За полуночным солнцем (Дурылин)

За полуночным солнцем
автор Сергей Николаевич Дурылин
Опубл.: 1912. Источник: az.lib.ru

Сергей Николаевич Дурылин

править

За полуночным солнцем

править

Предисловие

1. Светлым путем

2. Северная Двина и Беломорье

3. У врат Похьолы

4. Лопари

5. «По-лопарям»

6. Полуночное солнце

Типо-литография т-ва И. Н. Кушнерев и К?. Пименовская ул., соб. д.
Москва — 1913
Всеволоду Владимировичу Разевигу.

Предисловие

править

Предлагаемые очерки скитаний «За полуночным солнцем» составились из путевых заметок, веденных мною во время командировки на север, данной мне Московским Археологическим Институтом в 1911 году.

К ним я счел нужным присоединить главу о лопарях, написанную как на основании существующей литературы о лопарях, так и на основании собственных наблюдений.

Первоначально избранные главы предлагаемой книги были прочитаны мною в 1912 году в виде публичных лекций в Москве, Нижнем-Новгороде и Вязниках.

Приношу искреннюю благодарность В. А. Свинарской и З. З. Виноградову за разрешение воспользоваться их интересными фотографическими снимками.

Книгу эту я посвящаю моему незаменимому спутнику В. В. Разевигу, дружески снабдившему меня большинством воспроизводимых здесь фотографий, а в его лице — и всем другим, вольным и невольным спутникам моих скитаний по северу, о которых навсегда сохраню благодарную память.

1. Светлым путем

править
Страхи и опасения. — За полуночным солнцем. — За Волгой. — Вологда. — Бурлаки и аэропланы. — Многоцветные ночи. — По Сухоне. — Порог Опоки. — Великий Устюг. — Большая Северная Двина.

— В Лапландии вечный снег: берите шубы, — стращают меня и моего спутника добрые люди в Москве.

А любопытные люди спрашивают:

— А как вы будете разговаривать с лопарями? На каком языке?

— По-русски.

— А они говорят?

— Да.

— Но ведь они язычники.

— Нет, пятьсот лет как христиане.

— А вы увидите плавучие льды в океане?

— Океан около берегов Лапландии никогда не замерзает.

— А на оленях ехать придется?

— Господи, да ведь снегу там нет! Там прекрасная теплая погода летом, как у нас май.

— Счастливцы вы, господа! — завидует нам один из провожающих. — Вы увидите северное сияние. Вот посмотреть бы!

— Ничего мы не увидим, — сердится мой спутник. — Там же теперь ночное солнце. Там вечный день.

— А, понимаю. Но как же спать?

— То есть, как спать?

— Да ведь всегда светло, вы же сами говорите…

— Да, светло, очень светло, но спать — спать когда нужно…

— А белых медведей не увидите?

Мой спутник сердится и молчит.

Но теперь уж мы далеко от Москвы. Переехали Волгу. Серенький денек, тусклый и заплаканный, не по-летнему тихий, смотрится в тусклую неспокойную реку. Маленький поезд битком набит. Едет тихо, часто останавливаемся на полустанках и разъездах. Куда и зачем спешить по этой проселочной железной дороге? Мы едем без книг и без газет. В чемодане только маленький путеводитель и географические карты, тщательно сложенные, тщательно подклеенные, но — увы! — не тщательно составленные. В карманах у нас: у меня — командировочное свидетельство Московского Археологического института, по которому предоставляется и рекомендуется мне отыскивать всякие древности, у моего спутника — свидетельство от Горного общества, где подробно указано, на какие горы в Лапландии собирается влезть мой спутник.

— Позвольте, — говорили нам в Москве, — да разве есть в Лапландии горы? Там болота, мох да олени.

— Лапландия — горная страна, — морщится мой спутник, — многие горы Лапландии еще не исследованы.

— Знаете что? Назовите какой-нибудь этакий там пик: пик такого-то…

— Да, если норвежцы без нас его уже не назвали.

Соблазнительно, конечно, разыскать какие-нибудь необыкновенные древности или залезть на неисследованную вершину, что-нибудь открыть и в честь кого-нибудь назвать, — очень соблазнительно, но еще соблазнительнее — видеть, видеть и видеть.

Мы едем за полуночным солнцем. Мы едем за ним в Лапландию. Если не догоним его там, поедем на океан; если не поймаем у океана — поедем дальше в Норвегию. Какое оно, полярное солнце? Большое, красное, страшное? — или нежное, золотое, милое? Я два раза был на севере; я люблю светлые, — вовсе не белые, а золотистые, радостные северные летние ночи, я люблю светящуюся тишину маленьких северных городков, спящих под неспящим светом не вечерней, не утренней, а ночной зари; я люблю шорох и тайный шум северного светлого леса, и голубые глазки лесных озерков, выглядывающих приветливо сквозь темные стволы розовых сосен и темных пихт; я люблю таинственный плеск и гульливую молвь северного моря, — но я не видел полуночного солнца! Значит, я не видел севера, я не видел ничего. Оно дальше, чем широководная Северная Двина, чем бледное Поморье, чем зеленые Соловецкие острова, чем порожистая лесная Онега, — дальше, дальше: оно в Лапландии, на бурной Имандре, на океане, у норвежских скал.

Я смотрю в окно вагона на редкие вологодские черные деревушки, на медлительных коров по лугам, на босых русых парней, в одних рубахах и синих портах, чинящих железнодорожное полотно, — и думаю все о нем, о солнце: какое оно? Не хочу верить никаким описаниям: сам увижу; наверное, оно совсем другое, и всем кажется каждому по-своему; а для меня какое будет?

Приехали в Вологду. Дальше едем до Архангельска по рекам: по Вологде, Сухоне, Северной Двине, — по тому самому древнему пути, по которому ходили из Московского царства, а еще раньше — от Великого Новгорода к океану.

Почему все русские города и городки непременно хотят быть похожи на Москву? Так хорошо им с их маленькими деревянными разнобокими домишками, с дремотными садами, с покрытыми травой улицами, старинными церквушками, с жаворонками, поющими над городом высоко, высоко, — а они хотят непременно походить на Москву. В Ярославле, — старинном, красивом, бойком Ярославле, — знакомлюсь по вывеске, с «мужественным и дамским парикмахером из Москвы». В Вологде стоят по углам улиц столбы для объявлений. На одной стороне столба — знаменитый аэронавт собирается сделать несколько полетов на аэродроме (значит, и в Вологде ХХ век), на другой стороне знаменитый же «путешественник всего мира из Индии по разным странам света, кудесник, астролог, алхимик и маг Мза» собирается предсказать вологжанам их настоящее, прошедшее и будущее (значит, — какой же это в Вологде теперь век?). А подошли мы к реке — к узкой, маленькой, но глубокой Вологде, — там в какой мы век попали? Бурлаки, босые мужики, без шапок, с отвороченными воротами рубах, без пояса, тянут вчетвером лямку на берегу, волокут на себе крутобокую баржу — и ухают, и что-то подпевают без слов, протяжное и унылое, и в речном песке глубоко отпечатываются тяжкие следы босых упругих ног…

А рядом пыхтят пароходы; может быть, аэропланщик полетит через реку, над бурлаками, — ХХ век над ХVII, — и придет посмотреть восточный человек Мза (какого века — не знаю) и на бурлаков, и на аэроплан…

Звонят к вечерне; голуби воркуют где-то без устали, наевшись на пристани просыпанного зерна; пароходы грузятся; воздух свежеет; приходит публика на пароход и негодует, что авиатор не полетел, а только прыгал вместе с аэропланом на выгоне, превращенном в аэродром, — а бурлаки все ухают, ухают, и медленно двигается — кажется, что совсем не двигается, — новенькая полная барка.

Матросы с парохода раздеваются на ходу — и ловко спрыгивают в плескающуюся воду, брыкаются, брызгают, взмахивают враз пятками над водой, ухарски подбрасывают, выскакивая из воды, голые, крепкие, молодые тела, весело розовеющие на заходящем солнце. Кто-то свистит с парохода — и вода стихает, матросы обуваются, бегают по пароходу.

Два мальчика, голоногие, без шапок, в дощатой, еле живой лодчонке подплывают близко к пароходу, выделывают всякие штуки: вертятся колесом в лодке, гребут, хватаясь за весла ножонками, цепляясь большими пальцами, раскачивают лодку, как люльку, стоя на носу. Старшка на пароходе, в сером платке с зелеными травами, ахает на них и при при всякой новой шутке вскрикивает:

— Утопнут, родные, утопнут!

И нагибается над палубной решеткой, кричит им что-то, но ничего не слышно: свистят пароходы, воркуют голуби, топают ногами в трюме, ругаются на пристани, звонят уж ко всенощной, — и ухают, ухают бурлаки…

Последний свисток. Пароход отваливает. Ему тесно на маленькой Вологде. Он идет почти у самого берега. Заметно вечереет, но как светло, как светло! Ночь осторожная, робкая: будто высматривает, где ей лучше подкрасться, понезаметней, — и подкрадывается у самого берега, у воды: там чернеется темной глубокой полосой, а на середине реки вода еще светлая, живая, веселая. Сколько кустов наклонилось к воде — и сколько в них соловьев! Перелетает из куста в куст соловьиная песня; вылетает из кустов — летит по реке. Мохнатые зеленые лапы тянутся к самой воде, а иногда, кажется, поднимаются из воды: орешник, ивняк, осинник, березник тихо трепещут у воды. Был недавно паводок: река полная, самые низкие берега залиты. И в берегах, на лугах, в кустах так тихо, так вольно, что утки вылетают, спугнутые пароходом, из-под самого носа, и, покружив около берега, опять возвращаются на старое место: ловить мошкару у кустов. Птичьи голоса — кто разберет, чьи и какие? — доносятся с лугов, из кустовой чащи, из ближайшего леска. Наступает ночь — розовая ночь.

На пароходе ложатся спать. Гаснут огоньки в окошках.

В воде — розовое, далекое и странное небо, дрожит, дробится, плещется; сырыми узкими кругами отскакивают волны от парохода. А там, где вода спокойна, перед пароходом и далеко на залитых лугах, — там розовая вода пересыпана нежными пробегающими искорками — легкой водяной рябью. Небо светится над горизонтом и, чтобы не потускнело, чтобы ночь была светла, выходит красно-золотая луна. Кажется, ее кто-то катит по воде, а она, тяжелая, большая, катится медленно, все светлея, все светлея. Наволакиваются сырые тучи: то темнеет воздух и настоящая ночь наступает, то опять розовая, но тускнеющая совсем вода и огромная луна.

Река так полна, пароход идет так близко к берегу, потому что сам берег так близок и справа и слева, что кажется вот-вот пароход расплескает воду, и она выплеснется на берег…

Мы въезжаем в какое-то озеро: прямо, позади, справа, слева — всюду вода. Да здесь и впрямь озеро: весною Вологда и Сухона разливаются здесь на 75 верст; а народ назвал это место даже не озеро, а «Озера».

Гудок пароходный гудит широко, жалобно, протяжно. Не понимаешь, куда пойдет пароход: всюду река. Мы въехали в Сухону. Прощай, милая, маленькая, луговая, лесная Вологда!

— Спать, спать! — говорю я товарищу. — Не насмотришься.

— Еще немножко.

Я торжествую:

— Ага, вот она, северная первая ночь. То ли еще будет!

Свежий ветерок обвивается о пароход.

Красные маленькие огоньки на воде пускают красненькие тонкие дорожки. На воде как будто гомонится какой-то неясный говор: это плотовщики на плотах; как шашечные клеточки, плоты, один за другим, стелятся по воде. Пароходная волна колеблет их, раскачивает, наволакивает один плот на другой. Горят костры. Плотовщики чайничают. Где-то играет гармоника, и песню тоскливо относит ветерок в луга, в пустоши…

Холодно.

— Спать, спать!

Я увлекаю товарища, и мы укладывается в каюте на покой.

Пароходное шумливое утро будит нас.

Мы стоим. Топают в трюме. Пароход грузится. Вот она, Сухона.

— Знаешь, она похожа на Каму, — говорит мой спутник.

Да, такая же, как Кама, только кто из них безлюднее, тише? Высокий берег буграми и песчаными свалами приподнят над водой. Спокойный ровный хвойный лес на желтом и красном песке и дремотная застоявшаяся зеленая тишь в овражках, в ложбинах, в логах, сбегающих к реке, перемежая собой высокие зубцы берега с темной зеленью неподвижного леса, — лес и тишина покоят безлюдную реку. Редко, редко мелькнет деревня, еще реже — село. Широкие избы из хорошего леса тремя окнами к реке; крылечки — на точеных столбиках, пузатеньких и смешных — и как будто чугунных: такие крепкие и черные; деревянная церковь под стать избам: старинной стройки, с маленькими окошками, и в простом, в деревянном своем убранстве сурово-спокойная, крепкая, прекрасная.

Сойти бы на берег, но берега высокие, села далеко. Грузов мало и пароход убегает скоро.

Мы, москвичи, на пароходе — чужеговорцы, акаем себе, а кругом — о, о, о; мы говорим медленно, а вологжане — торопливо и шумливо. И лица совсем другие: больше курносых, еще больше скуластых и светловолосых, а мутноглазые — почти все: потомки финнов, смешавшихся с новгородцами, — и не финна ли до сих пор в них больше, чем новгородца? Нет веселья или хоть шума, как на волжском пароходе: о чем-то толкуют между собой, гуторят, а подойдешь — и замолчат.

Пристаем к Дедову острову. На острове, весь в зелени, трава светлая и сочная, деревянная церковь и избы: село. Пристани нет. Бросают с пароходного мостика канат, на берегу ловят, поймали, притягивают пароход поближе к берегу, замотали канат за толстый пень; бросают мостки, но они шлепаются в воду — и босой матрос, лицом похожий на провинциального здоровяка-гимназиста, безусый, шлепается в воду по шею — и смеется, стоя в воде… И все смеются на берегу, на пароходе, выглянул повар — засмеялся. Опять налаживают мостки. И не успели наладить — уже снимают мостки, едет пароход. Зачем же приставали? Батюшке — газеты, а газеты — «Епархиальные Ведомости», а в «Епархиальных Ведомостях» — одни объявления и назначения… Батюшка доволен на берегу, машет шляпой, а мы довольны на пароходе: куда спешить? Отчего не пристать, хорошему человеку не сделать удовольствие? Едим в каюте. Вдруг грохот, треск, драка. Вовсе нет: пристали к берегу, нагружают дрова для машины. Тут, на берегу, у пристани длинные сажени дров наставлены; матросы — и все босые: как не занозят, не отшибут ноги! — нагружают их в тачки, а из тачек кидают прямо в трюм. Никак не привыкнешь к этому дровяному шуму: до Архангельска ехали, и все казалось, что какая-то смертоубийственная драка в трюме, — и непременно по утрам, когда крепкий сон.

Обгоняем плоты; все лес и лес: по берегам — широкий, вольный, лес на воде — спиленный, срубленный, смирный, холодный. Медленно, медленно тянутся плоты: реке лень их нести, прибивает их к берегу или не несет, а качает тихо и лениво на месте. А плотовщики наложили на плот, который в хвосте, земли или железа ржавого полоску, камней — и разводят огонь, вечно висит закоптелый чайник, лениво пьют чай, цветом не желтей сухонской воды, лежат вповалку на плоту, поют, переругиваются с рулевым на пароходе, проплывут месяц, или еще лишнюю неделю, — не все ли равно? Когда-нибудь будут в Архангельске, а лес все равно уйдет когда-нибудь за границу.

А ночи — тихие, свежие, душистые — все светлей, все белесоватей, золотистей, розовей…

Какими странными словами нужно их называть, чтобы назвать хоть немного верно: бывает иногда опаловая ночь. Небо — белое с золотом, и золото розовеет в легком светящемся белом небе, и от неба — вода бело-золотая.

— Опоки будем проходить ночью, — говорит капитан, а проходим днем: какая это ночь! — день, самый настоящий день, но тихий, но просветленно безмолвный. Мир сошел на землю — на небе и на земле один и тот же мир и тихий свет.

У Сухоны течение быстрое, торопливое, а за маленьким, на высокой горе, городком Тотьмой (некогда город опричнины Иоанна Грозного, а теперь сонный и заспанно-красивый), Сухоне приходится пересекать Северные Увалы, или, точней, их ответвление, — и, по каменистому ложу, она прорывается, сжимаясь, как только может, между высоких то искрасно-коричневатых, то белах берегов, глиняных, известковых. Около села Порог на пароход съезжает лоцман: надо проходить с версту длиной каменный перебор через всю реку — Опоки. Чтобы затруднить переход, Сухона вся изворачивается, кружит, делает изгибы, становится беспокойной. Видно с парохода, как быстро падает вода, как стремительно течение. Берега высоко над водой: до сорока саженей.

Неторопливо распоряжается бородатый лоцман, больше из приличия, чем от страху, охают старушки-богомолки — совсем никому не страшно: так светло, такая светлая и такая добрая вода…

Проехали. Прощается лоцман; все расходятся спать. Только слышно, как едва-едва шумит машина и журкает около бортов вода. На носу, в третьем классе, сидит мужичек, весь белый: в белых портах, в белой рубахе, с белыми ногами, и белесоватыми глазами, безбровыми и полудетскими, глядит на далекую, спокойную уже реку, крестится на церковь, жует ломоть серого хлеба, опять и еще крестится, и укладывается около какого-то белого парня, прикурнувшего у каната, и спит. А рядом с ним — бабы, парни, дети, старики, деревенский батюшка, худенький, в выцветшей ряске, опять мужики, бабы, парни. Все спят. Белый день, белая ночь — все одинаково: спи, когда поспится, только ночью тише: не ластятся к пароходу белогрудые чайки, не поют на плотах.

— Два часа ночи, — говорит мой товарищ и улыбается. — Просто два часа. Вторые два часа дня в сутки.

И идешь спать потому лишь, что нужно же когда-нибудь спать.

Утром будит нас Великий Устюг.

Пять было в древней Руси Великих городов: Ростов, Новгород, Псков, Луки и Устюг — все они теперь не великие, а маленькие, маленькие.

На том месте, где он теперь, стоит Устюг с 1212 года, а стоял он и задолго до того времени, и был тогда не Устюг, а Глядень. Вокруг Устюга, кажется, столько же рек, сколько в Устюге церквей, но церквей все-таки больше. И старые церкви, да старые уцелевшие исконные устюжские ремесла, да по-прежнему многоводная Сев. Двина с Вычегдой, Сухоной, Югом, — только и уцелели от древнего Великого Устюга.

В древности в Устюге была особая слобода для иноземных купцов — на «Немчиновом ручье» (как и в Москве Немецкая слобода): так много наезжало в Устюг по Двине из дальних земель богатых гостей торговых; даже св. Прокопий Устюжский был, по преданию, родом из немецкой земли. И для богатого, торгового, шумного Устюга нужны были двадцать шесть церквей, до сих пор стоящих в городе, и все церкви — как соборы: большие, двухэтажные, каменные, прекрасные. Теперь же некому в них молиться, обезлюдел Устюг.

Мы бродим по городу. Рано; сонно, пусто. Заходим в маленькую низкую церквушку. Звонят к обедне жиденьким надтреснутым звоном, как будто жалуются колокола: все равно никто не придет. Церковь пуста: ни одного человека. А посреди церкви — целое археологическое сокровище: огромная кафельная печь, старинная и прекрасная, из чудесных изразцов, выдержанных в двух тонах — зеленом и белом. Из отдельных кирпичей, плиточек, карнизов, наугольничков создается причудливый круг — из цветов, фантастических зверей, завитков, трав и бутонов. На стене около печи отметки, на высоте аршина или полутора от пола: «река Сухона заливала церковь до сих пор в 1908 году». Значит, все подмокло, все сыреет, все ветшает, обвалится и чудесная печь, — и так темно и низко, и тесно в церквушке, что нельзя фотографировать. Бродят сонные куры по улицам Великого Устюга. Сонные люди, протирая глаза, спешат к пароходу.

На пристани, в лавочках, устюжский исконный товар: шкатулки («коробки»), обитые тонкой разноцветной жестью, железом, по которому мастер навел «мороз» — морозные отливные матовые узоры. Если повернуть ключ в замке такой «коробки», замок запоет, зазвенит, а шкатулка не откроется; «коробки» делаются с секретом, с замысловатыми замками. Это старинное устюжское изделие. Но кому теперь оно нужно? Хитрые устюжские замки — давно уж не хитры для тех, кому есть что прятать. И покупают их только азиаты — персы да бухарцы на нижегородской и ирбитской ярмарке.

А другое, еще более знаменитое устюжское ремесло, даже не ремесло, а настоящее художество, совсем уж пало. Это работы чернью по серебру. Некогда для московских царей и ближних бояр изготавливались здесь оклады для икон, кубки, братины, блюда, украшения для одежды, сбруя — из серебра, покрытого хитрейшими узорами чернью; никто не мог сравняться с устюжанами в этой работе; даже кавказская чернь хуже, недолговечней, незамысловатей устюжской. Как достигали устюжские мастера такого мастерства — их тайна, передававшаяся из рода в род, от отца к сыну.

А теперь в вологодской газете было напечатано, что хочет последний такой мастер передать «секрет» за небольшие деньги, но охотников нет.

Нет больше Великого Устюга.

Пароход отходит после долгой стоянки.

На Устюгом, в четырех верстах, Сухона сливается с мелководным Югом и образуют Малую Двину. Юг нанес много песку и вот бледно желтеют первые отмели, но все-таки так их мало в сравнении с Волгой.

Еще несколько часов езды — и справа показывается село Котлас, как раз у слияния Малой Двины и Вычегды, полноводной, длинной, текущей с Уральских гор. Отсюда начинается Большая Двина, настоящая кормилица Севера.

Третья наша река: первая Вологда — маленькая, луговая, лесная; вторая Сухона — гористая, широкая, лесная; третья — Северная Двина, огромная, в лесистых холмах, окруженная полями и лугами, спокойная, суровая. У слияния с Вычегдой — Двина без берегов: только всмотревшись, хочешь уверить глаза, что вон далекие полоски, линейки, это и есть берега. Белые чайки шуркают над водой или гонятся за пароходом, на лету ловя хлеб, бросаемый пассажирами. Белые облака отражаются в воде белым нежным паром. Белая река катится к Белому морю.

2. Северная Двина и Беломорье

править
Река и народ. — Двинцы и волжане. — Двинские села. — Северное добродушие. — Гроза на Двине. — На родине Ломоносова. — Двинские протоки. — Архангельск. — На набережных. — Северный труд и люди. — Белая ночь в городе. — Устье С. Двины. — Морская ночь.

У каждой реки есть задушевное сходство с теми, кто на ней живет. Волга и Ока — веселые, шумливые, светлые реки — и такие в то же время печальные, такие унылые с их огромными, всюду пересекающими реку отмелями, песчаными косами, секущими воду, с их почти безлесыми берегами, с жирной пестрой нефтью, расплывающейся безобразными пятнами и кругами по воде.

И житель средней России — великоросс — ярославец, костромич, волжанин, плачет, надрывается от труда, напивается пьян, поет, смеется у себя, над Волгой или Окой, и так же спутана, пестра, шумлива его жизнь, как эти пестрые, шумные реки.

А Северная Двина тиха, проста, строга, молчалива, сильна. Нет никаких мелей: где ни иди пароход — всюду можно, и только привычная северная осторожность заставляет иногда матроса с борта промерить глубину шестом, и лениво и привычно кричит он:

— Под табак! Под табак!

Берег и вода: нет отмелей и песков, этих земляных язв на больной реке. Шумят высокие суровые леса на берегу или нежные сбегают к воде луга, а за ними — синяя дымка лесов видна на горизонте. Топят пароход дровами, нефти нет и в помине, и вода чистая, ясная, ровная.

Двинец, архангелец или северный вологжанин, нетороплив, как будто замкнут — на самом деле добродушен, но не на распашку, не суетлив, прост, но не той простотой, которая по пословице «хуже воровства»: в нем есть что-то близкое, одинаковое с этой рекой — еще чистой, еще глубокой, сурово-величавой, ясной, еще оберегаемой глухими лесами, такой молчаливой, такой прекрасной.

Таковы же и двинские села. Они не пестры, не ярко-нарядны, не скученно-велики, как волжские, в них нет вовсе приволжской, немного лукавой суеты. С церкви и до последней избушки в них все просто, прочно, тихо, прекрасно, все исконно, неразрывно с давней, давней стариной.

Народными руками построены церкви, без архитекторских причуд, без излишней пестроты, деревянные церкви по Северной Двине — каждая по-своему — прекрасны. Должно быть, о такой церкви сказал ярославец Некрасов:

Храм Божий на горе мелькнул

И детски-чистым чувством веры

Внезапно на душу пахнул.

…………………….

Войди! Христос наложит руки

И снимет волею святой

С души оковы, с сердца муки

И язвы с совести больной…

Я внял. Я детски умилился

И долго я рыдал и бился

О плиты старые челом,

Чтобы простил, чтоб заступился,

Чтоб осенил меня крестом

Бог угнетенных, Бог скорбящих,

Бог поколений, предстоящих

Пред этим скудным алтарем!

А вокруг деревянной церкви, украшенной в простоте и детской вере, столпились поместительные избы с прелестными крылечками, с высокими лесенками, с деревянными узорчатыми ставнями; иные из них — совсем древние, лет под сто, наклонившиеся и вправо, и в бок; другие почти новые, но такие же, как старые, по постройке, по всему.

Белоголовые ребятишки выбегают к пароходу на пристань, бабы с лукошками суют печеную рыбу — и вдруг в толпе появляется какой-нибудь ветхий-преветхий дед, весь белый, — и кажется, что он пришел из сказки, что это — тот самый дед, что сеял репку, тянул-потянул, а вытянуть не мог.

И суровые, молчаливые северные люди добродушнее волжан.

Вот плывет лодка; в ней красная баба с ребенком и мужик. Баба махает платком. Пароход замедляет ход, останавливается, бабу забирают на пароход. Только что отъехали с версту от пристани — опять лодка, опять баба, только теперь синяя, опять махает, опять стоит пароход, ждет бабу.

Проехали еще немного — опять баба машет; два мужика гребут.

— Ах, чтоб вас! — сердится помощник капитана. — За раз бы вас всех пересажать.

— Ишь, чего захотел, — смеются мужики на пароходе. — Всех баб на пароход где посадишь?

Но все равно бабу и мужика сажают. Выгоды от них нет никакой: останавливать пароход и опаздывать по расписанию — совсем невыгодно. Но, в самом деле, нужно же и бабам ехать? И мы сажаем баб, и мужиков, и старух-богомолок; и уже не сердимся по-московски за промедление и задержку: куда спешить?

И Двина не спешит: ровная, одинаковая, она, кажется, не ширится, не меняется, все такая же — огромная и тихая.

Но она не всегда тиха.

С севера бегут быстрые бегунки-облачка. Бегут — и перебегают, как будто без следа. Но вот след: сизые, бурые, серые тучки выносятся, не спеша, но безостановочно, из-за леса, откуда-то справа, откуда их совсем нельзя было ждать, и все перемешалось: белые облачка смешались с тучами, тучи рвутся, прячутся друг от друга, как будто играют в прятки: кто кого поймает, и кто поймал — тот темнеет, из серого делается сизым, синим, черным, и вот огромным крючком зацепилась за тучу молния, — и все тучки, тучи и облачка одной тучей, огромной и рваной с краев, нависли над рекой. Косит дождь воду; дождь частый, сильный — и нет уже белой тихой Двины: она свинцовая; кажется, она похолодела и дрожит от холода: на ней эта белая пена, как дрожь, эти длинные, темные, стальные валы. Гром глухой и тяжелый. Дождь, дождь, дождь.

Все окна, все двери, все на запор.

— А что ежели свалиться сейчас за борт — доплывешь до берега? — спрашивает высокий гимназист, кутаясь в протекшую непромокайку.

— Где доплыть! — лениво сплевывая за борт, отвечает матрос. — Захлестнет.

— А если с кругом?

— Не знаю, — отвечает матрос. — Как сказать? — И видно, не верит, что с кругом доплывешь: круг-то, еще какой он там, кто его знает, — а Двина, всем известно какая: страшная, серая, сильная. Где доплыть?

К вечеру убегают тучи — и тихо курлыкает вода у бортов.

Но на горизонте, к северу, небо еще в тучах, в клочках, в серых полосках, как в спутанном дыме — и из-за них, перепутавшихся и неподвижных, вдруг показывается настоящий петуший гребешок, — как от сказочного петушка — золотого гребешка: он золотой и зубчатый. Это заходящее солнце, спокойное и огромное, глянуло верхним краешком из-за туч, и показалось ярким гребешком.

Опять приходит ночь.

Наутро смотрим на Двину: она еще шире, но то тут, то там, справа и слева, отделяются от нее по луговине рукава и уходят куда-то.

Северной Двине трудно уместиться в своем широком ложе; она делится на множество протоков, речек, рек.

Один из таких протоков очень мелок, и названье ему по его мелкоте — Курья. На острове, который он обтекает, расположена Куростровская волость, а в этой волости — село Денисовка, родина М. В. Ломоносова. Когда-то, в глубокой древности, вся Куростровская волость была населена финнами. Остров был покрыт дремучим лесом, а в нем, по сказанию исландского летописца, стояло капище бога Юмалы — общего бога всех финских племен. Идол был богато изукрашен драгоценностями, а на коленях у себя держал емкую чашу, наполненную золотом. На острове же в глубокой древности бывала большая и богатая ярмарка, куда съезжались финны и норвежцы — одни продавать, другие покупать меха. По сказанию того же летописца, однажды приехавшие на ярмарку норвежцы, прельстившись драгоценным убранством идола, ограбили его и разрубили, чтобы достать драгоценное ожерелье. Стража проснулась, подняла тревогу, и финны, называемые в древних русских летописях «чудью», погнались за норвежцами. Произошла битва; норвежцы, привычные воители, одолели. До сих пор есть на Курострове место, называемое Побоище: тут, по преданию, и происходила эта битва.

Ныне на месте дремучего леса лишь чахлый кустарник — бедные елочки.

Теперь на Курострове — зажиточные деревни и села, бродят по лугам знаменитые холмогорки коровы, — и только одно северное небо, бледное и милое, все то же, что было и тогда, над огромным чудским идолом.

В Ломоносовке, прежде называвшейся Денисовкой, ничего не осталось от Ломоносова. Самый род Ломоносовых давно пресекся. Не сохранилось ни дома Ломоносовых, ни каких-либо преданий. Только сельское училище с библиотекой и классом резьбы по кости (моржевой, лосиной и др.) напоминают о Ломоносове, нося его имя, — да рослый, здоровый бодрый, умный двинский народ напоминает бодрого, умного, могучего Михайлу Ломоносова. Но когда-нибудь Куростровкая волость еще привлечет к себе внимание не одним именем Ломоносова: следы древних финских поселений, остатки седой языческой старины столь значительны на Куростровской земле, что, вероятно, уже недалеко то время, когда начнутся раскопки на предполагаемых местах храма Юмалы, ярмарки и т. п.{1}

Близ Холмогор Двина течет уже с множеством притоков, рукавов, протоков, образует большие, густонаселенные острова, и ширина ее ложа, если считать от крайнего до крайнего протока, достигает 17-ти верст. Главное же русло многоводно как никогда. Как будто огромная река и множество рек, речек, речушек, ручейков сговорились вместе течь к морю — и вот текут, то соединяясь, сплетаясь, сливаясь в одну реку, то разъединяясь опять, и все это водяное содружество называется Северной Двиной. Большие красивый села, деревни, деревушки стоят по берегам рек, речек, речушек — Северной Двины. Далеко, далеко пролегли луга. Деревянные дорожки плотов на воде кажутся маленькими, жалкенькими: под волной они испуганно колыхаются, вздрагивают, суетятся. Река словно притаилась и тихая только оттого, что не хочет показать свою силу, а если бы захотела, разлилась — текла бы река в семнадцать верст ширины, все затопила бы, все бы сравняла, сблизила, соединила.

Но теперь тихо, ясно и солнечно.

Потянулись огромные лесные склады лесопильного завода на правом берегу: это преддверье Архангельска. Оживленней стало на реке: свистки пароходов длительней, чаще, разноголосней. На пароходе суетня. Вот справа показались тяжелые главы Михайловского монастыря из-за белой ограды. Все пассажиры на палубе.

Вот недалеко от берега грузится огромный океанский пароход.

— Какой он огромный! — ахает кто-то. — Как же это он в реку заехал?

Но и река огромная, гордая своей силой, тихая до поры, до времени.

Мы пристаем к пристани. Мы в Архангельске.

— Архангельск — город сна и пробуждения.

Зимою, долгою зимою, под метельной северной ночью, над огромной застывшей рекой, под ярыми холодными ветрами Северного Ледовитого океана, — он спит. Горит электричество целый день за исключением двух-трех часов около полудня, сонные длинные, длинные улицы, безделье, лень и тишина. А летом, с мая по конец сентября, Архангельск пробуждается и живет шумно, бодро, как будто хочет наверстать потерянное зимой время, живет с безумолчными пароходными свистками, ревом подъемных кранов на пристанях, с тяжким трудом грузовщиков, матросов, рыбаков, плотовщиков, с оживленной торговлей сентябрьской Маргаритинской ярмарки, живет под нежным светом светлых ночей, под долгим солнечным сиянием над огромной, многоводной, шумной рекой.

Архангельск — один из самых длинных и самых узких городов России. По правому берегу Северной Двины, от лесопильного завода, от смоляного буяна до Соломбалы, самой северной его части, лежащей на острове, Архангельск тянется на протяжении больше пяти верст, а ширина его — всего в четыре улицы: сейчас же за последней улицей начинается тундра с глубоким болотом, глухим бурьяном, и расти в ширину Архангельску некуда.

Если идти по берегу Северной Двины, увидишь весь Архангельск, узнаешь все, чем он живет. Это город пристаней, судов, барок, пароходов, лодок. Вся Двина у берега покрыта ими; лишь вдали она свободная и непрегражденная. Всякие пристани и суда занимают по Двине около двадцати верст береговой полосы. Чего-чего тут нет!

Вот маленькие утлые лодчонки, на которых бабы с островов возят в город молоко и поспевшую янтарную морошку в высоких берестяных туесах; вот юркие пароходики, разбредающиеся там и сям по Двине, а рядом пришедшие с океана промысловые поморские суда, красивые высокогрудые ёлы и старинные шняки, все в парусах и снастях, которые, кажется, нельзя понять, как они устроены: до того все это перепутано и сложно; лениво вычерпывает белый парень без шапки деревянной лопаткой воду из пузатого нового карбаса, а там, подалее, огромный черный с красным немецкий тяжелый океанский пароход «Taurus», нагруженный лесом, застыл на воде, и не верится, чтобы такая тяжесть могла сдвинуться с места; ближе к собору — мурманский русский пароход дымит, неподвижный, а на нем суетня: моют палубу, грузят, возятся, бегают; но и рядом с ним то же: такой же, и еще больше, пароход грузится, и на нем кричат, гремят, визжит подъемный кран — это на Новую Землю снаряжается пароход. А там, далеко посередине реки, распуская черный плотный дым, который при тихой погоде, как обуглившееся, почти неподвижное бревно, лезет из черной трубы, медленно идет с дружеским ревом грузовик-англичанин, блестя на солнце розовыми, ярко-глянцевитыми квадратами досок, которыми он весь нагружен; красный английский флаг весело помахивает туда и сюда на мачте. И в ответ на его громкий приветственный рев ему ревет еще гуще и отчаяннее немецкий «Taurus» (Бык), и тоскливо отзываются в два голоса русские мурманские пароходы, и пыхтит какой-то чернорабочий небольшой пароходишка, волоча за собой дорожку плотов, и высоким и протяжным стоном откликаются речные двинские, пинежские и важские пароходы, и пищат и задорно вскрикивают маленькие архангельские услужливые пароходцы. И все, весь шум, рев, стон пароходный — уносится куда-то за необъятную Двину, и тревожит, должно быть, старые деревянные церковки на островах, столетние часовенки на распутьях, придорожные кресты.

На воде — пароходы, лодки, плоты пестрые, разноцветные, маленькие, огромные, тихие, шумливые, новые, старые; на берегу, на набережных — такая же пестрота людская.

Высокие молчаливые поморы в высоких, выше колен, сапогах, похожих немного на широкие ботфорты петровских времен, летом в меховых шапках с наушниками и в то же время в одних рубахах с проступающим сквозь дыры загорелым телом, дымят махоркой, волокут за канат карбас к берегу, грузят сушеную треску на берег с новенькой ёлы и грузно шлепают ногами в опорках по тонким мосткам, протянутым с ёлы на берег, выкатывая тяжелые бочки с треской. Богомольцы вятчане в холщевых белых панёвах плетутся с котомками друг за другом, усталые и худые. Англичане, норвежцы, шведы с трубками, не спеша или медленно пережевывая табак, перебрасываются между собой отрывистыми словами или остановятся с поморами: тогда послышится какая-то смешная, но очень удобная смесь из слов русских, норвежских, английских, какой-то особый поморско-норвежский язык. Московская акающая речь смешивается с вологодской окающей; вятчане чокают быстро и неразборчиво.

— Ты кто?

— Я-то?

— Да.

— Мы — вячкие.

Это все лесной народ: в лаптях, с берестяными туесами за плечами, в белых кафтанишках, в суровых онучах, голодный народ, забитый, робкий, добрый. Никогда я не видел, чтобы кто-нибудь молился усерднее, смиреннее, чем вятчане.

Но в этой придвинской толпе на набережной, на рынке, слышится и иная, дикая нашему уху, гортанная речь: это самоеды. Изредка натыкаешься на них, изукрашенных в олений мех. Корелы и зыряне тут же, в толпе, но их не сразу отличишь: они лучше самоедов говорят по-русски и одеваются по-поморски.

И какие здесь встречаются чудесные здоровые, красивые русские лица!

Молодой матрос, в синей блузе, с голой шеей, босой, крепит парус высоко на мачте, на большой широкогрудой ёле.

Что он поет — не разберешь, чему смеется — не расслышишь, у него там на мачте такое веселье! Он болтает ногами, а на него, точно собираясь его испугать, орут маленькие юркие пароходики, пробегая возле ёлы.

— Д-е-м-е-нтьев! — кричит ему кто-то на корме. — Сла-а-а-зь!

Дементьев слезает, цепляясь ногами за бревно мачты, вытирает, улыбаясь, руки, испачканные в смоле, — и бежит на зов, только пятки сверкают. Через минуту он уже катит, налегая молодой здоровой грудью, пузатую бочку по трепещущим мосткам. Он без шапки. У него большие серые — нет, не серые глаза, а цвета северного моря: глубоко-серые, почти голубые, и детская чистая улыбка во весь рот. Чему он улыбается, катя тяжелую бочку?

Выкатил бочку на набережную, балагурит со старушкой-богомолкой в рыжем платочке.

— Тут, что ли, к Соловецким-то возят, где подешевле? — спрашивает старушка.

— Мы бабушек не возим, бабушка, мы треску возим…

— Ишь, тебя и спросить нельзя!

— Спроси, бабушка, спроси. Можно. Отчего нельзя? Можно.

А уж с ёлы ему опять кричат:

— Де-е-е-ментьев! Де-е-е-ментьев! Але-е-ксюша!

— Бегу! — кричит матрос, и опять он уже на палубе, и опять та же милая улыбка, и тот же тяжелый, беспрерывный труд.

А какой здесь труд!

Летом люди здесь не знают ночи, а мы так привыкли соединять труд — с днем, отдых — с ночью; здесь нет этого самого простого разделения, и только если проснешься в час, в два ночи застанешь светлую тишину над рекой. Но ненадолго: в четыре уже шумят, поют, надрываются над рекой.

Рассказывают, что один подрядчик нанял где-то на юге рабочих на лесопилку с условием, что они будут работать от зари до зари, от утренней до вечерней. А на юге вечерняя заря ранняя. Привез подрядчик рабочих в Архангельские края — и оказалось, что рабочим нужно по условию работать круглые сутки, все двадцать четыре часа. Заря с зарей сливается, и нельзя различить, когда кончается день, когда наступает утро. Рабочие взбунтовались.

Но здешние, речные, не бунтуют, а сколько они спят — Бог весть!

В Архангельской люди дешевы. За четвертак вам пронесут тяжелых два чемодана версты полторы, с пристани до гостиницы, и если вы прибавите гривенник, скажут с глубоким поклоном:

— Спасибо тебе, барин! Вот какое спасибо! — и столько скажут спасибо, что не знаешь, как просить, чтобы больше не было спасибо.

Как это ни странно, при всей тяжести труда грузчика, плотовщика (сколько их тонут при двинских бурях, при неосторожном движении парохода, задевшего за плоты!), рыбака, матроса, — нигде я не видел такого радостного, кроткого, ласкового отношения к труду, как здесь! Солнце ли здесь такое неуёмное, всегдашнее, приветливое, рабочее, люди ли здесь проще, добрее, сильней, самый ли труд на воде, при воде, веселее, привольней — не знаю; но знаю одно: никто никогда не сказал мне на севере грубого слова, никогда не попрекнул работой или там, что мало за нее заплачено.

А что я и что мы все им, весь бесконечный день без хорошей передышки напрягающимся за работой людям?

Когда хочешь им в чем-нибудь подсобить, понести, поддержать, — заботливо и неизменно отвечают:

— Не трожь! Донесу. Разве тяжело? Ничего. Донесу.

А я знаю, что тяжело.

Или у вечно трудящейся и безропотной природы научились они этому труду без ропота и гнева, и мы, ровно далекие от нее и от них, никогда не поймем их?

Мы бродим наскоро по Архангельску. Надо торопиться. Впереди — Лапландия.

И мы торопимся: запасаемся провиантом, всем, что нужно для Лапландии. Медлим мы только у домика Петра Великого. Теперь он стоит на набережной, без прежней деревянной покрышки, без прежнего дома над домиком, под которым я видел его три года назад.

Тогда, я помню, вошел внутрь — и был поражен: какой он низенький, как тут мог ходить огромный Петр, неужели он постоянно сгибался?

— Покажите мне домик, — сказал я инвалиду-матросу.

— Дворец-то Петров? Вот он весь.

Я про себя усмехнулся, что это дворец. Хорош дворец — с кузней, в которую ход из самой парадной комнаты.

— Сам он и рубил сруб. Бревна-то какие: стальные. Если б крыша не протекала, он доселе бы без вреда стоял. Крепость в нем большая.

— А протекает? — спросил я.

— То-то и дело, что протекает. Тридцать лет назад построена, а протекает. Кабы не старая, не Петрова-то крыша, так совсем бы худо было. Та держит.

Оказалось, что крыша дома-футляра, надстроенного над дворцом для его сохранности всего тридцать лет назад, протекает, и от ее течи подгнивают стены и углы домика, а Петровская крыша, которой с лишком двести лет, еще кое-как удерживает воду.

— Разве теперь так строят? Сам строил. И дерев-то таких теперь нет. Текет, — с презрением ворчал матрос.

Теперь домик перенесен на другое место, где будет поставлен памятник Петру, и стоит без футляра. Но петровский горн из кузни перенесли, а собрать на новом месте не умели; на одном из бревен матрос показывал мне еще заметный план домика, начертанный, по преданию, при помощи гвоздя самим Петром; теперь я не мог его найти: загрязнили ли его окончательно при переноске, или перепутали бревна, и он стал невидим, — не знаю. Но домик «вечного работника», который он сам построил себе в рабочем Архангельске — конечно, самое интересное, что есть в этом городе из построек.

Не спится, хотя надо бы выспаться, так как завтра — ночь на пароходе, Белое море, и спать уже стыдно. Но не спится.

Мы одеваемся, выходим из номера, спускаемся по скрипучей лестнице, которая по стенам оклеена обоями с норвежской надписью: «Добро пожаловать!», и бродим по городу, по прекрасному тенистому бульвару, тянущемуся по Двине.

И вот что жутко и странно в северной летней ночи в городе: тишина, свет, пустота. Мы все привыкли навсегда, что когда тихо, тогда в городе темно, тогда ночь, а когда шумно — светло, день. Представьте себе Москву, залитую ослепительным, по-весеннему радостным, солнечным светом, играющим в окнах домов; на мостовых, всюду, веселые синие тени от домов; — и совершенную, неподвижную, ничем ненарушимую тишину, мертвую тишину. Так это здесь. Что же это, Господи, что же это? — хочется спросить, закричать. Умерли, что ли, все люди и город этот мертв? Или они так заспались, что вот проспят, непременно проспят день, и сами будут после жалеть? Но нельзя же ведь, чтобы все спали? А все спят. Что случилось?

Да нет же, ничего не случилось: просто-напросто теперь только два часа ночи, и солнце уже светит: и белый день!

Идти спать, спать!

Мы едем.

Архангельск уже далеко: далеко ушли вправо от парохода, большого желтотрубного мурманца, архангельские белые церкви, длинный густотенистый бульвар по Двине, шумливая пестрая путаница судов, мачт, парусов, серых, белых и черных дымов, закопченных труб. Мы идем рекой Маймаксой, глубоким протоком Двины. Она узка, но так глубока, что океанские грузовые пароходы свободно проходят ею, только сильно замедляя ход, чтобы не раскидать крепкой волной спутавшиеся у берегов плоты, карбасы, моторные лодки и пароходики. В одном месте ширина Маймаксы всего 60 саженей, но глубина 18-40 футов.

Берега покрыты бесконечными лесными складами; нагружаются, приткнувшись к берегу, лесовики-иностранцы: английские, немецкие, норвежские пароходы. Пыхтят механические лесоподаватели: кажется, какая-то невидимая рука подкидывает бревно за бревном, и они скатываются прямо на пароход. Это так непонятно и немножко смешно: как будто кто-то для забавы скатывает на пароход игрушечные древешки.

Но и это не интересно: впереди море, а за морем Лапландия. Кто ее знает, какая она. Пароход идет, идет — и все Двина, Двина. Когда же море?

Вот выплыли в Березовское устье Двины. Скоро море. Но как его узнаешь, где оно начнется, это море?

И разве не море — эта Двина? Кто-то отодвинул левый берег, а правый тянется еще далеко — но узенькой тончайшей полоской: это начало самого скучного и бесплодного из Беломорских берегов — Зимнего берега. Море это или Двина, но она серо-белая, ровная, всплескивает себе невысокими закругленными волнами, то набегающими, то отталкивающимися друг от друга, успокоенными и дружными.

— Какое же это море? — замечает разочарованно господин в казенной фуражке, стоя за мной у решетки.

— Да это и не море, — улыбается сквозь зубы весело и дружелюбно молодой помор с серьгой в левом ухе. — Море-то еще вот — оно, море.

И указывает на далекую белую равнину, укрывающуюся у горизонта.

Но вот мы доехали до этого места, миновали Северо-Двинский плавучий маяк — ярко-красное неподвижное судно, — еще немного: и поморы кивают нам уверенно и радостно на такую же бело-серую, спокойно перекатывающуюся воду:

— Море, море!

Приходит ночь. Стихает пароход: спят на палубе, спят в каютах. Не спят чайки: белые и ленивые, не отстающие от парохода — им тоже надо лететь за нами.

Солнце тихо, тихо наклоняется над стихшей светлой водой, как будто заглядывает в воду, — заглянуло: и утонуло в воде, и разбилось на бесчисленные плавкие кусочки золота, серебра, стали, белого хрусталя — и все это богатство качает, бережно лаская, вода, и все блестит на небе и на воде. Золотая ночь сияет.

Ветер не резкий, не упорный, нежный и дружный, дует в лицо. Дышишь больше, чем нужно: как редким старым вином, хочется напиться, как только можешь, этим воздухом, этим ветром. И тихо, и светло. Первая морская ночь.

Ветер кличет что-то негромко и ласково в вышине. Море ему отвечает тоже негромко: не потому ли, что люди спят: что их будить. Там, впереди, будут волнения и качки, ветер будет сердиться на море, и море рассердится на вечер и зашумит, а теперь у них тихий разговор.

К утру и он затих: светлей и тише. Ночь проходит прежде, чем спросишь: наступила ли? ее не заметили; должно быть, она была.

Опять приподнимается солнце из воды; все тихо. Приподнимается еще, — и чайка, медленно качаемая водой, взлетает с волны, махает белым крылом в вышине и кружит веселая над белой веселой водой.

Солнце и море: и оба веселые, тихие.

Просыпаются люди, крестятся поморы, ранний день наступает.

И кто упомнит, как разговаривали море и ветер?

3. У врат Похьолы

править
Кандалакшская губа. Рыбное молоко. Преддверье Похьолы. Финский профессор и русский мужик. Географические неожиданности. Лечение орудиями каменного века. Кандалакшский вавилон. Северные лабиринты. Дорога к Имандре. Буря на Имандре. Лопараская суета. Путь «по лопарям». Лошадь и ямщики.

И вот мы едем по морю, вдогонку за полуночным солнцем, в Лопскую землю.

Кандалакшская губа, глубоко вдающаяся в материк, образуя северный выступ огромного Кольского полуострова (Лапландии), тянется долго, долго.

Море так тихо, что почти не веришь, что это море, воздух так тепел, чист и безветрен, что не веришь географической карте, указывающей неоспоримо, что скоро мы переедем за полярный круг. Полно, север ли это?

И только когда смотришь на берега, веришь, что это север. Розовые нерадостные скалы срываются в море — и застыли, окаменели в своем срыве. Они теснят море, а море — их. И кажется, враждебная рать — уж не Русь ли, идущая к югу? — усеяла скалы и берега и толпится, щетинясь, высокими копьями и черно-зелеными верхами шатров: это островерхие ели, тонкие пихты и лиственницы усыпали берег и скалы и подбежали к морю зеленой ратью.

Важные бело-серые чайки сидят неподвижно на высоких валунах, охваченных со всех сторон морем, — и не разберешь, пена ли это морская белеет или белые чистые камни положил колдун на серые и розовые граниты. Но отстают, отстают скалы за пароходом.

— А лопаришки-те народ дрянь, — говорит сморщенная беззубая бабушка с мелькающими спицами в руках.

— А чем же они, бабушка, дрянь? — допрашиваем ее мы, едущие к лопаришкам.

— А лопин — не чист. Слабый он народ.

— Чем же он, бабушка, слаб?

Но бабушка смеется на нашу простоту, что мы не знаем лопской слабости, и рассказывает, как у них, в Беломорье, много рыбы.

— Уж этого добра вдосталь, — бурчит матрос, презрительно сплевывая. — Коров рыбой кормят. Только разве это рыба? То ли дело трещотка, — и при мысли о северной кормилице — треске вся суровость его пропадает.

— Как, коров — рыбой? — изумляюсь я.

— А что прикажешь делать, коли трав-те у нас нет? — конфузится старушка.

— Да ведь молоко рыбой пахнет?

— И попахнёт. Какая беда? Рыбка-те не погана, — защищает рыбное молоко, мигая, старушка.

Подходит студент, наш случайный спутник, ботаник, которому с нами по пути, высокий ботаник в старой суконной куртке и длинных сапогах, и торжествующе говорит:

— А ведь мы переезжаем!

— Что переезжаем?

— Полярный круг.

И по карте видно, что переезжаем, переехали, но какой же это полярный круг? Теплынь, тихий ветер, тихое море, и солнце, солнце, — ослепительное солнце! Что же будет там-то, когда здесь так светло! Это какое-то солнечное предпразднество перед настоящим праздником солнца.

И, переехав полярный круг, мы переходим на другой пароход, поменьше, увереннее, что солнцу конца не будет.

Уже нас четверо: я, геолог, ботаник и милый москвич-медик. И опять всем по пути.

А на новом пароходе еще человек, которому с нами по пути: финский студент едет к своему профессору, а профессор с другим студентом ждет его в Кандалакше, — значит, всем в Лапландию. Но как же мы все доберемся, где достать столько лодок? Не испугаем ли мы своим нашествием тихих лопарей, да еще со строгими бумагами от архангельского вице-губернатора, чтобы все нам помогали и содействовали?

Но утро печалит нас. Солнце бледное и светит через силу. Тянутся горы — и вдалеке, над синими очертаниями вершин, высоко блестит что-то белое.

— Это облако, — говорит геолог.

— Это снег, — утверждает рассудительно ботаник, не выпуская из рук бинокля.

Первый снег, который мы видим в июне.

Солнце исчезло. Захолонуло юрким холодным ветром. Ветер плачет над морем. Тучи со всех сторон нависли над морем — и стойкие тучи, несуетливые, привычные стоят целыми неделями неподвижно.

Что если в Лапландии дождь и тучи? Мы ничего не увидим. В горы нельзя попасть, мы опоздаем вовремя добраться до Норвегии — и тогда прощай, полуночное солнце!

Лопарские колдуны, должно быть, не хотят пустить нас в древнюю Пахьолу, как зовется в «Калевале» Лопская земля. Но ведь мы не смеялись над лопинами. За что же нас не пускать?

Мы у врат Пахьолы.

Пугливо вспоминаются стихи из «Калевалы»:

Много снегу в Пахьоле,

Много льду в деревне холодной;

Снега реки, льда озера;

Там блестит застывший воздух,

Зайцы снежные там скачут,

Ледяные там медведи

На вершинах снежных ходят,

По горам из снега бродят,

Там и лебеди из снега,

Ледяных там много уток,

В снеговом живут потоке,

В ледяных плывут пучинах.

Что, если это правда, правы те, кто пугал нас в Москве, а география обманула?

А «Калевала» пугает еще сильней, заботливо остерегает:

Не ходи ты, мой сыночек,

В села дальние Пахьолы,

К очагам детей Пахьолы,

На поля детей лапландских!

Серые перекатываются волны, и след от парохода, долгий, четкий, играющий, когда море спокойно, теперь едва заметен, ломаемый темно-серыми, гоняющимися друг за другом волнами.

Берега все ближе и ближе. Мы ёжимся от холода. Ветер мечется по морю, теребя воду и выжимая из нее белую пену.

Пароход дает долгий свисток и останавливается. Это — Кандалакша. Мы у ворот Лопской земли.

Большой карбас качается на волнах у самого борта, но волна то и дело отбрасывает его в сторону. Наши вещи, как мячики, летят в карбас. Мы теснимся в карбасе. Идет мелкий дождь.

Село Кандалакша расположено на обоих берегах реки Нивы, впадающей в Кандалакшскую губу. Река Нива — сток огромного лапландского озера Имандры, занимающего площадь в 1755 кв. верст, принимающего в себя 26 рек, испещренного 99-ю островами. Река Нива настолько бурна, порожиста, стремительна, что несмотря на свое малое протяжение — всего 32 версты, она весной никогда не доносит льда с Имандры до моря, до Кандалакши: весь лед река успевает разбить, раскрошить, истаять на своих порогах и переборах. В Кандалакше всегда стоит шум и гул, как будто не прекращается древняя сеча и неведомые богатыри, — не те ли, которыми пугает «Калевала»:

Длинный муж земли печальной,

Вышиной ты с сосну будешь,

Будешь с ель величиною —

неведомые богатыри бросаются огромными камнями через реку.

В древности здесь был город, названный норвежцами Candelax или Канделахте, был монастырь с богатой солеварней, был оживленный торг, куда сходились норвежцы, шведы, русские, лопари, финны, были и битвы — теперь здесь тихое селение, а в нем — вечные труженики — рыбаки. Стоят две старые прекрасные деревянные церкви, суровые каменные утесы, обрывающиеся в море, хранят на себе следы таинственных письмен, — в земле, если покопаешь ее, находишь кусочки слюды — остатки давным-давно исчезнувшего монастыря, — и нет больше ничего, говорящего о древней жизни. А ведь сюда, через реки и озера, леса и болота, шел знаменитый новгородский путь к океану, который был прекрасно известен еще в XII веке, и только в глуби Лапландии мы поняли, как близко еще здесь то время — двенадцатый век, как убежала отсюда далеко шумливая жизнь.

Высокие горы теснятся к морю, синея хвойным лесом. Поместительные двухэтажные избы жмутся к берегу реки Нивы и взбегают по горе к церкви.

Нас встречает финский профессор в высоких сапогах и шведской куртке и голубоглазый студент. Мы знакомимся.

И начинаются неожиданности.

Оказывается, что Хибинские горы, на которые мы стремимся и которые на карте русского Генерального Штаба обозначены сплошной белой краской, как внутренность какого-нибудь необитаемого острова или как поверхность неисследованного Южного полюса, давным-давно обследованы нашим новым знакомцем, финским профессором г. Д. Рамзаем; еще в начале 90-х годов в журнале «Fennia» им была опубликована превосходная и совершенно точная карта Хибин. Но — увы! — для русских путешественников, доверчиво руководствующихся десятиверстой картой, изданной через двадцать лет после исследования Рамзая, Хибины все еще остались белой областью неведомого!

Профессор остановился в избе; его хозяин крестьянин А. П. — старый его знакомец, водивший профессора по горам и ныне опять собирающийся в горы. Он только лукаво улыбается на развернутые нами длинные географические карты Генерального Штаба.

— Никуда вы по ни не придете. И мест-то таких нет, какие там обозначены.

— Ja, ja, — добродушно подтверждает профессор. — Плохая карта.

— Тут и озер-то не слыхано, где они на карте написаны.

Мы смотрим на карту. Она убеждает нас, что здание почты на противоположном берегу реки Нивы, а оно на нашем, недалеко от нас. Мы молчаливо складываем карту, прячем ее до Москвы — и прилежно переводим на кальку профессорскую карту.

— А видно здесь полночное солнце? — спрашивает нетерпеливый медик.

— Нет. оно вон за той тундрой садится, — говорит П., улыбаясь в бороду, и показывает на высокую гору поросшую лесом, с каменистой сизой голой вершиной.

«Тундра — низкая болотистая равнина», — вспоминается учебник географии. Хорошо низкая болотистая равнина, в полверсты вышиной!

В Лапландии гора, на вершине которой уже не может расти лес, называется тундрой, и, например, «Горелая тундра» означает не равнину с выгоревшим лесом, а горную цепь, где даже летом не тает снег. гора, сплошь покрытая лесом, называется варакой. К тысячеверстому пространству Лапландии неприложимы названия, правильные для других мест: у самоедов тундра — болотистая равнина, в Лапландии — гора. Бедная гимназическая география!

Впоследствии за свою географию мы краснели у лопарей, когда, поверив некоторым путешественникам по Лапландии, мы упорно просили лопарей повести нас на «высочайшую гору Лапландии — Аймерс-Пайк», как именовали ее эти путешественники, — и когда лопари, улыбаясь, показывали нам и направо, и налево, и прямо перед собой несколько таких аймерс-пайков и недоумевали, на который из них нужно нас вести: ибо по-лопарски аймерс-пайк просто значит «высокое место».

Профессор с двумя студентами собирается в путь на Имандру вместе с давним своим спутником — старшим П., и видно, какие они старые, верные друзья и какие они оба прекрасные географы, финский профессор и русский мужик. С ними отправляется наш медик. Они нагрузили поклажу на единственную лошадь, имеющуюся в Кандалакше, а сами пойдут за телегой пешком. До Имандры тридцать две версты.

А мы идем с младшим П. на лабиринт. Но прежде, чем ехать, у нас был большой разговор.

— А есть у вас тут вавилоны? — говорю я наугад.

— А как про то слышали? — ни да, ни нет отвечает П.

— Так уж, слышали. Знаем.

— Есть, — соглашается П. — А вот еще у нас кремневые топорики у мужичка есть.

— Какие топорики?

— Кремневые топорики. Так хорошо обтесаны: руби да и только. В земле мужик их нашел.

По описанию нашего П., мы убеждаемся, что мужичек нашел в земле орудия каменного века.

— А продаст их мужичек?

— Не продаст. Не выгодно, говорит.

— Как не выгодно?

— А так. Он ими лечит, у кого поясница болит, не сгинается, придет к мужичку — тот топорик приложит к пояснице, а потом водицу скатит с топорика, даст пить — и помогает. Ну, кто пятак, кто гривенник ему, по усердию дают. Не продаст.

Ни докторов, ни фельдшеров на сотни верст нет; лечатся кандалакшские мужики орудиями каменного века.

— Съездить бы к мужику. Он на том берегу живет.

— Нет. Мы едем на вавилон.

Карбас небольшой и тесный. Весь в смоле.

П. на руле, а Митюша, голубоглазый малый с серебряной серьгой в ухе и с непрекращающейся удивленной улыбкой на губах, сидит на веслах.

Бурлит серая всклокоченная Нива, вскакивая на огромные валуны, выглядывающие из воды. Связанные друг с другом длинные бревна, образуя деревянную цепь, преграждают устье реки, чтобы течение не уносило в море лес, сплавляемый с Имандры вниз по реке.

Ловко извивается карбас между валунами и каменными переборами, делает несколько хитрых изворотов, подбрасываемый бурным течением, и вплывает в море. Высокие берега забираются выше и выше, и кружатся, кружатся, стонут над морем белые чайки, никем не пуганные, хмурые, быстрые, хищные.

У нашего геолога охотничья страсть. Он почти сердится на чаек, неугомонных, дерзких кликуш, снимает ружье — и палит. Ахнуло с испугу это в горах, пролетел тонкий дымок, и белая чайка, запрокинувшись, точно отталкиваясь ножками от взмученной волны, закачалась на воде.

— Эх, зачем ты, барин? — попенял П.

Плывет мертвая чайка. И опять, и опять плачут вопленицы-чайки над морем.

П. обернулся, смотрит на берег, отвесный и неприступный, и показывает рукой на два огромных параллельных оползня, с вершины берега прошедших глубокими бороздами к самой воде.

— Щели-то{2}, видишь? То Леший катался на лыжах. Лыжищи огромные. Раскатился на все море. А на море остров, в карбасе старуха, треску ловила, заорала: — Как хвачу веслищем по голенищам! — Ах ты, старая карга, — крякнул Леший: старуха, как была, так и окаменела. Вон островок-то. А след от лешевых лыж остался. Вон щели-то какие.

Приехали к «вавилону».

Он в трех верстах к востоку от Кандалакши, на длинном узком и низком мысу, по-здешнему «наволок» Хохолок, выходящем в море. От берега мысок отделяется сухой каменистой отмелью, которая во время приливов покрывается водой. Мыс почти без всякой растительности.

На каменистой почве с еле-еле пробивающейся травкой расположен самый лабиринт — «вавилон». Это — неправильной формы эллипс, овал, имеющий по диаметру, в длину 14 и в ширину 10 шагов. Вход в лабиринт с востока; противоположная западная сторона обращена к морю. Из небольших валунов, из осколков разрушающегося гранита выложены невысокие (не выше ? аршина) круги эллиптической формы.

Между этими кругами вьется дорожка, такая узенькая, что на нее можно поставить только одну ступню. Вход в этот извивающийся между камнями проход только один. В центре лабиринта невысокая кучка камней. Со всех краев лабиринта до этой кучки по 10 проходов. Войдя в узкий вход, сделав по три поворота вправо и влево, вы быстро достигаете каменной кучки в центре, но затем узкая дорожка внезапно уводит вас влево, затем вправо — и вы описываете огромный круг по самой крайней дорожке, самой длинной. Описав этот круг, вы описываете затем — сперва влево, потом вправо — внутреннюю петлю лабиринта. Но вот дорожка, доселе единственная, перед вами раздваивается: куда идти? Если вы выберете дорогу вправо, она заставит вас описать узенькую петлю вокруг центра лабиринта, и вы вернетесь на то же место, откуда пошли, но только слева. Если вы выберете левую дорогу, она, также заставив вас описать петлю вокруг центра, приведет опять-таки на старое место, но уже справа. Вы заблудились. Но вам не надо было вообще обращать внимание на раздваивающуюся дорожку. Пройдя по левому или правому пути, вернувшись на распутье, вы должны продолжить путь, идти по той самой дорожке, которая привела вас к распутью, но уже в обратном направлении, чем вы шли в первый раз; вам придется вновь описать внутреннюю петлю, круг по самой крайней дорожке, потом приблизиться к центру и, описав внутреннюю самую маленькую петлю у центра, выйти к выходу. Все это становится ясным после изучения чертежа лабиринта, но в пути, бродя по таинственным дорожкам лабиринта, ничего не ясно — и мы путаемся, я и геолог, путается Митюшка, шагая за нами, — а П. в сторонке посмеивается.

Мы спрашиваем: что значит и зачем вавилон? Слова «лабиринт» он не знает.

— Вавилон был город древний. Войти в него можно, а выйти нельзя. Вот как вы теперь.

И смеется, подзадоривая нас.

— Да почему же здесь у вас вавилон?

— А вот для примера, чтоб видно было, положили. Когда Пугач еще был, до воли, — бежали сюда разные люди; после, как Пугача поймали, они и выклали.

Чудеса! Там, в Соловках — Петр Великий{3}, здесь — Пугачев.

Кто же и для чего выложил эти причудливые хитрые ходы, этот лабиринт?

На вопрос этот нет пока ответа.

Лабиринты, подобные нами виданным, разбросаны по Швеции, Норвегии, Финляндии, по нашему беломорскому и приокеанскому северу. Они не одинаковы по устройству, иные из них весьма просты (как лабиринт на Б. Заяцком острове), другие весьма сложны, но у всех их одна общая черта: они расположены почти всегда при море: так в Финляндии, по описанию финского археолога Аспелина, из всех известных ему пятидесяти лабиринтов только один находится внутри страны. Несмотря на северные ветры, бури и дожди, которыми так легко, казалось бы, раскидать или снести прочь небольшие камни лабиринтов, расположенных всегда на открытых местах, лабиринты хорошо сохранились и еще ясны их причудливые дорожки.

Что же можно сказать об их происхождении и целях, с какими они устроены?

Из всех существующих объяснений, данных археологической наукой, нет ни одного совершенно достоверного: все противоречивы и исключают друг друга. Русский ученый, академик Бер, первым открывший северные лабиринты в первой половине прошлого века, думал, что они являются памятниками исторических событий. Финский археолог Аспелин, более всех других исследовавший лабиринты, напротив, относит их к несравненно более далекому времени — к бронзовому веку. Наши археологи Кондаков и Я. Смирнов ставят их в связи с теми лабиринтами, которые устраивались в средник века в виде узоров на полах церквей. Одни относят лабиринты севера к временам христианским, другие — к языческим. Но никто не может сказать, к какому христианскому обычаю они относятся, для чего они служили; трудно решить, и для какого языческого обряда могли служить лабиринты. Лопари, с которыми пришлось нам иметь дело, говорят, что в их стране нет лабиринтов.

В Финляндии у лабиринтов встречаются разные названия, все больше названия славных городов: Иерихон, Ниневия, Иерусалим, Лиссабон; в Лапландии у всех лабиринтов только одно название: Вавилон. Но это название надо писать с маленькой буквы, потому что оно стало именем нарицательным для лабиринтов.

Для объяснения русского названия лабиринтов — «вавилон» интересно вспомнить, что в народной речи существуют повсюду выражения «писать вавилоны» — т. е. особо хитрые, спутанные круги, «расшито вавилонами» — т. е. расшито особенными узорами; вавилон, по народным понятиям, это что-то хитрое, запутанное, затейливое.

Вавилоны тесно связаны с морем.

Отсюда возникает естественное предположение, не являются ли северные лабиринты памятниками языческих верований, относящихся именно к морю и морским занятиям — мореходству и морским опасным промыслам? Лабиринты встречаются исключительно в странах, в древности имевших и ныне имеющих живейшую связь с морем — в Скандинавии, Финляндии, прибрежной Лапландии, Беломоре, Мурмане.

Доныне население этих стран хранит целый ряд суеверий и обрядов, относящихся к морю. Их христианских обычаев, относящихся к морю, повсеместен на русском севере обычай постановки креста для испрошения себе у Бога благоприятного плавания. Сколько таких крестов на Заяцком острове, сколько их по берегам океана и Белого моря! Этот христианский обычай не заменил ли какой-нибудь языческий обряд, относящийся также к морю и связанный с лабиринтом, а лабиринт ведь всегда в древности считался местом очищения и искупления, добровольной жертвой? Быть может, кресты на Заяцком острове только заменили собой лабиринты, которых к тому же так много осталось на этом острове?

Ведь еще недавно был на Мурмане совсем языческий обряд моления ветру, от которого все зависит на море, жизнь и смерть. Быть может, прошедший все ходы лабиринта и вышедший оттуда, не заблудившись, принеся жертву, считался чистым и мог не бояться морских злоключений и препятствий, бурь и скал, как боялся потерять верный путь в хитром лабиринте?

Нов се это одни лишь предположения, и доныне неразгаданной тайной смотрят на нас хитрые узоры северных вавилонов, сложенных из седых древних камней, под хмурыми тучами или незакатным солнцем.


Наутро приехал лопарь, маленький, пьяненький и неуклюжий, и объявил нам, что на Имандре буря, профессор остался на берегу, так как в карбасе по озеру ехать невозможно, волны в сажень, и просит нас дать телеграмму на лесопильный завод в Умбру, чтобы разрешили воспользоваться маленьким буксирным пароходиком, возящим плоты на Имандре, и еще просит нас, дождавшись ответной телеграммы, немедленно идти к Имандре. Томительно было ждать телеграмму. Наконец, пришла телеграмма, позволяющая воспользоваться пароходом, и мы тронулись в путь.

Мы шли пешком. На лошадь, запряженную в телегу, навалили вещей, и старый лопарь, мальчик по росту, с безусым грустным морщинистым лицом, зашагал подле лошади. Мы вышли в восемь часов вечера и к четырем утра были уже на Имандре, пройдя за это время с четвертьчасовой передышкой 32 версты.

Гудящий ветер рвал облака: казалось, всюду рвется огромное, во все небо, полотнище, кусок за куском, аршин за аршином — полотнища шумят, и рвутся, и падают. Белые петушьи гребешки прыгают по серой клокочущей реке. Через разорванное полотнище туч метнется внезапно яркая голубизна неба, засияет земля, просветлеют черные силуэты старых изб и рыбных сараев на сваях, — и опять заплетутся тучи в новую ткань, чтобы вновь ветер порвал их. Но ветер шумно прорвал самое большое полотнище — и солнце засияло красным золотом.

Дорога идет левым берегом реки Нивы.

А Нива шумит, мчится, нагоняет нас шумом, провожает шумом и опять мы встречаемся. Ей в ответ шумит лес над старыми мшистыми валунами, над нежной сплошной зеленью морошки, краснеющей еще неспелыми ягодами, над пухлыми тихими коврами причудливых мхов, над веселыми зарослями розовоцветного Иванова чая.

Все время дорога идет выше 300 метров. Весь восторг, вся нежность севера перед нами. На солнце еще сияют дальние синие вершины, и на всем — его тихий вечерний неугасающий свет. Смолкают птицы. Странная солнечная тишина почти не нарушается привычным и, кажется, созвучным ей шумом реки. Старые светлые леса, то взбегая на горы, то клонясь к воде, то синея высоко, высоко в солнечных лучах, то двигая бесшумно и бессонно ветвями, исполнены необычной, непонятной нам силы и тайны.

Плетется наша лошадка. Плетется молча лопарь, и когда она останавливается на корявых гатях{4}, он не понукает ее, а что-то ей шепчет, точно беседует с ней по душам, и она смотрит на него умными большими глазами, и плетется опять. Гати тянутся на версту, на две, на три, и густая морошка, пробиваясь между бревешек, устилает их зеленью, желтым, красным.

Солнце нас ведет по древнему новгородскому пути. Пусть перебегают по пригоркам телеграфные столбы, соединяющие проволокой Архангельск с океаном, — около них нет привычных их спутников — железнодорожных рельс или широкого шоссе: здесь камни да мох, да шум реки — и пустота вокруг, и пеший древний путь.

После часа ночи солнечный свет начинает прибывать, как вода в половодье, все светлеет, — а и было светло, — светлеет небо, лес, лошаденка, лопарь, светлеем мы сами, камни, листочки, морошка под ногой, коричневатая топь болот, — наступает неведомый солнечный праздник, в который раз наступает! Еще сильнее водный шум. Не Имандра ли близко?

Нет. Еще час, два пути, — и вот Имандра — огромное, шумящее, стонущее, борющееся с кем-то неведомым стекло, и над ним алый нестерпимый круг солнца. Ветер, почти неслышный на горной дороге в лесу, воет в исступленной тоске. На Имандре — буря. Серые волны, светящиеся красными огнями, осаждают берег и небольшую черную-черную избу на нем. Карбасы вытащены на берег. Парохода нет. Так неуловимо быстро настигают друг друга волны, и смеются, и бьют все по тому же, по тому же месту, и все какие-то тяжелые, белобокие, что, кажется, озеро должно же, непременно должно выплеснуться, разлиться, все затопить, смыть, унести.

Но нет. Все стоит: и только оно — изсера-красное, а где золотое, а где белое, зеленое, гневное и немощное, воет и вопит, пугая спящий на ногах лес.

В закопченной избе набито битком народу. Желтый самовар кипит на столе.

В углу избы — камелек. Это — подобие камина, сложенного из неотесанных камней, с широким открытым устьем; камелек черен от копоти; ярко пылают дрова красным огнем. Около огня жмутся в общей куче лопари. Только в тепле замечаешь, какой леденящий холод у озера. Лопари неумолкаемо говорят и кричат, разлегшись на полу, на скамьях, на оленьих шкурах. Мужчины перемешались с женщинами. Никого и ничего не разберешь. Их всех согнала в избу буря. Все ждут парохода. Лопари низкорослы, и лица у них, у большинства, безбородые, безусые. Нестерпимо душно, но тепло: всем тепло. Пьем чай с профессором. Пьют чай лопари. Ветер звякает в окна.

Озеро красное. Солнце огненное.

— Ай! Пароход! — кричит лопарь в странной кофте.

И начинается невообразимая суетня. Если б составить целый народ из одних детей и парнишек не старше восемнадцати лет, то лопари такой народ. Они как дети: они рады пошуметь, потолкаться, поохать и без нужды, без сердца, а с улыбкой, с безобидным смешком. Все сразу захотели на пароход, все сразу влезли в карбас, и никак не могут отпихнуться от берега; отпихнулись — так треплет карбас волной, что визжат лопари, и опять все по-детски, беспомощно и жалобно. Мы сели во второй карбас. Карбас бьется о пароход, но мгновение — и волной его отшвыривает далеко прочь. Держась за канат, хватаясь ногами за что попало, взлезаем на пароход, втягиваем вещи. Но и пароход швыряет волна. Он тесный и маленький. Едва помещаемся кое-как на палубе. Надо держаться подальше от борта: волной шибает в борт и в лицо хлещет холодной водой. Упорно режет волну пароход, но волна взлетает на палубу и убегает прочь, заливая ее быстрыми холодными ручейками.

Лопарки в красных кофтах, в красных головных уборах, кутают притихших испуганных детей, но сами быстро и безумолчно перебрасываются словами с мужчинами и между собой, болтают неукротимо, пока кто-нибудь не заохает от качки. Тогда все еще больше заговорят над заболевшим, задвигаются, заходят по палубе, попадут под волну — вскрикнут, и опять болтать и охать.

Горы справа и слева теснят Тмандру.

— Смотрите, смотрите! — кричит медик. — Профессор говорит, что это — Хибины.

На правом берегу ровно и невозмутимо за синью лесов и лесистых варак блестят тусклым бело-розовым цветом снега. Это — вечные снега Хибин.

На левом берегу, еще дальше, еще ровней и невозмутимей, блещут снега на высотах Чун — тундры, еще неисследованной и малознакомой самим лопарям. Несколько часов езды по Имандре — и пароход подходит к берегу. Недалеко Белогубская станция, откуда начинается наш путь в Хибинские горы. На пароходном карбасе мы съезжаем на берег вдалеке от жилья. Вещи оставлены на берегу. Сами плетемся за профессором по лесу, по вязкому сырому мху.

Через час ходьбы мы пришли на Белогубскую, к маленькому домику телеграфной станции. Расположились в ямской избе. Она такая же, как та, где мы с лопарями пили чай. Камелек наполняет избу едким дымом, но что дым, когда от камелька идет тепло и легко поспевает самовар.

В ямской избе. Сколько вам нужно ямщиков? На сколько лошадей у вас открыт лист от губернатора?

Но никаких лошадей в Лапландии нет; нет и ямщиков.

«Лошадь» — это в зимнее время олень, в летнее — это карбас с гребцами, а гребцы эти — «ямщики». Глубокой новгородской стариной веет от этих названий, от этого счета на «лошадь». Если вы платите за одну лошадь, вам подают карбас с двумя гребцами — это и есть ваша «одна лошадь». Когда озеро, по которому вы едете на карбасе с «ямщиками» на веслах, кончается и до другого озера нужно идти пешком, эти «ямщики» несут на себе всю поклажу; потом опять озеро, опять принимаются за греблю, и так до следующей ямской станции, где их сменяют другие «ямщики». В ямщики эти, по большей части — бабы-лопарки, так как мужчины-лопари заняты в летнее время рыбной ловлей на озерах.

Весь путь от Кандалакши до Колы разделен на шесть перегонов с семью станциями. Путь этот проходит по озерам, рекам, болотам и тайболам (лесам); он исключительно лодочный и пешеходный, и считается в 240 верст. Путь идет по двум озерным и речным системам — одной впадающей в Северный Ледовитый океан, другой — в Белое море. Эти водные системы так близко подходят одна к другой, что водораздел между ними, лежащий между Пелесмозером и Колозером, протяжением всего в одну версту. Южная система, направляющаяся в Белое море, включает в себя Пересмозеро, стекающее рекой Куренгой в Имандру, громадное озеро Имандру и его сток — реку Ниву. Северная океанская система состоит из трех соединенных между собой озер — Колозера, Пулозера и Мурдозера и их общего стока — многоводной и прекрасной реки Колы, которая, соединившись при самом устье с большой и глубокой рекой Туломой, впадает в Кольскую губу.

Этот-то путь, почти меридиональный, имел большое историческое значение, соединив берега океана с новгородскою Русью. В еще более отдаленные времена он был путем, ведшим со скандинавского севера к низовью Сев. Двины, которое было населено еще в глубокой древности и было хорошо известно, как место торговых сношений, многим древним народам. Теперь это путь «по-лопарям», а лучше сказать — по трясинам, озерам и порожистым рекам. Теперь только раз в год оживляется этот путь: ранней весной, в марте или начале апреля, этим путем поморы с Белого моря направляются по санной дороге в Мурман, на рыбные промысли — да зимой оживляется немного путь: провозят по нему почту из Колы. Летом он безлюден, никому не нужен и плохо проходим.

4. Лопари

править
Лопарское чародейство. — Происхождение лопарей. — Лопские враги. — Миеология лопарей. — Сейды и нойды. — Влияние христианства. — Проповедь христианства в Лапландии. — Притеснители лопарей. — Духовные черты лопарского народа. — Лопарская жизнь и промыслы. — Внешний вид лопарей. — Олени и охота. — Угнетение лопарей. — Кольский торг. — Пьянство. — Лопарская одежда. — Лопарские песни.

Лопарей в старину, и не в далекую еще старину, считали за могучих чародеев и колдунов.

В финских народных сказаниях «Калевалы» рассказывается о том, как витязь Ати-Лемминкейнен собирается в поход на лопарей. Мать-старушка удерживает его, рассказывая о страшных лопарских чародействах:

Удержать его мать хочет,

Остеречь его старушка:

«Не ходи ты, мой сыночек,

В села дальние Пахьолы,

Не ходи без чародейства,

Без премудрости всевластной

К очагам детей Пахьолы,

На поля сынов лапландских.

Запоет тебя лапландец,

Заклянет тебя турьянец,{5}

По уста положит в угли,

В пламя голову и плечи,

В золу жаркую всю руку

На каменьях раскаленных».

Не послушался Ати-Лемминкейнен ни матери, ни жены, пошел на лопарей — и не вернулся из похода: погиб в страшной Пахьоле.

Не одни финны верили в чародейства лопарей: в них верили и в Западной Европе, и в России; думали, что лопари обладают властью над ветрами, могут удерживать большие корабли на ходу. Еще в XVII веке разные писатели о Лапландии сообщали подробно, какими способами лопари могут наслать болезни и мор на людей и животных. Ученейший пастор Иоганн Торней в самом конце XVII века верил, что лопари могут причинять вред посредством бубна. По словам этого ученого человека, один лопарь «в 1670 году устроил так, что один крестьянин утонул в пороге», и сделал это волхвованием с бубном. Рассказывали еще в XVIII веке, что лопари могут переноситься с оленьими стадами с места на место по воздуху. Так сильна была вера в лопарское колдовство и чародейство.

Но, должно быть, не сумел лопарский народ, при всем своем чародействе и могуществе, сделать самого простого: выколдовать для себя самого счастливую жизнь — даже только сносную жизнь, потому что лопарская жизнь и прежде, и теперь — горький бесконечный труд, и надо удивляться не тому, что лопари бедны, грязны, невежественны, слабы, что смертность среди них необыкновенно велика, а тому, что при всем этом они еще живут и не вымирают, и сохранили в своем народном характере много самых отрадных и добрых черт.

Нельзя не полюбить лопаря, как только немного его узнаешь, нельзя не почувствовать к нему не только жалости, но и уважения.

Это чувство особенно усиливается, если знаешь прошлое этого народа; оно удваивается, если лицом к лицу столкнешься с его настоящим.

Еще в XIV веке лопари встречались гораздо южнее теперешнего своего обиталища — Кольского полуострова: например, на берегу Онежского озера. Можно думать, что было время, когда лопари жили еще южнее: известный ученый С. К. Кузнецов, знаток финских языков, нашел совершенно явственные следы лопарского языка в географических названиях некоторых местностей муромского края{6}. Лопари были постоянно теснимы к северу своими соотчичами-финнами и карелами. Самое название этого народа «лопари» произошло от финского корня lop , loap , что обозначает: край, предел; таким образом, финны назвали лопарей народом, живущим у предела, на краю света. Сами же лопари называют самбо, само, саоме, соуми , т. е. совершенно так, как называют себя и финны. В лопарских преданиях много рассказов о набегах чуди на лопскую землю; но эта чудь , тревожившая лопарей, не была каким-нибудь отдельным народом — этим именем лопари обозначали всякого врага лопского народа; шведы, норвежцы, финны, карелы, быть может, даже русские — одинаково попадали под это название.

Был и еще один враг у лопской земли: это — Сталло, — «стальной человек», закованный в латы. Чудь шла целым войском, Сталло один с собакой. Быть может, этот стальной Сталло, делавший мгновенные опустошительные набеги на лопарей и наводивший на них страх — были северные богатыри, скандинавские витязи, разбойничавшие по морям дикие конунги.

В XIII столетии до Лопской земли добралась новгородская вольница, ушкуйники в легких ушкуях. Нет сомнения, они пришли уже в глубокой древности известным путем по реке Онеге, белым морем мимо Заяцких островов, Кандалакшской губой, озером Имандрой, рекой Колой до Кольской губы. Вслед за ними прошла новгородская рать. Они основали Колу и стали господствовать над лопарями.

В XVI веке, вместе с другими новгородскими землями, лопари достались Московскому государству; ему пришлось вести за власть над лопарями и Лапландией долгую борьбу с Норвегией, а потом и со Швецией.

К этому времени относится первая проповедь христианства среди лопарей русской Лапландии.

До середины XVI столетия лопари оставались язычниками. Верховным богом у лопарей, как и у всех финских народов, был Юбмель или Ибмель{7}; этот бог признавался лопарями за родоначальника всего лопарского народа. Он обитал на небе. До сих пор имя этого бога сохранилось в лопарских географических названиях: например, на правом (от Кандалакши) берегу Имандры есть глубокое и мрачное ущелье, входящее в Хибинские горы, называемое «Юм-Егор». Лопари доныне чувствуют некоторый страх в этом месте, действительно, тоскливом и сумрачно-диком.

У Юбмела был внук, сын его дочери и злого духа Перкеля, бог-громовик, бог-гром Айеке; он и зол, и добр, потому что произошел от и от дочери доброго Юбмела, и от злобного Перкеля. Айеке мечет стрелы из лука, а лук его — радуга, по-лопски «дедов-лук», так как Айеке и значит «дед».

Из множества лопских древних богов больше всех других почитался бог солнца — Бейле или Пейве, бог охоты, бог дикой природы и зверей Сторьюнкаре, и властитель подземной страны — злой Рота или Руота.

Солнце — Бейле или Пейве — объезжает мир на прекрасном олене или на огромном медведе. У него, у Солнца, мать, у него жена, сестры, дочери. Его сопровождают дни недели — это святые мужи Айлекс-Олмак. Полгода Бейле на олене светит миру — и тогда Пахьола сияет неугасимым огнем, и полгода Бейле скрывается где-то, и тогда Пахьола покрывается тьмой. Под землей, в тихой стране мертвых, души отошедших людей, вселенные в новые тела, или мучаются за земное зло, или блаженствуют за добрые земные дела. Там властвует злой Рота.

Но всех больше чтил лопарь великого святого Сторьюнкаре, Стурро-Пассе, — бога дикой лопской природы, зверей, охоты, лопарского помощника и покровителя. Ему лопарь приносил обильные жертвы, возвращаясь и отправляясь на охоту или рыбную ловлю, ему поручал лопарь хранить оленей; чаще всего встречались лопские идолы Сторьюнкаре. Если не мог принести жертвы, лопарь старался хоть провести полоску кровью на идоле или камне, посвященном Сторьюнкаре.

Сторьюнкаре был бог, но он еще был и самый могущественный и главный сейд .

Вера в сейдов еще до сих пор не исчезла у лопарей. Сейд (или сейде, сейте, сайво) значит по-лопски — священный камень и покойник , умерший .

Лопари верили, что покойник превращается в камень, а камень обращается в дух, хотя в то же время и камень остается камнем, и покойник — покойником. Почитая покойников, умерших родичей, веря, что они живут, как стихийные духи, лопарь почитал и священный камень, в который покойник превратился — сейд или сайво. Камни были рассеяны всюду, так как у лопарей не было определенных кладбищ или курганов для погребения. Около этих камней приносили жертвы в честь усопшего{8}. Лопари, промышлявшие рыбной ловлей, мазали сейдов рыбьим жиром, испрашивая себе у сейда счастливой ловли. Охотники приносили в жертву сейдам оленя. Если сейд стоял высоко на горе, достаточно было бросить в его сторону простой камень, обмазанный жертвенной кровью. Если сейда не кормить, он умрет, он потеряет власть приносить людям добро или зло, и не будет в состоянии помогать своим сородичам и причинять вред их врагам. Лопарь поклонялся и первому встречному камню, в котором ему мерещился чужой сейд.

Самый могущественный из сейдов был Стурро-Пасе — Сторьюнкаре; это был сейд из сейдов, и ему посвящался не какой-нибудь отдельный камень, но многие камни.

Весь мир был населен духами, злыми и благодетельными. Одни умершие превращались в те камни, из которых складывался очаг в доме, другие — в дикие горные и лесные камни, третьи превращались, восходя на небо, в сполохи (северное сияние), четвертые принимали образ рыб, птиц, зверей. Был благодетельный дух моря Аккрувва: до пояса — человек, низ — рыбий; были духи Гофиттерак, обитавшие среди горных оленьих пастбищ; были духи-карлики, владетели недр, с огромными животами, наполненными серебром. у колдунов, нойдов , лопарских кудесников и пророков, были служебные духи, жившие в стране усопших; у каждого чародея их было по три: дух в виде птицы, в виде рыбы и в виде оленя-самца. Эти духи служили нойдам для чародейств; при их помощи нойды могли спускаться в страну мертвых и приводить оттуда умерших на землю, могли обращать людей в камни, в животных, могли исцелять от всяких болезней, могли даже создавать с помощью пособных духов новые острова; так создались, по мнению лопарей, Айновы острова в Ледовитом океане. Не было нойда без бубна: он пел и бил в бубен, чтобы сойти в страну мертвых, по бубну узнавали, какому богу и какое животное принести в жертву, выпытывали, что делается в других странах, или гадали, суждено ли больному умереть или выздороветь, в какую сторону нужно идти для счастливой охоты и т. п.

Доныне нойды не исчезли у лопарей: только под влиянием христианства они превратились теперь из пророков и вещих кудесников в обыкновенных колдунов; вера в этих колдунов еще очень сильна не только среди лопарей, но и среди русских колян.

Под влиянием христианства, заметным, может быть, уже в ту пору, когда сами лопари еще не были крещены, лопари включили в число своих богов еще Раддиен-Киедде, единственного сына верховного божества, которого звали отцом — Раддиен-Атчие (Атчие — отец).

Духи, подвластные нойдам, обратились в обыкновенных чертей, Раддиен-Киедде стал почитаться творцом мира, потому что ему поручил дело миротворения отец, Раддиен-Атчие.

Первый проповедовал христианство русским лопарям преподобный Трифон Печенгский, по происхождению еврей, пришедший в Лапландию в самой середине XVI столетия. В 1550 году он основал монастырь недалеко от впадения реки Печенги в океан.

В то же время трудился и другой просветитель лопарей, монах Соловецкого монастыря преподобный Феодорит. Он изучил лопарский язык и на нем проповедовал лопарям евангелие.

При св. Трифоне и преп. Феодорите добровольно крестилось множество лопарей. Память о св. Трифоне доныне свято чтится лопарями. Исторически известно, что св. Трифон был необыкновенно короток, добр, трудолюбив и относился к лопарям с необычайной любовью и вниманием.

Он видел в лопском народе черты народного характера, которые, по справедливости, можно назвать христианскими: незлобивость, смирение, простодушие, природную доброту, детскую доверчивость. Лопский народ всем своим характером был как бы приготовлен для восприятия христианского учения. Простые истории любви, незлобивости, детской простоты, и кротости, передаваемые простым и любящим преподобным Трифоном, были близки и понятны лопарю. В этом одна из причин успеха первой проповеди среди лопарей; другая причина — в подвижнической жизни самого преп. Трифона, строго соответствовавшей его проповеди: при голоде он раздавал лопарям хлеб, лечил их, помогал им всем, чем мог, защищал их от притеснений у самого московского правительства, нередко ходатайствуя за лопарей перед царем.

Со смертью преп. Трифона начались притеснения лопарей монастырем, первоначально построенным для их защиты и просвещения. Эти притеснения лопарей со стороны печенгских монахов были настолько сильны и разорительны, что не раз вызывали со стороны московского правительства вмешательство в защиту лопарей: «лопских угодьев продавать и в оброк отдавать не велено». Монастырь отбирал у лопарей лучшие угодья, рыбные тони, оленьи пастбища{9}.

Такое отношение просветителей к просвещаемым имело печальные последствия: дело христианского просвещения остановилось, и лопари остались при двоеверии: Сторьюнкаре и Христос получили одинаковую силу в глазах лопарей, и было еще неизвестно, кто сильней — новый ли Бог, кроткое и радостное учение которого так привлекало лопарей при преп. Трифоне, или старый Сторьюнкаре, хранитель лопских угодий и зверей, ныне расхищаемых служителями нового Бога.

В наше время лопари все христиане и как ни сильны еще среди них некоторые остатки язычества, как ни остается еще в силе наклонность к двоеверию, как ни мало знают они об учении Христа, все же во многом — они, быть может, ближе к учению Христа, чем многие народы, ранее их воспринявшие истину христианства. Среди лопарей несравненно меньше преступлений (убийств, грабежей и т. п.), чем среди русских поселенцев Кольского полуострова: если лопарь повинен в убийстве, он совершил его в пьяном виде, а водка для лопаря, как для ребенка, смертельный яд. У лопарей семьи живут несравненно дружнее, чем у русских; нет жестокости и даже грубости в отношении родителей к детям; нет утеснения женщин, нет среди лопарей мучителей животных, несмотря на то что все они поневоле охотники и рыболовы.

Честность лопарей, в особенности в местах подальше от русских поселений, поразительна. Нам случалось оставлять у лопарей почти все наши вещи, платье, обувь, припасы у совершенно нам незнакомых людей м уходить надолго, и все было в полнейшей сохранности. Гостеприимство лопарей должно войти в пословицу. Добродушие их, незлобивость, готовность оказать бескорыстно всяческую услугу известны всякому, имевшему с ними дело.

И подумать, что все это есть в этом народе вопреки условиям всей его жизни, вопреки исторической и современной неправде в отношении к нему.

В прошлой истории лопаря не притеснял только ленивый: единоплеменники, финны и карелы, оттеснили его на крайний унылый север, грабили его скандинавские и новгородские удальцы, обкладывали тяжкими податями и норвежцы, и шведы, и русские, и часто все трое одновременно (как это случалось до разграничения между Норвегией и Россией в 20-х гг. XIX ст.), печенгские монахи отбирали у него лучшие земли, — и лопарь не обозлился, не сделался угрюмым народом «себе на уме».

Современное положение лопаря немногим лучше. Колонисты (русские, норвежцы и финляндцы) захватывают у лопарей лучшие тони и угодья, кольские купцы обирают лопарей, как крепостных, звериное богатство Лапландии оскудевает год от году; новых промыслов нет, старые падают, по-прежнему нет в Лапландии ни дорог, ни школ, ни врачей, по-прежнему лопари умирают в огромном числе от тяжких условий жизни, по-прежнему царит настоящий мор на детей, не выносящих невозможных условий лопского существования, — и вопреки всему лопарь незлобив, весел, кроток, добродушен, услужлив, приветлив.

Еще недавно спорили о том, вымирают или нет лопари. Кажется, этот вопрос может считаться теперь решенным: лопари не вымирают. О внутренней духовной живучести этого народа свидетельствует религиозная правда тех основных, духовных черт лопарского народного характера, о которых я только что говорил.

По последним данным, 1909-го года, всего в русской Лапландии насчитывается 2139 лопарей (в 1897 г. Их было 1724), а прирост населения у них за 12 последних лет составляет 34 человека на 415, т. е. 2 %. Нельзя удивляться незначительности этого прироста населения. Справедливо говорит человек, близко знающий лопскую жизнь{10}: «Для лиц, близко соприкасающихся с лопарским населением, и потому знакомых с его бытовыми условиями, крайне удивительно, что народ этот сохранился до сего времени, несмотря на невозможные условия быта.

По роду своих занятий лопарь вынужден вести полукочевой образ жизни; с апреля по декабрь месяц он бродит по тундрам, около рыбных озер, следуя за стадом своих оленей, которые постоянно передвигаются в зависимости от запасов ягеля на тундрах и от других причин. С лопарем непременно идет и его семья в полном составе, а также домашние животные (овцы, собаки, кошки), и везется необходимый домашний скарб.

От 8 до 9,5 месяцев лопарская семья проводит вне деревянных домов — в тесных, грязных, вежах и куваксах (род чума) среди тундр и озер. Лопари, имеющие семужьи тони при морских глубинах, отпуская оленей в тундры, сами с семьями переселяются в вежи на берега морских бухт и заливов на время семужного лова, а затем с окончанием лова переходят в глубину тундры к озерам и стадам.

Если принять во внимание суровость климата Лапландии, полное отсутствие путей сообщения (не только дорог, но и сколько-нибудь постоянных троп, облегчающих передвижение, вследствие чего лопарю приходится иногда по несколько дней блуждать в тундре, пока он дойдет до нужного ему места), полную беспомощность населения в отношении медицины, массовую неграмотность лопарей и крайнее невежество их по части самой элементарной гигиены и подачи помощи в несчастных случаях, — то становится необъяснимым, как могут люди выживать при подобных условиях?

Стоит представить себе лопарскую семью, состоящую иногда из 5-6 членов, в грязной веже, имеющей площадь в 1 кв. сажень, где дети и взрослые расположились на пропитанных грязью и насекомыми оленьих шкурах! Здесь, при этой обстановке, происходит и рождение нового члена семьи, и предсмертная агония умирающего. Здесь, у сложенного из камня камелька, ютится вся семья, согревается с одной стороны ярким пламенем пылающего костра и пронизываемая с другой стороны холодными ветрами. О существовании бани известно лопарям до последнего времени только по слухам и, как исключение, в последнее время появилось у лопарских домохозяек две бани».

Лопари обычно роста ниже среднего, скорее малого, так что редкий лопарь попадет в солдаты. Цвет лица несколько смуглый, но не столько по природе, сколько от вековой грязи, а также от копоти в вежах и тупах, наполненных едким дымом камелька, в которой живут лопари. Голова совершенно шарообразной формы, короткая, круглая. Волосы короткие, как у большинства финнов, по большей части светло-русые, но встречаются и черно-- или рыжеволосые; растительность на лице слабая: безусых лопарей больше, чем усатых и в особенности бородатых. Глаза обычно светлые, иногда серые, иногда голубоватые. Общее впечатление от типичного лопарского лица, безусого, с голубоватыми глазами, с добродушным выражением, с улыбкой, — как от детского или юношеского лица. Впрочем, встречаются часто лопари и среднего роста, и выше, с бородками. Женские и девичьи лица привлекательны; у них лучше цвет лица, и только непосильный труд делает их скоро изможденными, морщинистыми.

Лопарю приходится надрываться за работой: это отражается неизгладимо как на внешнем виде лопаря, так и на его здоровье. Девушкам, юношам, почти детям приходится работать такую работу, которая под стать взрослому сильному работнику.

Я никогда не забуду, как однажды мы попали на погост, в котором все лопари были больны от непомерного труда. Мужик-лопарь жаловался, что отнимается поясница, а надо ехать на ловлю на озеро; его «старуха», действительно, по виду настоящая старуха, а на самом деле еще далеко не старая женщина, лежала, надорвавшись, на лавке; сын, юноша семнадцати лет, был совсем болен. У него подвязана была рука: он повредил ее, упав под непомерной ношей на камень; ему можно было дать четырнадцать лет, до того неразвита была его грудь, и сам он был бледен, тонок, худ. Только глаза светились грустью и жалобой, как у надорвавшейся лошади, заезженной и непоправимо больной.

Ранней весной по беспутице лопарь гонит своих оленей на пастбище, на ягельные пространства, в горы. С ним кочует вся семья. Легко представить себе, как переносят эту утомительнейшую дорогу маленькие дети! Смертность среди детей лопарей громадна. Но без летних пастбищ оленей лопарь-оленевод не смог бы существовать. Олени остаются в горах или в лесу до осени, лопарь же переезжает опять со всей семьей на рыбную тоню, на озеро.

Если у лопаря нет вовсе оленей, а таких лопарей с каждым годом становится все больше и больше, рыбная ловля — его главный, почти единственный заработок. При удачном лове все мужчины и женщины отправляются в карбасах на озеро, а дети остаются одни в тонких вежах из шестов, покрытых наскоро дерном и берестой, или в куваксах, сложенных из шестов, с наброшенной на них парусиной. Легко представить себе, насколько прочно защищают эти жилища от столь частых в Лапландии резких перемен погоды, от леденящих северных ветров и длящихся неделями дождей. Предоставленные самим себе, дети натерпятся и голода и холода.

За летнее время лопарь-рыболов несколько раз перекочевывает на другие места, на новые озера и реки: перекочевка бывает в июле, в августе. Рыбная ловля в лапландских водах далеко не удовольствие даже для случайного ловца: озера бурны, карбасы очень плохи, леденящая вода, в которой приходится тащить сеть, туча нестерпимо жалящих комаров — делают эту ловлю для лопаря тяжким трудом, а между тем это единственное его средство к существованию. Поздно осенью лопарь уходит обычно на тресковый промысел к океану, а если у него есть олени, он отправляется искать их в горы, собирая стадо с летнего ягельного пастбища.

В это время женщины и дети остаются в веже или куваксе одни, беспомощные до того, что бывали случаи настоящей голодовки среди них, так как запасов, оставленных мужем, не хватало, а новых достать было неоткуда. Только в самом начале зимы лопари перекочевывают на зимний погост, в тупы (или пырты). Тупы — это деревянные строения, наподобие нашей избы, от которой лопари, вероятно, и заимствовали этот тип постройки, с плоской крышей, засыпанной землей. В углу тупы помещается камелек, который дает много тепла, лишь пока в нем ярко полыхает пламя; как только дрова догорят, камелек, неприспособленный вовсе к сохранению тепла, остывает, и нестерпимый холод закрадывается в тупу.

Любимое, самое старинное, исконное занятие лопарей — оленеводство. Лопарь без оленя — то же, что русский пахарь без лошади или араб без верблюда. К оленю у лопаря настоящая нежность. Известный знаток Лапландии Д. Н. Бухаров говорит: «Никогда я не видал, чтобы лопарь ударил своего оленя. У них ведь душа есть!» — говорили мне пазрецкие лопари о своих домашних животных, и в этом отношении все их соплеменники стоят несравненно выше многих считающихся куда цивилизованнее их народностей". Это наблюдение Бухарова подтвердит всякий бывший в Лапландии. Но — увы! — не всем лопарям выпадает на долю возможность заняться оленеводством. Лопарское оленеводство падает. В 1909 году у всех русских лопарей было всего 41 815 оленей. У редкого лопаря бывает больше 50-ти голов; обыкновенно же меньше этого числа. Причин упадка оленеводства много (оскудение ягельных пастбищ, уход оленей в Финляндию и Норвегию и т. п.), но все причины заключены в одной: в приниженном, беспомощном состоянии самих лопарей.

Поневоле приходится лопарям заниматься рыболовством.

Другой промысел — охота, но и он скудеет, так как зверя все меньше и меньше встречается в лесах Лапландии, а некоторые животные, как например, бобры, совершенно перевелись. Не легок и охотничий промысел. Я встретил одного лопаря, привычного охотника, и, по его рассказам, ему по месяцу приходилось не снимать с ног лыж, чтобы промысел не был безрезультатен. Гоняясь за диким оленем, до тех пор преследуя его, пока он окончательно утомится и обессилеет, приходится ночевать на снегу, голодать, подвергаться смертельной опасности в ужасные лапландские вьюги и метели.

Но как ни бьется лопарь, оленевод, рыболов, охотник, ему никогда не выбиться из нужды, из полуголодного существования.

Лопарю сразу нужно на целый год запастись провиантом — мукой, чаем, сахаром, одеждой, смолой, солью и т. п., так как он круглый год почти занят промыслом и никуда не может отлучиться с озер. Расплачивается он за весь нужный ему товар рыбой, оленьими шкурами, битым зверем. Все это привозит лопарь в Колу, к купцу. Купец никогда не отпустит лопарю товар сразу: он предпочитает сперва угостить лопаря водкой, и когда лопарь опьянеет, начинается торг. Лопарь, подвыпивши, согласен на все: он соглашается на двойные, тройные, четверные цены, которые назначает купец на продаваемый товар, накупает, по предложению продавца, таких вещей, которые ему совершенно не нужны, соглашается на невозможно низкие цены, которые купец назначает ему за привезенную лопарем рыбу, шкуры, рога и т. п., — и в конце концов, оказывается, что не только лопарь не уплатил своего прежнего долга купцу, но остался еще много больше ему должен. Лопарь никогда не выйдет из долга купцу.

Вот, например, образцы тех цен, по которым коляне отпускают товары напоенному ими лопарю, — образцы взяты из подлинного счета одного кольского купца{11}. Простой жилет купец оценивает в 3 руб., чайник, которому двугривенный цена, в 3,3 руб., двадцать фунтов конопли стоят 4 руб., 2 мешка соли 8 руб. (!); 1 пуд муки — 4 руб., 1 мешок муки 6,75 руб., — и в этом же счете 0,5 мешка муки 8,5 руб. (!). Очевидно, цена муки возрастает по мере опьянения лопаря. А вот цены, которые тот же купец назначает за привезенную лопарем рыбу, оленьи шкуры и т. п.: чайник стоит 3,3 руб., а пуд с половиной сигов и 5,5 пудов оленины стоят всего 17,55 руб., 8 оленьих шкур оценивается всего в 11 руб., живой олень самец, который в лапландском обиходе значит то же, что лошадь в хозяйстве русского мужика, 10 руб. и т. п. Когда начался этот счет в 1899 году, лопарь был должен купцу 291 руб., сколько ни платил он в течение двух лет{12} и деньгами и натурой, все-таки к концу 1901 года оказалось, что он должен купцу уже не 291 руб., а 807 руб. Ясно, что несчастный лопарь навсегда останется в кабале у кольского купца.

Случается, что целые погосты оказываются в полной кабале у купца. Бывает, что купец, взяв у лопаря за долг весь промысел, отказывается давать ему дальше в долг и оставляет лопаря без всего необходимого. «В таком положении недавно и совершенно неожиданно для них находились печенгские лопари, сдавшие своим „благодетелям“ весь улов семги и другой рыбы и получившие суровый отказ в дальнейшем кредитовании: больше пяти тысяч числится за вами долгу и вашим отцам и дедам!» — был ответ на попытки одолжиться.

Как накопились эти 5 тысяч долгу — ясно после сказанного.

Но величайшим несчастьем лопарей является даже не то, что их безбожно обирают коляне, а то, что благодаря приемам этого кольского «торга» лопари беспрерывно приучаются к пьянству.

Спаиванием лопарей занимались издавна, чуть ли не с новгородских времен, все купцы и торговцы, желающие нажиться на счет лопарской простоты и слабости. Они приучили лопаря к вину и тем самым закабалили его себе.

Другая привычка, полученная лопарями от русских, невинного свойства: это необыкновенная любовь лопаря к чаепитию и способность пить чай без меры и без конца.

— Ну, будем чайничать! — говорит лопарь и улыбается от удовольствия.

Под дождем, на ледяном ветру, ночью и днем, где и когда угодно готов лопарь пить чай — и никогда он не бывает так благодушен, как за жиденьким чайком.

От русских же лопари переняли и одежду. Национальный лопарский костюм можно встретить разве где-нибудь в совсем глухих уголках, каких осталось уже немного.

Обычная же одежда лопаря — смешение его национальной одежды с русской. Летом лопарь носит русского покроя рубаху из ситца, суконные штаны; поверх рубахи — кяхтан, и по названию, и по покрою напоминающий русский кафтан. На голове — мягкий вязанный колпак из шерсти, на ногах — нюреньги — туфли из кожи, без каблуков, с заостренными носами; ноги обертываются в суконную тряпицу или обуваются в шерстяные чулки. Зимой к этому костюму прибавляется: шерстяная рубаха до пояса (бузурунка) и печок вместо шубы; печок ниже колена, с отверстием для головы и рук, делается из оленьего меха наружу шерстью. Зимние штаны также из этого меха. Вместо нюреньгов надеваются на ноги длинные сапоги из оленьей же шкуры — яры; они очень нарядны, изукрашены разноцветными кусочками сукна. Вместо яров носят и кеньги, очень похожие на нюреньги; внутри они набиваются сеном; нередко кеньги носят и летом: они и непромокаемы, и сравнительно легки и удобны для ходьбы по горам. Шапки зачастую и зимой и летом меховая, мехом вверх. Но обычно лопарь изменяет этому костюму: или картуз наденет русский, или куртку, или еще что-нибудь. У женщин летом носится кохт, подобие русского сарафана, зимой — юпа из сукна до пят, а поверх нее овчинная шуба, торк, обувь такая же, как у мужчин. На голове у лопарок убор из красного кумача — шемширь; он совершенно закрывает волосы; богатые лопарки украшают его жемчугом, победнее — бисером, а то и просто цветными лоскутками. У девушек на голове повязки, тоже разукрашенные; из-под перевязок видны волосы надо лбом. Но и в женском костюме, как и в мужском, все больше делается заметно смешение лопского костюма с русским: появляются обычные мещанские баски, ситцевые юбки и кофты.

В семейном быту лопаря до сих пор больше мира и согласия, чем споров и вражды. Жена не находится у мужа на положении рабыни; наоборот, лопарь любит свою жену, старается угождать ей подарками, и можно наблюдать, как в Коле какой-нибудь старый лопарь покупает подарок для своей старушки. Жена для мужа советница и в очень многом постоянная верная помощница. Детей лопари берегут, как могут, в особенности мальчиков; если отцу случается ударить ребенка, это бывает в большинстве случает тогда, когда отец пьян. Дочерей никогда не выдают замуж без их согласия; если жених не нравится девушке, ему отказывают. Заработанное детьми — будет ли это олень или деньги — родители не берут себе, а считают собственностью детей.

В ссорах между русскими и лопарями зачинщиками никогда не бывают лопари, а обыкновенно им приходится быть жертвами. Замечательно, что близость лопарских погостов к русским поселениям отражается на лопарях не в положительном, а в отрицательном смысле: наученные горьким опытом, лопари становятся более скрытными, недоверчивыми, хитрыми. Таковы, например, лопари Кильдинского погоста, близ Колы.

Тяжелый бесконечный труд не часто сопровождается у лопарей песней; немного у лопарей и сказок для зимнего досуга. Лопарь в своей песне может рассказать лишь о том, что происходит с ним в жизни: ловит рыбу — споет в песне о том, что попалась ему жирная семга, и ему хорошо, что она попалась; охотится — споет об удачной охоте; выходит замуж девушка — в песне споет, что она выходит; поймали дикого ирваса (оленя самца) — споют про то, как поймали. Бесконечно может повторять лопарь такую свою песню: ей нет конца. Но есть у него и другие песни, которые сложены давно, передаваемые из рода в род. В этих песнях отражается суровая и прекрасная родина лопарей — Лапландия, ее озера, звери, птицы. Вот одна из таких песен — песня о лебеде, разлюбившем свою лебедку{13}: «Гуси-лебеди: гонг, гонг, гонг. Лебедка затужила о лебеде; у ней сердце ноем о нем; летает всюду по земле и нигде не может тоску забыть. Гуси-лебеди: лонг, лонг, лонг. Лебедка летала, летала и пришла к ручью. Осип — сердцева тоска сидит в ручье; у него красная рубашка на себе. Лебедка говорит: Осип, ты где сидишь? Осип — сердцева тоска, говорит, выйди; долго ли я буду искать?» Осип сидит в глубине на дне и не шевелится; у него волосы серебряные. Она подумала, что его убили, стала приплакивать: у тебя волосы были серебряные, у тебя гребень был золотой, на твое платье любо было смотреть, а теперь на кого я буду смотреть? Осип — сердцева тоска, отчего ты не выходишь?" Осип сидит там, не шевелится, будто камень. Она приплакивала и пошла народ звать, не могут ли его вытянуть. Осип зашевелился и закричал: гонг, гонг, гонг!« она пришла, созвала народ. Человек пришел к ручью, а Осип — сердцева тоска сидит в ручье; у него волосы серебряные, а гребнем золотым чешет. Опять лебедка стала приплакивать: Осип — сердцева тоска, выйди оттуда!» мужик стал его доставать, не мог достать. Потом карбас достал и стал доставать. Он не мог достать и подстрелил его, лебедка опять заплакала: «Что ты, злодей, сделал? Моего Осипа — сердцеву тоску убил». Она пошла тоже в ручей посмотреть, убит он или нет. Она обняла его и говорит: «Ты мой, Осип Христоданный, сердцева тоска, тебя мужик убил». Только она это слово промолвила и сказала: «гонг, гонг, гонг», мужик ее тоже убил и достал и через плечо положил".

Но такие песни редки. Обычная, будничная лопарская песня заунывна и тосклива до однообразия, однообразна до скуки.

"Однажды, — рассказывает один путешественник по Лапландии{14}, — мне привелось слушать длинную песню. Пение тянулось четверть часа. По окончании ее я полюбопытствовал узнать содержание. Лопарь серьезно повторил мне несколько раз, что в песне говорится о том, как ирвис видит стадо в 300 важенок и никого к нему не подпускает. Вместо подробностей такой темы являлись неизбежные «го, го, го» и «ла, ла, ла».

Эти бесконечные, однообразные песни, почти без содержания, унылые и медленно тягучие, рождены бесконечной тяготой и тоской лопарского житья. Каков народ — такова песня; какова народная доля — такова народная песня. Доля лопаря — однообразный, бессменный тяжелый труд, вопиющая бедность, вечное однообразие тоски и безвыходности. Он весь — в его бедной и унылой песне без начала и конца.

Но в этом существовании без просвета, в труде без отдыха лопарь не сделался угрюмым, недоверчивым, скрытным — он остался народом-дитятей, доверчивым, простодушным, беззлобным, тем самым народом, который через века тому назад так внимательно и доверчиво слушал Христовы слова о любви и всепрощении и который за свою многовековую жизнь так много терпел и прощал.

5. «По-лопарям»

править
Хибинские горы. — Смена растительных поясов. — Лапландский лес. — Карликовые березы и ивы. — Комариная сила. — Снежная тропа. — Ледяное озеро. — Полуночное солнце в горах. — Полуночник. — Вежа. — По оленьим мхам. — Лопарская география. — Жертвы этнографии. — В XII веке. — Оленья дружба. — Жонки. — Лопский смех. — Чаепитие. — Фельдшер. — Ловля жемчуга. — По падунам и переборам. — Озера. — Ловля рыбы. — В гостях у лопарей. — Река Кола. — Ямщицкая доля.

С нами идут в горы два лопаря: Иван и Осип, братья. Оба охотника, оба — все говорят про них — знают горы не хуже дикого ирваса, оленя. Они двое — Иван постарше, служил в солдатах, Осип — помоложе, попроще — да нас трое: я, геолог с ружьем и ботаник с рамками для сушки растений, предназначенных для гербария.

План наш такой: из Белогубской, от Имандры, забраться в самую глушь Хибинских гор, совершить восхождение на Лави-Чорр, настоящую высшую вершину Хибин, и выйти опять к Имандре гораздо севернее Белогубской. Туда, в назначенное место, должен приехать через несколько дней наш карбас с вещами и, не возвращаясь в Белогубскую, мы двинемся вперед.

Хибинские горы, иначе Умптэк, у подошвы которых расположена Белогубская, занимают, по приблизительному расчету геолога Кудрявцева, специалиста по Лапландии, площадь в 2 400 кв. верст и расположены между двумя огромными озерами — Имандрой на западе и Умбозером на востоке. Высочайшая их вершина Лави-Чорр больше 1300 метров высоты. Хибины по своему образованию принадлежат, подобно Уралу, к горам древнейшим: ныне они в периоде разрушения. «Хибины, — пишет Кудрявцев, — отличаются от других гор как по виду, так и по составу своему. Очертания заостренных ребер голых вершин ясно показывают, что эти горы некогда были гораздо выше и что деятельному разрушению их способствуют сиениты, из которых сложены их толщи. Выступая на склонах стенами, имеющими сходство с какими-то руинами, порода эта дробится на мелкие кусочки, превращаясь в дресву, наподобие финляндского рапа-киви (гнилой камень). В горах этих попадается также лучистый камень и много больших кристаллов роговой обманки».

Характер разрушения горных пород заметен повсюду: хребет точно источен гигантскими червями: всюду трещины, осыпи, зазубрины, нависшие тонкие стены, пробоины, отверстия, скважины. Хибины мрачны, тоскливы и, пожалуй, страшны. В некоторых ущельях нельзя не только стрелять, но даже крикнуть: от сотрясения воздуха хрупкая горная порода легко приходит в движение, и происходят обвалы, смертельные для путника.

Но не таковы Хибины у подошвы. Там — это светлая лесная страна с веселыми мхами, седыми камнями, чистыми, как омут, озерами, со столетними соснами, елями и пихтами.

Первоначально дорога идет неуклонно вверх. Но какая это дорога! Это даже не тропа: это просто лопарское, совершенно непонятное нам, чутье ведет нас между высоких сосен, огромных валунов, через горные реки, около озер, по болотам, по снегу. Вероятно, только олени да лопари знают, что это тропа. Нам же кажется, что мы просто бредем по лесу, не зная куда, без пути и без дороги.

Странное, нерушимое безмолвие и солнечный свет осеняет нас в лесу, нога тонет в розовых, серых, желтых мхах, как в подушках. Птица не крикнет. Лес не шумит. Но бьется, ревет, зовет, плачет горная река, и седой падун, безудержный и злой, блистает на солнце влажной сединой льющихся, путающихся волос. Лес шевельнулся и опять стих. Тепло и тихо.

И начинается проклятая песня — комариная музыка.

Путешественник Елисеев утверждал на основании собственного опыта, что ни «комары низовьев Волги, Кубанских плавней и Дунайских болот», ни «москиты Нильской дельты», ни «скнипы Иорданской долины и всевозможная мошкара трех частей света» не могут сравниться с «комариной силой» Лапландии. Это — чистейшая правда, — правда, не понятная не бывшим в Лапландии. Комары летают, вернее, висят в воздухе тучами; как тонкая кружевная ткань, стоит в воздухе постоянно какая-то комариная живая пыль, которая порошит глаза, лицо, губы, уши, залезает в нос, в рот, проникает за ресницы. Делаешься невольным комароедом. Чай прекращается в комариную уху; хлеб ешь с комарами; сморкаешься — и высмаркиваешь комаров; протираешь глаза платком — на платке комары. Единственное спасение от них — сетка, которой закрывается все лицо, которая плотно стягивается у горла и на темени, под шляпой. На руках — лайковые перчатки, так как через все другие комары жалят. Невероятный костюм: густая вуаль на лице, соломенная шляпа, сапоги, рваная шерстяная куртка и новые лайковые перчатки на руках.

Лес редеет, показалась опушка.

Прошло четыре часа со времени выхода из Белогубской, и вместо огромного жуткого леса перед нами низкий кустарник, но это вечный кустарник, которому никогда не стать деревом, этим березовым кустикам — березой. Лес кончился. Кончатся скоро и эти кусты.

Со всех сторон надвинулись горы; они обступили угрюмыми светло и темно-серыми стенами, как будто пошатнувшимися, обваливающимися, грозящими раздавить стенами грозного ветхого замка. А там, на вершинах, в щелях, в трещинах белеют снега, ослепительно блистая на солнце. Они кажутся тончайшими белыми простынями, накинутыми на серые выступы и верха гор. Прошло еще полчаса, и кусты, такие кусты, как у нас в середине России, кончились, кругом стелется сплошной зеленый ковер, но не из травы и цветов: из карликовой березы (betula nana), карликовой ивы (salix polaris), из мхов, из немногих ползунков. Озеро с ледяной водой, но еще без снега, неподвижно, сонно, кругло.

Развели костер. Сидим и пьем чай, сидя на березах — на нескольких сразу: на одной березе стоит жестяная кружка с чаем, на другой — на бумажке лежит ломоть хлеба, на третьей — валяется ремень. Каждая из этих берез-карлиц не выше 5-6 вершков, и никогда они не будут выше, хоть проживут еще двадцать, тридцать, пятьдесят лет, век. И на протяжении полутора аршина можно уместить их несколько.

Светлое и яркое небо, но солнца уже не видно — его скрыли горы.

Опять путь через шумящие падуны. Перескакиваем за проворными и ловкими лопарями с камня на камень. Мы в глубокой и широкой долине. Иссиня-серые горы справа и слева; извилины снегов, как белые морщины, покрывают верха; мшистые крупные, средние, мелкие валуны, обломки горных пород, розоватые сиениты, то похожие на неподвижно сидящих неведомых птиц с круглыми зобами, то напоминающие каких-то застывших ползущих чудовищных насекомых, рассеяны, раскиданы повсюду: у подошв горных кряжей, на дне долины, в русле реки. Нога, ступая на мох, уже не тонет, как в лесу, в сухом или чуть влажном высоком ковре: она попадает в сочащуюся сырость, и вода выступает из мхов, как из сжатой губки. Гремит, гремит горная ледяная река.

А солнце — где оно теперь, солнце? Светло и холодно. Самая дальняя черта вершин вдруг вспыхивает — и долго, долго горит ярким, блекнущим пламенем. Она все горит, она будет гореть, пока мы свершим перевал в тысячу метров. Лопари нагибаются, прислушиваются, смотрят — и бегут куда-то. Они увидели диких оленей. Но те мелькнули и скрылись: они приходили пить на озеро. А на мхах, там и тут, валяются белые обточенные водой рога, сброшенные дикими оленями во время линяния.

Еще выше поднимается долина, и еще томительней ее тишина, ее мертвенная пустота, ее холод, и этот ровный свет еще более подчеркивает омертвенье, безлюдье, тишину. Под ногами вьется кроткий розово-лиловый вереск, последний милый цветок; об обвивает робко и приветливо огромные холодные камни, он низенький, слабый, но на нем цвет северного неба — розовый цвет, а все кругом — серое, иссиня-черное, белое, страшное, одинокое, холодное. И радуешься цветку и его последней ласке — розовой ласке.

В десять часов вечера начинается перевал.

Горы сошлись в тесный круг, долина кончилась, и снег гор переходит в неподвижную воду ледяного озера, к которому приходили пить дикие олени.

Снег и разрушающиеся горы: серое и белое, белое и серое — и над всем безмолвное светлое небо. Какая холодная скорбь на всем и во всем! Снеговой высокий путь спускается к озеру с черных вершин. Суживаясь постепенно, упругий, чистый и волнистый, как застывшая белая рябь на озере, снеговой путь приводит к узкой щели в горных породах, а из нее — очерчиваются перед нами огромные, крутые, зияющие белизной снегов обрывы хребта.

Лицо и грудь радуются зимнему холоду после жары у Имандры. Кажется, вот сейчас пойдет снег, белый милый пушок. Хрустит снег под ногами. Убраны проклятые противокомариные сетки с лица.

И вдруг снова тысячи комаров облепляют нас. Как маленькие злые духи на неведомых крыльях, они язвят лицо, руки, шею. Забытая египетская казнь! Откуда они здесь, на снегу, в холоде? Задыхаясь от крутизны подъема, мы на ходу, как попало, натягиваем на лицо сетки, наши накомарники, застегиваем лайковые перчатки и бежим, бежим. Комары остаются на другой стороне перевала.

Но тут новая беда. Нужно спускаться в новую долину, но спускаться несравненно трудней, чем подниматься. Крутой спуск труден сам по себе, но он труднее вдесятеро оттого, что нельзя верить ни одному камню, на который ставишь ногу; огромный камень, казавшийся прочным, рассыпается при легком толчке или движении ноги на мелкие части и летит вниз, в долину. Рассыпавшийся или просто столкнутый ногою камень увлекает за собой следующие, ниже лежащие камни, и каменная гладкая дорожка, на которой нельзя устоять, открывается перед путником. К тому же камень, летящий сверху, легко может подшибить товарища, спускающегося ниже, потому что никогда не знаешь дорогу его падения. Наконец, после тяжелого и утомительного по своей медлительности спуска, мы в долине.

Кто-то смотрит на часы и кричит в восторге:

-Смотрите, смотрите, полночное солнце!

Солнца не видно. Его скрывают горы. Но полночные лучи сияют на самой высокой из вершин, м есть в них что-то особое, непередаваемо жуткое и прекрасное. Все, кроме шумящей внизу реки, молчит безнадежно, упорно, вечно.

Нет красок, нет цветов: серы горы и мутно-бел снег. Нет движения: ни шелестящей травы, ни клонящихся от ветра дерев, ни звериного бега, ни птичьего лета. Господи! Да что же живет здесь? И вот в глухой час — глухой и там, где есть жизнь, не только в глухих горах глухой страны — в час тьмы и тишины, нет тьмы, но торжествующий, бесконечно прекрасный свет, м со светом жизнь! Пусть все молчит и замолчим мы, но солнце светит, еще светит!

Золотое убранство светящейся вершины сияет недолго: тучи ли нашли, или мы опять углубились в долину, но мы его уже не видим, но оно светило нам немногими лучами, полночное солнце, в дикой и страшной Пахьоле, земле окаменелых колдунов!

Долина вся наполнена камнями: им нет конца, но опять замечаем мы вереск и за ним — мох, серовато-зеленый стелящийся плаун и карликовые березки, ивы, карликовый можжевельник и кустарники, и опять мы в лесу, низком и скудном.

Внезапный порыв ветра остановил нас — резкий, неожиданный, враждебный. Лопари озабоченно смотрят на небо. Полночные лучи были последние лучи, которые мы видели в горах. Северный ветер заполонил небо тучами — и беспросветно, упорно пошел дождь.

Ветер-ревун. Он один говорит в горах, все остальное молчит. Он наносит туман, затыкающий все щели, проходы, тропы в горах. Он несет холод с океана. Летом — зима, если ревун загудит с океана. Эта почти мгновенная перемена погоды во время пути, в дороге, разрушающая все наши планы, делающая невозможным то, что было возможным всего полчаса тому назад, заставляющая вас идти совсем не туда, куда вы хотели, — самое неприятное, что есть на приокеанском севере.

— Э! плохое дело, — говорят лопари. — Полуночник{15}. Идти к веже надо. Была вежа. Был лопин — рыбачил. Ставил вежу. Была вежа. Ночевать в веже надо. Пути нет. Утра ждать.

Долго идем к веже. Но вежа была. Теперь же ее почти нет. Несколько срубленных толстых березовых шестов поставлены кругом, вместе образуя низкий шалаш. Шесты шалаша прикрыты берестой, сосновой корой, дерном и мелкими сучьями, а поверх для прочности еще несколько крупных сучьев. Вот и все. Внутри вежи кучка камней, приходящихся как раз под отверстием в центре прикрытия вежи. Едкий дым наполняет всю вежу; спать приходится у самого огня. Но вежа еле жива, вся протекает. Мы развели костер и занялись починкой вежи — первобытным строительством жилища: вырывали дерн, собирали бересту, кору и сучья, все клали на крупные сучья, прикрывая крупными же сучьями. Так приготовили мы себе ночлег. Лопари развели на всю ночь костер подле вежи и спали около костра. В веже нельзя было из-за тесноты развести огня, и, едва втиснувшись в нее втроем, мы коченели от холода всю ночь под протекавшим прикрытием вежи.

Утро было еще пасмурней. Лил дождь. Горы исчезли: тугой, беспрорывный туман затянул их осенним поздним холодом веяло с гор. Только ветер один жив: он воет, безнадежно стонет в ущельях, хлестает землю согнутыми березами, шевелит туманом в ущельях и свистит в сотни свистков и гудков.

Лопари молча пили чай.

— Как быть?

— А как будешь? — отвечают они вопросом. — Ждать надо.

— А долго ветер будет с севера?

— Не должен быть долго.

Но дождь льет, льет. Промокнет хлеб, промокнет сахар. Ждать невозможно. Лучше мокнуть на ходу. Опять совет с лопарями.

— А можно идти через горы дальше?

— Как пойдешь? Туман. Камни леденеют. Ступишь — скатишься. Смерть! Взойти на перевал нельзя.

— Ну, назад идем, как шли.

— Через перевал не пройти. Нет хода. Туман. Убьешься.

Долго длится совет. Долго льется дождь, бесконечно. Туман не слабеет. Везде туман. Мы заколдованы: все исчезло; горы, деревья, снега, река — заколдованы. Туман.

И с болью в сердце мы решаем пожертвовать восхождением на желанную для геолога вершину Лави-Чорр и через лес, оленьи мхи выйти в долину Кунозера и реки Куны и у впаденья ее в Имандру ждать карбас с нашими ямщиками, который должен туда прийти через трое суток.

Ночи нет. Мы идем безостановочно. Давно потеряли надобность знать, утро, вечер ли, ночь ли теперь. Одинаково светло серым приневоленным тоскливым светом. Одинаково льет дождь. Сначала мы бережемся речек и болот; но все равно: лучше не беречься и идти, не разбирая, только прямей, без обходов. Разувшись, переходим быстрые и неглубокие горные речки, но течение так быстро, вода так стремительна и холодна, острые камни, покрывающие дно, так режут босые ноги, что мы перестаем разуваться и напрямик идем в воду. Спим час или два тревожным сном на привалах. Привыкли к дождю, привыкли к тому, что надо идти, идти.

Какой бы ни шел дождь, как бы ни была сыра земля, как бы ни отсырели сучья и еловые ветви, преимущественно срубленные из-под низу елки; поверх всего кладут наиболее сухой валежник; огонь передается по всему стволу, и к тому времени, когда запылают последние сучья и ветки, приставленные, как козлы, к лежащему стволу, ствол уже высохнет и сам запылает, а его уже не погасит никакой дождь, если время от времени наваливать на него все новые и новые сучья и валежник. Около такого костра, разводимого обычно под деревом, земля быстро просыхает, делается почти теплой и, пока не погаснет костер, можно, если не бояться жару, поспать около него часа два-три — тем более что дым отгоняет комаров и вместе с ветвями дерева, под которым разведен костер, защищает от дождя.

Мы идем глухими местами — по земле оленей. Здесь их земля, их пастбища.

Нет ничего причудливей, фантастичней, многоцветней лапландских мхов, и в их числе знаменитого, любимого оленями ягеля. Они пышны и великолепны, как драгоценные ковры и диваны восточного владыки: от белого, белесовато-голубого до темно-пурпурного и коричневого, они бывают всех цветов, всех оттенков. Говорят, север беден красками; но где еще встретишь такое ослепительное богатство красок под ногами? Сочетания цветов причудливы, необычны — и вместе с тем в них есть странное соответствие с окружающим: с небом и лесом, есть какая-то тихая и спокойная гармония красок и тонов. Мхи застилают холмы, подошвы гор, висят на обрывах, прикрывают пуховыми ковриками холодные валуны и сорвавшиеся с гор камни; мхи свисают, как висячие ковры и балдахины, над безумно-быстрыми падунами; они у стволов сосен, как цветные подножия, на тряских кочках болот, всюду охраняют они северную тишину.

И тонкие, еле приметные тропы проложены по ним: это оленьи тропы.

И по этим звериным — не одни оленьи, есть и лисьи — тропам ведут нас лопари. Их география, какое-то особое географическое чутье поразительно: даже в безлесых местах, где нет никаких видимых знаков, по которым определяются стороны света (как, например, по деревьям — северная стороны дерева всегда беднее сучьями и листвой или хвоей), они безошибочно определяют направление. Я не раз проверял их показания по компасу, и всегда они оказывались правы.

Мы живем на ходу, без времени. У нас, где ночь и день различаются тьмой и светом, трудно представить себе, что может день не отличаться от ночи. Вся наша жизнь складывается на этом разделении света и тьмы, дня и ночи.

Летом в Лапландии можно день начать в 12 часов ночи: светло, солнечно, ночью считать два часа дня, вечером — девять утра: как что ни называй — все равно будет свет, свет, свет. Пространство одолевает человека на севере, но время зависит от человека: выкраивай из него, когда хочешь, день, ночь, утро, вечер. В этом отношении путешественник нигде так не волен, как летом на севере.

На вторые сутки, почти не спав за все время, мы вышли в долину реки Куны, поросшую густым, дремотным кустарником, а к вечеру были на берегу Имандры, приготовясь ждать карбас в избе, оставленной на лето лопарями. Мы были мокры совершенно; по дороге я без удовольствия рвал в клочья свою непромокаемую накидку, промокшую раньше всего.

Мы ели мокрый хлеб из промокшего непромокаемого мешка.

Лопари по привычке поглядывали на Имандру. Она еще не успокоилась после бури и стелилась серыми всклокоченными буграми, бесконечная и холодная.

— Карбас! — вскричали лопари.

По Имандре плыл большой карбас, направляясь к нашей избе. Через час мы возвращались на нем в Белогубскую. Ямщики везли в Белогубскую господина в пенсне, совершавшего легкую поездку по Лапландии. Оказалось, что он занимается немного этнографией м не прочь «изучать» лопарей, но так как он их почти и не видал, то изучение начинает с наших Ивана и Осипа.

Русские поморы называют лопарей лопаришками; у станционного деда на Белогубской была собака с кличкой Лопин; но лопари не обидчивы, они миролюбивы и отходчивы, как дети.

А вот на этнографию нашего нового спутника и они обиделись.

— А что, часто вам приходится есть сырое мясо? Это вкусно? — спрашивал господин в пенсне, сидя в карбасе, с записной книжкой в руках.

Лопари все православные, соблюдают посты и есть сырое мясо считают за грех.

— Да лучше с голоду околевать, чем сырятину есть! — негодует наш Иван.

Но этнограф не смущен.

— А кровь вы пьете? Вкусно, а? должно быть, вкусно! Это даже полезно.

Но лопари с презрением от него отворачиваются и рассказывают нам со смешком, как этакий вот проезжий (взгляд в сторону этнографа) заставлял их за рубль нарядиться в народный лопарский костюм, имея о нем, очевидно, самые фантастические представления.

— Надень, говорит, свои кожаные штаны! А где я их возьму, ежели лопины их и не носят!

Другой же не этнограф, а антрополог разрыл грубо и беззастенчиво лопарское кладбище — и увез с собою множество черепов для какого-то заграничного музея.

— Если б знали, что губернатор ему того не позволял, пристрелили бы его! — негодуют мирные, кроткие лопины, у которых разрыли и расхитили могилы их отцов и дедов.

Не хотят лопари быть жертвами и послушными куклами ни для этнографов, ни для антропологов! Что поделаешь!

В Белогубской, в дыму камелька, на сухих нарах, мы спим полсуток не мертвым даже, а окаменелым сном.

На другой день, опять вчетвером, археолог, геолог, ботаник и медик, уехали мы из Белогубской. Повезли нас в карбасе русский дед с неразлучным своим другом собакой Лопином, который хоть претерпевает всегда при переездах по бурной Имандре морскую болезнь, все-таки восторженно лезет за хозяином в карбас, — да две лопарки-бабы, жонки, по-здешнему. Едет еще с нами старуха лопарка к своему сыну на остров, где у него олени.

Прослышав про лапландский жемчуг, медик объявляет:

— Эх, поехать бы жемчуг ловить!

— Едем, — говорит наш проводник, Иван-лопарь. — Едем.

— Да у меня денег нет. Платить тебе не буду.

— Так еду. Чур, добычу пополам.

— Да ведь это за сто верст, у тебя дело, что ж ты заедешь так далеко?

— Еду.

И он садится в карбас. Мы едем.

Ну не дитя ли этот милый народ?

Ехать за сто верст ловить жемчуг со студентом, никогда ничего в жизни не ловившим, бросать дело на неизвестный срок только из бескорыстного дружества, для хорошей компании — кто способен на это кроме ребенка?

А Ивану под сорок.

Мы едем по Имандре. Она тихая, покорная, присмиревшая после недавней бури. Грозные сумрачные цепи Хибин тянутся по берегам. Как белая пена перед бурей на сизых волнах, белеют снега на вершинах. Но волна сонная, тихая, ленивая. Обессилела Имандра.

— Эх, ветра бы!

Грести тяжело. Грузный карбас медленно двигается; кажется, не двигается вовсе. Жонки, одна молодая, бойкая, другая постарше и еще побойчей, обе в красных шемшурах, устают на веслах.

Парус на карбасе такой же, как был у новгородцев в XII веке: это толстое, длинное серое полотнище на шесте, прикрепленное к единственной мачте. Нет ни боковых, ни вспомогательных парусов: ветер должен дуть прямо в парусину, и никак нельзя воспользоваться боковым или противным ветром. Старуху лопарку, которая плохо говорит по-русски, надо завести к ее сыну, Василию, на Олений остров.

На острове олени «пасутся вольны, не хранимы». Лопарь — оленевод по влечению, по любви. Нет ничего трогательнее обращения лопаря с оленем: он не только никогда не ударит оленя, не обругает его, — он даже не повысит голоса, не поворчит на него, только посетует, повздыхает около олешка: «Ну ты, важенка…» И только беззащитность лопарей от спаивания их колянами, от посягательств переселенных в Лапландию зырян-ижемцев на лучшие пастбища — причиной, что оленеводство уходит от лопаря.

От двух-трех рюмок лопарь хмелеет и тогда, как опоенное водкой дитя, готов пропить даже своего любимца и друга — оленя.

Но на Оленьем острове любо-дорого глядеть на оленей: их не пропьют здесь.

Хозяин зовет нас в вежу. Но эта вежа не та, что в горах: она просторна, чиста; нижний сруб у нее их хороших бревен; в ежу ведет деревянная наклонная дверца на петлях; стены вежи из тонких досок, жердей и прекрасной толстой бересты и коры. Внутри вежи земляной пол густо устлан свежими еловыми ветвями. Блестит в углу лопарское сокровище — самовар. Маленькая девочка играет с зябкой, худенькой кошкой. Чисто и тепло.

Посидев у хозяев, мы идем к оленям. Из-за сосновых стволов, из-за пушистых и широких еловых лап тянутся высокие, широковетвистые рога, смотрят умные, почти человечьи по грусти и нежности глаза. Это олени, бежавшие в загон, увидели нас и боятся идти. Загон — это сарай из тонких стенок, устроенных из шестов, бересты и еловых ветвей и с такой же крышей. В нем спасаются олени в жаркое время от комаров, доводящих оленей до такого исступления, что они с налитыми кровью глазами бросаются в озеро, в реку, куда попало, лишь бы спастись от комаров.

Лопари смешливы, но это не смех болезненный, неестественный, это смех дитяти. Не могу представить себе лопаря без улыбки на его лице, без смеха, срывающегося с его губ. Упустить жонка-ямщик весло в воду, дело плохое: лови весло по неспокойному озеру; русский бы выругался, рассердился, закричал — лопарь смеется сам же над собой. Для лопарей надо переделать русскую пословицу: не чужую, а свою беду руками разведу. И как ребенок же, лопарь пуглив: именно не труслив, а пуглив: легко испугается пустяка — немного громкого вскрика, простой шутки, невпопад брошенного слова, а вот плыть на плохом, дырявом карбасе по бурной Имандре, пойти с плохим ружьишком на медведя — этого он не боится.

На северном конце Имандры лежит станция Разноволоцкая. Простились мы с нашими жонками-ямщиками, с дедом и с его верным Лопиным, переночевали — т опять в путь.

Озеро за озером проплываем мы на карбасе. На волоках между озерами, по темным тайболам{16} идем пешком. Припасы наши все вышли, осталось немного черного хлеба. Медик решает заняться рыболовством.

Лопари и он пускают за обеими бортами карбаса «дорожку» — то есть длиннейшую леску с металлическим крючком, с маленькой металлической вертящейся рыбкой в виде приманки; дорожка волочится за карбасом. На металлическую рыбку («блесну») лопарь Иван вытаскивает крупную семгу. Пошла рыбная ловля.

— Будет! Куда столько! — кричим мы с геологом.

Но удержу нет.

Едем по Колозеру. Оно стальное, неприветливое, шумливое. Маленькая круглая Имандра. Лопари устают грести.

— Зайдем в гости. Тут лопин один близко. Брат мне, — говорит молодой лопарь-ямщик.

Заезжаем к лопину. У него хорошая вежа: сруб высокий; в веже окно; камелек в углу, наподобие печи. Этой веже недалеко и до русской избы. Долго-долго пьем чай. Если лопаря не остановить, не сказать «будет», чаепитие может продолжаться без конца: это ничего, что чай уже превратился в чайнике в чуть-чуть желтенькую водичку. Лопари выпотрошили и изрезали на большие куски форель, натыкали их на палку и жарят, посолив, без масла, без всего, на сильном огне. Мы с жадностью едим рыбу. Только теперь чувствуем, как давно мы не ели досыта, как привыкли к полуголодной жизни. Хорошо бы еще поспать да раздеться, но это уже чистая утопия!

Олень встречает нас у входа в вежу. У него пушистые рога, они все в мелком пушку, как бархатные. Это — летние рога. Пушок исчезнет к зиме.

В Пулозере, полузаброшенном лопарском погосте при крошечной телеграфной станции, такой заброшенной, что нельзя достать даже хлеба, так как у чиновника вышла вся мука, а за новой надо ехать в Колу — в Пулозере встречает нас солнце. И при нем скудость болота не кажется скудостью: и тут плавкое вечернее золото и белый праздник северной ночи до золотого утра.

Выехали из Пулозера дальше, но встретили александровского фельдшера, который едет лечить в Пулозеро, полечить — и назад за сто пятьдесят верст; фельдшер просит нас вернуться, обождать его и ехать вместе: иначе он останется в Пулозере без ямщиков. Выезжаем вновь к вечеру. Фельдшеровы больные в Пульозере одни умерли, другие выздоровели сами. Фельдшер, добродушный толстый человек с деревянным ящиком с медикаментами, живет постоянно в Александровске на Муроме, за полтораста верст. Вызвали его по телеграфу в Пулозеро еще в апреле. Был здесь тиф. Но телеграф в Пулозере есть (он соединяет Мурман с Архангельском, до Лапландии ему нет никакого дела), а дорог никаких, кроме лодочного пути по озерам да пешего по болотам. Весь апрель и половину мая путь этот не существует: по болотам идти невозможно, озера не освободились еще ото льда; все затоплено водою. Другую половину мая фельдшер был около Норвегии, тоже вызванный в больному по телефону. И вот только теперь, в июне, приехал он, званный в апреле, в Пулозеро, но лечить ему некого: умершие умерли, здоровые здоровы.

А наш медик ловил с Иваном жемчуг около Пулозера.

Жемчуг в Лапландии встречается в реках с теплой, сравнительно, водой, не вытекающих из снегов: таково наблюдение русских и лопарей, ловивших жемчуг. Он встречается всех цветов: от снежно-белого до иссиня-черного, розовый, зеленоватый, голубой. Искатель жемчуга вооружается особым инструментом — четырехконечными небольшими вилами на палке. Он едет в карбасе, пока позволяет каменистое дно и течение, и смотрит в кристально-чистую воду. Заприметив раковину, он хватает ее четырехконечными вилами и кладет в карбас. Если течение реки слишком быстро, река порожиста, ехать на карбасе нельзя — искатель в высоких кожаных сапогах идет по дну реки, придерживаясь рукой за выступы камней, м вылавливает раковины. Когда раковин в карбасе наберется несколько сотен, он раскрывает их одна за другою и вынимает жемчуг — впрочем из весьма немногих. Остальные раковины пропадают зря — вместе с недоразвившимся жемчугом и с самой жемчужницей. Такой лов ведет к оскудению рек Лапландии жемчужными раковинами. В древности Лапландия и Беломорье изобиловали жемчугом; он во множестве встречается доныне на окладах икон в северных церквях, в зажиточных крестьянских семьях, и на женских уборах у богатых поморок и лопарок. Теперь же нет уже специально-жемчужного промысла: это так сказать баловство, занятие между прочим, подспорье. На жемчуг нужно счастье, нужно место знать. Лопари утверждают, что окраска жемчуга зависит от окраски воды данной реки; может быть, нужно сказать: от окраски того материала, которым питается жемчужница. Медик нашел одну хорошенькую жемчужину — и торжествует, промокший, зуб на зуб не попадая. Иван-лопарь подарил ему другую, попрощался с нами — и теперь поедет назад за сто верст, но он весел, улыбается, машет шапкой, тридцатипятилетний ребенок.

Мы теперь едем тихими голубыми озерами. Они узкие, длинные, как медлительные реки, зеленые горы смотрят в них.

Что делает солнце! Оно расплавило какие-то неведомые розовые, голубые, оранжевые металлы и все двадцать четыре часа, только ненадолго скрываясь само за гору, льет, льет в озера, на островки, на вараки, на болота — льет куда попало розовые чудесные металлы. В праздник мы едем, в солнечный праздник! Оттого солнце такое щедрое.

Дикие утки взлетают, никем не пуганные, из-под карбаса и лениво ждут в стороне, когда утихнет поднятый карбасом всплеск и гул, и золотое, голубое, розовое небо опять засияет в тихой воде.

Высокая гряда валунов и зубчатого гранита пересекает проток между двумя озерами. Вода падает белыми нитями, белыми быстрыми бусами в пучину. Рвет на части бесценное жемчужное ожерелье, и жемчужины сыплются в пучину.

Выходим из карбаса задолго до падуна и идем пешком глухими тайболами, древними, могучими, но светлыми с светлой ночи — и опять в карбас.

Не реке перебор из камней тянется на три версты. Ловко лавирует карбас между камнями подводными и высовывающимися из воды, как тупые лбы неведомых водяных зверей; карбас, попав в стремнину, мчится без гребли, быстро, шумливо, вздрагивая, подскакивая, — но лопарь крепко держит руль, и, твердо очерчивая крутую линию по белой пенящейся реке, карбас вновь входит в тихую воду — до новых камней, до нового бешеного бега между камнями.

На последней ямской станции перед Колой, где из тихого, нежно-сияющего Мурдозера вытекает шумливая, покрытая падунами река Кола, наш медик увлекает осмотрительного ботаника, и они тайком, вдвоем, отправляются ловить семгу. Ночь сияет ярко и великолепно ровным солнечным светом.

Берут, как и добрые, карбас, выезжают к каменному перебору, волоча за собой длинную дорожку-лесу с металлическим вертуном в виде рыбки, но карбас крутится, вздрагивает, чертит по воде ломанную линию, водой его ударяет о валун — и река несет, несет их к падуну. К счастью, берег близко, и не каменист. Ботаник направляет карбас на песок, они врезываются в него с налету и, промокнув, волоча за собой карбас, бредут в избу, к камельку.

Ночь тиха. Ревет падун.

Больные лопари обступают фельдшера. Все больны, все измучены, надорваны голодом, холодом, непосильным трудом. Смотрят на фельдшера детскими глазами, почти без слов жалуются на болезни: болят глаза от дыма в вежах, все простужены на рыбных промыслах на озерах, — но чем помочь? В этом вся их жизнь. И безнадежно дает им всем фельдшер йод и хину. Бережно берут все и провожают нас с безысходной тоской в глазах.

Мы прощаемся с нашими лопарями. На прощанье кормим их из последней коробки овощными консервами. Они никогда не ели овощей: ведь в Лапландии хлеб — это рыба, и кроме этого хлеба — рыбы соленой, иногда прошлогодней, полугнилой (ибо хорошую рыбу лопарь продает) — они ничего не едят.

До Колы осталось восемнадцать верст ходьбы и пятнадцать рекой на карбасе. вместо лопарей у нас теперь в ямщиках двое русских да один здоровенный карел.

Река Кола — далеко за полярным кругом — вся поросла по берегам кустарниками и лиственными деревьями: это последние листья перед океаном, последние тихие березы, трепещущие осины — и может быть оттого, что они последние, они так дороги и милы, как никогда. Последний кусочек нашей лиственной, березовой, зеленой России перед безлесьем океанских берегов.

Карел Михайла невозмутим: гребет за двоих и ничего не прочтешь на его лице; вся его жизнь в этом, и другого ничего он не знает. Железные руки, железная грудь, железное здоровье. Но два другие ямщика — русские, и с нами, русскими, пришедшими из дальней России, рады поговорить. Жалуются на колянскую жизнь. Один, Алеша, гребет без устали и вслух мечтает.

— Эх, уеду я к себе на Вятку!

Никто не отвечает: не верят.

— Там у нас хорошо. Тепло. Леса какие! Села большие. Церкви везде.

— А на дорогу где возьмешь?

— Было на дорогу, сорок рублей было, да подпил малость: все спустил. Как не утоп: просыпаюсь — у самого, почитай, моря лежу. И как попал, не помню. Как волной не смыло — удивляться надо.

— Пьяного не смоет, а и смоет, так назад прибьет, — равнодушно замечает карел.

— И отчего это, — недоумевает Алеша, — пьяный не тонет? С карбаса падал, цел оставался, выплывал, а пьянь парато{17} был.

— Море пьяного жалеет, — замечает Афанасий.

Но себя они не жалеют: ездят в море, далеко, в погоду, на таких суденышках, на каких мы через Москву-реку не переехали бы. Отваливая на плохом шняке из Норвегии или с Мурмана в Архангельск, все, от капитана до последнего матроса, пьют «отвальную», напиваются до лежки, и тонут зачастую при самом начале пути, свалившись с борта или с мачты. Подплывая к Архангельску, пьют «привальную».

Кончается наш путь «по-лопарям». И жаль расставаться с суровой прекрасной «Лопской землей», с безтемными ночами, с холодноводными озерами, с простой, чужой для нас и чуждой жизнью, но которая стала на время своей, близкой и милой, да, милой и прекрасной!

6. Полуночное солнце

править
Океан. — Голоса океана. — Мурман. — Становища. — «Птичий базар». — Тресковое царство. — Норвежский городок. — Тишь и чистота. — Солнечная ночь. — полуночное солнце.

В трех верстах от Колы река опять делается порожистой, и нужно идти до Колы пешком. Скучно и пусто кругом.

Высокие холмы и голые вараки угрюмы, безлесы и мертвы до отчаяния. Неведомый враг будто пришел и вырубил все леса, пожег все корни, обесплодил землю, обезлюдил страну. Ветер гудит, но и ему нечего делать: все пусто, ему нечего шевелить и качать — ни деревца, ни кустика, разве только стучать без толку в кольские ветхие домишки, — и чтобы довершить тоску и убожество, высовываются робко и пустынно у двух полноводных рек, Колы и Туломы, у океанского залива серые и черные домишки Колы.

Подумаешь, это временный стан случайно зашедших в пустыню людей. Уйдут, бросят избушки, и все будет совсем, до конца пусто. Но этому временному стану, этим домишкам, на время зачем-то построенный у океана, больше шестьсот пятидесяти лет: под 1264 годом Кола уже значится в договоре новгородцев с князем Ярославом Тверским. Где же история, где же эти 650 лет?

Старый деревянный многоглавый собор сгорел, осталась старинная кладбищенская церковь; улицы, на которых не зачем ездить, ибо на всю Колу две лошади; люди, которым всю весну, осень и зиму, восемь месяцев в году, нечего делать, так как промысел их исключительно летний, морской; люди, которым не на что смотреть, потому что горы и холмы, и все, что кругом, бескрасочно, тускло, уныло. Где же история и в чем?

Все 650 лет — как один тусклый день, холодный, серый, бездеятельный, ненужный.

Сидели здесь, в Коле, воеводы, торговали новгородцы, собирали оброки московские люди, нападали на Колу шведы и норвежцы, завоевывали англичане, — и только сон, только сон, холодный, неуютный, серый, царит здесь. Даже собаки здесь не лают, молчат, понуря голову: на кого им здесь лаять, когда все до одного свои и знакомые, «чужих» не бывает; собаки спят; проснувшись, сонно махают хвостами и вновь засыпают. Но у Колы есть хоть история в годах, а на Кольском же заливе есть город, у которого не только нет, но, вероятно, и не будет истории, у которого нет жителей, нет ничего, кроме названия: город, который даже колянам кажется каким-то гиблым местом.

Это — Александровск на Муроме, город, открытый в 1899 году в целях промышленного и торгового развития Мурмана.

У Александровска прекрасная, глубокая гавань, защищенная со всех сторон от ветра; но она так хорошо защищена высокими берегами от ветров, что парусные суда, за полным отсутствием ветра, вовсе не могут в нее войти, и все поморские суда, для которых назначен Александровск, как торговый порт, сплошь парусные. гавань глубока, но она так мала и тесна, что пароходы еле повертываются в ней. Рыба близ Александровска ловится совсем плохо, вернее, совсем не ловится: значит, промысла быть не может. Водя для питья в городе отвратительная. Уныло тянется в скалах единственная улица города с совершенно одинаковыми по типу постройки, по размерам, окраске, по всему домам. В домах живут чиновники. В Александровске самое необыкновенное и самое полное самоуправление во всей России: чиновники управляют самими собой. Почтмейстер получает письма для доктора, казначея, учителя, фельдшера; казначей раздает деньги почтмейстеру, учителю, доктору, фельдшеру; доктор лечит казначея, почтмейстера, учителя, самого себя и т. д., и т. п.

Город, в котором некому и не для чего жить. Огромные сараи построены у пристани для товаров, которых никто не привозит; удобная пристань, к которой пристают лишь пароходы, получающие за то лишь казенную субсидию. Город, из которого легко уехать в Норвегию, но восемь месяцев в году нельзя добраться до России. Город, в котором живут на осадном положении: чиновники получают двойной оклад жалованья, словно в осажденной врагом крепости.

А невдалеке от этого города без жителей или с жителями, не знающими, как оттуда выселиться, от этого бедного города, осажденного тоской и ненужностью, шумит и торжествующе поет безграничный и вольный океан.

В Северном Ледовитом океане есть ничем не выразимая, непреодолимая сила — сила тайны. Бегут огромные зеленые волны, бегут с тайной из места, где вечная белая тайна, с севера, где не бывал никто, из вольных таинственных пространств.

В океане замечаешь только океан. Люди делаются неинтересны: пусть шумят и как-то там живут, сердятся, спорят. Птицы — а их тут целые царства — незаметны. Самое небо — милое, всегда дорогое, близкое небо — словно невидимо. Приметен взору только океан, как владыка один приметен среди тысяч рабов. Неотступно, жадно, покорно впивается взор в неисчерпаемые волны, в непреградимые валы, в зеленоокую глубину океана. Нет одинаковых волн, нет повторений: каждая волна — новая, прекрасная, по-иному, чем та, что прошла и разбилась о берег.

Шум океана несравним ни с чем; не так шумит море, жалобней, бессильней, не так могуче, больше хочет уверить в своем могуществе; не так шумит бесконечный северный лес, тянущийся на сотни верст: в его шуме нет зова, нет непрекращающегося безумного призыва, как в океане, он только тоскует или безнадежно успокаивает, убаюкивая со щемящей сердце грустью; полуночник-ветер не так шумит в горах: отрывистей, злобней, бездомней. И разве один океан и один у него голос? Океанские голоса зовут, требуют, грозят, ласкают, шепчут, плачут или, слившись, поют какую-то вселенскую, широкую, как мир, песню. Гневно требует океан от человека чего-то, что не может дать ему человек, или просит того же нежнейшими голосами, или плачет, укоряя.

Тонкая — о, какая тонкая! — почти несуществующая линия между водой и небом, между стальным, холодным океаном и тревожным, беспокойным небом, меняющимся то в золото, то в хмурь, то в сизый свинец. Она всегда влечет и всегда убегает, эта математически вычерченная линия — грань неба и океана. В бурю, в шторм она так же точна, пряма, чиста, неподвижна, как в стойкую тишь. Когда тоскуешь по океану, тоскуешь о ней, странной математической линии океана, о высокой, неподвижной, вечной черте, нерушимой ничем.

Океан глядит на человека тысячью невидимых глаз. Он зорок. От него не уйдешь.

И, когда наклоняешься над бортом и смотришь в бездонную прозелень океана, зоркая зеленоокая глубина влечет неодолимо.

Ходкий мурманский «Ломоносов» рассекает споро и уверенно зеленые чистейшие волны, окрашивая их белой пеной. Подойдет «Ломоносов» к поморскому становищу с его летней рыбной горячкой. Вот мелькнут ютящиеся к океану избушки, запестреет залив карбасами: пахнёт русской северной деревней. Со всех сторон облепят пароход рыбацкие карбасы: это поморы из становищ привезли груз или приехали за ним, а чаще не за ним, а за водкой, так как на Мурмане продажа водки воспрещена; русская торопливая речь, пароходная суета и спешка заглушат ненадолго привычные голоса океана. Но пройдет час-два — и ничто не мешает вечному гулу и молве океана гудеть, шуметь, говорить, вечной его воле — торжествовать. Дикие каменные скалы угрюмо заострили верхи над зеленой водой. Как белыми, серыми и черными точками, унизаны, усеяны они птицами. Здесь — птичье царство, по-северному — птичий базар, шумливая, вольная, безбоязненная жизнь. Отсюда птичьи стаи разносятся над морем, здесь гомон и крик.

Но что этот гомон перед гомоном океана! Волны бьют берег наотмашь; иногда хочется сказать — дают берегу пощечины и, белея от гнева, отскакивают прочь. Но в шуме и гуле океана — великая грусть. Короткие и гневные набеги ветра — и бег ветра прочь, бег ветра, которому нечего и негде колебать на тысячу верст кругом, кроме воды, потому что все, кроме нее, гранит и камень — великая каменная грудь земли. И зеленая, зыбучая, непокорная равнина мечется в безделье, а над ней, как огромное красное жерло несуществующей пушки, стоит неподвижно огромное красное солнце.

И жалким кажется пред зеленой вечностью океана норвежский городок, заброшенный на островке. Это — Вардэ, тихий рыбачий Вардэ, город трески.

На пароходе говорят только о треске. Время лова трески в Ледовитом океане для русского и норвежского севера то же, что время жатвы хлебов для средней и южной России. Все зависит от урожая и удачной уборки хлебов там, все зависит от лова трески здесь. Треска — хлеб севера. Все благосостояние Норвегии зависит от рыбной ловли, а главная рыба на севере — треска, как у нас главный хлеб — рожь. Ни один помор в разговоре не скажет просто: треска, но непременно с лаской и нежностью: «трещочка».

Боже сохрани сказать при поморе, что, правда, свежая треска очень вкусна, но соленая — воняет нестерпимо! Он обидится на вас и скажет вам, что лучшего запаха, чем от трески, и нет вовсе.

У нашего бедного медика, в качку, выкинули без его ведома из общей каюты банку с погруженными в формалин медузами и морскими животными.

— Как не совестно! — негодует он на матроса.

— Да ведь оно у вас пахло нехорошо, пассажиры обижались, — оправдывается матрос.

— Нехорошо! А ваша проклятая треска впятеро сквернее воняет! — горячится медик

— Какое же тут сравнение: трещочка — первая рыба в свете, и запаха от нее нехорошего быть не может, — сказал матрос и ушел без дальнейших объяснений.

В Вардэ все о треске, все для трески.

Целые улицы проведены между огромных деревянных козел, на которых сушатся тресковые головы, идущие на производство клея и удобрение. Эти тресковые козлы, как лес, закрывают вид на океан, заполняют все окрестности города: ветер, вместо листьев, злобно перебирает тресковыми головизнами.

Но треска, треска — а какая чистота в этом городе!

Прекрасны белые зоркие чайки на реях парусных судов, на сине-зеленых волнах океана, не различишь сразу, кусок ли это паруса или чайка там, на рее поморского парусника. Взмахнула, взлетела — и уже стелется по воде, плоская, зоркая, хищная, вся — стремленье, вся — быстрота, глядя в синюю холодную прозелень океана.

Океан тихий, безмолвный. Волнами выточены причудливые ступени в береге, а за ними, выше, частые, бесконечные ряды козел с висячими букетами из тресковых голов и гирляндами сушащейся трески.

Городок весь во флагах. На церкви, на правительственных учреждениях — всюду флаги.

— Что у вас? Праздник? Какого святого?

— Нет, праздника нет.

— Почему же флаги? Государственный, гражданский праздник?

— Нет.

— Почему же флаги?

— Двадцатипятилетие свадьбы господина Свена Ольсена.

Чистые, завитые барышни моют чистые полы, умные рыжие дети везут треску, как у нас сено с покоса, чинный лютеранский епископ смотрит из фотографической витрины, бойко торгуют с поморами мануфактурно-железо-бакалейные магазины. Человек с бородой ходит по городу и звонит в колокол. Позвонит, позвонит — и что-то громко возглашает. Подумаешь, он созывает народное собрание. Граждане собираются, молча окружают глашатая и слушают, и с важными лицами расходятся.

О чем он возглашал? Что случилось?

Было вострублено и возглашено о последней новости по части трески.

Чисто, чисто, а есть нечего. В ресторанчик зашли.

— Дайте пообедать.

— Нельзя. Надо раньше сказать.

— Да ведь до обеда еще долго. Успеете.

— Надо было раньше. Теперь поздно.

Это в половине второго.

— Ну, завтрак.

— Завтрак съели.

— Ну, кофе.

— Кофе только утром.

Уезжаем себе на пароход обедать.

И вот подкрадывается ночь.

Солнце катится медленно и неохотно книзу. Между двумя молами, образующими вход в гавань, оно медлит, медлит — и клонится к океану, иссиня-зеленому, нежному, потому что в зелень Ледовитого океана вмешивается сине-лазурная веточка теплого Гольфстрима, но до глади океана солнцу еще так далеко.

Все тихо. Спят белые чайки. Спят чинные норвежцы. Не гудят пароходы. И вдруг странно вспугивают тишину ночи — только потому, что у нас, где-то в России, это время называется ночью — знакомые русские звуки: гармоника визжит и заливается в тоске. Два парня-помора едут в карбасе, белея на солнце белыми рубахами, и высокими тенорами выводят на всю гавань:

Россия, Россия моя,

Жаль мне тебя!

Но проезжает карбас, смолкает гармоника, глохнут голоса — и безкрайняя тишь заснувшего океана нетревожима больше ничем. Солнце, не уменьшаясь, такое же круглое и огромное, тускнеет, уже не слепит плавким золотом, уже холодеет золото и, как застывший золотой слиток, тяжелое, висит над морем.

Полночное солнце!

Оно светит, не слепя; оно доступно глазу; оно кажется бесконечно огромным и непонятно легким над воздушно-синей далью океана, где не отличишь воздух от воды. Неподвижное, стоячее солнце, неподвижный блеск, неподвижное великолепие великолепного светила. И вдруг луч, только один луч не выдерживает неподвижности золотого диска и вылетает огненной тонкой стрелой, ломаясь на куски в сонно-дрожащей воде океана. За ним — другой, третий лучи, — и медленно, еле уловимо для глаза, уловимо только потому, что оно стояло между двух молов, солнце начинает двигаться выше, поднимаясь, восходя по лазурной невидимой лестнице, и что ни новый подъем, то новый свет, то новый вырвавшийся из золотого оцепенения луч, — и вот оно все в лучах, все в алмазах, нестерпимых, вновь опаляющих.

В огненной бахроме восходит оно в высь неба и, наливаясь огнем, полыхая новым пламенем, пускает по океану золотой ослепительный путь, устилает океан золотой, кованной парчой, сыплет пригоршнями золото всюду: на небо, на гранит, на белый камень мола, на воду, на паруса, на людей, на спящих чаек.

Опять торжествующе слепит солнце. Солнечная полночь сияет нестерпимо над сверкающим беспредельным океаном — и милую, тихую смиренницу, убранную, как жертва, природу севера венчает неописуемое, могучее, странное, великолепное — Полуночное Солнце!

С. Ледовитый океан — Москва — Крюково.

1911-1912 гг.

Краткий перечень русских книг по Лапландии и лопарях:

править

Н. Н. Харузин. Русские лопари. Исследование. М. 1890 г.

Д. Н. Бухаров. Поездка по Лапландии. Изд. Имп. русск. географич. о-ва. СПБ. 1885 г.

Д. Н. Островский. Лопари и их предания. Известия Имп. русск. географич. о-ва. 1889 г. Вып. IV.

Н. Дергачев. Русская Лапландия. Статистич. и этнографич. очерки. Архангельск. 1877 г.

А. Ященко. Несколько слов о русской Лапландии. «Этнографическое обозрение». 1892 г. № 1.

Н. Кудрявцев. Кольский полуостров. Труды СПБ общества естествоиспытателей. Т. XII. 1882 г.

Н. Кудрявцев. Орфографический характер Кольского полуострова. Труды СПБ общ. естествоисп., т. XIV, вып. I. 1883 г.

Г. Гебель. Наша северо-западная окраина — Лапландия. «Русское судоходство». 1904 г. №№ 10, 11, 12. 1905 г. №№ 1, 2, 3, 4, 6, 7, 8, 10, 11.

Розанов. Лапландия и лапландцы. «Русское судоходство». 1906 г. №№ 2, 3.

Г. Гебель. Материалы по орнитологии Лапландии и Соловецких островов. Труды СПБ общества естествоиспыт. Т. XXXIII, вып. 2.

В. Гулевич. Русская Лапландия. Архангельск. 1891 г.

Б. Риппас. Отчет о поездке на Кольский полуостров летом 1894 г. СПБ. 1895 г.

А. П. Энгельгардт. Русский север. СПБ. 1897 г.

А. А. Мухин о Мурмане и Лапландии. Архангельск. 1910 г.

А. В. Елисеев. По белу свету. Том ІІ. СПБ. 1895 г.

Г. Гебель. К вопросу о наших правах на Лапландию. «Известия Арх. общ. изучения Русского севера», 1909 г. № 5.

Н. Пинегин. Из сказок Лапландии. Там же. 1910 г. № 17.

В. Визе. Лопарские сейды. Там же, 1912 г., №№ 9, 10.

В. Немирович-Данченко. Страна холода.

_______________________

Вл. С. Соловьев. Первобытное язычество, его живые и мертвые остатки. Главы IV—X посвящены религии лопарей. Соб. соч., 2-е изд. 1912 г. Том. VI.

Лучшая из популярных книжек о Лапландии и лопарях:

править

Вл. Львов. Русская Лапландия и русские лопари. 2-е изд. М. 1912 г.

Комментарии

править

1 Предсказания писателя, что какими-то другими чудскими чудесами станет знаменит Куростров и они затмят его славу быть родиной гения или встанут в один ряд с этой славой, не сбылись. Жители острова забыли сомнительные сказания прошлого, зато по-прежнему гордятся великим русским гением, выросшим среди них, — М. В. Ломоносовым. Более того именно усилиями М. В. Ломоносова сохранилась тамошняя старина, представляющаяся по-настоящему значимой, — сохранился план Курострова и окрестностей Холмогор, набросанный им в 1764 году.

2 По-северному щель — ущелье, расщелина, пропасть.

3 Не Большом Заяцком острове, принадлежащем к группе Соловецких островов, я также наблюдал вавилоны, выложенные, по объяснению монаха, Петром Великим.

4 Помост из бревешек, положенный через топкие места.

5 Турьянцы — западные (норвежские) лопари.

6 См. его курс лекций «Русская историческая география». Часть I. Изд. Импер. Моск. Археолог. института. М., 1910 г.

7 У финнов он назывался Юмала, у черемисов — Юмо, у эстов — Юммаль.

8 Теперь лопари устраивают кладбища (разумеется, христианские) обыкновенно около воды, при озере, при реке, и почти всегда на самом краю берега.

9 В исследовании Н. Н. Харузина «Русские лопари» приведено несколько документов, рисующих в очень мрачных красках отношения монастыря к лопарям после смерти преп. Тихона.

10 А. А. Мухин. «О Мурмане и Лапландии». Архангельск, 1910 г., стр. 11.

11 Там же, стр. 22-24.

12 Например, лопарь уплатил однажды за раз 129 руб., в другие разы 100 руб. и 50 руб.

13 Записана Н. Харузиным: «Русские лопари». М. 1890 г. Осипом величается в песне лебедь.

14 А. Ященко. «Несколько слов о русской Лапландии». «Этнографич. обозр.» 1892 г., № 1.

15 Северный ветер.

16 Лес.

17 Парато — очень.