Зыковский дом запустел как-то сразу. Родион Потапыч живмя жил на своей шахте и домой выходил очень редко, недели через две. Яша «старался» на Мутяшке в партии Кишкина, а дома из мужиков оставался один безответный зять Прокопий. Прежде было людно, теперь хоть мышей лови, как в пустом амбаре. Сама Устинья Марковна что-то все недомогалась, замужняя дочь Анна возилась со своими ребятишками, а правила домом одна вековушка Марья с подраставшей Наташкой, — последнюю отец совсем забыл, оставив в полное распоряжение баушки. Скучно было в зыковском доме, точно после покойника, а тут еще Марья на всех взъедается.
— Да что это с тобой попритчилось? — недоумевала Устинья Марковна, удивляясь сварливости дочери. — Какой бес поехал на тебе?..
— Чему радоваться-то у нас? — грубила Марья… — Хуже каторжных живем. Ни свету, ни радости!.. Вон на Фотьянке… Баушка Лукерья совсем осатанела от денег-то. Вторую избу ставят… Фене баушка-то уж второй полушалок обещала купить да ботинки козловые.
— А тебе завидно стало? Нашла тоже кому и позавидовать… — корила ее мать. — Достаточно натерпелась всего Феня-то.
— Чего она натерпелась-то? Живет да радуется. Румяная такая стала да веселая. Ужо, вот как замуж выскочит… У них на Фотьянке-то народу теперь нетолченая труба… Как-то целовальник Ермошка наезжал, увидел Феню и говорит: «Ужо, вот моя-то Дарья подохнет, так я к тебе сватов зашлю…»
— Ну, Ермошкины-то слова, как худой забор: всякая собака пролезет… С пьяных глаз через чего-нибудь городил. Да и Дарья-то еще переживет его десять раз… Такие ледащие бабенки живучи.
— Не Ермошка, так другой выищется… На Фотьянке теперь народу видимо-невидимо, точно праздник. Все фотьянские бабы лопатами деньги гребут: и постой держат, и харчи продают, и обшивают приисковых. За одно лето сколько новых изб поставили. Всех вольное-то золото поднимает. А по вечерам такое веселье поднимается… Наши приисковые гуляют.
— Эк тебе далась эта Фотьянка, — ворчала Устинья Марковна, отмахиваясь рукой от пустых слов. — Набежала дикая копейка — вот и радуются. Только к дому легкие-то деньги не больно льнут, Марьюшка, а еще уведут за собой и старые, у кого велись.
— Много денег на Фотьянке было раньше-то… — смеялась Марья. — Богачи все жили, у всех-то вместе одна дыра в горсти… Бабы фотьянские теперь в кумачи разрядились, да в ботинки, да в полушалки, а сами ступить не умеют по-настоящему. Смешно на них и глядеть-то: кувалды кувалдами супротив наших балчуговских.
— Петр Васильич, сказывают, больно что-то форсит!..
— Сапоги со скрипом завел, пуховую шляпу, — так петухом и расхаживает. Я как-то была, так он на меня, мамынька, и глядеть не хочет. А с баушкой Лукерьей у них из-за денег дело до драки доходит: та себе тянет, а Петр Васильич себе. Фенька, конечно, круглая дура, потому что все им отдает…
— И то дура… — невольно соглашалась Устинья Марковна, в которой шевельнулся инстинкт бабьего стяжательства. — Вот нам и делить нечего… Что отец даст, тем и сыты.
— Весь народ из Балчугов бежит на Фотьянку… — со вздохом прибавила Марья.
Анна редко принимала участие в этих разговорах, занятая своими ребятишками. Ей было до себя. Да и вообще это была смирная и безответная бабенка, характером вся в мать. Подраставшая Наташка была у тетки «в няньках» и без утыху возилась с ребятами. Эта бойкая девочка в тяжелой обстановке дедовского дома томилась больше всех и жадно вслушивалась в наговоры вечно роптавшей Марьи. До детских ушей долетал далекий гул Фотьянки, и Наташка представляла себе что-то необыкновенное, совсем сказочное. История тетки Фени в ее голове тоже была окружена поэтическими подробностями и сейчас сливалась неразрывно с бойкой жизнью на промыслах. Теперь везде говорили про Фотьянку. Отец, Яша, в целое лето показывался дома всего раза два, чтобы повидать ребятишек и захватить одежи и харчей. Он сильно исхудал в лесу и еще больше облысел.
— Ну, показывай золото… — приставала к нему Устинья Марковна. — Хоть бы поглядеть, какое оно бывает.
— Погоди, мамынька, будет и золото, — коротко отвечал Яша, таинственно улыбаясь. — Тогда сама увидишь…
— Вот затощал ты, Яшенька, это-то я вижу… Ох, и прокляненное ваше золото, ежели разобрать. А где Мыльников-то?
— Робит с нами на Мутяшке, только плохая у нас на него надежда: и ленив, и вороват.
— Отца-то ты давно не видал? Зашел бы на шахту, по пути ведь…
— Нет, мамынька, достаточно с меня… Обругает, как увидит. Хоть и тяжело на промыслах, а все-таки своя воля… Сам большой, сам маленький…
Появление отца для Наташки было настоящим праздником. Яша Малый любил свое гнездо какой-то болезненной любовью и ужасно скучал о детях. Чтобы повидать их, он должен был сделать пешком верст шестьдесят, но все это выкупалось радостью свиданья. И Наташка и маленький Петрунька так и повисли на отцовской шее. Особенно ластилась Наташка, скучавшая по отце более сознательно. Но Яша точно стеснялся радоваться открыто и потихоньку уходил с ребятишками куда-нибудь в огород и там пестовал их со слезами на глазах.
— Тятенька, золотой, возьми меня с собой! — каждый раз просила Наташка. — Тошнехонько мне здесь…
— Погоди, возьму… Куда тебя в лес-то, глупая, я возьму?..
— Я обшивать бы тебя стала, рубахи мыть, стряпать, — я все умею.
— А Петрунька как?
— И Петруньку с собой возьмем…
— Погоди, говорю.
— Да, тебе-то хорошо, — корила Наташка, надувая губы. — А здесь-то каково: баушка Устинья ворчит, тетка Марья ворчит… Все меня чужим хлебом попрекают. Я и то уж бежать думала… Уйду в город, да в горничные наймусь. Мне пятнадцатый год в спажинки пойдет.
— Вот ты и вышла глупая, Наташка: а Петрунька куды без тебя?
Только с отцом и отводила Наташка свою детскую душу и провожала его каждый раз горькими слезами. Яша и сам плакал, когда прощался со своим гнездом. Каждое утро и каждый вечер Наташка горячо молилась, чтобы бог поскорее послал тятеньке золота.
Последнее появление Яши сопровождалось большой неприятностью. Забунтовала, к общему удивлению, безответная Анна. Она заметила, что Яша уже не в первый раз все о чем-то шептался с Прокопием, и заподозрила его в дурных замыслах: как раз сомустит смирного мужика и уведет за собой в лес. Долго ли до греха. И то весь народ точно белены объелся…
— Что вы, сестрица Анна Родионовна! — уговаривал ее Яша. — Неужто и словом перемолвиться нам нельзя с Прокопием?.. Сказали, не укусили никого…
— Знаю я, о чем вы шепчетесь! — выкрикивала Анна. — Трое ребятишек на руках: куды я с ними деваюсь? Ты вот своих-то бросил дедушке на шею, да еще Прокопия смущаешь…
— Ах, сестрица, какие вы слова выражаете!.. Денно-ночно я думаю об ребятишках-то, а вы: бросил…
Как на грех, Прокопий прикрикнул на жену, и это подняло целую бурю. Анна так заголосила, так запричитала, что вступились и Устинья Марковна и Марья. Одним словом, все бабы ополчились в одно причитавшее и ревевшее целое.
— Да перестаньте вы, бабы! — уговаривал Прокопий. — Без вас тошно…
— Я тебе, сомустителю, зенки выцарапаю! — ругала Яшу сестрица Анна. — Сам-то с голоду подохнешь, да и нас уморить хочешь…
В сущности, бабы были правы, потому что у Прокопия с Яшей, действительно, велись любовные тайные переговоры о вольном золоте. У безответного зыковского зятя все сильнее въедалась в голову мысль о том, как бы уйти с фабрики на вольную работу. Он вынашивал свою мечту с упорством всех мягких натур и затаился даже от жены. Вся сцена закончилась тем, что мужики бежали с поля битвы самым постыдным образом и как-то сами собой очутились в кабаке Ермошки.
— Жизнь треклятая! — проговорил Прокопий, бросая свою шапку о пол. — Очумел я с бабами, Яша…
— Погоди, зять, устроимся, — утешал Яша покровительственным тоном. — Дай срок, утвердимся… Только бы одинова дыхнуть. А на баб ты не гляди: известно, бабы. Они, брат, нашему брату в том роде, как лошади железные путы… Знаю по себе, Проня… А в лесу-то мы с тобой зажили бы припеваючи… Надоела, поди, фабрика-то?
— Хуже смерти… Как цепной пес у конуры хожу. Ежели бы не тятенька Родивон Потапыч, одного часу не остался бы.
Этот вольный порыв, впрочем, сменился у Прокопия на другой же день молчаливым унынием, и Анна точила его все время, как ржавчина.
— Туда же расхрабрился, ворона! — выкрикивала она. — Вот тятенька узнает, так он тебе покажет.
Устинья Марковна поддакивала дочери своим молчанием и вздохами, и только заступилась одна Марья:
— Будет тебе, Анна… Надоело слушать-то.
Не успели проводить Яшу на промысла, как накатилась новая беда. Раз вечером кто-то осторожно постучал в окно. Устинья Марковна выглянула в окно и даже ахнула: перед воротами стояла чья-то «долгушка», заложенная парой, а под окном расхаживал Мыльников с кнутиком.
— В гости приехал, тещенька… — объяснил он. — Пусти-ка в избу, дельце есть маленькое.
— Да ты бы днем, Тарас, а то на ночь глядя лезешь.
— Говорю, дело…
Когда Марья выскочила отворить ворота, она была изумлена еще больше: с Мыльниковым приехал Кожин. Марья инстинктивно загородила дорогу, но Кожин прошел мимо, как сонный.
— Не тронь его… — объяснил Мыльников, оттаскивая Марью. — Не бойсь, не потронет.
От Мыльникова по обыкновению пахнуло перегорелой водкой, как из винной бочки. Наклонившись, он удушливо прошептал:
— А новость слышала, Марьюшка?
— Какую новость?..
— А такую… Все будешь знать, скоро состаришься.
Устинья Марковна стояла посреди избы, когда вошел Кожин. Она в изумлении раскрыла рот, замахала руками и бессильно опустилась на ближайшую лавку, точно перед ней появилось привидение. От охватившего ее ужаса старуха не могла произнести ни одного слова, а Кожин стоял у порога и смотрел на нее ничего не видевшим взглядом. Эта немая сцена была прервана только появлением Марьи и Мыльникова.
— Устинье Марковне, любезной нашей теще, многая лета… — заговорил Мыльников с пьяной развязностью. — А слышала новость?
— Не подходи ты ко мне близко-то, Тарас… — причитала Устинья Марковна. — Не до новостей нам… Как увидела тебя в окошко-то, точно у меня что оборвалось в середке. До смерти я тебя боюсь… С добром ты к нам не приходишь.
— Это уж не моя причина, тещенька…
— Да говори толком-то! — понукала его Марья, сгоравшая от нетерпенья. — Ну, чего принес?
— А ты вот его спрашивай, — указал Мыльников на Кожина. — Мое дело сторона… Да сперва пригласи садиться, сестрица. Честь завсегда лучше бесчестья…
— Да ну тебя, болтушка… Садитесь.
Кожин, пошатываясь, прошел к столу, сел на лавку и с удивлением посмотрел кругом, как человек, который хочет и не может проснуться. Марья заметила, как у него тряслись губы. Ей сделалось страшно, как матери. Или пьян Кожин, или не в своем уме.
— Окся-то моя определилась к баушке Лукерье, — проговорил наконец Мыльников, удушливо хихикая. — Сама, стерва, пришла к ней…
— А как же Феня? — зараз спросили Устинья Марковна и Марья.
— Приказала долго жить… тьфу!.. То бишь, жива она, а только тово…
Имя Фени заставило очнуться Кожина, точно по нему выстрелили. Он хотел что-то сказать, пошевелил губами и махнул рукой.
— Да говори ты толком… — приставал к нему Мыльников. — Убегла, значит, наша Федосья Родивоновна. Ну, так и говори… И с собой ничего не взяла, все бросила. Вот какое вышло дело!
— У Карачунского она… — прошептал наконец Кожин. — Своими глазами видел. В горничные нанялась…
Он ударил кулаком по стулу и застонал, как раненый человек, которого неосторожно задели за больное место. Марья смотрела на Устинью Марковну, которая бессмысленно повторяла:
— У Карачунского? Зачем ей быть у Карачунского? Как же баушка-то Лукерья не доглядела? Что-нибудь да не так…
— Нет, так!.. — ответил Кожин. — Известно, какие горничные у Карачунского… Днем горничная, а ночью сударка. А кто ее довел до этого? Вы довели… вы!.. Феня, моя голубка… родная… Что ты сделала над собой?..
— Убьет он Карачунского, — спокойно заметил Мыльников. — Это хоть до кого доведись…
Опомнилась первой Марья и проговорила:
— Да ведь ты женился, сказывают, Акинфий Назарыч? Какое тебе дело до нашей Фени?.. Ты сам по себе, она сама по себе.
— А ежели она у меня с ума нейдет?.. Как живая стоит… Не могу я позабыть ее, а жену не люблю. Мамынька женила меня, не своей волей… Чужая мне жена. Видеть ее не могу… День и ночь думаю о Фене. Какой я теперь человек стал: в яму бросить — вся мне цена. Как я узнал, что она ушла к Карачунскому, — у меня свет из глаз вон. Ничего не понимаю… Запряг долгушку, бросился сюда, еду мимо господского дома, а она в окно смотрит. Что тут со мной было — и не помню, а вот, спасибо, Тарас меня из кабака вытащил.
— Да когда это было-то, Акинфий Назарыч?
— Не упомню, не то сегодня, не то вчера… Горюшко лютое, беда моя смертная пришла, Устинья Марковна. Разделились мы верами, а во мне душа полымем горит… Погляжу кругом, а все красное. Ах, тоска смертная… Фенюшка, родная, что ты сделала над своей головой?.. Лучше бы ты померла…
Заголосили бабы от привезенной Тарасом новости, как не голосят над покойниками, а Кожин уронил голову на стол, как зарезанный.
— Ну, пошли!.. — удивлялся Мыльников. — Да я сам пойду к Карачунскому и два раза его выворочу наоборот… Приведу сюда Феню, вот вам и весь сказ!.. Перестань, Акинфий Назарыч… От живой жены о чужих бабах не горюют…
— Отстань… убью!.. — шептал Кожин, глядя на него дикими глазами.
— А что Родион-то Потапыч скажет, когда узнает? — повторяла Устинья Марковна. — Лучше уж Фене оставаться было в Тайболе: хоть не настоящая, а все же как будто и жена. А теперь на улицу глаза нельзя будет показать… У всех на виду наше-то горе!