Генри Джеймс
правитьИван Тургенев
(Из воспоминаний)
править
Тургенев был одним из наиболее богато одаренных людей: необычайно привлекательный, превосходный собеседник и рассказчик; его физиономия, личность, характер, его необыкновенный дар притягивать к себе сердца оставили в памяти его друзей образ, в котором литературная слава является лишь одной из черт, не затмевающих целого. Образ этот покрыт меланхолическим налетом, отчасти потому, что меланхолия составляла глубокую и неизгладимую особенность его темперамента <…>, отчасти же, может быть, потому, что в последние годы его жизни Тургеневу приходилось переносить тяжелые недуги <…> Но наряду с меланхолией в нем было много искрящейся веселости, способности отдаваться наслаждению <…> Тургенев был очень сложная натура. Я восхищался его произведениями еще до личного знакомства с ним, и когда на мою долю выпало это счастье, знакомство пояснило мне многое в его произведениях. С того времени и человек и писатель заняли в моей душе одинаково высокое место <…>
Я никогда не забуду впечатления, произведенного на меня первой встречей с Тургеневым. Он обворожил меня. Я не поверил бы, что великий писатель при первом же знакомстве может оказаться до такой степени привлекательным человеком. Но дальнейшие встречи лишь укрепили это впечатление. Он, отличаясь такой простотой, естественностью, скромностью, таким отсутствием каких-либо личных претензий, так лишен был сознания своей силы, что иногда на мгновение думалось, действительно ли пред тобой гениальный человек? Все хорошее, все плодотворное было близко ему: казалось, он интересовался всем на свете и в то же время в нем ни на мгновение не проявлялось той самоуверенности, какая обыкновенно присуща не только людям, пользующимся действительной славой, но и всякого рода мелким «известностям». В нем же не замечалось ни капли тщеславия, стремления «поддержать свою репутацию», «играть роль». Его юмор нередко обращался на него самого, и он с веселым смехом рассказывал анекдоты о самом себе <…> Я живо помню улыбку и тон голоса, с которым Тургенев однажды повторил выразительный эпитет, приложенный к нему Густавом Флобером, эпитет, долженствовавший характеризовать расплывчивую мягкость и нерешительность, преобладавшие в натуре Тургенева, как и в характерах многих из его героев. Он искренне наслаждался остротой Флобера и признавал в ней значительную долю правды. Вообще, он был необычайно естествен; скажу больше, — я никогда еще не встречал человека, обладавшего в такой степени этим качеством. Как и у всех незаурядных натур, в нем совмещались многие противоположные черты и в нем особенно поражало сочетание простоты с самой утонченной культурой. В моем критическом очерке <…> я, выразив свое восхищение трудами Тургенева, позволил себе сказать, что он обладает аристократическим темпераментом [В своей первой статье «Иван Тургенев» (1874) Джеймс писал, что у Тургенева «аристократический темперамент и демократический ум» (H. Games. French Poets and Novelists. Leipzig, 1883, с. 243)]. Замечание это, после знакомства с Тургеневым, показалось мне особенно нелепым. Он вообще не поддавался никаким определениям этого рода; точно так же сказать о нем, что он был демократом, значило (хотя его политическим идеалом была демократия) дать о нем очень поверхностное и неверное понятие. Он чувствовал и понимал противулежащие стороны жизни; для догматизма он обладал чересчур живым воображением и большим запасом юмора и иронии. В нем не было ни зерна каких-либо предрассудков, и наши англосаксонские, протестантские, морализующие, условные мерки морали были далеки от него. Он обсуждал все явления со свободой, которая всегда производила на меня оживляющее впечатление. Чувство красоты и любовь к правде и справедливости лежали в основе его натуры; но одним из очарований разговора с ним было то, что вы дышали атмосферой, в которой условные фразы и суждения звучали бы нелепостью.
Прибавлю, что, конечно, уже не ради похвальной критической статьи Тургенев удостоил меня таким дружеским приемом, ибо моя статья имела для него очень мало значения. При его чрезвычайной скромности он едва ли придавал большое значение тому, что о нем говорили, ибо вообще не ожидал большого понимания, в особенности за границей, среди иностранцев. Я даже ни разу не слыхал, чтобы он упомянул в разговоре о какой-либо из многочисленных критических оценок его произведений в Англии. Во Франции, как он знал, его читали «умеренно»; рыночный спрос на его книги был не велик, и он не обольщался иллюзиями насчет действительных размеров его популярности за границей. Он с удовольствием слышал, что некоторые читатели в Америке с нетерпением ожидают каждого его нового произведения, но все же он знал, что у него в Америке нет «публики» в обычном значении этого слова.
Относительно критики он думал, что она может быть полезна для читателей, но очень мало влияет на самого художника <…>
Замечу также, что я нашел Тургенева таким неотразимо привлекательным вовсе не потому, что он с похвалой отзывался о моих произведениях (я аккуратно посылал ему все мои книги). Я уверен, что он даже не читал их. По поводу первой из посланных ему мной повестей он написал нам коротенькую записочку, в которой сообщал, что m-me Виардо прочла ему вслух несколько глав этой повести и что одна из этих глав написана de main de maitre! [рукой мастера — фр. Имеется в виду роман Генри Джеймса «Годрик Хадсон». 31 января н. ст. 1876 г. Тургенев писал Джеймсу: «Мы с г-жой Виардо уже начали читать Вашу книгу, и я счастлив сообщить Вам, какое удовольствие она нам доставила» (Тургенев, Письма, т. XI, с, 203, 397)] Конечно, я был обрадован этим отзывом, но это было первым и последним удовольствием этого рода. Как я уже сказал, я посылал ему все мои книги, но он никогда больше не обмолвился о них ни единым словом, никогда ничем не показывал, что он читал их. Позже я понял, что мои произведения и не могли интересовать его. Он больше всего ценил реализм, а мой реализм хромал. Мои произведения были слишком tarabiscote, по выражению Тургенева, то есть в них было чересчур много цветов и гирлянд. Он много читал по-английски и знал английский язык удивительно хорошо — пожалуй, слишком хорошо, как я неоднократно думал, так как он любил говорить на нем с англичанами и американцами, а я предпочитал слышать его остроумную французскую беседу. Я уже сказал, что Тургенев был свободен от предрассудков, но один, небольшой, у него все-таки был. Он думал, что для англичанина или американца недоступно совершенное знание разговорного французского языка. Тургенев знал Шекспира в совершенстве и одно время занимался детальным изучением старой и новой английской литературы. Говорить по-английски ему удавалось не часто, так что, когда выпадал такой случай, он нередко употреблял в разговоре фразы, попадавшиеся ему в прочитанных английских книгах. Это придавало его английскому разговору своеобразную и неожиданную литературную окраску. Когда я знавал его, он продолжал чтение по-английски и не брезгал даже иногда заглядывать в таухницевские издания современных английских романов [Немецкий издатель Таухниц выпускал массовыми тиражами стереотипные издания произведений мировой классики на многих европейских языках]. С большим восторгом он отзывался о Диккенсе, недостатки которого были для него вполне ясны, по он ценил в нем способность изображать законченные живые образы. В равной степени он восхищался Д. Эллиот, с которой он познакомился в Лондоне во время франко-прусской войны. Д. Эллиот, в свою очередь, была очень высокого мнения о таланте Тургенева. Но особенно заинтересован он был молодой французской школой, приверженцами реализма, «внуками Бальзака». С большинством из литераторов этого лагеря он был в дружеских отношениях, а с Густавом Флобером, наиболее оригинальным изо всей группы, его связывала интимная дружба. Конечно, славянские черты таланта и глубокая германская культура Тургенева едва ли были доступны его французским друзьям, но сам он очень симпатизировал новому движению в французской литературе, настаивал на необходимости изучения живой действительности, долженствующей быть основой беллетристических произведений. К представителям иных традиций он относился с пренебрежением. Правда, он редко выражал это пренебрежение; вообще, резкие приговоры редко слетали с его уст, за исключением тех случаев, когда дело шло о какой-нибудь общественной несправедливости. Но я помню, как он однажды сказал мне, серьезно и с осуждением, указывая на повесть, напечатанную в «Revue des deux Mondes»:
— Если бы я написал что-либо столь плохое, я бы краснел всю мою жизнь! <…>
Тургенев придавал очень большое значение форме, хотя и не в такой степени, как это делали Флобер и Эдмон до Гонкур. Среди литераторов он имел вполне определенные и живые симпатии. Он с большим уважением относился к Жорж Санд, главе старой романтической традиции, но уважение это вытекало из общих причин, главную роль среди которых играла личность самой Жорж Санд: Тургенев считал ее чрезвычайно благородной и искренней женщиной. Как я уже сказал, он питал большую привязанность к Густаву Флоберу, который платил ему тем же <…> В те месяцы, когда Флобер жил в Париже, Тургенев каждое воскресенье отправлялся к нему и был настолько внимателен ко мне, что и меня познакомил с автором «М-те Бовари», присмотревшись к которому, я понял привязанность к нему Тургенева. Эти воскресные собрания происходили в небольшой гостиной Флобера, на улице Фобур Сент-Оноре; именно здесь, в этой полутемной гостиной, которая выглядела как временное пристанище, и проявился во всем блеске талант Тургенева — собеседника и рассказчика. Завсегдатаи тургеневского салона надолго запомнили эти встречи. Как и всегда, он в этих случаях был прост, естествен и словоохотлив; о чем бы он ни говорил, предмет разговора окрашивался его блестящим воображением. Главным предметом обсуждения на этих «дымных» собраниях, ибо собеседники беспощадно курили, были вопросы литературного вкуса, вопросы искусства и формы; собеседники в большинстве случаев высказывали самые радикальные взгляды. Конечно, такие вопросы, как отношение искусства к нравственности, тенденциозность в искусстве и т. п., были разрешены ими давно и о них не заходило и речи. Они все были убеждены, что искусство и нравственность представляют две совершенно различные категории и что искусство имеет столь же мало общего с нравственностью, как и астрономией или эмбриологией. Повесть прежде всего должна быть хорошо написана; это достоинство само по себе уже включает и все другие. С особенной яркостью это было высказано в одно воскресенье, когда случился эпизод, непосредственно затронувший одного из членов кружка. «Западня» («L’Assommoir») Золя была приостановлена печатанием в газете, где этот роман появлялся в форме фельетонов. Приостановка произошла вследствие неоднократных протестов со стороны подписчиков газеты [Приостановка печатания «Западни» была вызвана многочисленными упреками в «безнравственности» романа, поступавшими в редакцию газеты «Le bien public» от читателей]. И вот подписчик, в частности как тип человеческой глупости, и филистеры всякого рода вообще, были преданы в это воскресенье проклятию.
Во взглядах Золя и Тургенева, конечно, были большие различия, но Тургенев, как я уже сказал, понимал все, понимал он и Золя и справедливо оценивал солидные качества многих его произведений<…> Для Тургенева искусство всегда должно было оставаться искусством вечным и нетленным. Это положение являлось для него аксиомой, не требовавшей доказательств <…> Он прекрасно знал, что требования уступок в этой области никогда не идут со стороны самих художников, но всегда предъявляются покупателями, издателями, подписчиками и т. п. Он говорил, что не понимает, как повесть может быть нравственной или безнравственной, к ней также странно предъявлять подобные требования, как и к картине или симфонии <…> Но, конечно, его понимание свободы искусства было несравненно шире понимания его французских собратьев. В нем чувствовалось знание всего огромного разнообразия жизни, знание малодоступных другим явлений и ощущений, чувствовался горизонт, в котором терялся узкий горизонт Парижа, и эта широта знания и понимания выделяла его среди парижских литераторов. За сказанным им чувствовалось много невысказанного <…> Но все же он с большим воодушевлением принимал участие в обсуждениях и спорах, проявляя все ту же простоту, естественность и внимание, придававшие такое очарование его разговору. В спорах он всегда умел держаться существенной стороны вопроса, подлежащего обсуждению.
Бесспорно, это был прекрасный ум, но меня прежде всего поразила его великолепная мужественная фигура,; и это впечатление всегда связано с моим представлением о Тургеневе. Глубокая, мягкая, любящая душа была заключена в колоссальное изящное тело, и эта комбинация была необычайно привлекательна<…> Как известно, он был страстным охотником <…> и продолжал охотиться и в старости. Возле Кембриджа жил его приятель-англичанин, к которому Тургенев иногда отправлялся поохотиться. Я думаю, трудно было бы подыскать более подходящую фигуру для изображения Северного Нимврода. Тургенев был чрезвычайно высокого роста и обладал широким здоровым телосложением. Голова его была поистине прекрасна, и хоть черты лица не отличались правильностью, оно обладало большой оригинальной красотой. У него была чисто русская физиономия с чрезвычайно мягким выражением, и в его глазах — самых добрых глазах в мире — светилась глубокая печаль. Обильные, прямо ниспадавшие волосы были белы, как серебро, такова же была и борода, которую он носил коротко подстриженной. Во всей его высокой фигуре, производившей впечатление, где бы она ни появлялась, чувствовалось присутствие неизрасходованной силы <…> Тургенев был способен краснеть, как 16-летний юноша. Он не любил условных форм и церемоний, что же касается его «манер», то, вследствие присущей ему простоты и естественности, таковых у него не было. Он всегда был самим собой. Все, что бы он ни делал, дышало простотой; если он ошибался и ему указывали на ошибку, Тургенев принимал такое указание без тени раздражения или неудовольствия. Дружелюбный, искренний, благосклонный, Тургенев прежде всего производил впечатление человека неисчерпаемой доброты, и это впечатление выносили все знавшие его.
Когда я познакомился с Тургеневым, он жил в большом доме на Монмартрско.м холме, с семьей Виардо. Он занимал верхний этаж, и я живо помню его маленький зеленый кабинет, в котором я провел столько незабвенных и невозвратных часов. Стены кабинета были покрыты зеленой драпировкой, портьеры также были зеленого цвета, и возле стены стоял диван, который, очевидно, был заказан по гигантским размерам самого хозяина, так как людям меньших размеров приходилось скорее лежать, чем сидеть на нем. Вспоминается мне белесоватый свет, проникавший с парижской улицы сквозь полузакрытые окна. Свет этот падал на несколько избранных картин французской школы, среди которых особенно выделялась картина Теодора Руссо, чрезвычайно высоко ценимая Тургеневым. Он очень любил живопись и был тонким ценителем картин. В последний раз, когда мы виделись в его загородном доме, он показал мне около полудюжины больших копий с картин различных итальянских мастеров. Копии были сделаны одним молодым русским художником, судьбой которого в то время Тургенев очень интересовался. Тургенев с большим увлечением хвалил действительно хорошую работу своего молодого протеже [По всей вероятности, имеется в виду И. П. Похитонов]. Подобно всем людям, обладающим сильным воображением, он часто был способен очень увлекаться, открывая новые таланты. Вообще у него вы почти всегда могли встретить какого-нибудь его соотечественника или соотечественницу, которыми он в данное время почему-либо интересовался, изгнанники и пилигримы обоего пола постоянно стучались у его дверей. Эта способность увлекаться нередко вела к ошибкам и разочарованиям. Тургенев часто открывал среди своих русских знакомых какого-нибудь пения, нянчился с ним в течение месяца, и потом вы больше не слыхали о нем. Я помню, он рассказывал мне однажды о молодой женщине, посетившей его на возвратном пути из Америки, где она изучала медицину. Очутившись в Париже без друзей и без средств, она нуждалась в помощи и заработке. Узнав случайно, что она пробовала свои силы в беллетристике [Речь идет об А. Н. Луканиной], Тургенев попросил ее прислать ему эти опыты. Среди них оказался чрезвычайно живо написанный очерк из русской крестьянской жизни. Тургенев думал, что молодая писательница обладает крупным талантом; он послал ее рассказ в Россию для помещения в журнале <…> и мечтал о напечатании его в одном из парижских изданий. Когда я упомянул об этом эпизоде одному из старых друзей Тургенева, он улыбнулся и сказал мне, что, вероятно, вскоре эта молодая писательница будет предана забвению, что Тургенев нередко открывал таланты, из которых потом ничего не выходило. Вероятно, в этом была некоторая доля правды, и если я упоминаю о способности Тургенева увлекаться в этом отношении, то лишь потому, что это была благородная слабость, вытекавшая из его доброты, а не из отсутствия у него художественного вкуса. Он горячо интересовался русской молодежью: можно сказать, что для него это был самый интересный в мире объект изучения. Все эти русские знакомые почти всегда были несчастны, терпели нужду и протестовали против господствующего порядка вещей, который и в самом Тургеневе вызывал отвращение! Изучение русского характера, как известно всем читателям его произведений, постоянно занимало внимание Тургенева. Характер этот, полный богатых задатков, но несформировавшийся, не развившийся вполне, находящийся в переходном состоянии, представлял какую-то таинственную ширь, в которой трудно было отделить способности от слабостей. Впрочем, с русскими слабостями Тургенев, конечно, был хорошо знаком и не скрывал их <…>
Молодые его соотечественники волновали его воображение и вызывали в нем сочувствие, и, принимая во внимание окружающую обстановку, они должны были производить на него сильное впечатление. На парижском фоне, с его блестящей монотонностью и отсутствием чего-либо неожиданного (для людей, давно знающих Париж) эти соотечественники должны были выделяться с особенной яркостью <…> И, действительно, перед Тургеневым проходило много любопытных типов. Он рассказывал мне однажды, что его на днях навестила «религиозная секта». Секта эта состояла всего-навсего из двух лиц: одно было предметом поклонения, а другое являлось поклонником. Божество путешествовало по Европе в сопровождении «пророка». Такое положение имело свои удобства: божество всегда имело алтарь и алтарь — божество.
В первом этаже дома на rue de Douai находилась картинная галерея (здесь же мне однажды пришлось видеть Тургенева, с большим комизмом выполнявшего роль в импровизированном наряде), в которую он пригласил меня при первом же свидании с целью показать свой портрет, выполненный одним русским художником, жившим тогда в Париже. Самое большее, что можно было сказать о портрете, — что он был выполнен «порядочно», в особенности когда приходилось глядеть на него рядом с живым оригиналом; он, впрочем, не имел успеха и на выставке в Салоне.
Отмечу еще несколько мелочей, ибо они интересны, когда речь идет о таком человеке, как Тургенев. Во всей его обстановке поражала доведенная до педантизма аккуратность. В его маленькой зеленой гостиной все стояло на надлежащем месте, нигде не было тех следов умственной работы, на которые обыкновенно наталкиваешься в жилище писателя; то же наблюдалось и в его библиотеке в Буживале. В кабинете лежало лишь несколько книг; казалось, все следы работы были тщательно устранены. В гостиной прежде всего бросался в глаза огромный диван и несколько картин, — вся комната дышала особым комфортом. Я не знаю, были ли у Тургенева определенные часы для работы, но думаю, что едва ли <…>Я часто виделся с ним в Париже, и у меня осталось впечатление, что в Париже он мало работал; большинство работы выполнялось в летние месяцы, которые он проводил в Буживале. Предполагалось, что он каждый год навещает Россию. Говорю «предполагалось», ибо часто эти поездки оставались лишь в области предположений. Все знакомые Тургенева знали, что он обладал особенной способностью запаздывать. Впрочем, этот азиатский порок — неумение распоряжаться временем — свойствен был и другим русским, с которыми я был знаком. Но если даже знакомым и приходилось страдать от этого недостатка Тургенева, о нем вспоминаешь с улыбкой, так как он прекрасно гармонировал с мягкостью Тургенева и его нелюбовью ко всякого рода правилам. Но все же он часто ездил в Россию, и, по его собственным словам, время, проведенное в России, бывало наиболее плодотворным.
Как известно, Тургенев обладал крупным состоянием, и я думаю, что этим до известной степени объясняются высокие качества его произведений <…> Он мог писать, когда у него было для этого надлежащее настроение; ему не приходилось считаться с разного рода понуждениями и препятствиями (если не считать, конечно, цензуры); словом сказать, ему никогда не угрожала опасность превратиться в литературного поденщика. Принимая во внимание отсутствие понуждений денежного характера и наличность той особливой лености, от которой не свободен был Тургенев, его литературная деятельность поражает своими размерами. Как бы то ни было, в Париже Тургенев всегда готов был принять приглашение на полуденный завтрак. Он любил завтракать au cabaret [в кабаре — фр.] и всегда торжественно обещал прийти к назначенному часу. Но это обещание, увы, никогда не выполнялось. Упоминаю об этой идиосинкразии Тургенева потому, что она по своему постоянству носила забавный характер, — над этим смеялись не только друзья Тургенева, но и сам Тургенев. Но если он, как правило, не попадал к началу завтрака, не менее неизбежно он появлялся к его концу. Друзьям приходилось ждать его, но все же он приходил. Он очень любил парижский dejeuner [завтрак — фр.], хотя по соображениям не кулинарного характера. Чрезвычайно воздержанный в пище и питье, он иногда совсем не прикасался ни к чему за столом, но он находил, что это — лучшее время для разговоров, и, имея его собеседником, вы, конечно, убеждались в этом <…>
Имеются места в Париже, которые в моей памяти связаны с воспоминанием о Тургеневе, и, проходя мимо них, я всегда вспоминаю его разговоры со мной. На Avenue de l’Opera есть кафе с особенно глубокими диванами, где я однажды беседовал с ним за чрезвычайно скромным завтраком и наша беседа затянулась далеко за полдень. Тургенев был необычайно обаятелен и интересен, и я теперь вспоминаю об этом разговоре с чувством какой-то невыразимой нежности. В моем воображении встает серый парижский день в декабре, во время которого кафе кажется особенно гостеприимным, в особенности когда начинаются сумерки, зажигаются лампы и собираются обычные habitues [завсегдатаи — фр.], усаживающиеся за абсент и домино. А я с Тургеневым все еще продолжаю беседовать, сидя за нашим завтраком, и нашей беседе не видно конца. Тургенев почти исключительно говорил на этот раз о России, о нигилистах, о замечательных личностях среди них, о странных посетителях, иногда навещающих его, о мрачной судьбе его отечества. Когда он бывал в таком настроении, он как- то особенно сильно воздействовал на воображение слушателя. Для меня, по крайней мере, в его словах в таких случаях звучало всегда нечто чрезвычайно оживляющее, и я расставался с ним в состоянии умственного возбуждения, чувствовал, что мне была внушена масса самых разнообразных и драгоценных мыслей <…>
Особенно интересны и ценны были замечания и признания Тургенева о методах его творчества <…> Зародыш повести никогда не принимал у него формы истории с завязкой и развязкой — это являлось уже в последних стадиях созидания. Прежде всего его занимало изображение известных лиц. Первая форма, в которой повесть являлась в его воображении, была фигура того или иного индивидуума, или же комбинация индивидуумов, которых он затем заставлял действовать <…> Лица эти обрисовывались пред ним живо и определенно, причем он старался, по возможности, детальнее изучить их характеры и возможно точнее описать их. Для большого уяснения себя он писал нечто вроде биографии каждого из действующих лиц, доводя их историю до начала действия в задуманной повести. Словом, каждое действующее лицо имело у него dossier наподобие французских преступников в парижской префектуре. Запасшись такими материалами, он задавался вопросом: в чем же выразится деятельность моих героев? И он всегда заставлял их действовать таким образом, чтобы пред читателем вполне обрисовался данный характер. Но, как говорил Тургенев, его всегда упрекали в изъянах художественной архитектоники произведения, иными словами, композиции, построения <…>
Я помню, как Тургенев, говоря о Гомэ — персонаже из «Г-жи Бовари» — маленьком провинциальном нормандском аптекаре, с его педантизмом и «просвещенностью», — заметил, что сила подобного изображения заключается в том, что изображаемое лицо представляет в одно и то же время индивидуальность в самой конкретной форме и является типом. В этом же лежит сила тургеневских изображений: все они глубоко индивидуальны и в то же время типичны <…>
Я уже упоминал о дружбе Тургенева и Флобера; скажу лишь, что в этой дружбе было нечто трогательное <…> Между ними было некоторое сходство. Оба были высокие, массивные люди, хотя Тургенев был выше Флобера; оба отличались высокой честностью и искренностью и в характере обоих была печальная ироническая складка. Они горячо были привязаны друг к другу, но мне казалось, что привязанность Тургенева была окрашена сожалением. В Флобере было нечто, вызывавшее подобное чувство. В общем у него было больше неуспехов, чем удач, и громадная масса труда, затраченная им, не дала ожидаемых результатов. Он обладал талантом, лишенным высокой остроты ума; у него было воображение, но отсутствовала фантазия. Его усилие было поистине героическим, но, за исключением «Мадам Бовари», он сам скорее топил свои произведения, чем способствовал их успеху <…> В его таланте было что-то бесплодное. Он был холоден, хотя готов был бы пожертвовать всем, чтобы воспламениться. Вы не найдете в его повестях ничего подобного страсти Елены к Инсарову, чистоте Лизы, скорби стариков Базаровых. А между тем Флобер напрягал все усилия, чтобы быть патетическим. Эта частичная немота вызывала в тех, кто знал Флобера, чувство жалостливой симпатии к нему. Он был в одно и то же время могуществен и ограничен, и было нечто трогательное в этом сильном человеке, не могшем вполне выразить самого себя.
После первого года моего знакомства с Тургеневым я встречался с ним сравнительно реже. Мне редко приходилось бывать в Париже, и я не всегда заставал там Тургенева. Но я при всяком случае старался повидать его, и судьба благоприятствовала мне. Он раза три приезжал в Лондон на очень короткий срок, на пути к своему кембриджскому приятелю-охотнику. После 1876 года я уже часто видал его больным — его терзала подагра, и он нередко чувствовал себя измученным. Тем не менее он, с присущим ему обаянием (я не могу сказать иначе), говорил о своей болезни, как и обо всем другом. Наблюдательность в этом случае направлялась на самого себя; в мучениях боли его посещали самые странные фантазии и образы, которые он анализировал с удивительной тонкостью. Несколько раз я посетил его в Буживале, где он жил в очень обширном и изящном шале <…> В последний раз я видел его в ноябре 1882 года в Буживале. Он был уже очень болей, но еще не совсем потерял надежду на выздоровление и был почти весел. Ему надо было ехать в Пария?, и так как он не выносил тряски вагона, он отправлялся в карете и предложил мне занять свободное место в ней. В продолжение полутора часов он неумолкаемо говорил с обычным остроумием и живостью. Когда мы прибыли в Париж, я вышел из экипажа на одном из бульваров, попрощался с ним у окна карсты — и это была наша последняя встреча: я более не видал его <…>
Я почти сожалею, что, в связи с Тургеневым, мне пришлось много говорить о Париже. Читатель может вынести впечатление, что Тургенев был офранцужен. Но это было бы ошибкой. Тургенев менее всего походил на француза.
Упомяну в заключение, что одной из всегдашних тем его разговоров была его родная страна, его надежды и опасения за ее будущее. Он писал повести и драмы, но драмой его жизни была борьба за лучшее будущее России, он сыграл в этой драме выдающуюся роль, и его похороны показали, что соотечественники сумели оценить деятельность гениального писателя. Несмотря на все ухищрения и запрещения полиции, похороны эти превратились в грандиозную манифестацию. Повторю еще раз: это был благороднейший и добрейший из людей и эти душевные качества соединялись с редкой художественной гениальностью.
Примечания
правитьАмериканский писатель Генри Джеймс (1843—1916) был горячим почитателем творчества Тургенева. За год до знакомства с Тургеневым, которое состоялось в ноябре 1875 года, Джеймс опубликовал большую литературно-критическую статью о его творчестве. Тургенев, ознакомившись с этой работой, отвечал ее автору: «…Ваша статья меня поразила, ибо она вдохновлена тонким пониманием справедливости и истины; в ней есть мужественность, психологическая проницательность и отчетливо выраженный литературный вкус»*. В письме к Рольстону Тургенев рекомендовал Джеймса как «очень милого, разумного и талантливого человека…»**.
Как художник, Джеймс испытал влияние Тургенева, которого считал «романистом романистов». Современник писателя, американский новеллист Кейбл рассказывал посетившему его М. М. Ковалевскому, что «Джеймс открыто провозглашает себя учеником Тургенева»***. Когда появилось французское издание «Нови», Джеймс написал статью об этом последнем романе Тургенева.
Воспоминания о встречах с Тургеневым были опубликованы в 1884 году в январской книге журнала «Atlantic monthly», 1884, т. III, № 315. Перепечатаны в кн.: H. Game s. Partial Portraits. London, 1888.
Печатается по изданию: «Минувшие годы», 1908, № 8. Для настоящего издания русский текст отредактирован Н. И. Хуцишвили.
Полный перевод воспоминаний, осуществленный Э. Линецкой, впервые опубликован в кн.: Генри Джеймс. Женский портрет. Л., «Наука», 1981)
* (Тургенев, Письма, т. X, с. 269, 445)
** (Там же, т. XII, кн. 1, с. 63, 431)
*** («Вестник Европы», 1883, № 5, с. 322)
Источник текста: И. С. Тургенев в воспоминаниях современников: В 2 т. Т. 2. — М: Худ. литература, 1983. С. 309—321. Комм. В. Г. Фридлянд.