Открыть главное меню

Золотые вилочки (Пильский)

Золотые вилочки
автор Пётр Мосевич Пильский
Дата создания: февраль—март 1902 года. Источник: Пильский П. М. Рассказы. — СПб.: Типография Монтвида, 1907. — С. 59. Золотые вилочки (Пильский) в дореформенной орфографии
 Википроекты: Wikidata-logo.svg Данные


Содержание

IПравить

— Пойдём туда, поближе к мельнице… там хорошо.

Так говорила она и брала его под руку, и они шли туда, к пригорку, около которого, внизу, как синяя жилка полз ручей, а наверху задумавшимся юношей стоял лесок, — тёмный и кудрявый.

Тихо шли они ровными шагами по сгоревшим дорожкам, как должны это делать люди, давно переговорившие обо всём важном и интересном и решившие все вопросы, которые могли стоять между ними, мешая видеть друг друга и смотреть в будущее ясно и легко. И отбросивши от себя всё постороннее, своё прошлое и весь мир, они жили и были заняты только в том настоящем, что называлось любовью.

Никто не смотрел на них, никто не знал ни о том, что они ходят туда, к пустынной мельнице и задумавшемуся леску, ни о том, что они любят друг друга. И то, что в мире была такая единственная тайна, которой владели только они двое и больше никто, заставляло их радоваться и улыбаться спокойными и добрыми, счастливыми улыбками.

Когда, перед поцелуем, взгляды их слегка касались один другого своими невидимыми лучистыми концами, её губы неслышно хотели сказать:

— Сбережём нашу тайну и светлей будет жизнь…

Короткие слова их, тихие и тёмные как голоса ночи, лёгкие и быстрые как молнии, входили горячими струйками в сердца и, ещё непонятые умом, внушали о чём-то великом, загадочном и хорошем. И от этого им обоим становилось трепетно и сладко, как бывает с детьми, когда с вытянутыми шейками они заглядывают вниз, в тёмную пропасть, и хватаются за перила, и боятся, и смеются.

— О, как хорошо, как хорошо!

Он вздрагивал плечами, сердце билось частыми ударами в его груди, и сдерживая волнение и дрожь, он медленно и наслаждаясь поворачивал голову к ней и пред поцелуем опять какие-то невидимые концы как длинные лучи их тёмных глаз сплетались между собой в союз любви, и она — вся прощенье и вся нежность — шептала ему старые и простые. слова вечного признания:

— Милый мой, милый!..

IIПравить

На целых семь лет была она старше, и то, что она была опытней и серьёзней, сообщало его любви к ней трогательный оттенок какой-то детской привязанности, и музыка любви их была перемешана спутанными аккордами, в которых его голос звучал то первым, то вторым, а в уверенный тон победителя врывалась благодарная нота избранника.

Она говорила с ним и ласкала его как доверенное кем-то её попечению дитя и обращалась как с хрупким, легко разбиваемым счастьем.

Но следя за её поцелуями и слушая её советы, он изредка оскорблялся этим тоном матери и старшей сестры, и сердился тогда и протестовал:

— Я не хочу тебя видеть сиделкой у духа моего!..

А она нагибала его голову и целовала его темя, потом поднимала лицо и, тихо коснувшись губ, долго смотрела ему в глаза, остывающие от гнева.

Когда солнце опускалось к земле — как будто и оно должно было найти свой покой только здесь, — они брались за руки и возвращались домой, и по дороге оба смеялись, глядя на мельницу, которая смотрела на них испуганно и изумлённо, словно растерявшаяся баба: взмахнула руками, — так и осталась.

Дома навстречу к ним выходил её муж, красный после обеденного сна, довольный и улыбавшийся, жал в своих больших, волосатых руках его руку, трепал ласково её по щеке как девочку, приглашал к чаю, и она начинала рассказывать мужу длинно и связно, мешая ложечкой чай, как просто и мило они провели время, как видели зайца на меже, и как красиво заходило солнце. Муж слушал её, прихлёбывал чай и медленно, видимо, не думая и не следя за рассказом, от времени до времени произносил ни к чему не относящееся: «Так». Или: «Ну, и прекрасно!» И наивно вскидывал то и дело глазами.

А тот, который сидел против него и знал, что весь рассказ о прогулке, васильках и солнце есть ложь, — сторож их тайны, — мучился и всё время думал о том, что верить её словам нельзя, и что муж её должен быть глупым или хитрым.

Всегда — в это именно время, — за чаем, ему бросался в глаза маленький — лет пяти — чёрный мальчик, с грустным взглядом и ямочками на щеках, сын её, — Коля. И от этого робкого взгляда с потонувшим в нём большим горем Ракитину становилось тесно в этом кружке, и он вставал, прощался и уходил, а по дороге думал всё о ней, — о том, что она осталась там, за чайным столом, с людьми, которым она необходима, и которые её не отдадут никому, что ему нужно идти в свою одинокую комнату, и что он совсем, совсем не знает ни её жизни, ни того, что она делает и думает, когда он не с ней; ни того прошлого, в котором она жила и чувствовала, и которое её воспитало, укрепило привычки её и привело к этому полному и довольному мужу.

А на другой день они встречались опять и опять были радостны, и улыбались под музыку летней сказки в сиянии молодой любви.

Так ходили они по одним и тем же местам, ежедневно в одни и те же часы, — в дни поднимающихся ароматов белых ландышей, серой и красной сирени, и в пору отцветающего лета.

И только тогда, когда земля заблестела тёмным золотом, — последней вспышкой погасшей красоты, — и сердито как капризный ребёнок забулькал ручей, пришлось перебраться в город.

В последний раз, идя по знакомым дорожкам, ласково и тихо говоря, она сорвала цветок ржи, бронзовый, сгоревший на солнце, и, сняв со своей шеи медальон, положила его туда.

— Нагнись! — сказала она и наклонившемуся Ракитину надела медальон на шею и крепко сжала её в своих объятиях.

И обоим было грустно от предчувствия разлуки с местом, где они сошлись, и с лесом, знавшим их тайну, и с ручьём, слышавшим их слова признания, печали и восторга, и оттого, что умерло лето и увяли цветы.

IIIПравить

В городе не было ни простоты, ни свободы, ни свежести, и в их отношения вторглась посторонняя сила — тягостных обязательств, нужных дел и неизбежных гостей. И ему казалось, что он, со своими думами и своей любовью отодвинулся куда-то в тень и стал маленьким и незаметным, а ложь вокруг него стола расти, и та, которую он любил, перестала быть только его радостью, а стала общей радостью для всех.

И следя за её поступками, взглядами и гостями, он начал понимать, что она связана с целым миром, которого он не знал, и что такой, — легко лгущей и смелой в шутках, — она могла сделаться только в течение долгого времени, о котором он не имеет понятия.

Когда за ужином она пила вино, по-детски пригибая стакан ко рту, маленькому и красному, он думал, что к этому её приучали, что так она делала и прежде, и ему жадно хотелось войти внутрь этой женщины, заглянуть во все её тайники, где успело спрятаться прошлое, и часто, оставаясь с ней вдвоём и пристально смотря в её глаза и на её голову, он говорил ей, цедя слова:

— Разрезать бы эту крышку черепа и посмотреть туда и увидеть бы всё и успокоиться!

А она смеялась:

— Успокоиться!..

— Да, великое счастье любить, но велики любви печали… И я нашёл свою печаль…

— Какую? — спрашивала она и заглядывала в него своими горячими и мягкими глазами.

— Твоё прошлое, — отвечал он, — прошлое, в котором меня не было, и в котором была ты и, быть может… ещё кто-нибудь…

И то, что прежде, до их сближения, она упоминала часто о своей прежней жизни, о победах и радостях, а теперь замолкла об этом и перестала вспоминать, мучило его и волновало, селя подозрительную недоверчивость в его душе и заставляя предполагать и разгадывать.

В её задумчивости он стал видеть воспоминания, в её улыбках — выученный приём. Он знал, что воспоминания сильнее нас, живущих в настоящем людей, что это настоящее только удовлетворяет — и то недолго, и то в редкие минуты счастья, — прошедшее же дразнит и тянет к себе, потому что в самой памяти об ушедшей жизни есть нечто печальное и возвышенное, и оттого благородное и прекрасное. И от этого сознания ему становилось больно как от укуса змеи: такое тонкое и злое ощущение было от этой острой и ядовитой муки.

И пока рос внутри него этот мохнатый зверёк ревности, ему было тяжело, как будто нося в душе и выращивая его, он как беременный отдавал ему все свои соки и все силы. Но когда зверь вырос и стал на ноги, он понял, что надо действовать.

И то, что жгло его, был вопрос, один ужасный в своей неразрешимой тайне вопрос: не тело, — душа её, то божество, что составляет великую и загадочную сущность женщины, — её любовь — принадлежала ли кому-нибудь прежде, — до него? И так ли тот, другой, наслаждался этой сущностью и так же ль ценил её, как наслаждается и любит он?

И чем чаще были встречи их, и чем больше вдумывался он в неё, тем с большей болью ясности угадывал он, что был такой человек, что она его помнит, что в её мозгу, в воспоминаниях и привычках любви им проведена борозда, и что стереть эту борозду уже нельзя ни ему, ни мужу, ни даже самому времени.

Ещё раз обжёгшись этим ответом и испугавшись его, он спустил с цепи выросшего зверя, и, поняв, что ему делать, стал искать.

Обострённые, словно отточенные, мысли его летели по этому пути искания и догадок, и было в этом процессе что-то растравляющее, жестокое и сладостное.

Ему рисовалось: волны души её, бегущие от берега до берега, отражают небо воспоминаний её прошлого, и бог в этом небе — тот, другой…

И он занял, по праву первого, нагорный берег её души, а ему остался низкий, который заливают всегда и непрестанно волны, идущие от того берега и отражающие образ человека, царящего на нём и избранного первым. В её любовь раз навсегда ворвалась сила прошлого, какая-то незаметная, но крепкая сила привычек и переживания, и для ласк и лжи запретной и тайной любви её воспитал другой.

И рабская, бессильная и потому неспокойная злоба зажгла его голову и душу, — и не счастье и не радость слышались ему в её словах любви, а формулы былого чувства, заученные с другим человеком.

Поцелуи и объятья, признания и ласки перестали быть сладостными и сделались подозрительными, и будили не чувство и трепет, а ревнивую и следом идущую, настороженную мысль…

Она понимала ужас ширившейся в нём ревности, и обоим становилось тяжело, как от чего-то недоговорённого и неловко, как людям, взаимно обманывающим друг друга. И трусливая нота тоски зазвучала в их словах и в их ласках.

IVПравить

Веру человеческую направляет воля, и Ракитин, раз захотев поверить в тайну скрытого прошлого, нашёл то, что искал и что хотел найти.

Одно ничтожное обстоятельство, мелочь, которую нельзя было заметить — поразило его и озарило путь его ищущей мысли. Обстоятельством этим были две карточки одного и того же человека, которые увидел он в её зелёном перламутровом альбоме.

На одной из них он был снят с палитрой и кистью в руке, сидящим пред мольбертом, на другой — во весь рост. И то, что никого не было больше снятым дважды, указало ему на того, кого он разыскивал на горном берегу её души, и кем он мучился, не находя.

Затаившись и ни слова не сказав ей, он побежал в фотографию и достал снимок с негатива, а достав, стал выспрашивать всех, кто мог на это ответить: кто этот человек?

Но никто не мог ответить на этот вопрос, никто не знал его, и Ракитин вспомнил, что следовало спросить у фотографа.

Но так как было неловко идти с этим к человеку, который ему сделал снимок как знакомому, то он решился на последнее средство и, как ему казалось, лучшее из всего, что он мог придумать. И чем больше он думал об этом найденном способе, тем больше изумлялся: как не могла придти ему эта простая и великолепная мысль раньше?

Однажды вечером, когда они сидели вдвоём на оттоманке, — она с книжкой на коленях, он — поигрывая ножичком, острым и кривым, который всегда висел на стенке её будуара, и который он любил держать и вертеть в руках, — он небрежно вынул из кармана сюртука пачку бумаг и, как бы разыскивая что-то, стал раскладывать листок за листком, медленно, не торопясь, разглаживая их, словно совершая дело, не требующее спешности.

Так вынимал он, раскладывал и разглаживал лист за листком, и, ничего не предвидя и не предугадывая, она спокойно смотрела на это занятие.

Наконец, на самый верх он положил карточку человека с палитрой и кистью, вздохнул и сказал:

— А это — мой друг один…

И взглянул на неё. Вся вспыхнувшая, со страхом в глазах, она двинулась вперёд и, плохо сдерживая себя и не выбирая слов и выражений, с каким-то трепетом спросила:

— Как? Ты… ты разве знал… его?.. Он умер…

— Да, знал… он — хороший…

И встретившись глазами с её внимательным и неподвижно устремлённым на него взглядом, он задрожал от тайной радости удовлетворённого человека, обретшего свою веру.

Но опять сдержался и опять не сказал ничего: предчувствие чего-то большего, что он мог ещё найти и должен был разыскивать, наполнило его трепетным огнём предчувствующей радости.

И был ещё один предмет в том доме, притягивавший его любопытство.

На её будуаре стояла небольшая и массивная золотая шкатулочка. Ничего не было в ней особенного, и ничем не выдавала она того, что хранит в себе, но его интерес к ней не проходил никогда: словно какая-то внутренняя непонятная и странная сила его толкала к ней и заставляла желать заглянуть туда.

Не один раз уже спрашивал он:

— Что в ней такое?

И всегда ответ был полушутливый и небрежный:

— Золотые вилочки, — ничего больше, мой милый!

И так как свой вопрос он предлагал ей часто, и ответ был неизменно один и тот же, то иногда — теперь в редкие минуты нежной наивности, — он целуя её руки, — палец за пальцем — как отец целует своих детей, — шутя говорил, ласкаясь и смеясь:

— Вот мои золотые вилочки!..

И смеялась она.

…Зимой Ракитину пришлось уехать, как он рассчитывал, недели на две: умер его дядя, и нужно было ехать в уездный город петербургской губернии, — на похороны и за получением наследственной доли.

Пред отъездом он зашёл проститься с ней, выбрав для этого часы утренних визитов, и приехав в необычное для него время, застал и мужа. Всё такой же — полный и покойный — он вышел к нему и также жал ему руку в своих больших и волосатых руках. И при виде этого довольного и, — как казалось Ракитину, — равнодушного ко всему человека в душе его поднялась животная злобная ненависть. Он ненавидел его в эти минуты за всё: за его спокойствие, за красивую жену, которой он не стоил, и, главное, за то, что он не ревнует и не следит за ней.

А когда муж ушёл — он был всегда занят — Ракитин сказал ей, между прочим:

— Как жаль, что он не подозрителен… и не зол…

— Тебе и обоим нам было бы хуже, — ответила она.

— Н-нет… не хуже… Потому что, если бы он был подозрителен, он смотрел бы за тобой, и я мог бы оставаться покоен в эти дни. Если бы при этом он был ещё зол, он мучил бы тебя из-за меня… И тогда тебе жилось бы тяжело и не оставалось бы времени мечтать… и…

Но она перебила и с негодованием в голосе бросила ему в лицо:

— Глупо! И нехорошо!.. Как мало любви в твоих словах!

Она приехала проводить его на вокзал, и, когда, украдкой, как воры они поцеловались в вагоне, она закрыла ему глаза руками и спросила:

— Ты можешь представить нас вдвоём — и меня, — не видя…

— Нет, не могу.

Тогда он захотел сделать то же самое и также закрыл глаза ей:

— А ты?

— Я, конечно, представляю себе… Ясно, всё, до последней твоей чёрточки…

«О, ты представляешь! — подумал Ракитин. — Ещё бы! Ты всё своё прошлое носишь с собой… О, ты представляешь, наверное, хорошо»…

VПравить

Сидя в вагоне, он думал, что если даже он и первый в её жизни, то и тогда, при таком человеке как её муж он не может быть покоен за то, — последний ли он. И возбуждённое воображение в ненасытной жажде картин и красок гнало его догадки всё вперёд и вперёд, бросая их в прошлое, раскрывая им будущее, рисуя ужасные в своём бесконечном счастье сцены любви её к другому, быть может, уже ушедшему, быть может, ещё не пришедшему. Её жизнь он считал лёгкой и праздной и знал, что поэтому измены её должны быть простыми, нужными ей и забавными. И вдруг мысль, как захваченная врасплох, остановилась на одном: «А что, если бы в её жизнь внести драму, непоправимое никогда несчастье… Если бы ударить её по совести и, заставив присесть к земле, отучить от мечты и её спутников, воспоминаний о прошлом. Тогда потемнеет и потускнеет прошедшее»…

В том, что прошедшее есть, он был убеждён всем чувствующим существом человека, и теперь хотелось только узнать, — насколько глубоко оно вошло в неё, как широко захватило в правах на её жизнь, и какие следы оставило в настоящем и будущем.

Прислонившись лбом к холодному окну, он глядел на мелькавшие мимо снежные равнины, уходившие вдаль, на лиловые полосы лесков с выбежавшими на опушку (как сироты в белых платьицах) молодыми берёзками, о чём-то наивно и робко просившими у катившихся сердитых поездов; на занавеси туманов над болотами, на нестройные точки высоких птиц.

…«Верил и любил, но когда и где — не помню, — всё теперь забыл, — повторял про себя Ракитин, стараясь попасть в такт поезда, и всё это время не попадая, и оттого раздражаясь. — Всё теперь забыл».

Всё дразня себя, он вынул карточку художника и стал всматриваться в его лицо, и сначала самого его удивившая мысль показалась ему соблазнительной и правдоподобной. Коля — не от мужа. Коля — ребёнок этого человека. Коля — и есть то воспоминание, с которым ей нельзя расстаться. Только Коля, — никто больше, — связывает её с её прежним и отжитым, в нём одном оно воскресает и тянется своими золотыми вилочками с того нагорного берега к нему.

И он стал припоминать черты мальчика: до поразительности схожий (как он мог не заметить этого прежде?), живой маленький слепок с «того», как жизнь на крошечном холсте, — вот каким он показался Ракитину теперь.

Он готов был слезть на первой же станции, взять обратный билет и вернуться, но сообразив всю невозможность этого и всю нелепость, откинулся в угол дивана и забылся.

Золотые вилочки, но не маленькие, а огромные, встали перед ним в ряд и выставив вперёд свои зубцы, острые, ехидные и длинные, хором кричали под шум колёс: «Мы — золотые вилочки, золотые вилочки»…

И тянулись к нему, а он пятился к какой-то пропасти, где что-то шумело как волны… «Волны её души», — пронеслось у него в спавшем и встревоженном мозгу. Тотчас же вилочки перекинулись через шумящую бездну, и тонкие золотые коготки их потянулись опять к нему.

VIПравить

После похорон дяди Ракитин тотчас же сдал дела и уехал и с вокзала прямо отправился к ней. Стрелки часов продольной линией разделили круг пополам, показывая шесть.

Он ехал, и что-то дрожало в нём, словно предсказывая и предвещая какое-то большое и полное торжество. Светлая лунная полоска робко пролегла между труб большого красного дома с зиявшими чёрными окнами, лаяли кое-где собаки, а в душе было так много движения, и так сильно стучало внутри его сердце, что он не удержался и вслух сказал:

— Будет что-то.

Она сидела в своей комнате, когда он, не позвонившись и войдя через задний ход, появился перед ней. От неожиданности и испуга она ахнула, а его рука уже захватила золотую шкатулку, отпертую и открывшую теперь все свои тайны. На коленях и около валялись письма, — белые, цветные и оборванные листочки.

И он схватил их и стал читать.

Неподвижно, спокойно и жадно смотрели его глаза в эти мелкие торопливые строчки, вглядывались в рисованные рукой виньетки и инициалы, и победное чувство удовлетворения наполняло его душу. Теперь он знал всё, всё прошлое было раскрыто пред ним, и в нём читал он как в раскрытой книге, ловя всё, что есть дорогого в человеке — слова его любви, — и упиваясь самым загадочным в ней, снами её прошлого.

Прочитанные и смятые, падали листки за листками как отслужившие и ненужные слуги. Она не пробовала вырывать, не протестовала, не плакала: вся ли тайна, полтайны — разве это не всё равно? И дочитав последнее и бросив его, он открыл шкатулку, которую держал всё время, и увидел на дне три маленькие золотые вилочки. Он выбросил и их, и тихо стукнув о ковёр, с лёгким звоном они упали к её ногам.

Не зная, что делать, на что решиться, и потеряв нить мыслей своих, он медленно стал собирать разбросанные бумажки и осторожно класть их назад в шкатулку и делал это с таким упоением, что она не выдержала и у неё вырвалось:

— Злой!..

Собрав всё и поставив на место, он сел против неё, и оба молчали. Она опустила голову и не хотела смотреть на него, а он сидел напротив и вертел её ножик — острый и кривой — который всегда висел у неё на стене, и который он любил держать в руках, — и с насупленным лицом остановился глазами на трёх вилочках, разбросанных у её ног.

Послышались шаги и входил муж. Белым носовым платком он вытирал мокрые от холода усы и полное лицо, с морозу раскрасневшееся больше обыкновенного, и ещё издали, улыбаясь и протягивая руку, спрашивал:

— Ну-с, что у вас тут?..

— Так… мы тут вот говорили… Так… говорили… — бормотал, сам не понимая смысла слов, Ракитин и вертел под столом нож и смотрел на его блеск, ровный и ясный, мигающий во время поворотов, — когда пряталась одна грань клинка и открывалась другая.

И вдруг, словно поднятый кем-то, встал. И без стука, бесшумно ткнул руку вперёд, в висок этого полного и ещё тяжело — от мороза и скорой походки — дышавшего человека.

Тонкая дощечка виска подалась без сопротивления, и мигающая блеском сталь скрылась за этой перегородкой. И вслед за этим, сейчас же, по полному лицу протянулась струйка крови как красная тесёмочка, рядом с ней другая и третья, и, уширившись книзу, они слились в густой красный шарф, и один конец его быстро спустился по твёрдому полотну сорочки, а другой спрятался под её воротник.

И из круглой груди вырвался стон — глухой, нерезкий, покойный, один ужас неожиданности сказался в нём. С приподнятыми кверху руками покачнулось тяжёлое тело и на подогнувшихся ногах полетело назад и рухнуло на пол.

А она вскочила и, разом поняв всё, схватившись за голову, но не двигаясь, точно прибитая к месту, кричала:

— Уберите Колю! Уберите Колю! А то, а то… Уберите…

Не слушая её криков, с ужасом в голове и какой-то странной лёгкостью во всём теле, Ракитин, не помня себя, через что-то перепрыгнув, что-то уронив, нёсся по комнатам и, выскочив на улицу, без шапки летел как вихрь по скрипучему белому снегу по направлению к мельнице.

…Было морозно, и в тихой небесной дали круглый месяц тоже бежал быстро-быстро, среди дымчатых и белых туч под светлой, голубой вуалью.