздаются добродушные предостережения на случай, «ежели этот пузырь ваш лопнет», обращения к чувствам портного — «пустой ты человек, выходит: мать старуха плачет, а ты летишь…», просьбы «кланяться там!» и советы — «милый, ты бы подпоясался, тебе легче будет…» — «Сажают, сажают!..» — в восхищении говорят в толпе. Еще минута — шар плавно подымется, и, быть может, радостное, сочувственное ура огласит воздух… Но вдруг — грозный вопрос: «Ты что за человек?» — и резолюция: «Я те полечу! Гриненко, возьми его…» Настроение сразу меняется, и толпа разделяет чувство квартального, которому «это обидно показалось…».

Мы уже говорили, как в заявлении гласного в «Земском собрании» о том, что у него семь душ детей женского пола, требующих пищевого довольства, Горбунов приподымает уголок завесы над картиною нужды сельского священника, поставленного своим общественным положением между случайным и неопределенным заработком и обязанностью служить возвышенным потребностям человеческого духа. Этот прием, подсказанный ему его теплым сердцем, повторяется у него нередко. В чрезвычайно живом и полном юмора рассказе повествуется о молодом купце, из строгой и благочестивой семьи, получившем на выставке известной картины «Нана», принадлежащей к особому роду откровенного искусства, совет прочитать одноименный роман Золя, где «все обстоятельства обозначены вовсю и слова на их счет такие, что и пропечатать на нашем языке невозможно, а надо по-французски». «И сказали мне, — говорит купец, — что в Казанской улице живет с матерью девица и французским языком орудовать может. К ней. Бледная, худая, волосы подрезаны в скобку; мать тоже старуха старая, слепая… Видно, что дня три не ели… Грусть на меня напала! Вот, думаю, обделил господь. Можете, говорю, перевести на наш язык французскую книжку? Посмотрела. Извольте, говорит. Что это будет стоить? Семьдесят пять рублей. Это, говорю, мы не в силах… За пятнадцать рубликов нельзя ли? Она так глаза и вытаращила, а глаза такие добрые, чудесные… инда мне совестно стало. Вы, говорю, не обижайтесь: мы этим товаром не торгуем, цен на него не знаем. Я, говорит, с вас беру очень дешево, и то потому, что нам с мамашей есть нечего, а по щекам слезы, словно ртуть, скатились. Жалко мне ее стало, чувствую этакой переворот в душе. Извольте, говорю, только чтоб перевод был сделан на чести, чтобы все слова и обстоятельства… Покончили. Зашел как-то через неделю наведаться, смотрю — сидит, строчит. Матери не в зачет рубль дал на кофий. Покончила она все это дело, да, не дождамшись меня, на Калашникову пристань и приперла. Вошла в калитку-то, собаки как зальются — чужого народу к нам не ходит… А бабушку в это время в экипаж усаживали, в баню везти, бобковой мазью оттирать… Что за человек? Зачем? Кому? По какому случаю?.. Все дело-то и обозначилось».

Какая драма чувствуется за этим простым, по-видимому, эпизодом! Какая жестокая действительность, разрушающая здоровье и грубо оскорбляющая душу, видится в этом подыскивании девушкою «с добрыми глазами» русских выражений для передачи слов, которыми «все обстоятельства обозначены вовсю», и в этом рубле «на кофий»! Как невольно останавливается мысль — не на злополучном купчике, которого стала пилить бабушка, бросившая в огонь и книжку, и тетрадку, — терзать дядя и "точить приглашенные для наставления благочестивые старцы, из которых «один-то еще ничего — пьет, а другой, окромя кровоочистительных капель, ничего не трогает», — а на одной из картин скорбной жизни столичного образованного пролетариата. И когда представишь себе эту девушку на глухом дворе старозаветного молчаливого дома, окруженную лающими собаками, пред чинящею допрос бабушкою, пред кучером и прислугою, довольными неожиданным зрелищем, — когда представишь себе формы и выражения этого допроса, становится вовсе не смешно… Нет! Не становится смешно… Не меньшая драма слышится в отдельных эпизодах «Женитьбы» и в простом, но характерном рассказе лихача о том, как бедная девушка, которую он возил на тройке, когда ее в первый раз путем обольщения, а быть может и насильственно, окунули в житейскую грязь, — с его легкой руки «жить пошла»… Ямщик-лихач стоит как живой, со всеми ухватками своей профессии, — кажется, что морозный бодрящий воздух веет в лицо и что гармонично позвякивают бубенчики его гостеприимной тройки, — но когда рассказ кончен прозаическою просьбою «на чек», — рисуется нечто иное, и разбитая жизнь, втоптанная в разврат, среди бездушной столичной суеты, взывает к сердцу слушателя…

Особняком от созданных Горбуновым типов и фигур стоит знаменитый отставной генерал Дитятин, всеми своими корнями сидящий в том общественном строе, который сложился на Руси в последние десятилетия пред крымским погромом и был пересоздан, а отчасти и вовсе разрушен реформами Александра II. Горбунову пришла счастливая мысль дать живое изображение человека этого времени, окаменевшего в своем миросозерцании, прочно остановившегося в своих, наполовину бессознательных, взглядах и чувствах, окруженного со всех сторон изменившеюся действительностью, на шум и брызги которой ему невольно приходится отзываться по-своему. Задача изображения такой личности должна была в своем фактическом осуществлении стать, и стала, неисчерпаемою. «Довлеет дневи злоба его»[19], и каждый новый момент общественной жизни, каждое внешнее или внутреннее событие, каждый всплывший на поверхность чем-либо замечательный человек стали давать материал для выражения своеобразных суждений оригинальной личности, задуманной Горбуновым. Постепенно создался образ, разработанный с особою любовью, с тончайшею наблюдательностью и необыкновенною находчивостью тем, кто стоял за ним, почти органически с ним сливаясь. Мало-помалу генерал Дитятин сделался неизбежным посетителем всех кружков и собраний, в которых Горбунов чувствовал себя хорошо и свободно. Решительные резолюции и отрывистые характеристики генерала, его тон — презрительный по отношению к настоящему и подчас возбужденный или восхищенный по отношению к прошедшему, его добродушный, отзывавшийся приближением «второго детства», смех, его довольно разнообразная начитанность, с неожиданными из нее выводами, его тусклый взор и отвисшая нижняя губа, его добрая, беспомощная улыбка и глухой старческий голос, наконец, его всегдашняя готовность отвечать «ничтоже сумняся» на почтительные вопросы собеседников — остались, без сомнения, в памяти всех, кто расставался с разговорившимся генералом, сожалея, что беседе настал конец.

Создалась, по отрывистым ответам Дитятина, и его биография. Он сам не знал хорошенько года своего рождения, то относя его к восшествию на престол Павла Петровича в 1796 году, то вспоминая о своем участии в штурме Праги, при Суворове, в 1774 году. Наивное самообольщение, побуждавшее его «пристегнуться» к Суворову, отнюдь не следовало, однако, понимать, как выражение сочувствия взглядам великого полководца на военное дело и на отношение к солдатам. Он, напротив, всецело стоял на точке зрения одного из высокопоставленных мирных героев войны, находившего, что «война портит солдат, пачкает мундиры и разрушает строй». Солдат, по мнению Дитятина, существует, так сказать, «an und für sich»[20], и создан не для пагубного беспорядка войны, а для караульной службы, для вытяжки, маршировки и для необходимого их условия — муштровки. Неизбежные при этом, по его мнению, зуботычины были гораздо нужнее, чем выдуманная «мальчишками» грамотность и другие нововведения, которыми «увлекся» военный министр Милютин, по адресу которого Дитятин не скупился на краткие, но выразительные эпитеты. Эти нововведения, а особливо общая воинская повинность, приводили его сначала в негодование, а потом в мрачное уныние, не лишенное, впрочем, надежды, что «там, наконец, образумятся». Последним из военных администраторов, на котором со снисходительною благосклонностью считал он возможным остановиться, был генерал Сухозанет, который к некоторым реформам в русском военном строе, осуществленным впоследствии, относился скептически, «сумлеваясь штоп…» и признавая их за «фим» (т. е. миф). Было, впрочем, время, когда Дитятин преодолел свое отвращение ко «всему этому разврату» и даже предложил свои услуги для службы в новых военных судах. В непринятии этих услуг он видел величайшую несправедливость, но вообще не любил распространяться о причинах отказа, ограничиваясь лишь словом: «мерзавцы!», неизвестно, к кому относившимся и произносимым с непередаваемым брезгливым презрением. Изредка, впрочем, он решался быть в этом отношении вполне откровенным и с неподдельным изумлением сопоставлял последовавший отказ с блистательно выдержанным экзаменом, во время которого, на предложение рассказать «о системе и мере наказаний по Миттермайеру», он отвечал: «Да! как же, помню, был у нас в полку, в моей молодости, капитан Миттермайер, — система у него была, как и у всех, а мера… да меры он не соблюдал, а всыпал столько, сколько душе угодно, — как же! помню!»

Дитятин не был чужд и литературе. Он охотно цитировал Ломоносова и Державина; любил декламировать «красоты» из сочинений Дмитриева и снисходительно ссылался на басни Крылова. К Пушкину его отношение было двоякое. Долгое время он находил его «легкомысленным юношею», который злоупотреблял добротою и «непонятною слабостью» графа Бенкендорфа, не зажавшего ему рот. Но, будучи, как всегда, желанным гостем в собраниях пишущей братии, Дитятин поддался общему восторженному отношению к Пушкину в Москве, при открытии памятника поэту в 1880 году, и после торжественного обеда неожиданно высказал свои симпатии к нему. Он сделал это, впрочем, с оговорками, строго осудив многие его произведения, но припомнив, однако, с похвалою некоторые воинственные его стихотворения и указав слушателям, что даже фамилия «Пушкин» звучит приятно для уха старого служаки.

И к Тургеневу отнесся он довольно благосклонно. Когда, в 1880 году, знаменитому русскому писателю давали литературный обед в Петербурге, Дитятин сказал, к общему удовольствию, речь, полную ценных указаний на свое понимание истории и истинного положения нашей литературы. «Милостивые государи, — сказал он, — вы собрались сюда чествовать отставного коллежского секретаря Ивана Тургенева. Я против этого ничего не имею! По приглашению господ директоров, я явился сюда не приготовленным встретить здесь такое собрание российского ума и образованности…» Выразив, затем, желание говорить, Дитятин нашел, однако, что это сделать очень трудно, как «по разнице взглядов и по своему официальному положению», так и по присущей людям его эпохи осторожности, ибо «их учили более осматриваться, чем всматриваться, больше думать, чем говорить; одним словом, учили тому, чему, милостивые государи, к сожалению, уже не учат теперь». Бросая затем ретроспективный взгляд на нашу литературу тридцатых и сороковых годов, оратор сказал, между прочим: «В начале тридцатых годов, выражаясь риторическим языком, среди безоблачного неба, тайный советник Дмитриев внезапно был обруган семинаристом Каченовским. Подняли шум. Критик скрылся… Далее, генерал-лейтенант, сочинитель патриотической истории двенадцатого года, Михайловский-Данилевский был обруган. Были приняты меры… Критик испытывал на себе быстроту фельдъегерской тройки… Стало тихо. Но на почве, усеянной, удобренной мыслителями тридцатых годов, показались всходы. Эти всходы заколосились, и первый тучный колос, сорвавшийся со стебля в сороковых годах, были „Записки охотника“, принадлежащие перу чествуемого вами литератора, отставного коллежского секретаря Ивана Тургенева. В простоте сердца, я взял эту книгу, думая найти в ней записки какого-либо военного охотника. Оказалось, что под поэтической оболочкой скрываются такие мысли, о которых я не решился не доложить графу Закревскому. Граф сказал: „Я знаю“. Я в разговоре упомянул об этом князю Сергею Михайловичу Голицыну. Он сказал: „Это дело администрации, а не мое“. Я сообщил митрополиту Филарету. Он мне отвечал, что это — „веяние времени“. Я увидел что-то странное. Я понял, что мое дело проиграно, и посторонился. Теперь я, милостивые государи, стою в стороне, пропуская мимо себя нестройные ряды идей, мнений, постоянно сбивающиеся с ноги, и всем говорю: „Хорошо!“. Но мне уже никто не отвечает, а только взводные кивают с усмешкой головой. Я кончил и пью за здоровье отставного коллежского секретаря Ивана Тургенева…»

Доживая свой век в отставке, Дитятин следил за мимобегущей жизнью и о каждом ее явлении составлял себе совершенно определенное мнение. В этом отношении он был человек самый многосторонний, всегда стоявший с готовою «резолюцией» по вопросам, интересовавшим или волновавшим общество. Он, между прочим, почитал, но не любил Бисмарка, находил, что Мак-Магон «сплоховал» во время своего президентства, о Гамбетте выражался презрительно: «Хе! Хе! — Воздухоплаватель…»; строго осуждал назначение министром финансов человека, происходившего из духовного звания; негодовал на Шопенгауэра за «прекращение человеческого рода» и желал лично «вразумить его»… Прочитав в русском переводе сочинения Лассаля, которого он называл «Лапсалем», Дитятин решительно заявил: «Я на это не согласен». Уверенность в безусловность справедливости своих взглядов и брюзжание Дитятина не мешали ему, однако, быть приятным и в высшей степени интересным собеседником. Едва раздавался его голос — все присутствующие обращались в слух, причем некоторые спешили вызвать на подробные объяснения старика, который, несмотря на свою нравственную осиротелость среди чуждых ему поколений, обойденный ушедшею вперед жизнью и болезненно переживший крушение воспитавшего его строя, умел оставаться незлобивым, доверчивым и подчас даже веселым.

Строгая выдержанность этого образа представляла собою блестящее доказательство творческой силы Горбунова. Дитятин был живой человек. Он действительно существовал между нами. Скончавшись, вероятно, от старческого маразма, одновременно с Горбуновым, он оставил навсегда пустое место. С чутьем тонкого психолога Горбунов, вкладывая в его уста удивительные по своей архаичности суждения, умел дать почувствовать доброе, в сущности, сердце старика. Есть фотография, изображающая Горбунова в мундире, со сложенными на груди руками, в армейской каске со старомодным орлом, держащим в лапах перуны и венки. Экземпляры этой фотографии очень редки. Известно, между прочим, что на экземпляре, поднесенном одному лицу, есть надпись, сделанная старческим, дрожащим почерком: «J’y suis, j’y reste[21] — фраза, украденная у меня Мак-Магоном. Генерал-майор Дитятин 2-й». При взгляде на этот оригинальный портрет невольно чувствуется, что таков именно, в своей непреклонности и добродушной строгости, и должен был быть незаменимый и незабвенный генерал Дитятин…

Дитятин являлся одним из типичных представителей целого периода нашей общественной жизни. Изображая его, Горбунов заходил в область нашей истории, которую изучал вдумчиво и с любовью. Рассмотрение его рассказов на исторической подкладке и ознакомление с его подражанием старой письменности убедят нас в том.

Живая наблюдательность Горбунова и его способность всматриваться во внутреннее содержание того или другого явления русской жизни, влагая его в яркое изображение, не могли ограничиться одним настоящим. Как истинный художник он умел представлять себе и прошлое в выпуклых и жизненных образах.

Изучая нашу старую историю, вдумываясь в события и общественный склад XVII, XVIII и первой половины XIX века, он в ряде произведений оставил очерки эпох, строя жизни и господствовавших в то или другое время воззрений на коренные условия общественных отношений. Им захвачены и давно прошедшие — и недалекие сравнительно годы, отрезанные от нас и наших взглядов широкою и благотворною бороздою реформ шестидесятых годов. Поэтому он является автором бытовых сцен на исторической подкладке, причем его необыкновенное уменье усвоить себе особенности и характерные свойства языка в различные периоды русской жизни дает ему возможность воссоздавать прошлое с особенною правдоподобностью. Знаток родной истории чувствуется в оригинальной форме его произведений из области старой письменности, и их шуточное подчас содержание заключает в себе нередко меткие и сжатые указания на целый порядок вещей, отошедший в вечность.

Но и помимо произведений в этом последнем роде, в очерках, изложенных преимущественно в виде воспоминаний и дневников («Из московского захолустья», «Мысли на парадном подъезде», «Забытый дом», «Дневник дворецкого» и др.), проходят пред нами в разном освещении, дающем в своей совокупности цельный и — судя по обнародованным за последние 30 лет материалам — исторически верный образ, такие фигуры, как, например, архимандрит Фотий, граф Закревский и многие другие. Проходят исчезнувшие типы приживалок из захудалых родов («княжна с флюсом и княжна без флюса») и величавых генералов александровского времени, украшенных иностранными орденами «святой Марии Терезии» и «святого Парамерита» (pour le mérite)[22] по объяснению швейцара, дежурящего на парадном подъезде, — проходит ряд людей, живьем взятых из прошлого.

Есть у Горбунова целый исторический рассказ: «Царь Петр Христа славит», с эпиграфом: «Они (дьяки) учинили то дуростью своею негораздо и такого не бывало, чтобы его государевых певчих дьяков, которые от него Христа славить ездят, во двор к себе не пущать и за такую их дерзость и бесстрашие быть им в приказах бескорыстно и никаких им почестей и поминков ни у кого ничего ни от каких дел не имать…» Вот как отмечает Горбунов раздвоение между Москвою и ее молодым государем, вызванное началом переворота, произведенного этим «грозным властелином судьбы», стянувшим «бразды рукой железной»: «Тяжелое время переживали москвичи в последний год XVII столетия. Пять месяцев с ужасом натыкались они на стрелецкие трупы, висевшие на стенах Белого и Земляного города и валявшиеся на Красной площади… „Блудозрелищное неистовство“ являли собою в глазах благочестивых людей, обритые, в венгерских кафтанах, бояре. Кремлевский дворец, двор великого государя московского, был заперт. Святейший патриарх лежал на смертном одре. Великий государь не показывался больше народу, подобно его предкам, во всем блеске и величии „царского сана“, в большом царском наряде, в сопровождении родовитых бояр „в золотых ферезях“: в селе Преображенском он стоял в офицерском мундире иноземного покроя во главе своего лейб-регимента, салютуя князю Кесарю…»

Не менее рельефна и полна жизни картина Москвы в 1812 году, накануне ее взятия французами, когда «народ со всех концов тронулся», ряды войск все напирают, напирают, стискиваются, останавливаются, с трудом расступаясь, чтобы дать дорогу «владычице» в дорогой ризе, и священник Маргаритов, увидав в оторопевшей толпе своего прихожанина, протискивается к нему, кропит его святой водой и дрожащим от волнения голосом говорит: «Зрите и мужайтеся, подобает бо всем сим быти, обаче и тогда не кончина…» Таково же и описание Москвы, разоренной после пожара, когда, после ухода французов, слуга, оставленный при покинутом доме, получает, наконец, возможность написать своему господину: «При сем рабски имею честь вашему превосходительству присовокупить, что по голове меня гладили… только слов я ихних разобрать не мог; при сем взяли часы из угловой гостиной…» Воспоминания об этом «забытом доме» представляют характерные черты смены поколений и их взглядов в старом московском дворянском гнезде. Как в молодом организме вслед за тяжкою болезнью чувствуется прилив свежих сил и особое жизнерадостное настроение, так и в барской Москве патриотический подъем духа, вызванный войною и ее бедствиями, сменяется усиленной жаждой удовольствий и, за отсутствием общественной деятельности, учащенным биением пульса жизни частной. Но и это настроение проходит; раскаты грома и шум отдаленной петербургской бури 14 декабря, холера тридцатого года и разные внешние обстоятельства кладут свой отпечаток на московскую жизнь. Раны, нанесенные войною, забыты одними, отходящими, — не испытаны другими, вновь пришедшими, — а Запад манит к себе разными сторонами своей жизни. Барские дома, несмотря на затруднения, которыми обставлена отлучка за границу, начинают подолгу пустовать, и стены их говорят красноречиво о прошлом лишь неотлучным свидетелям пережитого — старым и верным слугам исчезнувшего ныне типа. Для этих слуг настоящее еще полно своеобразных впечатлений и выводов из прошлого. Когда в «Забытом доме» молодые господа, равнодушные к покидаемому гнезду, шумно снимаются с якоря, надолго уезжая на «теплые воды», в чужие края, дворецкий Михаил Егорович в тяжелом недоумении трое суток приводит дом в порядок, закрывает мебель и занавешивает хмурые лики генералов двенадцатого года. «Платова он закрыл особенно тщательно, промолвив: „Муха — ведь она дура, ведь она и тебя, батюшку, не пожалеет“… Блюхера он оставил открытым».

Переживая, вместе с выводимыми им лицами, прошлые времена, Горбунов не мог, конечно, пройти молчанием крепостного права, бросавшего почти на все явления русской жизни свою мрачную тень. В дневнике дворецкого, посвященном изо дня в день описанию, под углом зрения престарелого слуги, распутной и расточительной жизни молодого знатного барина, не умеющего с достоинством носить свое старое имя и соблюдающего лишь внешним и поверхностным образом домашние традиции предков, есть эпизоды, рисующие созданные крепостною зависимостью отношения. Барин недавно достиг совершеннолетия. «По случаю рождения его сиятельства, исполнилось двадцать четыре года, был в нашем доме молебен с водосвятием, — записано в дневнике, — вечером были танцы с девицами, а цыганский табор пел песни, кончили забавляться с солнышком». Но перед его волею склоняется масса дворовых и челядинцев, и по пословице: «Где гнев, там и милость», на нее возлагают они свои житейские упования, от нее ждут гнева и безропотно принимают его. Но как много нелепого произвола и бессознательной, может быть, жестокости и в этом гневе, и в этой милости! Лакея Лаврушку, которого в субботу пришлось отпаивать квасом, после того, как он, паря вчетвером барина в Суконных банях, повалился замертво, в понедельник приказано наказать в оранжерее, но должно быть на его строптивый нрав это не действует, и в следующую субботу ему велено «забрить лоб», но он бежит, и когда через пять недель является из бегов, то неожиданно встречает смягчение кары: приказано вновь наказать его в оранжерее и выдать ему паспорт. Поехав к Яру, молодой хозяин «душ» остается там целый день, вследствие чего кучер Глеб отмораживает себе нос, по словам доктора — «безвозвратно», почему и в больницу идти не желает. Ему через несколько дней выдается вольная, «ибо без носу — не кучер»… «Был у племянницы своей на Поварской улице, — говорится в дневнике, — услыхал, что господа ее отправляются по весне на теплые воды, а ее выдают замуж за выездного Родиона Михайлова, а ее есть желание, по нелюбви к нему, выкупиться на волю. Плачет. Советовал господам покориться. Против моих слов говорила — лучше утоплюсь. Она девица молодая, красивая, а он кривой. Вся причина в барыне: желает, чтоб ее господского приказания слушались». Чрез неделю в дневнике записано: «Племянница моя и крестная дочь Любовь Ивановна от грозящей ей неминуемой беды быть замужем за Родионом, проглотила три булавки и скончалась в судорогах, в чем священнику на духу и покаялась… Упокой, господи, душу ее в селениях праведных! Вчера целый день плакал. Мать ее, сестру мою Надежду, свезли в больницу: чувствует приближение живота…» В другом месте дневника, отмечая, что умер скоропостижно от угара камердинер покойного графа, Григорий Никитин, старый дворецкий, прибавляет: «Жену приказано отправить на скотный двор, а малолетних раздать в ученье. Квартальному за хлопоты десять рублей и сукна на брюки…» Ученью подвергаются, впрочем, не одни малолетние. Приходится обучаться по-новому и старому человеку. Одна из владетельниц «забытого дома» просит повара генерала Барканова взять поучить ее старого повара Дмитрия, которому, по мнению генеральских поварят, «по божьему-то в богадельню пора»… «Воля господская, — говорит им со вздохом старик, — ихняя воля… велят и фалетором сядешь; — кто ж им может в кушанье потрафить: то им с перцем давай, то зачем перец кладешь; — заварные левашники уж как я умею: положишь на блюдо-то — воркует, словно живой, а они кушать не могут. Да все!.. Возьмите вы галантир — оттянешь его чище зеркала, причесываться можно, а они говорят: ты меня как собаку кормишь; такой в себе каприз имеют, что ни один повар на них угодить не может…» Но бывают и добрые дни. На пасху барин «христосовался со всеми, по три раза, денежное положение роздано, как при покойном графе: по три рубля; трем семействам дворовых людей объявили вольную, повару Герасиму, камердинеру Владимиру и старой горничной покойной графини — Егоровне. И могут они вольными жить в нашем доме и служить его сиятельству по-прежнему. А на повара, — прибавляет в своем дневнике дворецкий, — расставляла зубы Марья Алексеевна, хотела его выменять у графа на садовника Филиппушку: бог не попустил!»

Несмотря, однако, на возможность и даже на тогдашнюю закономерность таких проявлений барской воли, в большинстве случаев, за исключением проявлений крайней жестокости, люди, рожденные в крепостной зависимости, молчаливо мирились с условиями последней, создававшими своего рода «consortium omnis vitae»[23] для помещиков и для тех, кто составлял их «крещеную собственность». Долгие годы преемственного терпения, мягкость и добродушие русской натуры выработали таким образом тип старых слуг, преданность которых господам и верность их интересам кажется ныне почти легендарною. У слуги старого времени радости и скорби семьи, где он жил, были его скорбями и радостями; он ревниво оберегал честь дома и болел сердцем, видя ее умаление. Он не мог не ценить значения вольной, но, несмотря на горькие подчас условия своей жизни, нередко даже гордился своею принадлежностью определенному лицу, с судьбою которого была связана и его судьба. «Я прирожденный камердинер, а не мещанин какой-нибудь», — говорит слуга в «Утре молодого человека» и всеми силами и уменьем оберегает своего барина от увлечений и мотовства. В разгаре спора между крепостным и вольнонаемным лакеями о преимуществах социального положения каждого из них старик слуга, выходя из себя, кричит: «Это вы — холоп, а я — природный лакей! Моя душа барская, а ваша окладная, потому вы несчастный мещанин. Я коли какой непорядок на улице сделаю, должны меня к моему барину с будочником представить, а вас на веревке в часть поведут; вы на запятках стоите, а я при моем господине завсегда в комнатах». — «Что вы выражаетесь?!» — восклицает окладная душа… — «Я не выражаюсь, а правду говорю! Вы холоп, а не я!» — отрезывает барская душа.

Как изображение чувств, отношений и миросозерцания такого старого слуги особенно интересен уже упомянутый дневник дворецкого, с надписью: «Сия тетрадь принадлежит дому его сиятельства графа Павла Павловича дворовому его человеку Емельяну Дыркову. Приобретена покупкою пятьдесят копеек ассигнациями. Описание жизни в доме его сиятельства. Описывал собственноручно крепостной дворовый его человек своею охотою. Емельян Дырков. 1847 году». В этом дневнике нарисован искусною рукою и сам автор, и его господин, сделавшийся обладателем, по-видимому, огромного состояния и ведущий самую бесшабашную жизнь в доме, где еще недавно все было чинно, истово и строго… Он возвращается на рассвете, встает в четыре часа дня, пропадает по двое суток в цыганском таборе, где сам пляшет, — то чревоугодничает, то обуревается внезапными аппетитами к моченым яблокам и т. п., занимается по целым часам стрельбою из пистолета в оранжерее, пением романсов, игрою на гитаре и «разрисовыванием птицы в клетке», пробуя силу, тягаясь на палке с кучерами и разрубая пополам живую собаку, устраивает у себя, несмотря на «выговоры доктора Топорова», оргии, причем «прислуге быть не приказано», ведет крупную азартную игру и лишь иногда в постели читает «смешную книжку». На службу не ходит, хотя ему и «присылают чин, как он значится по канцелярии». По временам им овладевает внешнее благочестие, он ездит в Лавру, простаивает подолгу на молитве, читает «четью минею», служит у себя молебны с знаменитыми и дорогими певчими и принимает многочисленное духовенство и знатных особ. Но эти промежутки становятся все реже и реже, — в доме появляются темные личности, — наконец, надвигается, при угрозе со стороны родных взятием в опеку и подачею «на высочайшее имя, чтобы на Кавказ», материальное разорение и наступает трагическая развязка уголовного характера.

Болит от всего этого сердце старого, искренне верующего и доброго слуги. Сначала он отмечает лишь факты, в их красноречивой неприглядности, но потом начинает выражать тревогу. «Больших денег стоит графу эта цыганка»; «великий был шум у нас сегодня в доме, — слава богу, что граф не был в игру замешан, — великое будет несчастие, коли граф себя не сократит», — отмечает он разновременно в дневнике.

Чаще и чаще рисуются ему в воспоминаниях и сновидениях прежние времена домашнего порядка и общего почета его господам. «Тошно жить становится, — пишет он, — господи! как вспомнишь, что наш за дом был! Пожалуй, что ниже предводителя и господ-то у нас не бывало! Никто к нам из знакомых не ездит, и подобный наш дом стал обыкновенному дому, если не хуже… Помяни, господи, во царствии твоем раба твоего графа Павла и рабу твою графиню Софию. Большие господа были!» Но он продолжает строго надзирать за барским добром и, презирая в душе новых гостей барина — цыган, игроков и людей подозрительной профессии, тем не менее тщательно записывает, на сколько персон был сервирован стол и что было подано. Здоровье его, однако, слабеет, и, несмотря на оставшийся после покойного графа лекарственный порошок «кремартактор», принимаемый им с большою для себя пользою, он начинает чувствовать «отягчение ног». Записав виденный им сон, в котором Любушка, умершая от проглоченных булавок девушка, приходила к нему в кисейном платье, с золотым венцом на голове и двумя херувимами в руках, спрашивает он себя: «Не зовет ли это она меня к себе?» Несмотря на ликующий вокруг него грех, вера его тверда. Как трогательно частое обращение старика от картин житейской грязи и злобы к величавым словам молитв и песнопений! «Ей, господи царю, даруй ми зрети моя прегрешения! — Боже, милостив буди мне грешному! — О, дивное чудо! Невидимых содетель за человеколюбие плотию пострада!» — восклицает он в разных, особо тягостных для него по содержанию, местах дневника. Зато какою наивною гордостью звучит в начале дневника запись, когда случилось так, что на один день в доме повеяло было торжественностью. По настоянию теток, молодой граф дает бал «при полном освещении всего дома, с ужином на шестьдесят человек, при прислуге в новых ливреях и хоре музыкантов за тюлевого занавесью в малой гостиной». Старому слуге, при виде барина, танцующего с княжною, думается: «Не намечают ли ему княжну в невесты?» «Все в руне божьей», — восклицает он в уповании на новые побеги родословного древа и, восхищаясь разговором генерал-губернатора с генеральшею, заменяющею хозяйку, причем они «друг другу против сказанных слов выговаривали», замечает: «Знатные люди! высокого чину! Подумаешь, до какой высокой степени бог может возвести человека!».

Как характерен, наконец, для изображения воззрений и способа действий тогдашней административной юстиции эпизод с оскорбленным купцом! «Вчерашнего числа, — записано в дневнике, — граф в театре одному купцу дал плюху. Хочет судиться. Потребовали графа к военному губернатору, но он не поехал, по болезни, а отправил с теткою просьбу к губернатору: просит от купца защиты». Дальнейшие распоряжения напоминают знаменитый совет комендантши Белогорской крепости в «Капитанской дочке»: графа сажают на Ивановскую гауптвахту, а купца забирают в тверскую часть. «Купца заставили помириться, — говорит затем дневник, — приходил квартальный, отбирал от графа подписку, что он впредь драться не будет и купца прощает. Дано три рубля». Трагический эпизод, на котором прерывается дневник, имеет уже прямое отношение к уголовной юстиции сороковых годов. С самого начала записей Емельяна Дыркова в эпическую ткань его описаний вплетается, как красная нить, некая Вера Афанасьевна и ее отец, имеющие какую-то прикосновенность к театру. Они, по-видимому, уже довольно давно знакомы с графом, который ужинает с отцом до рассвета и играет с дочерью на фортепиано. Мало-помалу отец Веры Афанасьевны, сначала благодарящий за то, что им не гнушаются, делается persona grata в доме. Его принимают в постели, пьют с ним чай, он читает «Апостол» во время молебна и сопровождает графа в Лавру, куда тот едет прямо с гауптвахты, после того, как «простил купца», его "допускают на балу сидеть с музыкантами, причем он тайно уносит с собою ананас. Подарки ему идут crescendo[24]. Сначала лягавый кобель, потом пенковая трубка, которая «была с покойным графом под Бородиным, а ему подарена фельдмаршалом», наконец, к еще большему сокрушению старого слуги, графская соболья бекешь и шляпа. В дневнике оказываются вырванными более половины страниц, относящихся к целому лету, так что продолжение его начинается с переноса «…а она склонности к нему не имеет и как по замечанию хочет себя соблюсти и выговаривала насчет жизни и что в карты играет, а он на коленках плакал и божился цыганский дух из дому вывести и образок покойной графини целовал, а она его по голове гладила и как бы сама прослезилась»… Все, однако, как видно остается по-прежнему, только отец Веры Афанасьевны забирает все большую силу. К концерту, в котором дочь его будет играть, модный портной шьет ему, за счет графа, новый коричневый фрак со светлыми пуговицами и белый жилет; приехав пьяный на лихаче и не будучи допущен, в отсутствие графа, в его кабинет, он буянит и требует денег на извозчика. "Обругал нас всех, прирожденных дворовых графских слуг, холуями, — записано в дневнике, — а Владимира налаживался бить, но только тот присутствие духа не потерял и сказал «тронь!». После концерта все поехали к Яру, а оттуда приехали в дом в два часа ночи. «Веру Афанасьевну граф и его приятель Линев ввели на лестницу под руки — она хохотала и била, как бы в шутку, Линева веером, говорила, что у нее голова кружится, что она пьяная, и действительно, как мною замечено, глаза у нее помутились. Приказано в шампанское налить мараскину. Граф стоял на коленях и целовал у нее руки, а она — то расхохочется, то заплачет. Все спрашивала — где отец? А Герасиму приказано возить его, пьяного, по всей Москве и из саней не выпускать. На руках снесли в желтую гостиную и заперлись. Как ударили к заутрени, вырвалась из гостиной развращенная, металась по всему дому, кричала и кусала руки. Граф был в бесчувствии. Бросилась в переднюю, хотела бежать на улицу: прислуга не допустила. Линев с кучерами завернул ее в салоп и велел кучеру Трофиму везти домой, а тот пьяный, не понявши дела, свез ее в Екатерининскую больницу». — Это происходит во вторник, — в воскресенье «об случае в нашем доме говорит вся Москва», а в понедельник «Вера Афанасьевна скончалась в Екатерининской больнице, и, как полагают, от каких-то порошков». Через неделю дневник обрывается окончательно следующею записью: «Графа свезли на гауптвахту. Завтра весь дом пригонят к присяге. Упокой, господи, раба твоего графа Павла и рабу твою Софию, сестру мою рабу Надежду, и дочь ее Любовь, и меня грешного совокупи! Глаза бы на свет не глядели…» Рассказывая об участи «Веры Афанасьевны», дневник не только передает правдоподобное и вполне возможное по условиям места и времени «описание жизни в доме его сиятельства», но содержит в себе указание на действительное событие, рисующее собою, между прочим, и высоту наших дореформенных судебных порядков. Это разбиравшееся в Москве, в конце сороковых годов, ужасное дело о 17-летней фигурантке московских театров Аршининой, проданной своим отцом, театральным музыкантом, знатному молодому человеку, который напоил ее возбуждающим раствором и привел тем в состояние полового бешенства, коим воспользовались, кроме него, и другие негодяи, окружавшие его. Несчастная девушка была возвращена домой лишь на третий день, с разрушительным местным воспалением и омертвением и в состоянии полного сумасшествия, из которого не выходила до самой своей страдальческой кончины. Московские судьи того времени нашли справедливым и непостыдным ограничиться отдачею главного виновника в солдаты или военные писцы с выслугою и без потери прав — и присуждением отца жертвы за потворство разврату(?) дочери к трехмесячному лишению свободы…

Составление исторических рассказов имеет одну особенность, отмеченную еще Монтескье. Авторам их приходится вплетать в свой труд вымышленные факты, основанные, однако, на фактах верных или естественно из них вытекающие. Выходя за пределы простой и бесцветной хроники событий и исследуя их общую связь, причины и последствия, автору, желающему в живых образах и красках представить, как именно произошло или совершилось то или другое и как проявлял себя тот или другой деятель, приходится воссоздавать это путем фантазии и психологического анализа человеческой природы и однородных отношений. Быть может, действительность была и несколько иная; быть может, на пути психического развития описываемой личности были существенные отклонения от теоретически намеченного автором; но если настоящие, не подлежащие спору факты и сведения таковы, что дают право на сделанные выводы, которые в конечном результате приводят к тому же, что было и в действительности, то у произведения нельзя отнимать названия исторического, ибо оно правдоподобно передает смысл и значение былого… Даже строгий историк не всегда может вытравить из себя художника и оградить свое исследование от воссоздания. Достаточно припомнить Маколея и Костомарова и в особенности Шерра в его «Menschliche Tragikomödie»[25], или Карлейля в его «Истории французской революции». Недаром Эдмонд Гонкур говорит: «L’histoire est un roman qui a été, — le roman c’est l’histoire qui aurait pu être»[26].

Мы видели у Горбунова изображение домашнего строя, имеющее полную житейскую достоверность и опирающееся в существенной своей части, в последовательном заключительном аккорде на факт, занесенный на темную страницу исторической хроники нашего суда. Но есть у него и явно вымышленный рассказ, который тем не менее имеет историческую правдоподобность, благодаря яркому и верному воплощению существовавших личностей, и в котором чувствуется долгое и внимательное изучение действительных и непререкаемых исторических данных. Это сказание «о некотором зайце». В нем как живой, со своим особым, полумистическим, деланным слогом, встает архимандрит Фотий, зловещий лицемер, то раболепно, то назойливо вопиявший к «мечу светскому» и умевший ловко приспособиться к жестокости официального смиренномудрия начала двадцатых годов; несколькими словами тонко очерчено отражение влияния Фотия на министре духовных дел и исповеданий — князе А. Н. Голицыне и на местных «правительствах», поставленных между невольною боязнью доносов юрьевского архимандрита и страхом пред мрачными фигурами графа Аракчеева и его любовницы — крестьянки Настасьи Минкиной, о которой тогдашний министр внутренних дел Кампенгаузен писал временщику: «Дозвольте, мой милостивец, чтоб я вас мог с чистого сердца поздравить с наступающей именинницей вашей!» — «Вчера, в четверток, после малого повечерия, — пишет Фотий князю Голицыну, — в тонцем сне пребывал и присные мои дали покой очима своима и веждома своима дремание. И се глас нечеловечь, а собаки некоторые лаяли и визжали и ко святым вратам бросались, а всадники на конях трубили в трубы и хлопали бичами. Я выслал служку вопросить — какие ради нужды монастырь окружили? Некий человек, подобием мифологический центавр, ответствовал — якобы заяц в монастыре скрывается. А у меня заяц в монастыре давно пребывал, под камнем жил (писано бо есть: „камень прибежище зайцем“), и кормил я его руками своими и того зайца центавры из монастыря изгнали и псам на растерзание отдали, а некоторая пестрая псица старцу Досифею рясу, подаренную Анною, изорвала. Защити, друг великий!» Князь Голицын, очевидно, боится быть невнимательным к просьбе своего «друга», который, в случае надобности, сумеет, конечно, обратиться и в ядовитого недруга. Он спешит написать новгородскому губернатору и, довольно двусмысленно отвечая Фотию, что очень грустит, что «нарушили безмолвие» последнего, «необходимое для спасения души», тут же подделывается под его тон, находя, что «враг темный и оскверненный всегда с нами и за нами и несть, яже укрыться от него…» Новгородский губернатор оказывается, однако, человеком довольно наивным, хотя и исполнительным. По собранным им лично сведениям, заяц затравлен дворовыми Аракчеева «по приказанию Анастасии Федоровны, для ее стола и сдан повару Порфирию». Эти же дворовые застрелили трех частных гусей дьякона Островидова и изжарили крестьянскую овцу, делая все это именем Анастасии Федоровны… Дело начинает принимать скверный оборот, ибо таким образом обнаруживается, что «враг темный и оскверненный» — не кто иной, как наложница всемогущего временщика, даже заочно называемая не иначе, как только по имени и отчеству… Но находчивый и еще более исполнительный капитан-исправник в два-три хода разыгрывает запутанную партию, чреватую последствиями. «Получив словесное повеление вашего превосходительства, — рапортует он губернатору о расследовании затравленного зайца, — оный заяц, по негласным сведениям и присяжным показаниям, оказался не монастырским, монастырский же, по поймании оного, будет доставлен отцу архимандриту. Касательно гусей, то отец дьякон от оных отказался и признал таковых перелетными, а люди, распространявшие тревожные слухи, заключены в тюремный замок».

Дело покончено — и в том, как оно покончено, нет ничего неправдоподобного. Если вдуматься, то за дьяконом, вынужденным признать своих гусей перелетными, и за «влетевшими в острог» владельцами овцы нарисуется целая картина раболепной суматохи и всякого насилия, предпринятого для «замазанья» дела. И картина эта едва ли даже преувеличена. Стоит вспомнить хотя бы приводимые Ровинским, в его речи к судебным следователям в 1860 году, примеры того, как производились следствия во времена его молодости, т. е. уже в сороковых и пятидесятых годах. Эти крестьяне, высланные в Москву из Рязанской губернии по этапу для отобрания от них подписки, что они представят украденные у них тулуп и поддевку для оценки, забытой при возвращении им вещей; эти купцы, жалующиеся на кражу у них четырех бочонков сельдей и попадающие, совершенно неожиданно, сами под следствие о том, откуда они этих сельдей взяли и имеют ли право торговать ими; этот мещанин, томящийся в остроге по обвинению в праздной езде по улицам, — конечно, мало чем уступят дьякону с гусями и крестьянам с овцою…

Видев лично и пережив ту тьму, которую сменил свет преобразований Александра II, Горбунов с душевной радостью рисует признаки обновления, совершавшегося у него на глазах. Не раз в своих позднейших произведениях с глубокою благодарностью он обращается к памяти освободителя. Но движение вперед и изменение сложившегося строя не может, несмотря на свою желательность и историческую неизбежность, не иметь и теневых сторон. Городская жизнь, чрезвычайно развившаяся в последние годы, с ее фабриками, отхожими промыслами и нездоровыми приманками, действует на деревню в своем роде опустошительно, внося разложение в ее нравственные и бытовые устои. Горбунов, со свойственной ему правдивостью, отмечает это влияние. «С.-Петербург от нас далеко, — говорит у него „В дороге“ крестьянин-извозчик, — которые вот с нашей стороны живут там в половых или по мастерству по какому — придет в деревню и сейчас себя так означает, что с нашим мужицким разговором и не подступишься. Куцую штуку наденет — спинжак, что ли, по-ихнему, и так он понимает, что в спинжаке в этом вся сила… Беда эти санкт-петербургские спинжаки. Другой горечь, а доказывает!» — «Не по закону ты жить стал», — говорит старуха записавшемуся в мещане. — «Тетушка Матрена, — отвечает тот, — надень спинжак-то, и ты по-другому заживешь. В деревне за сохой ничего не обучишься, — соха — она соха и есть. Простой кто ежели человек»… — «Что ж ты соху-то позоришь? — прерывает его старый крестьянин, — соху-то нам бог в руки дал!..» — «Матушка, Фекла Семеновна, один ведь раз живем, — восклицает купец, привыкший „чертить“, — один раз живем!.. — Помрем — все останется… Ведь не в лаптях ходим, голубушка, есть на что!..» — «Что ты про лапти говоришь, — отвечает богатая старуха-купчиха, — я сама в лаптях хаживала. Ты лапти не кори». — «Я не к тому». — «То-то не к тому! Покойник сертук-ат надел, когда весь свой полный капитал скопировал, да и то, бывало, говорит: неловко, Семеновна, давай опять поддевку надену — поддевка-то, говорит, нас с тобой выкормила»…

Не одна разговорная великорусская речь в ее видоизменениях сообразно общественному положению изображаемых лиц была искусным орудием в умелых руках Горбунова. Знаток бытовой истории древней Руси, он превосходно владел языком различных периодов XVII и XVIII века. Этим языком писал он письма к приятелям, на нем излагал многие свои рассказы и представлял оценку разных событий, бытовых явлений или официальных порядков. Но не в одном выработанном внимательным изучением источников языке состояла художественная особенность Горбунова. Он умел всем своим умственным складом переселяться в эпоху, соответствующую языку, понимать и улавливать ее особенности и говорить о том или другом современном нам явлении, оставаясь в пределах миросозерцания этой эпохи и общественной среды, к которой принадлежал пишущий или говорящий. Он пренебрегал нетрудною, при известном знании языка, задачею — изобразить мысли и взгляды нынешнего человека словами и оборотами старинного языка; у него за безупречною точностью этого языка всегда слышался и современный языку человек в том виде, в каком нам представляют его историко-бытовые исследования Соловьева, Забелина, Костомарова, Пыпина, Тихонравова и др. Поэтому, когда какая-нибудь грамота или письмо Горбунова переносят читателя в давно прошедшее время, яркими чертами рисуя тогдашнюю действительность, перед ним встают — воевода на далекой границе русского царства, — посланный за западный «рубеж» боярин, — подьячие, приказные, подсудимые, — московские «запойные и заблудные» люди, — и наконец сам «верховой (т. е. придворный) скоморох Ивашка Федоров», как любил называть себя И. Ф. Горбунов.

Замечательным доказательством глубокого искусства, с каким владел старым русским языком Горбунов, служит между прочим указание Т. И. Филиппова на то, что составленное им описание поездки русского боярина в Эмс ввело даже книжных археологов в недоумение, так что ученый знаток старины П. И. Савваитов счел это описание за копию с подлинного статейного списка XVII века и удивился, что уже и в то время за границею существовала рулетка. Точно так же ввел многих компетентных лиц в заблуждение относительно своей подлинности, благодаря своему выдержанному языку, и составленный Горбуновым указ царя Алексея Михайловича о немцах и еретиках.

Ряд шуточных приветствий и наставлений, написанных Горбуновым на церковно-славянском языке, показывает, что и с ним он был знаком основательно и мог бы, пожалуй, не уступить в этом знании Костомарову, оставившему много превосходных писем на этом языке, образчиком которых может служить недавно опубликованное письмо к Н. П. Барсукову от «недостойного и паче всех человек грешнейшего старца Николая еже на реце Неве суща», от 24 ноября 1862 г. Вот, например, «статьи, како увещати глаголемого лампописта», т. е. москвича, излюбившего приготовляемый в лучших московских трактирах особый напиток из пива, сахару, лимона и поджаренного хлеба, называемый Лампопо (пополам). «Рци ми, о лампописте, коея ради вины к душепагубному и умопомрачающему напою — алемански же речется лампопо — пристал еси? Не веси ли, о лампописте, егда ти сущу в пьянственном пребывании вси беси великого града Москвы, со слободы и посады, ликоствуют и гласом радования восклицают: се, книжник лампопистом содеяся и сыном отца нашего Вельзевула учинися; руками плещут, очима помизают. Оле, твоего безумия лампописте! Не имаши тайного зрения и не разумеваеши, яко в белых ризах, окрест тя стоящие, не слузи гостинника Тестова, а беси ярославские, от них же главоболезненные напои приемлеши; не веси, нерадения твоего ради, яко дым, исходящий из сосуда — дыхания Вельзевуловы суть».

Я говорил уже о том, как интересовала Горбунова Судебная реформа. Видевши во всей красе простоту и стремительность старого, административного суда в московских захолустьях, отправляемого полицейским комиссаром, он описал свои впечатления, по поводу воспоминаний о редкой раскольничьей рукописи, будто бы озаглавленной «О некотором комиссаре, како стяжал, и о купце», в которой якобы говорится: «Не бог сотвори комиссара, но бес начерта его на песце и вложи в него душу злонравную, исполненную всякие скверны, во еже прицеплятися и обирати всякую душу христианскую». Немногим лучшие впечатления вынес он и из знакомства с общими судами и теми паразитами, которые ютились около них, благодаря формальным узам, опутывавшим преисполненное всякого рода затяжек и отсрочек судопроизводство, не имевшее дела с живым человеком, а лишь с ворохом бумаг. В рассказах его мелькают яркие фигуры иверских юристов-дельцов и ведомых лжесвидетелей, заседавших в Охотном ряду в трактире «Шумла», где «ведалось ими и оберегалось всякое московских людей воровство, и поклёпы, и волокита». Любящая народ душа Горбунова почуяла всю важность судебного преобразования не только в смысле водворения правосудия, но и в смысле поднятия народной нравственности. Он стал посещать суды, живо интересуясь не одним исходом дел, но и самым их процессуальным движением, вникая во все его особенности. Ему чрезвычайно был дорог в особенности суд присяжных. Исход и самое возбуждение таких дел, как, например, дело властного миллионера Овсянникова, обвинявшегося в поджоге мельницы, или дело опиравшейся на обширные связи игуменьи Митрофании, немыслимые при старых судебных порядках и связанных формальною рутиною деятелях, радовали его несказанно и служили материалом для разнообразнейших вариантов в его рассказах в дружеском кругу.

Живая мысль его переносилась в далекое прошлое и рисовала суд присяжных в рамках и условиях этого прошлого.

Результатом этого явился в 1878 году указ тогдашнему председателю петербургского окружного суда «от государя, царя и великого князя окольничему нашему, Анатолию Федоровичу».

«Били нам челом всяких чинов люди, — говорилось в указе, — емлют де с них в разбойном приказе подьячие деньги не малые, волочат и убытчат без рассудку. И нам бы, великому государю, их пожаловати — велети для сыску татинных и разбойных, и убивственных дел быти человеку доброму, кому б в таких делех можно было верить. И мы, великий государь, всяких чинов людей пожаловали, велели тебе, Анатолию, сидети в разбойном приказе безотступно и всякие татинные и разбойные дела ведати. И кому грешною мерою учинится смерть, или который человек удавится или, вина опився, сгорит или кто меж собою подерется хмельным делом и убьет, и про то сыскивать подлинно — и которые людей волочат и убытчат, и тех людей ведати и оберегати и расправу промеж всякими людьми чинити безволокитно — и в поклепных искех, и в подмете, и в бою, и в грабежу, и кто крадет, и разбивает, и до смерти людей убивает, и в какой сваре зубом ухватит и нос отъяст, — и женский пол и девич, которые, по насердке, на всяких чинов людей блядню сказывают для своей бездельной корысти потому ж сыскивати накрепко всякими сыски. И кто в городе корчму держит и татинною рухлядью промышляет, — и мнишецкого чину и гостиной сотни запойных людей и чаровниц и которые девки в скоморошестве оголяются, глазами помизающе, скверного ради смешения — сыскивати подлинно. А какова вора или татя или убийцу изымают и приведут и видоков ставить к кресту к целованию. А учнут видоки показывать подлинно и у него дворы и животы описывати и сажати в тюрьму до указу. И будет воровство его и в каких причинах он бывал сыщется до пряма, выняв из тюрьмы, судити в разбойном приказе при всенародном множестве, а в помочь ему ставити подьячего доброго, который бы вины его очищал. Да для сиденья ж в разбойном приказе пожаловали мы, великий государь, велели выбирать судей по двенадцати человек да по два из лучших, средних и молодчих людей, добрых, небражников, которые б были душою прямы и всем людям любы. И тех людей приведчи к крестному целованию, а доводчику велети воровы вины честь. А как доводчик вины его прочтет и тебе, Анатолию, ставити его с видоки на очи и допрашивати накрепко. А как подьячий учнет воровы вины очищать и против того подьячего потому ж говорить. А слушав ваших речей, выборные судьи пойдут в другую палату, за приставы, чтоб сговору какого промеж их с народом не было. А пришед в палату судят сопча боевой час и больши, чего вор доведется. И будет вышедчи скажут, что за вором вина есть и тебе судити по уложению. А будет учинишь ты не по уложению, а тот вор или тать, или убойца, или корчемник ударит челом в нашу царскую думу, что учинил ты не по уложению и того вора судити вдругорядь иными судьи. А тебе, Анатолию, будет учинил ты не по уложению с простоты — вины нет; а будет учинил ты по насердке на того вора, или татя, или убойцу, или корчемника — наша царская опала с записью в разрядной книге».

К этого же рода удивительным — по правдивости языка, по стилю и по краскам — документам относится написанная в семидесятых годах, во время возникновения в Петербурге обширного дела о скопческой ереси, челобитная самого Горбунова, будто бы вызванного в качестве свидетеля по подобному же делу в конце XVII века (когда и самой скопческой ереси еще не существовало) с рассказом о том, как и о чем он был допрашиваем. К сожалению, многие существенные ее части, заключающие тонкую сатиру на одностороннюю оценку доказательств в подобных делах, неудобны для печати. Приходится ограничиться лишь небольшими выписками из этой жалобы Ивашки Федорова, который «бьет царю челом» и повествует, что "изымай я приставы и волочен пеш до губные избы и великие от того их волочения мне, сироте твоему, чинены убытки: однорядку вишневую, твое государево жалованье, изодрали всю без остатка и однорядочка к светлому дню у меня нет. И губной староста, да подьячий учали меня бить и за волосья таскать и истерзав довольно стали говорить распросные речи с пристрастием: «На Москве живучи, Ивашка, ты лихих людей знавал ли и за пьянством с ними ходил ли? И будет ты лихих каких людей знавал и еретичество их ведал, с Гурием на б…ню ходил ли? И ходючи с ним у него … видел ли?» Следующие затем вопросы поразительны по своей неожиданности, художественны в своей непосредственной наивности и в то же время вполне соответствуют сущности преступления, в котором обвиняется впавший в ересь Гурий. Допрос оканчивается требованием сказать: «и он Гурий убоину ел ли и смердящую бесовскую богоненавистную табаку пил ли? Да он же Гурий на Москве живучи, ежедень скрывался — и по тебе, кто скрывал и норовил ему ведомоль?» Но усердие тогдашнего следователя, несмотря на энергические и чувствительные аргументы, предшествовавшие допросу Ивашки, не исторгает ничего полезного для дела по существу, ибо «я, сирота твой, памятуючи страшный суд, против тех распросных речей сказал прямо вправду: на Москве живучи в скоморохах — лихих людей не знал: всяких заблудных, и зерщиков, и скоморохов, и мнишецкого чина и гостиной сотни запойных людей знал довольно — и за пьянством с ними ходил, и составные затейные слова говаривал, а кто Гурия легчил и где ныне те… то мне неведомо, а он, Гурий, человек смирный»…

Если приведенная выше грамота соответствовала идеальному для своего времени судопроизводству, то челобитная эта соответствовала печальной действительности, когда свидетель мало чем отличался от подсудимого. Стоит припомнить Котошихина, житие Аввакума и т. п. Вообще трудно жилось русскому человеку в XVII веке. С востока и запада враждебно окружали его иноземцы, возбуждая его крайнее недоверие, — чуждые ему по вере, по образу жизни, по языку, — всегда могущие то угрожать силою, то действовать хитростью и коварством. Против всех надо было быть настороже. Но, зорко следя за ними издалека, не мешало узнать и поближе, что они за люди и каким обычаем живут. И вот из-под пера Горбунова выливается сначала письмо из Эмса, а потом, в 1885 году, донесение царского воеводы о битве на Кушке. "В нынешнем 377 году, — так начинается письмо, — прислана мне твоя, великого государя, грамота. Написано: «Ехать тебе, Ивану, в разные города немецкого государства и смотреть тех городов люди и нам, великому государю, отписывать… и ехав землями немецкого государства не грабить, не пьянствовать и с немцами разговорные слова говорить и ответ держать примерившись, с вымышленней, бояся нашея опалы и жестокого истязания безо всякие пощады. А будет который начальный немецкий человек спросит — какие ради нужды послан? говорить: послан для его великих государевых дел. А даров ему не давать. А прилучится который немчин прощать будет, и тому дать кормы небольшие за деньгами на пиво, по три алтына на человека». Наш XVII век в своей речи и воззрениях так и глядит со всех строк письма! Оказывается, что «город Емца не велик, а стал он в горах, а в нем вода живая, а та вода шипит… и у которого человека нутро болит, али утин, али порча, али ина хворь, и дохтуры тоя болезнь своим дохтурством смотрят и ту живую воду велят пить и голым в той воде сидеть. А люди московского государства тоя воды не пьют, а пьют они ренское во множестве и здравы бывают. А ренское вино доброе»… Затем идет описание рулетки, столь смутившее Савваитова отпечатком правдивости, положенным на него искусною рукою Горбунова. «Палата построена каменная, — повествует боярин, — большая, а в ней сидит немчин и вралетку вертит и прыгунца пущает — беленький, не велик. А круг того немчины народное множество — и иных государств люди, и жиды, и езовиты, и женки, и девки, и старые бабы, и воровские заблудные люди — и кладут тому немчину золотые амбургские и угорские и ефимки, и немчин те деньги емлет и вралетку вертит почасту».

Если царскому боярину пришлось увидать много интересного за границею, то царскому воеводе (генерал-лейтенанту Комарову, разбившему афганцев на Кушке и занявшему город Пенде 18 марта 1885 г.) пришлось пережить тревожные минуты, требовавшие стойкости и большой решительности.

Он стоял с «великого государя ратными, пешими и конными людьми на Кушке-реке, и ведомо ему учинилося, что английские люди ссылаются с афганским мурзою и говорят воровские развратные речи, наговаривая, чтобы со своими татары съединячась к злому воровству их пристал и против твоих, великого государя, ратных людей учинил бой, и мурза, предався в неискусен ум, тех речей слушал…» Желая кончить дело миролюбиво, воевода ссылается с мурзою, но тот указывает, что ему велено слушать англичан, причем «королевин английский капитан» (сэр Чарльз Ует) посылает письмо воеводе, который отправляет своего уполномоченного (подполковника Закржевского) говорить с англичанами. «И сшедчись говорили. Английские люди говорили: вы де в Индею идете. А полуполковник с товарищи говорил: мы де в Индеи будем, когда наш великий государь похочет. А таперьво мы в Индею не идем, — а пришли для береженья новых государевых городов, которые ударили челом великому государю, чтобы быть им со всеми людьми под его высокою рукою. — А буде государь ваш похочет и вы в Индею пойдете ли? — Коли великий государь, его пресветлое царское величество похочет, и в том будет его воля, и мы в Индею пойдем того ж числа, как указ будет. — А зачем-де вам идти в Индею: у вашего государя земли довольно? — У государя нашего земель много, и ум не вместится, а в Индею нам идти, чтобы милордам вашим, и купцам, и прочим королевиным английским людям над московским государством дуровать было негораздо. И как мы будем в Индеи и вам то будет за страх, а московскому государству утешение. — И пив боевой час ренское, разошлись». Вопрос остался открытым и наутро мурза ударил с татарами на государевых людей, но они бились и «крепко-стоятельно», так что татары, «видя над собою великого государя ратных людей промысел и жестокий приступ и пожарное разорение — побежали розно, а английские люди, сняв порчонки, тож побежали, и город Пинжа от татар и английских людей очистился, а мурза английского королевина капитана за бороду драл: в своей-де земле вам не сидится, пришли к нам заводить смуту». «А город Пинжу (Пенде) я взял для прицепления оного к твоему великодержавному скифетру», — кончает воевода свое донесение, приобретающее, благодаря Горбунову, почти эпический характер по содержанию и выдержанности языка.

Излишне доказывать верность этого языка и тона, господствующего во всех приведенных произведениях Горбунова. Каждый, читавший различные бумаги конца XVII века, оценит бытовую и стилистическую их близость к несомненным подлинникам и даже законодательным актам, вроде Уложения царя Алексея Михайловича. Достаточно привести хотя бы следующий отрывок из следственного дела 1692 года: «Да он же Дмитрий Тверитинов, будучи перегибателен не токмо духом, но и телом и утешно-вежливо говоря и мастеря совратился в люторову ересь — и других соврати…» или часть челобитной ушедшего из турецкого плена стрельца. «И шел я, — говорится в ней, — холоп твой Ивашка, с товарищи своими через многие земли наг и бос, и во всяких землях призывали нас на службу и давали жалованье большое, и мы, холопи твои, христианские веры не покинули, и в иных землях служить не хотели, и шли мы, холопи твои, на твою государскую милость. Милосердный государь, царь и великий князь Михаил Федорович всея России! Пожалуй меня, холопа твоего, с моими товарищи за наши службишка и за полонское нужное терпение своим царским жалованьем, чем тебе праведному и милосердому государю об нас бедных бог известит», причем на оборотной стороне челобитной имеется помета думного дьяка: «751 г. июня в 20 день государь пожаловал тому стрельцу… велеть дать корму по 2 алтына, а достальным всем детям боярским по 8 денег, казакам по 7, пашенным крестьянам по 6 денег, для того, что освободились без окупу и отослать подначало к патриарху для исправленья, для того, что у папы приимали сакрамент». Или, наконец, можно привести челобитную царю Алексею Михайловичу от первых русских актеров, подьячего Василия Мешалкина с товарищи: «По твоему великого государя указу, отослали нас, холопей твоих, в немецкую слободу для изучения комидийного дела к магистру Ягану Готфрету, а твоего великого государя жалованья корму нам, холопем твоим, ничего не учинено, и ныне мы, холопи твои, по вся дни ходя к нему, магистру, и учася у него, платьишком ободрались и сапоженками обносились, а пить, есть нечего, и помираем мы, холопи твои, голодною смертию. Пожалуй нас, холопей своих: вели, государь, нам свое великого государя жалованье на пропитанье поденный корм учинить, чтоб нам, холопем твоим, будучи у того комидийного дела, голодною смертию не умереть».

Способность свою переноситься в XVII век, становясь в способах выражения и самом миросозерцании своем человеком этого века, Горбунов применял не только к очерку порядка вещей или событий более или менее значительной важности. Он любил излагать таким образом иногда мелкие происшествия своей жизни и вообще сноситься с приятелями, причем его юмор усугублялся челобитным тоном. Так, в альбом покойного Михаила Ивановича Семевского он записал целый шутливый рассказ о путешествии своем с товарищем своим Бурдиным по Волге и Каме, для совместного участия в спектаклях и чтениях. «Бьет челом, — пишет он, — сирота твой государев, потешного приказа скоморох Ивашка Федоров. Жалоба мне, государь, того же приказа на скомороха на Федьку Алексеева. В нынешнем году сошел я на струге вниз по Волге-реке до Перми великие для своих сиротских промыслишков…» Описав, как к нему на струг (пароход) вышел у Работок навстречу товарищ и «крест целовал, чтобы ехать вместе и что божьей помощью испромыслим делить на две стороны ровно, а ему чтобы развратные речи не говорить и не ругаться; а мне, Ивашке, едучи с ним, с Федькою, Камою-рекою, на берег и в леса не сбежать», Горбунов жалуется, что «ныне тот Федька, забыв страх божий и крестное целование, умышляет дурно: в расчетах творит хитрость, а себе корысть, ест псину и мертвечину и иное скаредное и пьет почасту; да он же, Федька, рейтарского строя с маеором играет в зерны и от той его игры стал он без порток. Царь-государь! Смилуйся, — восклицает он, — пожалуй, чтобы мне от того Федьки не придти в конечное разорение!» Так, в 1890 году, Горбунов написал послание в Москву, начинающееся словами: «Ведомо нам учинилося» и содержащее в себе великолепный и подробный рассказ о том, как в белокаменной, во всех бражных станах и у «немчина Яра» в мясопустную седьмицу пьянство преумножается и в каких действиях оно выражается. Рассказ этот по характеру деяний «бражников» совершенно невозможен для передачи в печати, ибо описывает недвусмысленным и любящим точность языком XVII столетия те безобразные сцены, которыми сопровождаются обычный в некоторых слоях нашего общества и в народе масленичный разгул и «чревонеистовство», доводящее до разбирательства у мировых судей и выражающееся, между прочим, в том, что «в мясопустную седьмицу на Москве все убогие дома и бражные тюрьмы полны увечными, избитыми, опившимися и умопомраченными». Послание кончается так: «И как, к вам ся наша грамота придет и вы бы заказывали накрепко, чтобы московские люди от горького пьянства отстали и во всю мясопустную седьмицу в домех своих сидели и во всяком благочестии пребывали, а кому по нужде, сидеть не можно и те бы мимо бражных станов не ходили, а случится идти мимо бражных станов, шли бы не озираючись, памятуючи жену Лотову. А которые боярские дети не послушают и по бражным станам ходить будут и тех из бражных станов выбивать силою и сапоженки сымать и платьишко отбирать до указу…» В начале XVIII века, в образный и цельный по своему источнику русский язык, особливо в язык официальный, вторглась масса иностранных слов, замутивших его чистоту и придавших ему новый, странный и очень часто несимпатичный характер. Одним из свойств его сделалась изломанность и деланность, с которыми потом пришлось бороться до XIX века, причем настоящий русский язык постепенно завоевывал свои одно время поруганные права и, наконец, стал снова на высоту, вызвавшую трогательную просьбу Тургенева: «Берегите наш язык, наш прекрасный русский язык, этот клад, это достояние, переданное нам нашими предшественниками, в числе которых блистает Пушкин, — обращайтесь почтительно с этим могущественным орудием: в руках умелых оно способно совершать чудеса!..»

Еще при Петре, в распоряжениях, указах и законодательных актах, в его письмах слышится прекрасный старый язык наш. «Не суетный на совести нашей возымели страх», — пишет он по поводу духовного регламента. «Не рабствуя лицеприятию, не болезнуя враждою и не пленяясь страстями», — говорит он в другом месте. Письма его, изданные академиком Бычковым, полны оборотов и выражений конца XVII века, но иностранные слова уже часто внедряются среди них и сплетаются с ними, по временам без всякой нужды, не имея себе оправдания даже и в некоторой бедности старого языка для выражения отвлеченных понятий. «Воюя тайным коварством на истину в образе правды», — пишет Петр в одну из тяжелых минут своей великой и многотрудной жизни — и в то же время увековечивает в одном из указов, вставляемых по его повелению в зерцало, такие выражения, как «чинить мины под фортецию правды…» Но после Петра наш официальный язык, проникающий все более и более сверху вниз, портится гораздо сильнее, особливо при Анне Иоанновне и в первые годы царствования Елизаветы Петровны. В указах говорится о «делах штатского течения», являются названия «парадная бета» (ложе), «каструм долорис» (при похоронах), «драдорная (drap d’or) материя», «синтура (ceinture) фунеральная» и т. п. Можно бы привести множество подобных выражений, указывающих ничем не оправдываемое пренебрежение к родному языку, но это не имеет отношения к предмету настоящего очерка. Упоминать о языке XVIII века приходится лишь для того, чтобы сказать, что и он был знаком Горбунову, хотя им он пользовался гораздо реже. Так, история о некотором зайце начинается со следующего письма Петра Великого, в котором в точности соблюдена даже орфография государя: «Мингеръ граф, — Зазаеца благодарствую i тово заеца насмешкажь на асамблеи съ ели i iвашку хмельницкава многажды неленосно тревожили понеже заецъ вельми жыренъ был и шпiгусом зело чiнен чаели и животу не быть да сiлою iдействiем iвашки iпредстательствомъ отца нашего всешутейшего Кура живы сущi и ?здравiи пребываемъ i отомъ подлино вамъ отъ пiсываю». Даря М. И. Семевскому редкий литографированный портрет цесаревича Константина Павловича с подписью: «Константинъ первой, императоръ Всероссийскiй», бывший в продаже лишь самое короткое время и затем из нее изъятый после оглашения отречения великого князя от престола, Горбунов пишет: «Прилагаемая при сем персона (так в первой половине XVIII века назывался портрет) сукцессора в надлежашей конфиденции у вас находиться имеет, и никому генерально оную не объявлять и от подлых (т. е. от простонародья) всячески скрывать надлежит, дабы какой бездельный человек малоумием своим сатисфакции не учинил и в тайную канцелярию о сем не донес; а я милостивцу впредь служить готов…» В одной из своих милых и продуманных письменных шуток, которую он любил рассказывать и на память, Горбунов последовательно разрабатывает один и тот же предмет на языке трех столетий, с тонкою обрисовкою перехода от добродушного индивидуализирования, свойственного распоряжениям старины, к формалистическим приемам, любимым бюрократической практикой настоящего.

«Бьет челом и плачется сиротишка твой, государев, разбойного приказа писчик Павлик», — начинается челобитная XVII века, в которой «писчик» объясняет, что приказано ему сидеть в приказе безотступно, получая половинное жалованье против других подьячих, да сапоги, да однорядку и шапку, — но так как первые поистлели, а вторая износилась, отчего «в приказ ходить нудно: пальцы притягивает и ногам тягота великая» — то и просит велеть себя, сиротишку, обуть. На челобитной оказывается помета: «Объявлено государево жалованье: дать однорядку, да сапоги, да шапку».

Иная уже резолюция на челобитной XVIII века. Просителю приказано его сиятельством генерал-аншефом, генерал-адъютантом и Преображенского полка бригадиром быть в юстиц-коллегии у письменных дел без срока, а затем от той же коллегии последовало распоряжение — от оной коллегии отставить. «А мне, нижайшему, при холодной атмосфере, жить в резиденции невозможно. А посему…», — пишет он и добивается неожиданного распоряжения — «определить ее императорского величества на молочный двор для смотрения, а корм оттуда же натурою». Нетрудно заметить тонкую разницу в характере и языке этих ходатайств. Писчик Павлик — при несложности правительственной машины своего времени обращается к власти, так сказать, непосредственно, ссылаясь лишь на то, что «он, сирота, сидючи в разбойном приказе, о твоем великого государя деле радел…» Дворцовые перевороты средины XVIII века и развитие служебного механизма сказываются во втором ходатайстве. Уже считается необходимым сослаться на то, что проситель определен на службу по приказанию сильного человека и, быть может, временщика, вроде Бирона — и на то, что он, нижайший, служил «интересу» своей повелительницы. Очевидно, что между этим нижайшим и сиротишкою XVII века недаром протекло целое столетие воспоминаний и наблюдений. Пришлось сделаться не простым просителем, а дипломатом. И как умел Горбунов придать последней челобитной надлежащую окраску! Как невольно видится за нею целый период истории, про который граф Никита Панин докладывал Екатерине II: «Сей эпок заслуживает особое примечание, в нем все было жертвовано настоящему времени, хотениям припадочных людей и всяким посторонним малым приключениям в делах», и когда не только просители из «сирот» обращались в «нижайших», но когда даже сенаторы подписывались «всеподданнейшие и природные В. И. В. рабы», а генерал и обер-прокуроры называли себя, в официальном рапорте 1744 года, «по присяжной всеподданнической рабской должности и верности всепоследнейшими рабами». Прошение XIX столетия, склонного вообще стушевывать личность пред государственными или даже фискальными требованиями, не потребовало много времени на прочтение. «Прослужив беспорочно тридцать лет, — пишет проситель, — и не имея возможности, при настоящей дороговизне хлеба и мяса…» «По непредставлению марок оставить без последствий», — отвечает ему резолюция надлежащего начальства…

Отношение И. Ф. Горбунова к театру и сцене было двоякое. Он был, в ряде своих исследований, историком русского театра. Он был с 1854 года артистом на сцене императорского театра — сначала в Москве, а потом, с 1855 года, — в Петербурге.

Роль театра в России была с половины XVIII века очень видная. Его влияние на наши нравы несомненно, и бывали периоды, когда он являлся настоящею, просветительною, в широком смысле слова, школою для общества. Недаром в воспоминаниях современников о сороковых годах, когда лучшие представители и наиболее яркие проявления благородных сторон общественного развития сосредоточивались преимущественно в Москве, мысль о сцене Малого театра почти неразрывно сливается с памятью о Московском университете — и имена Грановского, Иноземцева и Крылова переплетаются с именами Мочалова и Щепкина. Нельзя, быть может, сказать, чтобы русское общество было жадно на театральные зрелища, но что оно всегда было восприимчиво к тому, что ему дает сцена, — это едва ли подлежит сомнению. Такая сознательная восприимчивость, рождающая строгую оценку и критику, помогла русскому театру, несмотря на его, сравнительно с Западной Европой, недавнее существование, стать на надлежащую, а в некоторые годы даже и на завидную высоту. Еще при Екатерине II, всего чрез сто лет после проникновения к царскому двору представлений вроде интерлюдий или «малой прохладной комедии о преизрядной добродетели и сердечной чистоте в действе о Иосифе» — мы уже имеем национальную сцену с прекрасными исполнителями и собственным репертуаром. Неизмеримая пропасть лежит между пониманием публики, посещающей театр во второй половине XVIII века, и наивным взглядом посла московского царя к флорентийскому двору — Лихачева, который писал в 1658 году: «Комидий было при нас во Флоренске три игры разных», причем его заинтересовало вовсе не содержание и исполнение пьес, а то, что «объявилися палаты — и быв палата, и вниз уйдет, и того было шесть перемен; да в тех же палатах объявилося море, а в море рыбы, а на рыбах люди ездят, а вверху палаты небо, а на облаках сидят люди; и почали облака и с людьми на низ опущаться, подхватя с земли человека под руки, опять вверх же пошли; да спущался с неба на облаке сед человек в корете, да против его в другой корете прекрасная девица; а аргамачки под коретами как быть живы, ногами сподрягивают…»

Вот почему история нашего театра достойна глубокого и внимательного изучения. Это вместе с тем в значительной степени и история господствующих в обществе настроений и вкусов. Но исследование ее может быть производимо с троякой точки зрения. Можно направить труд на систематическое изложение введения и упрочения театра в России, правительственных мер к этому и постепенного развития в театральном деле частного почина. Это будет, так сказать, внешняя история театра. Можно сосредоточить изучение на проявлениях влияния театра на народ и на значении его, как одного из факторов развития общественного самосознания и художественного понимания, изобразив постепенное изменение репертуара и, если можно так выразиться, взаимодействие сцены и зрительной залы. Это будет внутренняя история театра. Можно, наконец, обратиться к жизни и личным свойствам представителей сценического искусства, к особенностям их дарования, к их способам исполнения — и в ряде живых образов показать, как понимались и истолковывались подлежащие сценической передаче произведения искусства в разные периоды существования у нас театра. Это будет в сущности самая трудная, но и самая интересная критико-биографическая история сцены. Нет сомнения, что полная история русского театра должна заключать в себе все три рода исследований. Но такой истории, требующей громадного труда, знания и личных сведений, у нас еще нет. Есть лишь ряд чрезвычайно почтенных ученых исследований Тихонравова, Морозова и др., преимущественно по внешней истории театра, есть интересные опыты изучения внутренней истории его. Но критико-биографическая часть разработана сравнительно гораздо меньше. Отдельные воспоминания и записки современников слишком отрывочны и субъективны, исторические материалы для точных выводов еще недостаточны и не всегда строго проверены — и в попытки критико-биографической истории театра иногда вносится, быть может, невольно, значительный элемент фантазии. Между тем славные имена русской сцены — Волков, Плавильщиков, Рязанцев, Шушерин и др. — заслуживают серьезных биографий. Горбунов со строгою разборчивостью и кропотливостью археолога собирал точные данные для таких биографий, тщательно проверяя их достоверность и отмечая, не без боли, как он сам сознавался, разные позднейшие украшения и сочувственные вымыслы. Из его рук, в разных повременных изданиях и преимущественно в наших исторических журналах, стали выходить фрагменты цельной и верной биографической истории театра. Он занимался этим делом очень усердно и был очень строг к себе, лишь после долгой проверки выпуская на свет свои статьи или читая их в «Русском литературном обществе». Наряду с этим он собирал воспоминания о русских артистах, их портреты, письма, старые афиши, официальные бумаги, до них относившиеся и т. п. Из этих предметов, из этих вещественных воспоминаний о прошлом составилось ценное собрание, помещенное им в фойе Александрийского театра.

Горбунов охотно отдавался воспоминаниям о прошлом русской сцены, которую любил искренно и горячо желал видеть всегда на неизменной высоте. Он благоговел пред именами Садовского и Мартынова. Садовский разбудил в нем талант рассказчика. Встречаясь с Горбуновым в «молодой редакции» «Москвитянина», он имел на него большое влияние. Будучи сам превосходным рассказчиком, владея в совершенстве даром говорить вызывающие неудержимый смех вещи с самым серьезным лицом, Пров Михайлович дал своими рассказами первый толчок вдумчивому юмору Горбунова. Последний, однако, не был его подражателем, а пошел своею дорогою, не переставая чтить и прославлять своего «пробудителя». У Садовского было, по-видимому (к величайшему сожалению, рассказы его не собраны, и те, кто их слышал лично, постепенно сходят в могилу), больше соли, но и больше сочиненности в том, что он передавал в дружеской беседе. Его повествования о французской революции, о Наполеоне на острове Эльбе, причем слово Эльба переделывалось более чем своеобразно, и другие рассказы были полны захватывающего юмора. Стоит припомнить описание острова, на котором заточен великий полководец: «Ни воды, ни земли, — одна мгла поднебесная и союзный часовой ходит!» Несомненно, что так мог говорить простой русский человек, поставленный в исключительное положение рассказчика исторического эпизода и передающий его по-своему, но у Горбунова этот русский человек, представленный в условиях своей обыденной жизни, проще и глубже. У Садовского — особенность языка, картин и выражений; у Горбунова не только это, но и особенность миросозерцания и отношения к жизни. Русский человек у Садовского нам забавен, у Горбунова — нам близок и понятен…

Когда в очерках Горбунова говорится о театре, в них, например, в «Белой зале», в «Рыбной ловле» и др., постоянно упоминается с чувством благодарного уважения имя Садовского. «Ты знаешь ли, где скрывается талант у актера?» — спрашивает новичка старый провинциальный актер, Хрисанф Николаевич, и отвечает: «В глазах! Посмотри когда-нибудь в глаза Садовскому… А у Мочалова какие глаза-то были. Я имел счастие играть с этим великим человеком в Воронеже. Он играл Гамлета, а я — Гильденштерна». — «Сыграй мне что-нибудь». — «Я не умею, принц». Он уставил на меня глаза — все существо мое перевернулось. Лихорадка по всему телу пробежала. Как кончил я сцену — не помню. Вышел за кулисы — меня не узнали". — «Ты хочешь играть на душе моей, а не можешь сыграть на простой дудке!» — и губы старого актера дрожат, а глаза наполняются слезами…

Садовский и Мочалов недаром сливаются в памяти Хрисанфа Николаевича. Сам Садовский рассказывал, что когда, после многих мытарств, он поступил, наконец, в 1839 году на московскую сцену, дебютировав в водевиле «Любовное зелье, или Цирюльник-стихотворец»*, ему пришлось играть маленькую комическую роль после представления «Короля Лира». Занавес над умершим страдальцем-королем опустился, театр гремел от рукоплесканий. Вполне уже одетый, Садовский встретился за кулисами с Лиром — Мочаловым, шедшим в уборную, — и тот взглянул на него так, что Садовский совершенно потерялся. Перед ним стоял вовсе не Мочалов, а настоящий король, — «король от головы до ног», — и столько было огня, душевной муки и глубины в его взоре, все еще как будто устремленном на Корделию, что у будущего знаменитого артиста почти подкосились ноги. Образ Садовского сливался у Горбунова с воспоминанием о собственном его дебюте в Москве, в 1854 году, который совершился под руководством и с благословения Садовского, в бенефис последнего, причем Горбунов играл роль молодого купца в пьесе Владыкина «Образованность».

Образ другого знаменитого артиста, служителя и воплотителя жизненной правды на сцене, А. Е. Мартынова, дорогой и близкий Горбунову, был у него, по его личным заявлениям, неразлучен с постановкою на петербургской сцене «Грозы» Островского, в которой Горбунов играл свою лучшую роль — Кудряша. Горбунов благоговейно собирал все, что относилось к памяти о Мартынове, и часть добытых им материалов о последних днях жизни и кончине его поместил в «Русской старине». Те, кто видел этого поистине великого русского артиста, не забудут, не в состоянии забыть его — и непередаваемые звуки голоса молодого Кабанова пред трупом жены: «Это вы ее убили, маменька, вы!» — конечно, часто звучат в их ушах при мысли о Мартынове. Тяжела была судьба этого богато одаренного человека… Поступив, благодаря совершенной случайности, в театральное училище в Петербурге, он был предназначен быть «первым танцовщиком», затем готовился в декораторы и, наконец, был выпущен на сцену на комические роли. Он исполнял их мастерски. Недаром известный итальянский певец Лаблаш, сам выдающийся комик, на вопрос — чему он смеется, глядя на игру Мартынова на неведомом ему русском языке, отвечал: «По-русски я не понимаю ни слова, но я понимаю Мартынова». Но комизм был не исключительною и не главною чертою таланта Мартынова. В смехе русского человека почти всегда есть нота затаенной скорби. «Горьким смехом моим посмеюся!» Была эта нота и у Мартынова, и какая нота! Медленным и тяжелым путем вела его судьба, заставляя смешить заразительно и неудержимо, в то время, когда под его «видимым смехом» давно уже накипели «незримые миру слезы». Эти слезы пробились, наконец, благотворною и возвышающею душу струею в строго драматических ролях Мартынова в пьесе Чернышева «Не в деньгах счастье» и в особенности в «Грозе» Островского. На месте актера, одно появление которого еще недавно, в каком-нибудь нелепом водевиле вроде «Дон Ронуда де Калибрадос, или Что и честь, коли нечего есть» (sic!), возбуждало громкий, заранее готовый, смех зрительной залы, — внезапно вырос человек, властно и могущественно заглядывающий в самую грубину потрясенного сердца зрителей и силою своего гения делающий его лучше, чище, добрее… Роль молодого Кабанова была апогеем славы Мартынова, она же была и его лебединой песнью. В августе 1860 года его не стало. Восприимчивое общество шестидесятых годов почувствовало свою потерю, и похороны тела высокого художника, привезенного из Харькова, были первообразом того, что пришлось впоследствии видеть на похоронах Достоевского и отчасти Тургенева. «Гроза» была поставлена образцово во всех отношениях. Линская была удивительная Кабанова. Холодом веяло от нее. Снеткова создала поэтический и цельный образ Катерины, а сцена свидания Кудряша-Горбунова с Варварой-Левкеевой была проведена им с такою жизненною правдою и эстетическим чутьем, что заставляла забывать, что находишься в театре, а не притаился сам, теплою весеннею ночью, на нависшем над Волгою берегу, в густой листве, в которой свистит и щелкает настоящий соловей.

Горбунов дебютировал на петербургской сцене 16 ноября 1855 г. в бенефисе Леонидова, в пьесе Стаховича «Ночное», и вслед за тем выступил публично рассказчиком сцен из народного быта. В этой последней роли являлся он преимущественно и всего охотнее во все время своей сценической службы. Здесь он был самим собою, не стесненный в своем творчестве заранее данными рамками и задачею. Он вступил на сцену в счастливую эпоху перерождения театрального репертуара. Герои мелодрам и трагедий, которым приходилось, например, предлагать злодею пить яд не только под «ножом Прокопа Ляпунова», но даже и «под анафемой святого царства», уступили место представителям так называемых «фрачных ролей», и тонкий художник, как В. В. Самойлов, не был более вынужден изображать чухонца и петь ломаным языком якобы патриотические куплеты вроде «лайба плыл моя не пуст, как я шел на Тавастгус»… Сцена приблизилась к жизни, и драматургия наша, под влиянием Островского, Потехина, Чернышева и др., стала проще, и выше, и серьезнее. В бытовых ролях комедий Островского Горбунов бывал нередко очень хорош. Мы уже говорили о Кудряше, в лице которого он изобразил памятную и типическую фигуру. Не менее хорош был он в Афоне («Грех да беда, на кого не живет») и в Грише («Воспитанница»). Но, вообще говоря, он был актером посредственным. Некоторые мелкие подробности в гримировке, в одежде — иногда бывали у него чрезвычайно удачны и поражали бытовою правдивостью, но в общем его исполнение в комедиях современного репертуара, написанных на тему той или другой злобы дня, совсем не выделялось над общим уровнем. И это оттого, что он сам был вполне самостоятельный художник, сам творец, а не только истолкователь содержания чужих произведений. Его самобытная и творческая натура, чуждая условных и предвзятых приемов и способов, вовсе не была склонна к простому, хотя бы и талантливому выполнению данного рецепта. Поэтому, за исключением некоторых, пришедшихся ему вполне по душе ролей, пред зрителем всегда стоял Иван Федорович Горбунов, а не представляемое им, выведенное автором лицо. Но так как автор не всегда имел в виду изобразить именно Ивана Федоровича, то видевший Горбунова на сцене часто и не выносил из игры его какого-либо яркого впечатления, подобного выносимому из сцен, передаваемых им в качестве рассказчика.

Не представляя ничего выдающегося как актер, Горбунов, однако, глубоко понимал сценическое искусство и любил его сознательно, тревожась за его судьбу всегда, когда оно, по его мнению, уклонялось от своего настоящего пути… Любил он и его представителей, с их трудными шагами вначале, с их тернистым, несмотря на успехи, путем — позже. В его очерках есть полные теплого участия картины быта провинциальных актеров. Жизнь многих из них, полная лишений, неуверенности в завтрашнем дне, тягостных отношений с антрепренерами, трагикомических встреч с «меценатами», разочарований в себе наряду с болезненным самолюбием и самообольщением, проходит перед читателями этих очерков.

«Ну, бог тебя благословит, — говорит старый актер Хрисанф Николаевич молодому человеку, начинающему свою артистическую карьеру, — может, посчастливится, будешь знаменитым актером… Да, путь наш узкий, милый человек, и много на нем погибло хороших людей. Мельпомена-то бывает бессердечна: выведет тебя на сцену в плаще Гамлета, а сведет с нее четвертым казаком в „Скопине Шуйском“. Старайся! Не свернись! Вышел на сцену — забудь весь мир. Ты служишь великому искусству!»

В этих же очерках встречаются, очевидно, выстраданные замечания очевидца тех перемен во вкусах и настроении публики, которые невольно переживала наша сцена. Горбунов отмечает, как летописец, целые эпохи в истории современного сценического искусства в России. Он описывает публику низшего уровня в смысле развития и впечатление, произведенное на нее, когда в половине шестидесятых годов, «с обнаженными чреслами» показалась на сцене «la Belle Hélène», отчего встрепенулись и молодое поколение и старцы, "и охватила, — говорит Горбунове горечью, — оперетка все мое любезное отечество «даже до последних земли». Где не было театров, она располагалась в сараях, строила наспех деревянные павильоны, эстрады в садах и т. п. Появились опереточные антрепренеры из актеров, из прожившихся помещиков, из артельщиков, был один отставной унтер-офицер, один лакей и т. п. Бросились в ее объятия достойные лучшей участи девушки, повыскакивали со школьной скамьи недоучившиеся молодые люди… Актеры всех столичных и провинциальных театров были «поверстаны» в опереточные певцы… «Даже слава и гордость русского театра, — продолжает он с негодованием, — П. М. Садовский, уступая не духу времени, а требованию начальства, должен был напялить на себя дурацкий костюм аркадского принца». Когда, таким образом, драма была вынуждена, — по выражению Горбунова, — «посторониться», что обошлось не без борьбы, на помощь оперетке вдруг появился куплет. «В один прекрасный вечер выскочил на сцену в черном фраке, — повествует Горбунов, — куплет и запел:

Денег в России нет, — смело

Каждый готов произнесть.

Нет у нас денег на дело —

На безобразие есть!

— Браво! — закричали поврежденные нравы и задумались.

— Правда! Чудесно! — закричал Назар Иванович, поглядывая на Ивана Назарыча: „Расчесывай, расчесывай хорошенько!“ И стал куплет расчесывать поврежденные нравы. И распространился тоже по всему лицу земли русской и засел не только в театре, но и в клубах, и в трактирах, даже на открытом воздухе… Почтительно отошел в сторону и дал дорогу куплету веселый водевиль, много лет царивший на сцене…»

Мой беглый и далеко не полный очерк творческой деятельности вполне народного художника закончен. Остается добавить к нему краткие сведения и воспоминания о личности И. Ф. Горбунова.

Приходится поступить вопреки обычному правилу французских авторов, которые ставят впереди «l’homme»[27], а затем изучают «l’oeuvre»[28]. Быть может, в некоторых случаях, где человек и его дело не сливаются между собою органически или где известные части того, что он произвел, не могут быть достаточно ясно поняты и оценены без знания свойств его ума и характера и особенных условий его жизни — такой прием и необходим, облегчая задачу исследователя и труд читателя. Но это нужно далеко не всегда. Часто в практической деятельности человека, в его творческой работе высказываются сами собою такие свойства его личности, что существенные и достойные сохранения от забвения черты его духовного образа выступают сами собою, свободные притом от излишних подробностей. Разве в борьбе Ровинского с дореформенными судебными порядками, в его работе по созданию Судебных уставов и в его исследованиях в области русского искусства не чувствуется его нравственный и художественный облик? Разве доктор Гааз, вопиющий в тюремном комитете, провожающий далеко за Москву идущие по этапу партии арестантов и грозящий губернатору «ангелом господним», который ведет «свой статейный список», не виден в этом со всею своею глубоколюбящею и гневною за людей душою? Так и Горбунов смотрит из совокупности того, что он писал и рассказывал, всею своею личностью. Для внимательно перечитавшего его разбросанные сцены, припомнившего его рассказы и вдумавшегося во все это, должно становиться ясным, что и как чувствовал и думал Горбунов, т. е. должен раскрываться душевный склад, составляющий главное в личности человека.

Поэтому можно ограничиться немногими дальнейшими сведениями о Горбунове. Он родился в 1831 году, в семье служившего при копнинской фабрике (Московской губернии и уезда) дворового человека помещицы Баташевой, Федора Тимофеевича Горбунова. К отцу и матери сохранял он всю жизнь нежное уважение. Очень не любя переписки вообще, он сообщал им, однако, подробно о всех своих шагах в Петербурге, в начале своей артистической карьеры. В трудные минуты он просил мать помолиться за него и высказывал уверенность, что благодаря этому все кончится прекрасно. «Материнская молитва, — говорит он в письме от 22 апреля 1855 г., — со дна моря вынимает», и подписывается «покорным сыном и преданным другом». Религиозное чувство не покидало его никогда. Оно сильно привлекало его и к проявлениям своего внешнего выражения. Он знал «писание» и многие части нашего богослужения наизусть, — любил читать памятники церковной письменности, в предсмертные свои дни с видимым удовольствием слушал чтение «Цветной Триоди». Он не только любил простой русский народ, но он имел радость сливаться с ним в одном чувстве безыскусственной и нелицемерной веры. Учился и воспитывался он в Москве, в училище, учрежденном при Набилковской богадельне, основание которой описал впоследствии в рассказе о холерном бунте в Замоскворечье. Затем он был учеником Второй и Третьей московских гимназий.

Время его учения не оставило в нем хороших воспоминаний. «Бывают минуты, — говорит он в письмах другу в июле 1855 года, — когда я вспомню „лета моей юности, лета невозвратно минувшего счастья“, — вспомню о своих бездарных и тупоголовых учителях и вечно нетрезвых надзирателях, вспомню своего чадолюбивого инспектора, который для более вящего поощрения нас в науках хотел заменить розги каким-либо более чувствительным инструментом, — вспомню и покойного директора, который заставлял нас насильно читать в свободное время Макробиотику Гуфеланда».

Он вышел из шестого класса и был, следовательно, в смысле формального багажа знаний, недоучкою. Но недоучка этот проникал на лекции в университет, водился со студентами, и, несмотря на свою крайнюю бедность и необходимость бегать по урокам в Замоскворечье, учился живому знанию родной истории и родного слова самостоятельно, упорно и плодотворно, удивляя впоследствии разнообразием своих сведений. Свежее и тонкое критическое чувство помогало ему разобраться во всей массе жадно прочитываемого, а огромная память прочно забирала в себя все недостойное забвения. Так выработался из него человек с достаточным общим образованием и специалист в области русской словесности, имевший определенные и серьезно обоснованные литературные вкусы и взгляды.

Отсутствие определенного общественного положения заставляло, однако, окружающих долго смотреть на молодого Горбунова «свысока», и ему жилось тяжело. «Помните, — пишет он в 1856 году в Москву своей знакомой С. И. И., объясняя, почему считает ее своим искренним другом, — помните, когда меня отнесли к числу людей никуда не годных, когда я, не видя никакого исхода, прозябал в Сыромятниках, — вы одни протягивали мне руку и говорили со мной по душе».

Знакомство в начале пятидесятых годов с «молодою редакцией» «Москвитянина» — и, следовательно, с Островским, Садовским, Писемским, Аполлоном Григорьевым, Алмазовым, Эдельсоном, Т. И. Филипповым и А. А. Потехиным — имело большое влияние на развитие Горбунова. Кружок молодой редакции распознал в скромном рассказчике «Утра квартального надзирателя» и сцен из быта фабричных настоящего художника и, по выражению Т. И. Филиппова, «усвоил себе» Горбунова. Поощряемый новыми знакомыми, последний стал вдумчивее и серьезнее относиться к своим рассказам и записывать их. Так приготовил он для печати несколько своих сцен. В это же время он стал «грешить», как сам выражался, стихами. Один его романс был положен на музыку известным Дюбюком. В письме к С. И. И., от 18 февраля 1855 г., он приводит свой перифраз стихов Григорьева для пения, «Гитара», посвященный ей. Вот их начало:

«Говори хоть ты со мной,

Душка семиструнная!

Грудь моя полна тоской…

Ночь такая лунная…»

«Видишь — я в ночной тиши

Плачу, мучусь, сетую!

Ты допой же, доскажи

Песню недопетую!»

В начале 1855 года Тургенев, имевший случай слышать в Москве рассказы Горбунова, и Писемский, живший в это время в Петербурге, стали усиленно звать Горбунова в Петербург. Весною того же года он, не без большой тревоги о том, как устроится его жизнь, приехал на их зов и стал появляться в обществе как рассказчик сцен из народного быта. Новизна у нас того рода искусства, представителем которого был Горбунов, и отсутствие в петербургском обществе первой половины пятидесятых годов настоящего и живого интереса к бытовой жизни народа, быть может, могли бы долго не давать возможности проявиться в истинном свете и продолжать развиваться далее его таланту. Город, в котором, по выражению одного немецкого писателя, «улицы постоянно мокры, а сердца постоянно сухи», мог запугать и лишить энергии молодого артиста в новом, мало знакомом дотоле роде творчества. Трудно было ожидать и серьезной оценки, и поддержки со стороны тогдашней эстетической критики, разменявшейся, по смерти Белинского, на мелкую и стертую монету общих мест и близоруких суждений. Сам Горбунов вынес из ближайших встреч с некоторыми представителями тогдашней печати не особенно выгодное о них мнение. «С петербургской литературой, — пишет он отцу своему, — я познакомился: купцы, а не литераторы!» Не все, однако, были купцы, и среди них светился кротким и согревающим огоньком высокоразвитой князь Владимир Федорович Одоевский. Его познакомили с Горбуновым, приютившимся в это время у драматического актера старой школы и прекрасного, по общим отзывам человека, — Леонидова, в старинном петербургском доме Жако-Шамо, у Чернышева моста. Одоевский, глубокий знаток искусства, оценил талант молодого рассказчика и значение его сцен из народного быта. Приглашенный на знаменитые субботы Одоевского, причем хозяин умел с любовью и свойственной ему тихою восторженностью дать ему случай проявить свое дарование как следует, Горбунов завоевал себе симпатии слушателей и, благодаря этому, пред вступлением на петербургскую сцену уже пользовался известностью и некоторою поддержкою в обществе. Это придало ему, как видно из его писем того времени, бодрости и энергии. Но Одоевский пошел дальше. Он представил Горбунова одной из замечательнейших женщин, посланных судьбою России, — великой княгине Елене Павловне. Чуткая душой, богато одаренная и глубоко образованная, сильная волей и умом, игравшая большую роль в начинаниях преобразовательного царствования, великая княгиня любила отыскивать, приближать к себе и поддерживать талантливых людей во всех областях знания и деятельности. Одоевский знал, что она оценит и дарование Горбунова и что ее проницательному пониманию не будут чужды сцены из быта того народа, которому — мыслью и словом — она служила так, как служат своему родному. Он не ошибся, и Горбунов нашел в Елене Павловне не только усердную слушательницу своих рассказов, но и покровительницу, предстательство которой открыло ему врата петербургской казенной сцены, что в свою очередь помогло ему упрочиться в Петербурге.

В этом Петербурге провел он затем сорок лет, сделавшись одним из популярнейших в нем людей. Но ни его известность, ни общепризнанность его таланта, ни связи и отношения с самыми разнообразными общественными сферами не имели влияния на его душевный склад и на отношения его к людям. Он неизменно оставался человеком простым и скромным, добрым и нерасчетливым. Его жизнь вовсе не была свободна от терний. Он изведал на своем веку и клевету, и зависть, — он постоянно должен был заботиться о заработке, — он знал горечь безусловной подчиненности и, подобно Садовскому, вынужден был играть Меркурия в «Орфее в аду». Его рассказы очень часто, если можно так выразиться, расхищались и обесцвечивались неумелым исполнением и произвольными, иногда пошлыми вставками. Под его именем издавались сборники фальсификаций, в которых, употребляя выражение Тургенева, знание народного быта «и не ночевало».

«Иван Федорович», иначе «Ванюша Горбунов», был желанным гостем повсюду. «На него» приглашали, его пребыванием у себя хвастались, встречу с ним в гостях, в собрании, в дороге — считали счастливым и завидным случаем. И это потому, что ему всегда было радостно доставить кому-либо удовольствие. Отсюда вытекала его широкая готовность служить своим талантом, и служить щедро, без всяких ломаний и необходимости упрашивания. Когда он появлялся среди гостей, преимущественно за трапезою, все уже были уверены, что само собою сделается то, что вдруг среди собеседников окажется генерал Дитятин или что Иван Федорович, улыбнувшись нерешительно и обведя всех глазами, начнет какой-нибудь из своих бесподобных рассказов. Он бывал не в силах отвечать на общие ожидания молчанием, в спокойной уверенности, что его имя и известность уже «сделаны». Его простой и ласковой душе претило расчетливо и постепенно снисходить на просьбы. Как электрическая банка, он был всегда заряжен живыми образами и давал блестящую искру при первом прикосновении. Но бывали случаи, когда он должен был страдать глубоко. Проснувшийся в нем, иногда не взирая на обстановку, глубокий артист и художник болел душою от окружающего его непонимания. Очень часто гостеприимные и любезные собеседники, в отделанной «в стиле» столовой или в изящном салоне, восхищались лишь тем, как он рассказывал, не проникая в то, что он рассказывал, или, уловив одну внешнюю сторону, ложно истолковывали смысл и значение слышанной сцены. Годами установившиеся отношения, нежелание «огорчить», добродушие и терпимость, переходившие в значительной мере в слабость характера, делали то, что у Горбунова не хватало силы ограничить круг своих слушателей лишь теми, кто его действительно понимал, и понимал притом правильно. С другой стороны, его художественная натура приобрела потребность высказываться, делиться своим богатством и, мечтая о понимании, часто довольствоваться одним лишь общим вниманием окружающих. Французская поговорка: «Qui a bu — boira»[29] применима не к одним любителям хмеля. Для артиста, для художника становится необходимым то, что итальянцы выражают словом «ambiente», которое обозначает одновременно и привычную среду, и условия, и обстановку. Нуждался в этом «ambiente», хотя бы и неполном и не удовлетворяющем его самолюбие художника, и Горбунов. Этим злоупотребляли часто, и так как по чрезвычайной своей скромности он не умел «импонировать» и дать, где нужно, почувствовать свою цену, то в некоторых кружках, преимущественно в так называемом «свете», сложился тот взгляд на него, о котором я говорил в начале настоящего очерка.

«Забавник» всегда рассказывал прекрасно, но когда среди смеха и рукоплесканий, в конце обеда или ужина, приведенные в веселое настроение гости забрасывали «генерала Дитятина» нелепыми вопросами или приставали к Ивану Федоровичу с просьбами о таких рассказах, в которых игривая форма преобладала над содержанием или самое содержание было нецензурно, его глаза смотрели грустно и на губах появлялась мимолетная горькая складка. Быть может, в шумном одобрении окружающих ему слышалось в эти минуты безжалостное: «смейся, паяц!» итальянского композитора… Мне передавали, что раз, после одного из таких ужинов, где рассказанные по настойчивой просьбе присутствующих сцены особого рода, построенные на воспоминаниях о молодом «кипеньи крови и сил избытке» были приняты гораздо более восторженно, чем глубокие сцены из народного быта, Горбунов, возвращаясь поздно ночью на извозчике, стал с горечью говорить своему молодому спутнику о замеченном им оттенке в одобрениях. В его голосе слышались слезы обиды за себя и за искусство, и вдруг, круто переменив тему разговора, взволнованный и разгоряченный, он с умилением стал говорить о русской литературе, и ее лучших представителях, и о том, что «они не умрут». Известен, впрочем, случай, где, не зная, как отделаться от назойливых приглашений светской дамы, желавшей непременно «видеть своим гостем Ивана Федоровича», он приехал, был чрезвычайно «корректен» в своем белом галстуке и фраке и, проскучав весь вечер, уехал, не рассказав ничего…

Если светский и бюрократический Петербург не щадил подчас души художника, то хлебосольная Москва, где он всегда бывал желанным гостем, не щадила и его здоровья, выражая свою симпатию к нему непрерывными пирами и неотступными угощениями, вредно влиявшими на него и, ввиду его слабого характера, создававшими поводы к преувеличенному представлению о его привычках и наклонностях. Но Москву любил он нежно, и в ней ему дышалось легче, чем в Петербурге. Все лучшие воспоминания молодости и первых опытов творчества влекли его к ней. Каждый год он непременно бывал в Москве великим постом и оставался до фоминой недели. Когда наступала пасхальная заутреня и над чутко затихшим городом, с ярко освещенными, бесчисленными церквами раздавались первые могучие удары колокола Ивана Великого, когда торжественно настроенная толпа на Кремлевской площади зажигала свечи, а в дверях старинных соборов показывались хоругви крестных ходов, Горбунов уже был тут, внимательно вглядывающийся и вслушивающийся во все проявления народного настроения на великом празднике. Его пленяли московский говор, московская старина, где «ведь каждый камень говорит». Он знал историю московских улиц и урочищ, изучил своеобразные обычаи Замоскворечья старых лет, поверья и привычки московского простонародья. Ему были знакомы московские «заведения» со всеми особенностями не только их кухни, но и их привычных посетителей. Он изучил на практике, что такое «Воронины блины», — сошедшие ныне со сцены «пироги под скрипкою» на Тверской и — знаменитая когда-то, незаменимая столовая в «Сундучном ряду». Коренной москвич просыпался в нем, снисходительный к недостаткам Белокаменной, ценитель ее скрытых достоинств, ревнивый поклонник ее старины, восторженный почитатель незабвенного прошлого Московского университета, пред которым этот «недоучка» преклонялся. Недаром, познакомясь в Петербурге с молодым студентом и полюбив его, Горбунов принес ему в подарок портрет Грановского и просил беречь его, как святыню. Новое, выхваченное из недр Москвы, выражение или просто отдельное словечко внушало ему, бывало, детскую радость. Однажды, попав случайно, при посещении приезжего приятеля, в незнакомое московское семейство, он, обреченный судьбою слышать обыкновенно правильную, но бесцветную русскую речь петербургских образованных дам и девиц, был так восхищен оригинальными, живыми оборотами разговора молодой москвички, выросшей среди традиций старого московского дома, что остался, разговорившись с нею и прислушиваясь к ее умной, чисто русской, колоритной и образной речи, целый вечер, далеко за полночь, заставив напрасно поджидать себя в других местах. «Ведь как она меня за сердце застегнула! Как застегнула!» — говорил он на другой день приятелю, восхищаясь языком своей мимолетной знакомой.

Нежный, заботливый семьянин, нетребовательный к жизни, умевший понимать чужое горе, расточительно щедрый, когда у него были деньги, Горбунов был чужд эгоистической замкнутости или унылого настроения духа. Он слишком любил для этого людей вообще. В личных отношениях он был всегда готов на услугу, постоянно приветлив и весело шутлив. Не любя оставаться без занятия, он в заседаниях ученых обществ или серьезных собраниях, прислушиваясь к происходящему, излагал свои подчас скептические выводы в письменных подражаниях (иногда на старинном языке), неожиданных стихотворных пародиях или в других шутках… «Же дор, тю дор, иль дор и т. п.», — написал он однажды на клочке бумаги, отвечая на вопросительный взгляд соседа в конце чтения ученого исследования, которое не отличалось ни ясностью, ни живостью. «Сидящоу же честному синоду и сладце дремлюще внимающе гласоу ярости исходящоу из оуст и т. д.», — изобразил он полууставом, с украшенной завитками первой буквою, сидя в одном из ученых сборищ. Как истинный русский человек, он любил шутить и над самим собою и рассказывать разные недоразумения, случавшиеся с ним, конечно, вследствие необыкновенной простоты, с которою он себя держал. Не раз вспоминал он, как однажды, на охоте с Некрасовым и его друзьями, они расположились закусывать; он пошел открывать консервы, и когда проголодавшийся и нетерпеливый Некрасов крикнул ему: «Ну, Ванюша, поскорее!», то один из загонщиков, видя его простое русское лицо, подбежал к нему и тоном приказания сказал: «Слышь, Ванька, — поживее! Вишь господа требуют!» *. Рассказывая о первых своих артистических шагах в Москве, он передавал, с необыкновенной образностью и живостью, свое первое свидание с всевластным в Москве графом Закревским, который зачем-то его потребовал. Молодого человека провели во «внутренние покои» генерал-губернаторского дома, где камердинер, чистивший в уборной комнате, через которую пришлось проходить, графские рейтузы, посмотрел на него с внушительным презрением. Закревский обошелся с ним приветливо, проводил его до дверей кабинета и в знак особой ласки приложил свою гладко выбритую щеку к его щеке, произведя на воздух звук поцелуя. Камердинер это видел и, когда юноша Горбунов проходил мимо, подскочил к нему, захлебываясь от умиления, произнес: «Граф вас полюбили!!» — и чмокнул его в плечо.

Живой юмор не покидал Горбунова и тогда, когда он повествовал о своих невзгодах. Описывая, например, свою артистическую круговую поездку с известным певцом Мельниковым, он помещает, в качестве эпиграфа к письму, выписки из кратких описаний Воронежа по географиям Гейма, Арсеньева, Ободовского и др. и отрывки якобы из частных писем — гимназиста и актера: «Мамаша, если вы не возьмете меня из воронежской гимназии — я удавлюсь!…» и — «сборов никаких! На „Птички певчие“ было 18 рублей. Я такого подлого города еще и не видывал…» "То есть, я вам доложу! — пишет Горбунов далее известной петербургской артистке, — так намаяться, как мы с Мельниковым намаялись, не дай бог никому! Прислушайте, голубка… В оба эти спектакля термометр показывал 4®. Выходя на сцену, я физически находился в таком же положении, в каком каждогодно на масленице пребывают балконные комики. В Казани, 22 мая, господь бог послал снежку с северным ветерком и чуть-чуть не заставил нас отказать концерт. Мы поспешили в Саратов, думая там укрепиться. Погода благоприятствовала: было жарко, даже душно. По выходе в свет нашей афиши народ тронулся за билетами. Баба шла на Мельникова, а дворянство и купечество на Горбунова… Нужно вам сказать, что концерт наш давался на Волге, в летнем помещении дворянского собрания. Начала собираться публика, начали собираться и тучи. «Я помню чудное мгновенье»… — начал нежно Мельников, а на Волге заорал американский пароход… «Передо мной явилась ты»,.. а под окошком завизжала собака… «Проходим мы это с приказчиком, с Иваном Федоровым» — начал Горбунов, — грянул ливень, засвистали пароходы, забегали по террасе гуляющие. Так вся наша обедня… Приехали в Тамбов — там лошадиная ярмарка и лошадиные вкусы. У всякого в руках кнутовище, говорят только о лошадях и посещают только цирк. Что нам здесь бог пошлет, — уж и не знаю…"

В интереснейших личных воспоминаниях о былых литературных и сценических деятелях, и в особенности в воспоминаниях о Писемском, Горбунов был неистощим. Оригинальная, чрезвычайно талантливая, «неладно скроенная, но плотно сшитая» личность известного писателя, как живая, вставала перед слушателями и в обстановке частной жизни, и на литературных чтениях и в визитах исключительного свойства. В последнем отношении воспоминания Горбунова о поездке с Писемским, отличавшимся чрезвычайною трусостью, на корабль генерал-адмирала великого князя летом 1855 года, в виду неприятельской эскадры, стоявшей пред Кронштадтом, имели глубоко комический, несмотря на свою правдивость, характер. Около этого же времени Писемский, писавший тогда такую замечательную вещь, как «Тысяча душ», угрюмо сказал Горбунову о начинающем «великом писателе земли русской» по поводу «Севастопольских рассказов», отрывки из которых он только что прослушал: «Этот офицеришка всех нас заклюет! Хоть бросай перо…»

До конца жизни любил Горбунов молодежь. Он возлагал на нее большие надежды, не смущаясь временными и преходящими явлениями. Ему доставляло удовольствие приходить беседовать с молодыми людьми, знакомить их с русской жизнью, с ее реальными условиями, чаяниями и невзгодами, и рисовать перед ними поучительные картины прошлого. «Нас, батюшка, — говаривал он, — чаще спрашивайте, все расскажем, ничего не утаим…»

В конце восьмидесятых годов здоровье Горбунова сильно и заметно пошатнулось. Его чаще стали видеть задумчивым и иногда даже раздражительным. Упорный диабет подтачивал его крепкий и выносливый организм. Он стал рассеянным и, упорно отрицая свою болезнь, как будто внутренно «махнул рукою» на будущее, не желая серьезно лечиться. Но один раз в году, 14 сентября, празднуя день своих именин и собирая к себе — по давно заведенному обычаю — на кулебяку друзей и добрых знакомых, он оживлялся по-старому, рассылая свои приглашения на старинном языке разных эпох и поднося гостям остроумное меню строго обдуманной трапезы. «Худородный раб твоего благородия, зовомый Иванец, Федоров сын, Тимофеевича, — пишет он в одном из таких приглашений, — много челом бьет и извествует, что он, Иванец, в Воздвиженье честного и животворящего креста господня прилучился быть именинник. И тебе бы, государю, меня, Иванца, пожаловать моего хлеба-соли покушать и впредь меня, Иванца, в своей милости держать до скончания моего живота, а я тебе, государю, раб и служебник с женишкою своею и с детишками. А будут к естве сослужебник твоего благородия Николай Степанович, да царские казны оберегатель (да не имут царское) Тертий Иванович… А ества будет московская и иных городов, и с Дону и от реки великия». — «Высокородный господин, — пишется в другом приглашении, — случился я, нижайший, 14 сентября, в час пополудни, имянинник и соберутся ко мне, нижайшему, некоторые гости, и будет трактамент пирогом с грибами и разною конфетюрою и Вашему Высокородству, меня худородного и худоумного, пожаловать не презрить моей хлеб-соли, а я, нижайший», и т. д. На изящном меню, нарисованном покойным Богдановым к 14 сентября 1891 г., значились между прочим: ветчина московская, городская — жамбон, — марсала на манер настоящей, телятина — лево, — лафит серпуховской, высокий, тревье и т. д.

С утра в радостном и приподнятом настроении, с довольною улыбкой на устах, целуясь троекратно со своими посетителями, Горбунов сердечно наслаждался тем, что у него собрались люди, которых он любил и в искренность которых он верил, а быть может, и тем, что, тоже любя и ценя его, никто из них не смотрит на него с нетерпеливым любопытством и не ждет от него какого-нибудь, якобы увеселительного, рассказа.

В 1894 году он отпраздновал этот день в последний раз. Здоровье окончательно подломилось весною 1895 года, а к зиме на организм, уже подточенный разрушительным недугом, налетело воспаление легких, и 24 декабря Ивана Федоровича не стало. Он встретил смерть спокойно и с верою — и скончался без особых страданий. Русское общество лишилось редкого художника, в труде которого сочувствие к народу и знание народа переплетались неразрывно. Те, кто лично знал его и умел его понимать, потеряли еще больше. Они могли по месяцам и более не видеть Горбунова, но им было отрадно сознавать, что он есть, что существует еще среди них этот милый и живой изобразитель народного юмора и представитель, в своеобразной форме, раздумья над русской жизнью. Теперь это сознание исчезло… Но память о Горбунове живет в душе его знавших. Ей не следует изгладиться и на страницах истории русского искусства и литературы.

Если мне удалось немного оживить эту память и хотя бы самыми слабыми и несовершенными штрихами дать выглянуть из-под коры поверхностных суждений и предвзятых взглядов образу настоящего Горбунова — моя цель достигнута…

Комментарии

Критико-биографический очерк родился из лекции «Иван Федорович Горбунов и его произведения», прочитанной первоначально 18 января 1898 г. в столичном Доме юстиции и повторенной для Русского литературного общества и аудитории в Соляном городке, последние — в пользу голодающих крестьян. Напечатан был очерк в ноябрьской и декабрьской книжках «Вестника Европы» за тот же год. Включался в качестве вступительной статьи в двухтомник Горбунова (СПБ, 1901) и его позднейшие издания 1902 и 1904 гг., а также в трехтомник 1907 г., в книгу «Очерки и воспоминания», СПБ, 1906. Вошел в 5-й том мемуаров и т. 6 Собрания сочинений.

«Я кончил, наконец, „Горбунова“, — сообщал автор Стасюлевичу 12.VII.1898 г., --…по моим соображениям статья, кажется, вышла удачною… По обычаю и по немощи моей статья написана, как часть „Гааза“ и весь „Ровинский“ — карандашом с разными вставками. Поэтому мне необходимо очень внимательно прочесть авторскую корректуру» («M. M. Стасюлевич и его современники в их переписке», т. IV, с. 466).

Писатель А. А. Тихонов-Луговой в письме к автору от 12.Х. 1898 г. отметил: «По мне Ваш очерк о Горбунове — это литературно-гражданский подвиг… Читая Ваш очерк, я вижу пред собой если не всю, то большой кусок России в известную эпоху» (т. 5 Пятитомника).

«…каждый след для сердца русского есть памятник священный» — П. А. Вяземский «Петр I в Карлсбаде» (1853).

…устами одного из… лиц — профессора словесности.

«Не впадай в… ошибку» — Лессинг «Гамбургская драматургия» (1767—1769).

Неприятным обстоятельством — сценки «Воздухоплаватель», «У мирового судьи», «Развеселое житье».

…сын был прав — сценка «Самодур», далее — из рассказов «На рыбной ловле», «Медведь».

…"вековечной печальницы" — Н. А. Некрасов «Орина, мать солдатская» (1863, неточно).

«смелый посев просвещенья» — «Стансы» (1826).

…забота о народном образовании — реформировано было высшее и среднее образование (1863, 1864 гг.).

…резкие примеры — «Провинциальные нравы за последние полвека» («Русская старина», 1897, № 9).

…кто книжки читает — «На рыбной ловле», «Визит», далее — из «Уездного города», «Затмение солнца», «Из московского захолустья», «Воздухоплаватель», «Сцена у квартального надзирателя», «Иверские юристы», «У мирового судьи», «Спичи» и др.

«Руси есть веселие пити» — изречение Владимира (Нестерова летопись, XII век).

«А добрый сон пришел — и узник стал царем» — Н. А. Некрасов «Русские женщины» (1871—1872).

«Аз есмь хмель»… — по атласу Ровинского «Русские народные картинки», СПБ, 1881, т. I, с. 104. Кони написал о Ровинском большой очерк.

«Пьяному!» — Некрасов — Г. Успенскому (В. Евгеньев-Максимов. Н. А. Некрасов. М., 1919, с. 182).

…"промотал свои идеалы!" — Кроме упомянутых выше, здесь и далее сценки, рассказы, очерки «Уездный город», «Белая зала», «Самодур», «Об Саре Бернар», «Князь Владимир Федорович Одоевский», «На ярмарке», «Широкие натуры», «Утопленник», «Постоялый двор» и др.

…в недавних… трудах — «Критика новейших систем морали» (пер. на русский — 1898 г.).

«бессмысленную и беспощадную» — А. С. Пушкин «Капитанская дочка» (1833—1836).

…об убийстве в 1812 году…-- Л. Н. Толстой «Война и мир» (1863—1869).

…к сердцу слушателя — «Медведь», «Нана», «Самодур» и др.

«Довлеет дневи злоба его» — Евангелие от Матфея.

…и мере наказаний по Миттермайеру — этот ученый-криминалист защищал заключенных от жестокости современной карательной системы.

Дитятин следил за мимобегущей жизнью…-- Мак-Магон не сумел осуществить переход к монархическому правлению (16 мая 1877 г.), Гамбетта летал на воздушном шаре через вражеские линии (1870); из поповского сословия в чиновничье «перешел» Вышнеградский (80-е гг.); мысль философа в работе «Мир как воля и представленье» (рус. перевод — 1881 г.).

…"бразды рукой железной" — А. С. Пушкин «Медный всадник» (1833, неточно).

…в 1812 г.-- очерк Горбунова «Забытый дом», ниже — рассказ «Дневник дворецкого».

…читает «четь-минею».-- Правильно «Четьи-Минеи» — жития святых и легенды поучительного свойства для каждодневного чтения.

Достаточно припомнить…-- работы по истории Англии и крестьянских бунтов на Руси.

…душу христианскую — очерк «Иверские юристы» (ранее «Комиссар»).

…челобитная самого Горбунова.-- Она 18.III.1884 г. включена автором в известный в литературной, артистической, художественной среде столицы альбом историка М. И. Семевского «Знакомые» (СПБ, 1888) как ответное послание на первую грамоту «приказа разбойных и татебных дел болярина Анатолия». «Челобитная» хранится в архиве Кони (ИРЛИ, ф. 134).

Стоит припомнить Котошихина, житие Аввакума — котошихинское «О России в царствование Алексея Михайловича» (1666) и автобиографическое Аввакумово «Житие» (1672—1675).

Горбунов написал — «Грамота московским людям».

«Берегите наш язык…» — тургеневский очерк "По поводу «Отцов и детей»; у Кони описка: не «в числе», а «в челе».

Письма его…-- «Письма и бумаги императора Петра Великого» в 6 томах, СПБ, 1887—1912.

…составилось… собрание.-- Из этой выставки, куда передал материалы Горбунову и Анатолий Федорович, вырос Театральный музей.

…дебютировав в водевиле — Д. Ленского (1834).

…нота… скорби — строки из Библии начертаны на могиле Гоголя: «Горьким словом моим посмеюся». Слова писателя из «Мертвых душ» (т. I, 1842).

…в …нелепом водевиле — П. Каратыгина (1833).

…говорит старый актер — очерки «Белая зала» и «Широкие натуры».

Один его романс был положен на музыку известным Дюбюком.-- У Дюбюка этой вещи нет.

…вынужден был играть — имеется в виду опера-фарс «Орфей в аду» Ж. Оффенбаха (1858).

«Же дор, тю дор…» — «Я сплю, ты спишь…» (фр.).

…чмокнул его в плечо — из воспоминаний П. Шереметева (Сочинения, т. III) и самого писателя («Перед лицом графа Закревского»).

«Птички певчие» — иначе «Перикола» (1868)

…петербургской артистке — Савиной 27.V.1881. (Сочинения, т. III).



  1. За десертом (фр.).
  2. Клясться словами учителя (лат.).
  3. Я сделал все, что мог, кто может, пусть сделает лучше (лат.).
  4. «Искусство и природа» (фр.).
  5. Правдивость (фр.).
  6. Представителем народного духа (фр.).
  7. Человек, соединяющий в себе свойства, разлитые во всех частях той среды, которая его породила (фр.).
  8. В стадии создания (нем.).
  9. «В искусстве есть только одно правило, один закон: показывать и трогать» (фр.).
  10. Подобное излечивается подобным (лат.).
  11. «Бог из машины» (лат.).
  12. Пенсне (фр.).
  13. «Леди и джентельмены!» (англ.).
  14. Правда и вымысел (нем.).
  15. «Преступления толпы» (фр.).
  16. «Преступная толпа» (фр.).
  17. «Психология толпы» (фр.).
  18. «Заразительность убийств» (фр).
  19. «Довольно для каждого дня своей заботы» (церк.-слав,).
  20. Сам по себе (нем.).
  21. „Я здесь нахожусь, и здесь я остаюсь“ (фр.).
  22. За заслуги (фр.).
  23. «Содружество на целую жизнь» (лат.).
  24. В возрастающей степени (ит.).
  25. «Человеческая трагикомедия» (нем.).
  26. «История — это роман, который был, а роман — это история, которая могла бы быть» (фр.).
  27. «человек» (фр.).
  28. «произведения» (фр.).
  29. «Кто начал пить — тот будет пить» (фр.).