«И звери внимаху святое слово». |
Житие старца Серафима. |
Отец мой был известный в своё время следователь. Ему поручали много важных дел и потому он часто отлучался от семейства, а дома оставались мать, я и прислуга.
Матушка моя тогда была ещё очень молода, а я — маленький мальчик.
При том случае, о котором я теперь хочу рассказать, — мне было всего только пять лет.
Была зима, и очень жестокая. Стояли такие холода, что в хлевах замерзали ночами овцы, а воробьи и галки падали на мёрзлую землю окоченелые. Отец мой находился об эту пору по служебным обязанностям в Ельце и не обещал приехать домой даже к Рождеству Христову, а потому матушка собралась сама к нему съездить, чтобы не оставить его одиноким в этот прекрасный и радостный праздник. Меня, по случаю ужасных холодов, мать не взяла с собою в дальнюю дорогу, а оставила у своей сестры, а моей тётки, которая была замужем за одним орловским помещиком, про которого ходила невеселая слава. Он был очень богат, стар и жесток. В характере у него преобладали злобность и неумолимость, и он об этом нимало не сожалел, а, напротив, даже щеголял этими качествами, которые, по его мнению, служили будто бы выражением мужественной силы и непреклонной твёрдости духа.
Такое же мужество и твёрдость он стремился развить в своих детях, из которых один сын был мне ровесник.
Дядю боялись все, а я всех более, потому что он и во мне хотел «развить мужество», и один раз, когда мне было три года и случилась ужасная гроза, которой я боялся, он выставил меня одного на балкон и запер дверь, чтобы таким уроком отучить меня от страха во время грозы.
Понятно, что я в доме такого хозяина гостил неохотно и с немалым страхом, но мне, повторяю, тогда было пять лет и мои желания не принимались в расчёт при соображении обстоятельств, которым приходилось подчиняться.
В имении дяди был огромный каменный дом, похожий на замок. Это было претенциозное, но некрасивое и даже уродливое двухэтажное здание с круглым куполом и с башнею, о которой рассказывали страшные ужасы. Там когда-то жил сумасшедший отец нынешнего помещика, потом в его комнатах учредили аптеку. Это также почему-то считалось страшным; но всего ужаснее было то, что наверху этой башни, в пустом, изогнутом окне были натянуты струны, то есть была устроена так называемая «Эолова арфа». Когда ветер пробегал по струнам этого, своевольного инструмента, струны эти издавали сколько неожиданные, столько же часто странные звуки, переходившие от тихого густого рокота в беспокойные нестройные стоны и неистовый гул, как будто сквозь них пролетал целый сонм, поражённый страхом, гонимых духов. В доме все не любили эту арфу и думали, что она говорит что-то такое здешнему грозному господину, и он не смеет ей возражать, но оттого становится ещё немилосерднее и жесточе… Было несомненно примечено, что если ночью срывается буря и арфа на башне гудит так, что звуки долетают через пруды и парки в деревню, то барин в ту ночь не спит и на утро встаёт мрачный и суровый и отдаёт какое-нибудь жестокое приказание, приводившее в трепет сердца всех его многочисленных рабов.
В обычаях дома было, что там никогда и никому никакая вина не прощалась. Это было правило, которое никогда не изменялось, не только для человека, но даже и для зверя или какого-нибудь мелкого животного. Дядя не хотел знать милосердия и не любил его, ибо почитал его за слабость. Неуклонная строгость казалась ему выше всякого снисхождения. Оттого в доме и во всех обширных деревнях, принадлежащих этому богатому помещику, всегда царила безотрадная унылость, которую с людьми разделяли и звери.
Покойный дядя был страстный любитель псовой охоты. Он ездил с борзыми и травил волков, зайцев и лисиц. Кроме того, в его охоте были особенные собаки, которые брали медведей. Этих собак называли «пьявками». Они впивались в зверя так, что их нельзя было от него оторвать. Случалось, что медведь, в которого впивалась зубами пьявка, убивал её ударом своей ужасной лапы или разрывал её пополам, но никогда не бывало, чтобы пьявка отпала от зверя живая.
Теперь, когда на медведей охотятся только облавами или с рогатиной, порода собак-пьявок, кажется, совсем уже перевелась в России; но в то время, о котором я рассказываю, они были почти при всякой хорошо собранной большой охоте. Медведей в нашей местности тогда тоже было очень много и охота за ними составляла большое удовольствие.
Когда случалось овладевать целым медвежьим гнездом, то из берлоги брали и привозили маленьких медвежат. Их обыкновенно держали в большом каменном сарае с маленькими окнами, проделанными под самой крышей. Окна эти были без стёкол, с одними толстыми железными решётками. Медвежата, бывало, до них вскарабкивались друг по дружке и висели, держась за железо своими цепкими, когтистыми лапами. Только таким образом они и могли выглядывать из своего заключения на вольный свет Божий.
Когда нас выводили гулять перед обедом, мы больше всего любили ходить к этому сараю и смотреть на выставлявшиеся из-за решёток смешные мордочки медвежат. Немецкий гувернер Кольберг умел подавать им на конце палки кусочки хлеба, которые мы припасали для этой цели за своим завтраком.
За медведями смотрел и кормил их молодой доезжачий, по имени Ферапонт; но, как это имя было трудно для простонародного выговора, то его произносили «Храпон» или, ещё чаще, «Храпошка». Я его очень хорошо помню: Храпошка был среднего роста, очень ловкий, сильный и смелый парень лет двадцати пяти. Храпон считался красавцем, — он был бел, румян, с чёрными кудрями и с чёрными же большими глазами навыкате. К тому же он был необычайно смел. У него была сестра Аннушка, которая состояла в поднянях, и она рассказывала нам презанимательные вещи про смелость своего удалого брата и про его необыкновенную дружбу с медведями, с которыми он зимою и летом спал вместе в их сарае, так что они окружали его со всех сторон и клали на него свои головы, как на подушку.
Перед домом дяди, за широким круглым цветником, окружённым расписною решёткою, были широкие ворота, а против ворот посреди куртины было вкопано высокое, прямое, гладко выглаженное дерево, которое называли «мачта». На вершине этой мачты был прилажен маленький помостик или, как его называли, «беседочка».
Из числа пленных медвежат всегда отбирали одного «умного», который представлялся наиболее смышлёным и благонадёжным по характеру. Такого отделяли от прочих собратий и он жил на воле, то есть ему дозволялось ходить по двору и по парку, но главным образом он должен был содержать караульный пост у столба перед воротами. Тут он и проводил большую часть своего времени или лёжа на соломе у самой мачты, или же взбирался по ней вверх до «беседки» и здесь сидел или тоже спал, чтобы к нему не приставали ни докучные люди, ни собаки.
Жить такою привольною жизнью могли не все медведи, а только некоторые, особенно умные и кроткие, и то не во всю их жизнь, а пока они не начинали обнаруживать своих зверских, неудобных в общежитии наклонностей, то есть пока они вели себя смирно и не трогали ни кур, ни гусей, ни телят, ни человека.
Медведь, который нарушал спокойствие жителей, немедленно же был осуждаем на смерть и от этого приговора его ничто не могло избавить.
Отбирать «смышлёного медведя» должен был Храпон. Так как он больше всех обращался с медвежатами и почитался большим знатоком их натуры, то понятно, что он один и мог это делать. Храпон же и отвечал за то, если сделает неудачный выбор, — но он с первого же раза выбрал для этой роли удивительно способного и умного медведя, которому было дано необыкновенное имя: медведей в России вообще зовут «мишками», а этот носил испанскую кличку «Сганарель». Он уже пять лет прожил на свободе и не сделал ещё ни одной «шалости». Когда о медведе говорили, что «он шалит», это значило, что он уже обнаружил свою зверскую натуру каким-нибудь нападением.
Тогда «шалуна» сажали на некоторое время в «яму», которая была устроена на широкой поляне между гумном и лесом, а через некоторое время его выпускали (он сам вылезал по бревну) на поляну и тут его травили «молодыми пьявками» (т. е. подрослыми щенками медвежьих собак). Если же щенки не умели его взять и была опасность, что зверь уйдёт в лес, то тогда стоявшие в запасном «секрете» два лучших охотника бросались на него с отборными опытными сворами и тут делу наставал конец.
Если же эти собаки были так неловки, что медведь мог прорваться «к острову» (т. е. к лесу), который соединялся с обширным брянским полесьем, то выдвигался особый стрелок, с длинным и тяжелым кухенрейторовским штуцером и, прицелясь «с сошки», посылал медведю смертельную пулю.
Чтобы медведь когда-либо ушёл от всех этих опасностей, такого случая ещё никогда не было, да страшно было и подумать, если бы это могло случиться: тогда всех в том виноватых ждали бы смертоносные наказания.
Ум и солидность Сганареля сделали то, что описанной потехи или медвежьей казни не было уже целые пять лет. В это время Сганарель успел вырасти и сделался большим, матёрым медведем, необыкновенной силы, красоты и ловкости. Он отличался круглою, короткою мордою и довольно стройным сложением, благодаря которому напоминал более колоссального грифона или пуделя, чем медведя. Зад у него был суховат и покрыт невысокою, лоснящеюся шерстью, но плечи и загорбок были сильно развиты и покрыты длинною и мохнатою растительностью. Умён Сганарель был тоже как пудель и знал некоторые замечательные, для зверя его породы, приёмы: он, например, отлично и легко ходил на двух задних лапах, подвигаясь вперёд передом и задом, умел бить в барабан, маршировал с большою палкою, раскрашенною в виде ружья, а также охотно и даже с большим удовольствием таскал с мужиками самые тяжёлые кули на мельницу и с своеобразным шиком пресмешно надевал себе на голову высокую мужичью островерхую шляпу с павлиным пером или с соломенным пучком в роде султана.
Но пришла роковая пора — звериная натура взяла своё и над Сганарелем. Незадолго перед моим прибытием в дом дяди, тихий Сганарель вдруг провинился сразу несколькими винами, из которых притом одна была другой тяжче.
Программа преступных действий у Сганареля была та же самая, как и у всех прочих: для первоученки он взял и оторвал крыло гусю; потом положил лапу на спину бежавшему за маткою жеребёнку и переломил ему спину, а наконец: ему не понравились слепой старик и его поводырь, и Сганарель принялся катать их по снегу, причём пооттоптал им руки и ноги.
Слепца с его поводырём взяли в больницу, а Сганареля велели Храпону отвести и посадить в яму, откуда был только один выход — на казнь…
Анна, раздевая вечером меня и такого же маленького в то время моего двоюродного брата, рассказала нам, что при отводе Сганареля в яму, в которой он должен был ожидать смертной казни, произошли очень большие трогательности. Храпон не продергивал в губу Сганареля «больнички» или кольца и не употреблял против него ни малейшего насилия, а только сказал:
— Пойдём, зверь, со мною.
Медведь встал и пошёл, да ещё что было смешно — взял свою шляпу с соломенным султаном и всю дорогу до ямы шёл с Храпоном обнявшись, точно два друга.
Они-таки и были друзья.
Храпону было очень жаль Сганареля, но он ему ничем пособить не мог. Напоминаю, что там, где это происходило, никому никогда никакая провинность не прощалась, и скомпрометировавший себя Сганарель непременно должен был заплатить за свои увлечения лютой смертью.
Травля его назначалась, как послеобеденное развлечение для гостей, которые обыкновенно съезжались к дяде на Рождество. Приказ об этом был уже отдан на охоте в то же самое время, когда Храпону было велено отвести виновного Сганареля и посадить его в яму.
В яму медведей сажали довольно просто. Люк или творило ямы обыкновенно закрывали лёгким хворостом, накиданным на хрупкие жерди, и посыпали эту покрышку снегом. Это было маскировано так, что медведь не мог заметить устроенной ему предательской ловушки. Покорного зверя подводили к этому месту и заставляли идти вперёд. Он делал шаг или два и неожиданно проваливался в глубокую яму, из которой не было никакой возможности выйти. Медведь сидел здесь до тех пор, пока наступало время его травить. Тогда в яму опускали в наклонном положении длинное, аршин семи, бревно и медведь вылезал по этому бревну наружу. Затем начиналась травля. Если же случалось, что сметливый зверь, предчувствуя беду, не хотел выходить, то его понуждали выходить, беспокоя длинными шестами, на конце которых были острые железные наконечники, бросали зажжёную солому или стреляли в него холостыми зарядами из ружей и пистолетов.
Храпон отвёл Сганареля и заключил его под арест по этому же самому способу, но сам вернулся домой очень расстроенный и опечаленный. На своё несчастье, он рассказал своей сестре, как зверь шёл с ним «ласково» и как он, провалившись сквозь хворост в яму, сел там на днище; и, сложив передние лапы, как руки, застонал, точно заплакал.
Храпон открыль Анне, что он бежал от этой ямы бегом, чтобы не слыхать жалостных стонов Сганареля, потому, что стоны эти были мучительны и невыносимы для его сердца.
— Слава Богу, — добавил он: — что не мне, а другим людям велено в него стрелять, если он уходить станет. А если бы мне то было приказано, то я лучше бы сам всякие муки принял, но в него ни за что бы не выстрелил.
Анна рассказала это нам, а мы рассказали гувернёру Кольбергу, а Кольберг, желая чем-нибудь позанять дядю, передал ему. Тот это выслушал и сказал: «Молодец Храпошка», а потом хлопнул три раза в ладоши.
Это значило, что дядя требует к себе своего камердинера Устина Петровича, старичка из пленных французов двенадцатого года.
Устин Петрович, иначе Жюстин, явился в своём чистеньком лиловом фрачке с серебряными пуговицами, и дядя отдал ему приказание, чтобы к завтрашней «садке» или охоте на Сганареля стрелками в секретах были посажены Флегонт — известнейший стрелок, который всегда бил без промаха, а другой Храпошка. Дядя, очевидно, хотел позабавиться над затруднительною борьбою чувств бедного парня. Если же он не выстрелит в Сганареля или нарочно промахнётся, то ему, конечно, тяжело достанется, а Сганареля убьёт вторым выстрелом Флегонт, который никогда не даёт промаха.
Устин поклонился и ушёл передавать приказание, а мы, дети, сообразили, что мы наделали беды и что во всём этом есть что-то ужасно тяжёлое, так что, Бог знает, как это и кончится. После этого нас не занимали по достоинству ни вкусный рождественский ужин, который справлялся «при звезде», за один раз с обедом, ни приехавшие на ночь гости, из коих с некоторыми были и дети. Нам было жаль Сганареля, жаль и Ферапонта, и мы даже не могли себе решить, кого из них двух мы больше жалеем. Оба мы, то есть я и мой ровесник — двоюродный брат, долго ворочались в своих кроватках. Оба мы заснули поздно, спали дурно и вскрикивали, потому что нам обоим представлялся медведь. А когда няня нас успокаивала, что медведя бояться уже нечего, потому что он теперь сидит в яме, а завтра его убьют, то мною овладевала ещё большая тревога.
Я даже просил у няни вразумления: нельзя ли мне помолиться за Сганареля? Но такой вопрос был выше религиозных соображений старушки, и она, позёвывая и крестя рот рукою, отвечала, что наверно она об этом ничего не знает, так как ни разу о том у священника не спрашивала, но что, однако, медведь — тоже Божие создание и он плавал с Ноем в ковчеге.
Мне показалось, что напоминание о плавании в ковчеге вело как будто к тому, что беспредельное милосердие Божие может быть распространено не на одних людей, а также и на прочие Божьи создания, и я, с детскою верою, стал в моей кроватке на колени и, припав лицом к подушке, просил величие Божие не оскорбиться моею жаркою просьбою и пощадить Сганареля.
Наступил день Рождества. Все мы были одеты в праздничном и вышли с гувернёрами и боннами к чаю. В зале, кроме множества родных и гостей, стояло духовенство: священник, дьякон и два дьячка.
Когда вошёл дядя, причт запел «Христос рождается». Потом был чай, потом, вскоре же, маленький завтрак и в два часа ранний праздничный обед. Тотчас же после обеда назначено было отправляться травить Сганареля. Медлить было нельзя, потому что в эту пору рано темнеет, а в темноте травля невозможна и медведь легко может скрыться из вида.
Исполнилось всё так, как было назначено. Нас прямо из-за стола повели одевать, чтобы везти на травлю Сганареля. Надели наши заячьи шубки и лохматые, с круглыми подошвами, сапоги, вязаные из козьей шерсти, и повели усаживать в сани. А у подъездов с той и с другой стороны дома уже стояло множество длинных больших троечных саней, покрытых узорчатыми коврами, и тут же два стремянных держали под уздцы дядину верховую английскую рыжую лошадь, по имени Щеголиху.
Дядя вышел в лисьем архалуке и в лисьей остроконечной шапке, и как только он сел на седло, покрытое чёрною медвежьею шкурою с пахвами и паперсями, убранными бирюзой и «змеиными головками», весь наш огромный поезд тронулся, а через десять или пятнадцать минут мы уже приехали на место травли и выстроились полукругом. Все сани были расположены полуоборотом к обширному, ровному, покрытому снегом полю, которое было окружено цепью верховых охотников и вдали замыкалось лесом.
У самого леса были сделаны секреты или тайники за кустами, и там должны были находиться Флегонт и Храпошка.
Тайников этих не было видно и некоторые указывали только на едва заметные «сошки», с которых один из стрелков должен был прицелиться и выстрелить в Сганареля.
Яма, где сидел медведь, тоже была незаметна и мы поневоле рассматривали красивых вершников, у которых за плечом было разнообразное, но красивое вооружение: были шведские Штрабусы, немецкие Моргенраты, английские Мортимеры и варшавские Колеты.
Дядя стоял верхом впереди цепи. Ему подали в руки свору от двух сомкнутых злейших «пьявок», а перед ним положили у орчака на вальтрап белый платок.
Молодые собаки, для практики которых осуждён был умереть провинившийся Сганарель, были в огромном числе и все вели себя крайне самонадеянно, обнаруживая пылкое нетерпение и недостаток выдержки. Они визжали, лаяли, прыгали и путались на сворах вокруг коней, на которых сидели одетые в форменное платье доезжачие, а те беспрестанно хлопали арапниками, чтобы привести молодых, непомнивших себя от нетерпения псов к повиновению. Всё это кипело желанием броситься на зверя, близкое присутствие которого собаки, конечно, открыли своим острым, природным чутьём.
Настало время вынуть Сганареля из ямы и пустить его на растерзание!
Дядя махнул положенным на его вальтрап белым платком и сказал: «Делай!»
Из кучки охотников, составлявших главный штаб дяди, выделилось человек десять и пошли вперёд через поле.
Отойдя шагов двести, они остановились и начали поднимать из снега длинное, не очень толстое бревно, которое до сей поры нам издалека нельзя было видеть.
Это происходило как раз у самой ямы, где сидел Сганарель, но она тоже с нашей далёкой позиции была незаметна.
Дерево подняли и сейчас же спустили одним концом в яму. Оно было спущено с таким пологим уклоном, что зверь без затруднения мог выйти по нём, как по лестнице.
Другой конец бревна опирался на край ямы и торчал из неё на аршин.
Все глаза были устремлены на эту предварительную операцию, которая приближала к самому любопытному моменту. Ожидали, что Сганарель сейчас же должен был показаться наружу; но он, очевидно, понимал в чём дело и ни за что не шёл.
Началось гонянье его в яме снежными комьями и шестами с острыми наконечниками, послышался рёв, но зверь не шёл из ямы. Раздалось несколько холостых выстрелов, направленных прямо в яму, но Сганарель только сердитее зарычал, а всё-таки по-прежнему не показывался.
Тогда откуда-то из-за цепи вскачь подлетели запряжённые в одну лошадь простые навозные дровни, на которых лежала куча сухой ржаной соломы.
Лошадь была высокая, худая, из тех, которых употребляли на ворке для подвоза корма с гуменника, но, несмотря на свою старость и худобу, она летела, поднявши хвост и натопорщив гриву. Трудно, однако, было определить: была ли еёё теперешняя бодрость остатком прежней молодой удали, или это скорее было порождение страха и отчаяния, внушаемых старому коню близким присутствием медведя? По-видимому, последнее имело более вероятия, потому что лошадь была взнуздана, кроме железных удил, еще острою бечёвкою, которою и были уже в кровь истерзаны её посеревшие губы. Она и неслась и металась в стороны так отчаянно, что управлявший ею конюх в одно и то же время драл ей кверху голову бечевой, а другою рукою немилосердно стегал её толстою нагайкою.
Но, как бы там ни было, солома была разделена на три кучи, разом зажжена и разом же с трёх сторон скинута, зажжёная, в яму. Вне пламени остался только один тот край, к которому было приставлено бревно.
Раздался оглушительный, бешеный рёв, как бы смешанный вместе со стоном, но… медведь опять-таки не показывался…
До нашей цепи долетел слух, что Сганарель весь «опалился», и что он закрыл глаза лапами и лёг вплотную в угол к земле, так что «его не стронуть».
Ворковая лошадь, с разрезанными губами, понеслась опять вскачь назад… Все думали, что это была посылка за новым привозом соломы. Между зрителями послышался укоризненный говор: зачем распорядители охоты не подумали ранее припасти столько соломы, чтобы она была здесь с излишком. Дядя сердился и кричал что-то такое, чего я не мог разобрать за всею поднявшеюся в это время у людей суетою и ещё более усилившимся визгом собак и хлопаньем арапников.
Но во всём этом виднелось настроение и был, однако, свой лад, и ворковая лошадь уже опять, метаясь и храпя, неслась назад к яме, где залёг Сганарель, но не с соломою: на дровнях теперь сидел Ферапонт.
Гневное распоряжение дяди заключалось в том, чтобы Храпошку спустили в яму и чтобы он сам вывел оттуда своего друга на травлю…
И вот, Ферапонт был на месте. Он казался очень взволнованным, но действовал твёрдо и решительно. Нимало не сопротивляясь барскому приказу, он взял с дровней верёвку, которою была прихвачена привезённая минуту тому назад солома, и привязал эту веревку одним концом около зарубки верхней части бревна. Остальную верёвку Ферапонт взял в руки и, держась за неё, стал спускаться по бревну, на ногах, в яму…
Страшный рёв Сганареля утих и заменился глухим ворчанием.
Зверь как бы жаловался своему другу на жестокое обхождение с ним со стороны людей; но вот и это ворчание сменилось совершенной тишиной.
— Обнимает и лижет Храпошку! — крикнул один из людей, стоявших над ямой.
Из публики, размещавшейся в санях, несколько человек вздохнули, другие поморщились.
Многим становилось жалко медведя и травля его, очевидно, не обещала им большого удовольствия. Но описанные мимолётные впечатления внезапно были прерваны новым событием, которое было ещё неожиданнее и заключало в себе новую трогательность.
Из творила ямы, как бы из преисподней, показалась курчавая голова Храпошки в охотничьей круглой шапке. Он взбирался наверх опять тем же самым способом, как и спускался, то есть Ферапонт шёл на ногах по бревну, притягивая себя кверху крепко завязанной концом наружи веревки. Но Ферапонт выходил не один: рядом с ним, крепко с ним обнявшись и положив ему на плечо большую косматую лапу, выходил и Сганарель… Медведь был не в духе и не в авантажном виде. Пострадавший и изнурённый, по-видимому, не столько от телесного страдания, сколько от тяжкого морального потрясения, он сильно напоминал короля Лира. Он сверкал исподлобья налитыми кровью и полными гнева и негодования глазами. Так же, как Лир, он был и взъерошен, и местами опалён, а местами к нему пристали будылья соломы. Вдобавок же, как тот несчастный венценосец, Сганарель, по удивительному случаю, сберёг себе и нечто в роде венца. Может быть, любя Ферапонта, а может быть случайно, он зажал у себя под мышкой шляпу, которою Храпошка его снабдил и с которою он же поневоле столкнул Сганареля в яму. Медведь сберёг этот дружеский дар, и… теперь, когда сердце его нашло мгновенное успокоение в объятиях друга, он, как только стал на землю, сейчас же вынул из-под мышки жестоко измятую шляпу и положил её себе на макушку…
Эта выходка многих насмешила, а другим зато мучительно было её видеть. Иные даже поспешили отвернуться от зверя, которому сейчас же должна была последовать злая кончина.
Тем временем как всё это происходило, псы взвыли и взметались до потери всякого повиновения. Даже арапник не оказывал на них более своего внушающего действия. Щенки и старые пьявки, увидя Сганареля, поднялись на задние лапы и, сипло воя и храпя, задыхались в своих сыромятных ошейниках; а в это же самое время Храпошка уже опять мчался на ворковом одре к своему секрету под лесом. Сганарель опять остался один и нетерпеливо дёргал лапу, за которую случайно захлеснулась брошенная Храпошкой верёвка, прикреплённая к бревну. Зверь, очевидно, хотел скорее её распутать или оборвать и догнать своего друга, но у медведя, хоть и очень смышлёного, ловкость всё-таки была медвежья, и Сганарель не распускал, а только сильнее затягивал петлю на лапе.
Видя, что дело не идёт так, как ему хотелось, Сганарель дёрнул верёвку, чтобы её оборвать, но верёвка была крепка и не оборвалась, а лишь бревно вспрыгнуло и стало стоймя в яме. Он на это оглянулся; а в то самое мгновение две пущенных из стаи со своры пьявки достигли его и одна из них со всего налёта впилась ему острыми зубами в загорбок.
Сганарель так был занят с верёвкой, что не ожидал этого и в первое мгновение как будто не столько рассердился, сколько удивился такой наглости; но потом, через полсекунды, когда пьявка хотела перехватить зубами, чтобы впиться ещё глубже, он рванул её лапою и бросил от себя очень далеко и с разорванным брюхом. На окровавленный снег тут же выпали её внутренности, а другая собака была в то же мгновение раздавлена под его задней лапой… Но что было всего страшнее и всего неожиданнее, это то, что случилось с бревном. Когда Сганарель сделал усиленное движение лапою, чтобы отбросить от себя впившуюся в него пьявку, он тем же самым движением вырвал из ямы крепко привязанное к верёвке бревно, и оно полетело пластом в воздухе. Натянув верёвку, оно закружило вокруг Сганареля, как около своей оси и чертя одним концом по снегу, на первом же обороте размозжило и положило на месте не двух и не трёх, а целую стаю поспевавших собак. Одни из них взвизгнули и копошились из снега лапками, а другие, как кувырнулись, так и вытянулись.
Зверь или был слишком понятлив, чтобы не сообразить, какое хорошее оказалось в его обладании оружие, или верёвка, охватившая его лапу, больно её резала, но он только взревел и сразу, перехватив верёвку в самую лапу, ещё так наподдал бревно, что оно поднялось и вытянулось в одну горизонтальную линию с направлением лапы, державшей верёвку, и загудело, как мог гудеть сильно пущенный колоссальный волчок. Всё, что могло попасть под него, непременно должно было сокрушиться вдребезги. Если же верёвка где-нибудь, в каком-нибудь пункте своего протяжения оказалась бы недостаточно прочною и лопнула, то разлетевшееся в центробежном направлении бревно, оторвавшись, полетело бы вдаль, Бог весть до каких далёких пределов, и на этом полёте непременно сокрушит всё живое, что оно может встретить.
Все мы — люди, все лошади и собаки, на всей линии и цепи, были в страшной опасности и всякий, конечно, желал, чтобы для сохранения его жизни, верёвка, на которой вертел свою колоссальную пращу Сганарель, была крепка. Но какой, однако, всё это могло иметь конец? Этого, впрочем, не пожелал дожидаться никто, кроме нескольких охотников и двух стрелков, посаженных в секретных ямах у самого леса. Вся остальная публика, то есть все гости и семейные дяди, приехавшие на эту потеху в качестве зрителей, не находили более в случившемся ни малейшей потехи. Все в перепуге велели кучерам как можно скорее скакать далее от опасного места, и в страшном беспорядке, тесня и перегоняя друг друга, помчались к дому.
В спешном и беспорядочном бегстве, по дороге было несколько столкновений, несколько падений, немного смеха и не мало перепугов. Выпавшим из саней казалось, что бревно оторвалось от верёвки и свистит, пролетая над их головами, а за ними гонится рассвирепевший зверь.
Но гости, достигши дома, могли придти в покой и оправиться, а те немногие, которые остались на месте травли, видели нечто, гораздо более страшное.
Никаких собак нельзя было пускать на Сганареля. Ясно было, что при его страшном вооружении бревном, он мог победить всё великое множество псов без малейшего для себя вреда. А медведь, вертя своё бревно и сам за ним поворачиваясь, прямо подавался к лесу и смерть его ожидала только здесь, у секрета, в котором сидел Ферапонт и без промаха стрелявший Флегонт.
Меткая пуля всё могла кончить смело и верно.
Но рок удивительно покровительствовал Сганарелю и раз вмешавшись в дело зверя, как будто хотел спасти его во что бы то ни стало.
В ту самую минуту, когда Сганарель сравнялся с привалами, из-за которых торчали на сошках наведённые на него дула кухенрейтовских штуцеров Храпошки и Флегонта, верёвка, на которой летало бревно, неожиданно лопнула и… как пущенная из лука стрела, стрекнуло в одну сторону, а медведь, потеряв равновесие, упал и покатился кубарем в другую.
Перед оставшимися на поле вдруг сформировалась новая живая и страшная картина: бревно сшибло сошки и весь замет, за которым скрывался в секрете Флегонт, а потом, перескочив через него, оно ткнулось и закопалось другим концом в дальнем сугробе; Сганарель тоже не терял времени. Перекувыркнувшись три или четыре раза, он прямо попал за снежный валик Храпошки…
Сганарель его моментально узнал, дохнул на него своей горячей пастью, хотел лизнуть языком, но вдруг, с другой стороны, от Флегонта крякнул выстрел и… медведь убежал в лес, а Храпошка… упал без чувств.
Его подняли и осмотрели: он был ранен пулею в руку навылет, но в ране его было также несколько медвежьей шерсти.
Флегонт не потерял звания первого стрелка, но он стрелял впопыхах из тяжелого штуцера и без сошек, с которых мог бы прицелиться. Притом же на дворе уже было серо и медведь с Храпошкою были слишком тесно скучены…
При таких условиях и этот выстрел с промахом на одну линию должно было считать в своём роде замечательным.
Тем не менее — Сганарель ушёл. Погоня за ним по лесу в этот же самый вечер была невозможна; а до следующего утра в уме того, чья воля была здесь для всех законом, просияло совсем иное настроение.
Дядя вернулся после окончания описанной неудачной охоты. Он был гневен и суров более, чем обыкновенно. Перед тем, как сойти у крыльца с лошади, он отдал приказ — завтра чем свет искать следов зверя и обложить его так, чтобы он не мог скрыться.
Правильно поведённая охота, конечно, должна была дать совсем другие результаты.
Затем ждали распоряжения о раненом Храпошке. По мнению всех, его должно было постигнуть нечто страшное. Он, по меньшей мере, был виноват в той оплошности, что не всадил охотничьего ножа в грудь Сганареля, когда тот очутился с ним вместе и оставил его нимало не повреждённым в его объятиях. Но, кроме того, были сильные и, кажется, вполне основательные подозрения, что Храпошка схитрил, что он в роковую минуту умышленно не хотел поднять своей руки на своего косматого друга и пустил его на волю.
Всем известная взаимная дружба Храпошки с Сганарелем давала этому предположению много вероятности.
Так думали не только все участвовавшие в охоте, но так же точно толковали теперь и все гости.
Прислушиваясь к разговорам взрослых, которые собрались к вечеру в большой зале, где в это время для нас зажигали богато убранную ёлку, мы разделяли и общие подозрения и общий страх пред тем, что может ждать Ферапонта.
На первый раз, однако, из передней, через которую дядя прошёл с крыльца к себе «на половину», до залы достиг слух, что о Храпошке не было никакого приказания.
— К лучшему это, однако, или нет? — прошептал кто-то, и шёпот этот среди общей тяжёлой унылости толкнулся в каждое сердце.
Его услыхал и отец Алексей, старый сельский священник с бронзовым крестом двенадцатого года. Старик тоже вздохнул и таким же шёпотом сказал:
— Молитесь рождённому Христу.
С этим он сам и все сколько здесь было взрослых и детей, бар и холопей, все мы сразу перекрестились. И тому было время. Не успели мы опустить наши руки, как широко растворились двери и вошёл, с палочкой в руке, дядя. Его сопровождали две его любимые борзые собаки и камердинер Жюстин. Последний нёс за ним на серебряной тарелке его белый фуляр и круглую табакерку с портретом Павла Первого.
Вольтеровское кресло для дяди было поставлено на небольшом персидском ковре перед ёлкою, посреди комнаты. Он молча сел в это кресло и молча же взял у Жюстина свой фуляр и свою табакерку. У ног его тотчас легли и вытянули свои длинные морды обе собаки.
Дядя был в синем шёлковом архалуке с вышитыми гладью застёжками, богато украшенными белыми филиграневыми пряжками с крупной бирюзой. В руках у него была его тонкая, но крепкая палка из натуральной кавказской черешни.
Палочка теперь ему была очень нужна, потому что во время суматохи, происшедшей на садке, отменно выезженная Щеголиха тоже не сохранила бесстрашие — она метнулась в сторону и больно прижала к дереву ногу своего всадника.
Дядя чувствовал сильную боль в этой ноге и даже немножко похрамывал.
Это новое обстоятельство, разумеется, тоже не могло прибавить ничего доброго в его раздражённое и гневливое сердце. Притом, было дурно и то, что при появлении дяди мы все замолчали. Как большинство подозрительных людей, он терпеть не мог этого, и хорошо его знавший отец Алексей поторопился, как умел, поправить дело, чтобы только нарушить эту зловещую тишину.
Имея наш детский круг близ себя, священник задал нам вопрос: понимаем ли мы смысл песни «Христос рождается»? Оказалось, что не только мы, но и старшие плохо её разумели. Священник стал нам разъяснять слова: «славите», «рящите» и «возноситеся», и дойдя до значения этого последнего слова, сам тихо «вознесся» и умом, и сердцем. Он заговорил о даре, который и нынче, как и «во время оно», всякий бедняк может поднесть к яслям «рождённого Отроча», смелее и достойнее, чем поднесли злато, смирну и ливан волхвы древности. Дар наш, — наше сердце исправленное по Его учению. Старик говорил о любви, о прощении, о долге каждого утешить друга и недруга «во имя Христово»… И думается мне, что слово его в тот час было убедительно… Все мы понимали, к чему оно клонит, все его слушали с особенным чувством, как бы моляся, чтобы это слово достигло до цели, и у многих из нас на ресницах дрожали хорошие слезы…
Вдруг что-то упало… Это была дядина палка… Её ему подали, но он до неё не коснулся: он сидел, склонясь на бок, с опущенною с кресла рукою, в которой, как позабытая, лежала большая бирюза от застёжки… Но вот он уронил и её, и… её никто не спешил поднимать.
Все глаза были устремлены на его лицо. Происходило удивительное: он плакал!
Священник тихо раздвинул детей и, подойдя к дяде, молча благословил его рукою.
Тот поднял лицо, взял старика за руку и неожиданно поцеловал её перед всеми и тихо молвил:
— Спасибо.
В ту же минуту он взглянул на Жюстина и велел позвать сюда Ферапонта.
Тот предстал бледный, с подвязанной рукою.
— Стань здесь! — велел ему дядя и показал рукою на ковёр.
Храпошка подошёл и упал на колени.
— Встань… поднимись! — сказал дядя. — Я тебя прощаю.
Храпошка опять бросился ему в ноги. Дядя заговорил нервным, взволнованным голосом:
— Ты любил зверя, как не всякий умеет любить человека. Ты меня этим тронул и превзошёл меня в великодушии. Объявляю тебе от меня милость: даю вольную и сто рублей на дорогу. Иди, куда хочешь.
— Благодарю, и никуда не пойду, — воскликнул Храпошка.
— Что?
— Никуда не пойду, — повторил Ферапонт.
— Чего же ты хочешь?
— За вашу милость я хочу вам вольной волей служить честней, чем за страх поневоле.
Дядя моргнул глазами, приложил к ним одною рукою свой белый фуляр, а другою, нагнувшись, обнял Ферапонта и… все мы поняли, что нам надо встать с мест, и тоже закрыли глаза… Довольно было чувствовать, что здесь совершилась слава вышнему Богу и заблагоухал мир во имя Христово, на месте сурового страха.
Это отразилось и на деревне, куда были посланы котлы браги. Зажглись весёлые костры и было веселье во всех, и, шутя, говорили друг другу:
— У нас ноне так сталось, что и зверь пошёл во святой тишине Христа славить.
Сганареля не отыскивали. Ферапонт, как ему сказано было, сделался вольным, скоро заменил при дяде Жюстина и был не только верным его слугою, но и верным его другом до самой его смерти. Он закрыл своими руками глаза дяди и он же схоронил его в Москве на Ваганьковском кладбище, где и по сю пору цел его памятник. Там же, в ногах у него, лежит и Ферапонт.
Цветов им теперь приносить уже некому, но в московских норах и трущобах есть люди, которые помнят белоголового длинного старика, который словно чудом умел узнавать, где есть истинное горе, и умел поспевать туда вовремя сам, или посылал не с пустыми руками своего доброго пучеглазого слугу.
Эти два добряка, о которых много бы можно сказать, были: мой дядя и его Ферапонт, которого старик в шутку называл: «укротитель зверя».