Будем как солнце! Забудем о том, Кто нас ведет по пути золотому. |
Бальмонт |
Еще немного на север, еще несколькими днями ближе к времени летнего солнцестояния. Теперь я уже приучил себя спать днем, и так крепко, как никогда не спал дома. Но как только солнце приближается к воде, я просыпаюсь и брожу возле моря, будто ожидая чего-то особенного. Брожу всю ночь и утро, пока не станет обыкновенно, так же как и у нас, так же как и у всякого моря днем при хорошей или при дурной погоде.
Сегодня мой хозяин, перевозчик богомольцев на Соловецкие острова, просил меня не уходить. Вчера ночью пришел последний, десятый, странник, и на рассвете старик повезет нас, десять грешников, на Святые острова.
От нечего делать опишу вчерашнюю ночь. Не знаю только, что из этого выйдет: я не привык писать ночью при свете солнца.
Вчера меня разбудил ночной солнечный луч. Пробудился и вдруг представил себе свое путешествие как восхождение на высокую солнечную гору. Иду туда из темного туннеля, сначала мне виден только бледный свет, потом ярче и ярче разгорается заря, и я выхожу. Тут лес, видно море. Но еще выше нет леса, еще выше какие-то темные скалы в вечном сиянии солнца. Иду наверх по камням. Что там?
На стене висит охотничье ружье; беру его, заряжаю на уток и выхожу бродить по своей таинственной солнечной горе.
Перед самым домом моего хозяина спит на кольях огромный невод, спят шкуры морских зверей, спят длинные сухие рыбы. Подальше к морю улеглись, повернувшись спиною наверх, лодки, у самой воды свесился неизменный черный крест. Там сидит старик с огромными плечами, будто выбитый холодным морем каменный истукан. Он такой неподвижный и спокойный, что даже белая птица на кресте не боится его, принимая за камень.
Это мой хозяин помор, сидит без дела, дожидается странников-богомольцев.
Подхожу к нему. Он не обращает на меня внимания, молчит: северные люди скупы на слова. И не только люди, но и всё, вся природа. Вот только ленивая прибойная волна рассыпается и говорит нам: здрав-с-твуйте, здрав-с-твуйте.
— Все море копается, все море копается, — говорит он наконец. — Все копается. А отчего копается, видно, уж ему так богом написано.
Он смотрит на золотой путь и, будто там, вдали, ищет причину.
И там, в море, отвечают. Из воды навстречу солнцу выдвигается золотое подножие. Красный потухающий диск, на который теперь можно долго смотреть, сжимается, вытягивается навстречу солнцу и сливается с ним. Что это? Престол господний? Не знаю что, но на минуту так понятно, отчего светится небо, и копается море, и волна так лениво и радостно говорит нам: здрав-с-твуйте, здрав-с-твуйте.
— Похоже на…
— Вроде как бы паникадило, — подсказывает старик.
Сравнение мне кажется таким унизительным для солнца, неудачным. Неужели, думаю я, этот дед, похожий на морского царя, совсем не понимает красоты солнца. Что он читает теперь для себя из этой золотой книги? Может быть, он идет по тому пути через море к Святым островам, зажигает перед черной иконой огонек и еще раз подтверждает преподобным Зосиме и Савватию свое клятвенное обещание всю жизнь возить богомольцев на Святые острова. Но в это время я его спрашиваю о солнце, и он сравнивает его с одним из блестящих паникадил возле темных икон.
— Солнце у нас, — перебивает он мои мысли, — не глубоко садится. Аршина на два, не больше, под морем идет. И вон там покажется. Вон там!
Он показывает место на небе против креста.
— А другой раз и вовсе не таится, все кромочка по воде идет. И пойдет, и пойдет. Оглянулся, а оно уж и опять показалось, опять светится.
Я оставляю деда и ухожу по берегу моря, прочь от деревни. Не хочу ни о чем думать, ни во что вмешиваться здесь, пусть само выскажется, если есть что сказать…
Направо от меня, на довольно высоком песчаном берегу — первые сторожевые сосны, налево — огонек полуночной зари. У самых ног рассыпается белое кружево прибоя. Мне хочется взять это тонкое сплетение, сделать из него что-нибудь хорошее. Но кружево тускнеет, остаются пузыри и черная мертвая водоросль.
Я иду прямо по ровной линии, по упругому морскому песку, не сворачивая в сторону. Но кружево прибоя догоняет меня, мочит подошвы. Верно, начинается прилив, гудит сильнее. Надо взять поправей. Мне мешает большое дерево, сухое, черное, выброшенное волной. И вот еще что-то. Шапка! Откуда эта шапка? А вот доски от разбитого судна и даже с гвоздями.
Прибой гудит все сильнее, ухнет и заскребет чем-то по дну, будто что-то подвинет, и стихнет, и еще подвинет.
Я смотрю на это место почти со страхом. Мне вспоминается рассказ старика, как его соседу посчастливилось: море ему выкинуло ящик с богатством. На языке поморов это называется «навалуха» — случайное, непрочное счастье. Сосед разбогател, хотел уже другой дом строить, но утонул. «Море, — сказал старик, — его к себе приняло, навалуха не настоящее счастье».
Я остановился и жду.
Из белой пены показывается черный мокрый конец чего-то большого. На нем светится полуночный красный отблеск зари. Я догадываюсь: палуба от разбитой шкуны.
Иду дальше. Черные водоросли хрустят под ногами, будто я давлю что-то скользкое, полуживое. И пахнут чем-то не живым, мертвым. Мне начинает чудиться, что наверху той солнечной горы, куда я стремлюсь, нет жизни, что и здесь уже, в этом белом сумраке, перепархивают души покойников, что я один живой и непрошеный.
Назад бы бегом… Но я борюсь с собой, осматриваю патроны в ружье, вглядываюсь в даль, нет ли птиц, нельзя ли увлечься, выстрелом рассеять этот тяжелый кошмар белой ночи на Белом море. Но птиц нет — камни, песок, сосны, вереск.
Вместо радостного, знакомого мне, охотнику, солнечного бога, которого не нужно называть, который сам приходит и веселит, я чувствую, другой, какой-то черный бог, требует своего названия, выражения. Мгновенье, и я назову то, что лежит где-то темным бременем, станет легко и свободно. Но в самый решительный момент мне становится ясно, что если я сделаю так, то от чего-то ценнейшего в мире нужно отказаться без остатка, бросить даже это ружье и идти черной тропой, опустивши голову вниз. Я протестую, и черный бог остается без выражения.
Вдали на одном камне что-то шевелится. Я думаю, что это морской зверь, взвожу курки и вдруг вижу, что весь этот серый большой камень поднимается и движется мне навстречу. Это человек идет, котомка за плечами, остроконечная войлочная шляпа закрывает почти все лицо. Может быть, это тот десятый богомолец Соловецкого монастыря, которого дожидается перевозчик?
В этой мертвой пустыне он мне кажется тяжелым, осевшим на землю призраком, слишком грешным, чтобы подняться, как все, на вершину солнечной горы.
Он равняется со мной. Я уже вижу его совсем черное лицо, повязанное платком, вижу кусочек рыжей бороды. Пусть бы проходил своей дорогой, но я зачем-то останавливаю его.
— Здравствуй! Далеко ли? Откуда?
— Был у Саровского, иду к преподобным по обещанию. Хвораю, хочу потрудиться. Иду по берегу до промысловой избушки, а ее все нету, и ночевать негде. Далеко ли до деревни?
— Вот деревня, скоро будет видно.
— И слава богу. Хотели меня на лодке подвезти. Отказался, охотники и без меня найдутся. Что я им у господа путь загораживать буду.
Простой, обыкновенный человеческий язык радует меня. Хорошо, думаю я, вот так, как этот странник, идти по берегу моря и думать, что я совершаю подвиг, большое серьезное дело. Когда-то и мне хотелось пешком обойти всю родину, открыть в ней какую-то никому не ведомую жизнь. Потом все это передумалось и не перешло в действие. Но вот идет же этот странник с котомкой и котелком, значит, можно же это.
— Хорошо, — говорю я ему, — вот так идти, ружье бы тебе.
Он изумляется.
— Ру-у-жье! Зачем ружье?
— Птиц бы стрелял по дороге, варил бы в котелке.
— Пти-и-ц… Пища у меня есть, сухариков припас, да и благодетели не оставят, народ тут хороший, приемистый, странников жалеют, милостыню подают.
Я вижу, что сказал не так, как нужно, хочу поправиться.
— Ружье для защиты годится, мало ли что может случиться по дороге.
Странник осматривал меня с ног до головы.
Ясно вижу, что думает: «В своем ли уме?»
— Какая защита, я ничего не боюсь. Иду вот и иду к преподобным. Иду и думаю, где бы мне праздник встретить, помолиться, к службе попасть. Не хорошо так, как приведется праздник господний на камне встречать. Недалеко, говоришь, деревня?
— Вон она, видно.
— Слава богу, прощай.
Он уходит. Несколько минут я слышу шаги его ног о мокрый песок, а потом по-прежнему все замирает, и только прибой все подвигает и подвигает что-то из моря сюда. Кромочка солнца все еще идет у воды.
Я сажусь на большой кусок дерева, на то самое место, откуда поднялся странник, и переживаю свои впечатления от поездки с богомольцами по Северной Двине. В белом сумраке мысль никогда не доканчивается, не знаю, о чем я думал, вероятно, о богомольцах. Я могу здесь, в этих записках, лишь переписать отрывки, набросанные на клочках, еще на Северной Двине…
Тогда мое путешествие было лишь в самом начале. Первая половина мая. Там и тут от этих лесных берегов отчаливают лодки. Пароход останавливается и принимает с них все новых и новых пассажиров. Это соловецкие богомольцы с котомками за спиной, в измятой жалкой одежонке, с покорными лицами, смиренные странники и странницы.
Вот вскарабкалась по трапу сморщенная старушка. Капитан ее почему-то гонит с парохода, верно, у нее нет денег для билета. Но куда же ей идти? Назад, в эти леса, по которым она брела уже с своими сухариками за спиной, быть может, уже недели две, три. Назад нельзя.
— Капитанушко, — молит она его, как бога, — капитанушко родненький, не гони ты меня, старуху старую, по обещанию иду к соловецким угодникам. По обещанию, капитанушко, по обещанию, миленький, довези до Архангельска.
Слова «по обещанию» действуют на капитана, и он сдается.
А за старушкой лезет по трапу пахарь в сермяге, в лаптях, снимает шапку и, лохматый, с всклокоченной бородой, но с ясными, добрыми глазами, говорит:
— Ваше благородие, сделайте божескую милость, по обещанию иду.
— Возьми и его, капитанушко, — просит старуха, — мужик смирный, хороший, по обещанию идет к соловецким угодникам.
Капитан пропускает и пахаря.
И все то же и то же: леса, богомольцы, русская тьма…
Я сижу на лавочке и думаю: как жаль, что я, русский, привык с детства видеть этих смиренных людей, слышать их покорную речь, привык к ним, к этим бесконечным пространствам лесов и полей, и до того привык, что не могу уже взглянуть на них со стороны, понять и тот, быть может, высокий смысл, который таится в словах: «по обещанию».
Если бы вместо меня ехал здесь хороший иностранец, не очень гордый и думающий, он посмотрел бы на эти огромные незаселенные пространства, на величественную пустынную реку, на смиренное, подавленное выражение лиц богомольцев и сказал бы: «В этих лесах, на этом небе, в этой воде живет какой-то особенный, мрачный бог. Эти смиренные люди совсем и не могут поднять своей головы и посмотреть на него, они не видят ни света, ни солнца, ни зеленой травы и лесов, а только в страхе стелются по своей родной земле. Перед каждым из этих людей, хотя раз в жизни, развернулась темная бездна, и одной ногой он уже ступил туда, но пообещался и вернулся назад. И теперь, испуганный, благодарный, преданный, спешит принести свою лепту».
Иностранец посмотрел бы на все это открытыми глазами и вернулся бы к самому себе с новым, углубленным взглядом.
Но я не иностранец и ничего не нахожу для себя в этом путешествии на пароходе, где нет ни одного интеллигентного пассажира.
Так проплывают мимо меня в сумерках высокие темные берега, будто цепь связанных между собою общим основанием треугольников, покрытых елями и соснами.
Я уже начинаю раскаиваться, что выбрал такой утомительный путь на Север. Но в это же время замечаю, что высокие береговые треугольники, поддерживающие сосны, начинают белеть. Я забываю, что уже май, что не может быть снега, я думаю, что это снег, и любуюсь незнакомым мне сочетанием темного леса в белом сумраке над белыми скалами у странной незамерзающей, будто живой, воды. Пассажиры все смотрят на эти горы и говорят, что они алебастровые. Я понимаю: это не снег, это алебастровые горы Северной Двины. Они становятся все выше и выше, лес исчезает, и вот мимо меня плывут странные фантастические строения, дворцы, башни, крепостные полуразрушенные стены, плывут нескончаемой вереницей, причудливой, постоянно изменчивой формы.
Я где-то у стен Колизея.
Хорошо так забыться. Но еще мгновенье, и ничтожная причина перевертывает мой дух на другую, темную сторону.
Маленькая старушка, недалеко от меня, усевшись на грязном мешке, вынимает небольшую, черную икону и начинает тут же в виду алебастровых гор молиться. Как попала к старухе икона, не знаю; богомольцы обыкновенно не берут их с собою.
Она молится, а я припоминаю, как меня когда-то такая же старушка учила молиться такой же черной иконе. Она грозила мне, если я буду грешить, такими ужасными муками, что я навсегда стал думать об Отце как о беспощадном, жестоком боге. «Черная икона, — говорила старушка, — бросает камешки и в кого попадет, тот умирает». С каким ужасом я вглядывался тогда в темное небо, — нет ли там огней, не начинается ли?
Почему-то эти воспоминания особенно волнуют, мелькает иллюзия, что в этих поисках в своем далеком прошлом можно найти разгадку всего великого мира.
Незаметно для себя я забываю свои прекрасные алебастровые горы и, очнувшись, спускаюсь вниз, в темную массу наших богомольцев на дне парохода.
Там еще не зажгли огней, полумрак. Это какой-то тесный подвал, склад грязных котомок, на которых сидят, чего-то дожидаются серые люди. Очень трудно пробраться в середину: то заденешь чайник, то ногу. Мне бросаются в глаза несколько девушек, молодых, но с желтыми монастырскими лицами и в черных платках. Они поют, читая по засаленной бумажке, песнь о том, как англичане нападали на Соловецкую обитель. Я подхожу к ним и слушаю. Окончив пение, они спрашивают меня:
— По обещанию?
Что бы им ответить?
— Странствую, — говорю я первое попавшееся слово.
Девицы значительно кивают головой и больше не спрашивают. Поняли. Им не интересно уже больше знать, откуда я, зачем иду. Странствует человек, чего же больше? Как приятно не слышать обычных расспросов о своей жизни. И что это за удивительное общество людей самой грубой жизни, самого грубого труда, тут без всякого дела, оторванных от всего привычного, едущих за тысячи верст на какие-то Святые острова! Как сумели они перескочить через величайшую стену деревенского быта, всех этих дровец, соломки, всего этого грубого, будничного.
Понемногу я свыкаюсь с этим подвалом котомок и вижу знакомую старушку, которая просила капитана взять ее с собой. Она устроилась у теплого котла, завертывает и развертывает свою ногу. Недалеко от нее и пахарь. Я подхожу к нему, он подвигается, дает мне место.
— По обещанию? — спрашиваю я.
— Нет, по усердию, вон ребята, те по обещанию.
И указывает на трех парней. Сидят неподвижные, так странно, не по возрасту, молчаливые, будто их нагрузили тяжелыми гирями.
— По усердию, по усердию еду, — продолжает пахарь, поклониться преподобным. Отсеялся и пошел. А за ребят родители пообещались, едут год отработать.
К нам подходит благообразный мужчина, в нем что-то технически церковное, верно, староста. Узнав, что я еду в Соловки, он говорит:
— Хорошее дело, хорошее. Устройство у них хорошее, и старцы раньше были хорошие: всю жизнь тебе расскажут, как на ладони увидишь. Знают и планиду небесную, и как счастливо жить и как несчастливо. Все знают.
— Теперь, говорят, нет там таких старцев, — спрашиваю я, — монахи слабые.
— Это верно, что слабые. Ну что ж, слабые и слабые, а все-таки монахи. Трудное их дело. Ведь у него сан-то мертв, а плоть жива. Жива-а-а… Да и так сказать, не все же в кон, можно и за кон.
Он обертывается назад к лохматому мужику с горящими, как угли, глазами и зовет пальцем:
— Афанасий, Афанасий, подь сюда. Тут человек едет, подь-ка сюда поговорить.
Афанасий подходит и смотрит на меня странным, проницательным взглядом.
— Поговорить… хорошо. Поговорим. А можешь ли ты говорить-то со мной?
— Могу.
— Ой ли! Ну поговорим. Не в словах наших дело, а поговорить хорошо. Поговорим.
Нас окружают другие странники и странницы. Я понимаю, что меня вызывают на состязание. Афанасий прищуривается и при общем внимательном молчании задает мне первый вопрос:
— Можешь ли ты мне ответить, зачем молился Иисус Христос в Гефсиманском саду?
— Чтобы смирить себя перед Отцом, — отвечаю я.
Его поражает мой верный ответ, а меня — впечатление от такого простого школьного ответа. «Оттого ли это, — думаю я, — оттого ли, что он сам дошел своим умом до этого объяснения и потому в моем ответе он видит признание своей глубины. Или, быть может, из всех этих людей только он да я могут так ответить, и я в самом деле здесь мудрый человек?»
Но через мгновенье я думаю: «Афанасий самобытен, велик в этой среде».
Он смотрит на меня еще более проницательным взглядом, прищуривается:
— Вижу: у тебя на душе большое дело, и не простой ты человек. Только Никитушка-юродивый еще почище тебя. А можешь ли ты мне ответить: где бог?
— Везде бог: на земле, на небе.
— Ну вот, не дошел ты до всего. Ты думаешь, в таинстве бог, а ин нет.
— Где же?
— А в ребрах!
Я понимаю: это значит — бог в себе самом. Эту мысль я давно знаю. Но здесь она кажется такой значительной. Почему это так? Потому ли, что и в меня были заброшены семена веры в народ-богоносец, или же потому, что сейчас будто родившаяся мысль в недрах природы велика своей свежестью, таинственностью и прелестью своего зачатия?
Потом мы говорим с Афанасием о каких-то пределах господних. Я едва-едва могу понять смысл его бессвязных речей, а богомольцы, наверно, ничего не понимают. Но все слушают его с величайшим благоговением, и у них в душе медленно разматываются с большого клубка черные нитки и путаются, путаются, путаются.
Скучно быть долго в этом подвале котомок. Тягостно. Заглянул — и довольно. Наверх! Там еще белеют фантастические алебастровые горы.
Переписал отрывки. Что в них? Какая мысль? Что я хотел сказать? Не то ли, что наши русские леса, куда бежали и скрывались исстари пустынники, заменяют нам феодальные развалины и памятники европейской культуры; но я не могу этим удовлетвориться… Какой-то хаос… Но мне хочется быть искренним… Быть может, впереди все это разъяснится.
— Собирайся, господин, вода прибывает, камень срежет и в путь!
Мои алебастровые горы навсегда растаяли. Но неиспользованный запас любви к ним я перенес на старика, и на море, и на все, что попадется там, на этом пути открытым морем на лодке к Святым островам. Прежде всего — старик. Он для меня мудрый и добрый зверь, с которым можно говорить. Его слова, точные, упругие, отскакивают от него, будто спелые плоды осенью; лишнего он не скажет, я люблю его за это. Он старый моряк, испытавший все в море. И за это я люблю его: крепкая стихийная душа — это целая сокровищница. А старик — совсем особенный моряк. Его называют юровщик. Мне объяснили это название так: юровщик, значит, человек, который идет впереди и за ним остается след; юро — все те, которых он ведет за собой. Но, может быть, это значит — просто человек, имеющий дело с юровом, со стадом морских зверей. Каждый год, вот уже тридцать зим, этот юровщик во главе ромши (промысловой артели из восьми человек) пускается на льдине за морскими зверями. Эту льдину с людьми носит от одного края моря к другому, между опасными подводными камнями, водоворотами, островами; случается, проносит и в океан. Юровщик — это предводитель на льдине: он ведет людей и выбирается из самых храбрых, справедливых и умных[1].
Мне рассказывали про старика, будто он возит богомольцев «по обещанию», будто с ним на море что-то случилось особенное, после чего он каждое лето возит богомольцев на Святые острова.
Юровщик перебил мою попытку описать богомольцев и Северную Двину. Я сложил свои вещи, и мы вместе вышли к морю.
Песок еще теплый от дневного солнца. Мы ложимся на него и глядим на камень в море. Этот камень наши часы. Как только прибылая вода покроет, «срежет» его, мы двинемся в путь к Соловецким островам. Вчера ночью пришел последний, десятый странник, тот самый, мрачный, с подвязанной щекой, которого я встретил вчера на берегу. По камню мы должны точно рассчитать время отъезда: выехать так, чтобы на середине пути нас подхватила вода, бегущая к Соловецким островам. Тогда, какая бы ни поднялась в море буря, она нас не догонит: море не успеет раскачаться. Мы смотрим на камень. Холодное северное море лежит теперь тихое, прекрасное, как обрадованная печальная девушка.
Юровщик знает, что все это хорошо, и говорит:
— Так уж не прямая ли гладинка к Святым островам. Краса! Вот поди ты: днем ветер, а ночью тишь. У этого ветра жена красивая, — как вечер, ночь, так спать ложатся.
К нам подходит молодой парень, сын юровщика, и тоже глядит на камень. По его лицу, высоко над нами, я узнаю первый утренний свет.
Из моря долетает неровный плеск.
— Вода стегает или зверь выстает?
— Вода у камня полощется.
— Краса какая, — жена, жена и есть!
Немного спустя Ванька стоит весь розовый, а на лице старика выступают глубокие шрамы.
Камень срезало уже до половины.
— Ступай, буди богомольцев. Подкрашивает, солнышко выкатается.
— Слышишь?
— Что это?
— Зверь шевелится.
— А вон там белуха дышит. Значит, сей день будет порато (очень) хорош, а завтра — погода. Но только мы так говорим, а бог знает.
Я слушаю все эти звуки северной природы, с которыми я еще не сроднился, которые еще не стали мне музыкой, как на юге, но зато сулят столько возможностей и дают мне столько маленьких открытий. Я слушаю. Мало-помалу к этим морским звукам присоединяются шаги богомольцев. Они подходят к нам и тоже замирают. Им, верно, страшно перед этой поездкой на лодке по морю, которого они никогда не видели. Им никогда и не снились эти дни без конца и эти ночи без звезд и луны, без тьмы. Но, может быть, они этому не очень изумляются и думают, что у Святых островов непременно должны быть такие чистые, безгрешные ночи и еще не такие чудеса.
Я узнаю ту старушку, которую видел на Северной Двине, в черном платке, из-за которого в профиль виден только подбородок; вижу пахаря в лаптях и сермяге; вижу вчерашнего странника, все такого же мрачного теперь при восходе солнца, как и вчера ночью на той солнечной горе, где летают души умерших. Потом еще несколько ребят-годовиков, еще старушка, еще пахарь из какой-то другой губернии.
Юровщик не обращает ни малейшего внимания на странников, следит за ветром, радуется, что дует сильнее, и приговаривает свое: «Жена, жена и есть».
— Ты помни, — говорит он мне, — обеденник хороший ветер, у него жена красивая; к вечеру стихает. Полуночник — тот злой: как начался, так и не стихнет. Шалонник — ярой: тот на море разбойник. Сток — ветер широкий, подтихает, как на солнце придет. Вот и все наши ветры.
— А западный? — вспомнил я.
— Запад, тот не в счет, тот на диавольском положении.
— Все равно, что антихрист, — говорит черный странник.
— Ты откуда это знаешь? — удивляюсь я и смотрю на его темное лицо, на подвязанную щеку и кусок бороды, и, как черная тень, пробегает передо мной вчерашняя встреча, вчерашняя ночь.
— Так уж знаю. Я везде бывал и за везде-то бывал. Запад везде за антихриста считается. Вот помалешеньку, помалешеньку завладеет всем антихрист, да и спохватятся, да будет уже поздно.
Этот черный странник, кажется, в состоянии говорить об антихристе и во время рождения богини из пены морской. Солнце восходит, мне хочется говорить с стариком о красивой жене хорошего ветра. Но он поднимается с песка и объявляет:
— Камень срезало. В путь, крещеные!
Мы все встаем. Странники повертываются к востоку и молятся туда широкими крестами, маленькие, черные, но озаренные уже золотым солнечным светом. Помолившись на восток, повертываются к церкви и еще молятся. Крестятся истово, большими крестами проводят рукою по всему сияющему небесному своду.
— Преподобные Зосима и Савватий, — молится пахарь.
— Дайте поветерь! — шепчет моряк.
Как не помочь такому славному деду! Мы все, кроме двух старушек и больного черного странника, подкладываем катки под большую тяжелую лодку и катим ее так к морю с берега. Потом укладываем котомки, усаживаем рядом старушек. Старик садится кормщиком, а сын его и годовики берутся за весла. Берег уплывает от нас, уплывает посеянная на песке между камнями и соснами деревенька: все еще прощается, напутствует нас большой черный восьмиконечный крест.
Добрый путь, страннички, к Святым островам! Плывите, плывите, не подмочите сухарики, берегите свои ладонки и рублики, святые угодники при-и-мут и помогут, исцелят. Плывите с господом, Соловецкая обитель богатая, пригреет, накормит. Плывите, черненькие и маленькие, ветер пошлю вам походный, хороший, солнышко горит ярко.
— Слава тебе, господи, слава тебе, господи, — молятся старушки кресту. — Долго шли, теперь уж немного осталось. Донеси, батюшка.
— Донесу, донесу-у, — еле слышно с берега, но уже не видно креста.
— Донесет, донесет, — успокоивает и юровщик, — море тихое, что скатерть лежит. Не в первый раз везу…
В такие ясные дни на Белом море часто играют белухи. Я уже привык к их серебряным спинам. Но странников смущают эти живые морские серебряные огни.
— Что это? — спрашивает пахарь.
— Белуха играет, — отвечает моряк, — большая, хвост у ней эва какой, сама пудов в пятьдесят.
— И ноги и голова?
— Все есть.
— Вот так рыба!
— Зверь он, не рыба. Конечно, не волк, не медведь.
— Господь создал море и землю, — говорит пахарь.
— Море богаче земли, — отвечает моряк.
Я привык к этим северным дельфинам и смотрю не туда, куда все, а вниз, в глубину. Или мелко еще, или вода очень прозрачная, но я вижу в глубине что-то темно-зеленое.
Приглядываюсь и открываю там целый густой, зеленый подводный лес. Я люблю лес, как бродяга: для меня он родной, он дороже мне всего, дороже моря и неба. Так хочется войти туда, в этот зеленый таинственный мир. Но это не настоящий, это сказочный лес, туда нельзя войти, мы слишком грубы для того. А хорошо бы спуститься в этот морской лес, притаиться и слушать, как перешептываются рыбы у прутика водоросли.
— Море богаче земли, — слышу я, говорит моряк пахарю. — Зверей там всяких, рыбы. А мелочи этой и не счесть. Солдатики-красноголовики в шапочках перед семгой или перед погодой показываются. Да вот еще воронки, вроде как птиченьки, идут помахивают крылышками. Рак там есть большой, ражий, частолапчатый, хвост короткий. Звезды. Идут по дну моря, перебиваются. Море богаче земли.
Чудеса, чудеса, чудеса!
Я вижу, как из подводного леса движется живая точка, плывет к нам, показывается близко у лодки. Настоящий маленький морской кораблик с глубоко вырезанным парусом. Выплывает на поверхность, шевелит парусом со множеством тонких колеблющихся снастей.
Изумленные странники тоже замечают подводный кораблик.
Я хочу объяснить, что это медуза — животное, живое.
Но кормщик предупреждает меня.
— Это масло морское, — говорит он. — Оно тоже буде живое. Идет да помахивает парусом, расширится да сузится да вперед и вперед. Веслом толкнешь, вроде как убьешь.
Странники понимают, и мне не хочется припомнить зоологию, ведь и меня интересует в этой медузе то, что она «буде живая». Я пробую поймать медузу рукой, касаюсь воды, но вместо медузы под рукой рассыпается ковер смеющихся искр и закрывает и медузу, и таинственный морской лес. Потом я вижу, как быстро спускается сказочный кораблик к волшебному лесу и пропадает там. И лес закутывается глубиной и исчезает, как недоконченная сказка.
Чудеса, чудеса, чудеса!
Старик рассказывает много чудес о море. Я слушаю его и в то же время брожу глазами по морю. Мы еще не выехали в открытое море, большой остров направо и синий длинный мыс налево образуют что-то вроде бухты. Я брожу глазами то по спокойной, как зеркало, воде у берегов, то заглядываю вперед вдаль на темную воду, то на золотой искристый след лодки.
И вдруг замечаю, — недалеко от лодки отчего-то возникает маленький водоворот и бегут круги во все стороны. Отчего это? Будто камень булькнул в воду. Но никто не бросал. Отчего это?
Гляжу на кружки и вижу, как в центре их показывается из моря большая черная человеческая голова. Струйки воды стекают с темно-синеватого лба, золотые капли блестят на усах.
Не сразу я понимаю, что это тюлень, морской заяц.
Потом замечают странники, кормщик обертывается, старушки крестятся.
— Зверь, а что человек! — говорит пахарь.
— На человека он очень похож, — отвечает моряк. — Катары, что рученьки, головка аккуратненькая.
Тюлень долго плывет за нами, вдумывается кроткими, умными глазами: так ли рассказывает моряк пахарю о морской глубине.
Чудеса, чудеса, чудеса!
Мы проплываем на веслах мимо Жигжинского острова, откуда начинается открытое море. Жигжин — это один из тех островов, на котором, по преданиям поморов, жило чудовище «чудь», побежденное Николаем Угодником. Это место и теперь опасное для мореплавателей, почему и поставлен тут маяк. Наконец, для путешественника, интересующегося народной жизнью, Жигжинский остров любопытен тем, что он услышит здесь рассказы о том, как с этого острова поморы спускаются на льдине в Белое море для промыслов морских зверей. Я и раньше на берегу еще слышал рассказы про эти страшные, вероятно, нигде в мире не существующие уже промыслы. Но только тут, возле Жигжинского маяка, узнал наконец все подробности этой невероятной, просто фантастической жизни. Я изучил язык поморов, напрягал все свое внимание, чтобы запомнить своеобразные выражения нашего перевозчика, и думаю, что теперь на бумаге я могу передать его замечательный рассказ с точностью.
Мы проплываем Жигжинский маяк, налево остается мыс Орлов; мы вступаем в открытое море, но если хорошо приглядеться, то на горизонте уже виднеются синие тени земли на море: то вытягиваются вверх, будто высокие горы, то сплюснутся узкой полоской у воды, то вовсе оторвутся от воды и повиснут в воздухе.
— Бугрит, — называет так помор явление миражей на Белом море.
Странники крестятся.
Чудеса!
Потом мы вступаем в полосу ветра; кормщик ставит парус и приговаривает:
— Славную поветерь бог дал. Преподобные Зосима и Савватий, несите нас на Святые острова…
Отлив тоже подхватывает нас, и лодка мчится, качается в волнах, брызги летят, обдают нас.
Странникам жутко: вот и назади начинает бугрить земля, подниматься на воздух.
Крестятся, шепчут молитву. Только кормщик да черный странник равнодушны: один привык, другому все равно. Старик помор даже весел, поветерь радует его.
— Ишь притихли! — смеется он. — А это не взводень, а только подсечка. Море наше бойкое. Летом еще мало ветры обижают, а вот поплавали бы вы осенью да зимой. У нас море и зимой не замерзает.
Кто-то из молодых годовиков удивляется: «Отчего?»
— Оттого, что оно велико, — отвечает помор, — и все, что намерзает, то все уносит в горло, в океан.
— Господь вас хранит!
— Хранят, хранят преподобные! Бог знает, как век написан, долго ли, коротко ли пройдет. Везде-то ездим, по морям, да… Постоянно на море, вот и молимся, чтобы спасали преподобные. Вот и сейчас, зверину продал, везу, и хранят… Без них давно бы нас не было. Обещание — первое дело.
— Первое дело! — хором подхватывают испуганные морем странники.
— Взводень подымется и бога грызть, — продолжает помор. — Обещание положишь, посулишь там чего-нибудь, зверину ли, деньги ли, самому заметно, будто погода маленько меняется, не сразу, а ловчее проходит, виднее на море, легче ходить, взводень станет опадывать. Обещание первое дело.
— Первое дело! — опять откликаются все, будто связанные невидимыми нитями с этим старым и мудрым кормщиком.
— Обещание держишь, вот и хранят, тридцать зим выходил, так все видел. Но только господь меня возлюбил, счастье давал, из тридцати зим только два раза и пронесло в океан.
— Расскажи! — стал я просить старика.
— Рассказал бы я тебе, государь мой, хороший человек, да старухи реветь будут. Как жили во льдах, так жутко.
Меня поддержали странники, и старик начал свой рассказ.
— Зима стояла лютая. Не знаю, как по-вашему, по-ученому, государь мой, а по-нашему так в задние годы морозы крепче были. Морозы крепче и люди крепче. Молодой народ, верно, стал полукавей, а наш народ был понатуристей. Лютая зима стояла! Сполохи играли, страсть! В ваших местах, слышно, этого нету?
— Нет, — отвечаю я старику, — у нас нет сполохов, — и, заинтересованный, как представляют себе поморы загадочное северное сияние, спросил — Отчего бывают сполохи и какие они?
— Отчего бывают сполохи, я тебе не сумею сказать. Нам ли ведать, что у господа в небе делается. Растворится небо, раскроется, будто загорится. Сперва расширится и опять врозь слетается в одно. Страшно глядеть! Выйдешь, на пороге постоишь, да и опять в избу скорей. Страшно. Толкуют, будто это льды шевелятся в океане. Только это пустяки. А еще, что океанская вода загорается… Оно будто и так, в темную ночь, как по морю идешь, все сзади светлая дорожка бежит, светится. Может, и загорается, но только где нам знать, что господь открывает.
Хорошо… Морозы стояли трескучие, а льды в нашем море не останавливаются, все мимо идут, в горло да в океан, а уж там, куда приведется: вверх ли, вниз ли.
Тут я опять перебил старика. Меня поразило, что в океане, по словам помора, есть верх и низ, как в речке. Я объяснил это ему.
— В речке есть верх и низ, — ответил он мне, — и в океане тоже. Мы так считаем, что начало ему в горле нашего моря; тут верх его, а к Норвегии — низ. Верх и низ, так мы считаем и так от веков старики считали. Везде есть начало и конец, и ему где-нибудь предел господний назначен. А ты, господин, меня не перебивай, а то недосказать мне всего. Землица-то святая все ближеет, все ближеет. Славно несет. Вот друга́ бы столько.
Старик спохватился.
— Благодарствуйте, святые угодники, и так хорошо, славно несет!
Морозы стояли лютые, у берегов намерзли льды гладкие, тонкие, ровные. О Крещенье подула морянка и все разломало. У берега мелочь, торос, стоячий лед, ледины да ропаки[2]. А между стоячим льдом и ходучим — водохожь. Самое время выбирать ледину да спущаться в море.
Под самое Крещенье приходят ко мне Андрей, да Степан, да Гаврила. «Михайло, — говорят мне, — веди нас в море!» — «Выбирайте, — отвечаю я им, — постарше кого, от себя я еще не хаживал, людей за собой не водил». Слушать ничего не хотят: веди да веди. Поглядел на них: народ крепкий, дородный. Наш двинской народ весь рослый, а тут отобрались молодец к молодцу. Поглядел и, будто я выше стою, по макушкам гляжу через них. Теперь-то сила худа стала, а смолоду я ражий детинушка был.
— Силен был?
— Ничего, была силушка, хвалиться не стану, а в людях свою работу не оставлял. Да и теперь, на старости, день пролежишь, два пролежишь, а, глядишь, и поднялся, и пошел, гребешь да гребешь, как старый тюлень, дальше, дальше… Ну, приходят ребята, просят: веди их да веди в море. Тут и я помекаю, чем я им не юровщик. Принял честь с радостью, согласился. К этим трем ребятам, да еще хороших двух подобрали, да еще парня молодого за повара взяли, да Яшку — в том ошиблись; говорят же: в семье не без урода. Восьмой я шел, вот и вся наша ромша. Собрались, согласились, пошли к батюшке, молебен отслужили. После службы при батюшке обещались мне повиноваться, из-под моей воли не выходить и чтобы друг дружку хранить, как обневолит во льдах порато (сильно), крест поцеловали!
Тут старик на минуту перестал рассказывать, отвернулся к рулю и там долго завязывал какие-то веревочки.
— Так меня господь и благословил, — продолжал он потом, — потому что у нас природно: отцы ходили, и вот и мы ходим. Отец мой сорок зим юровщиком выходил, и вот я. Потому что у нас природно и терпеть не могу. Все знают, какой я был: справедливый, распоряда хорошая, не бранился, табаку не курил. И господь меня возлюбил, счастье давал, девять лет за себя ходил, а на десятом юровщиком выбрали, сам пошел своим передом и крещеных за собой в море повел… Хорошо, страннички. Стали ребята гулять, пить отвальную, потому на море водки — ни-ни. От нее беда промыслу. Ребята гуляют, а жёнки в путь снаряжают: напекли хлеба, да муки наготовили, да масла, да рыбы сушеной; из одежи тоже, что чинят, что шьют. Чулки там, одевальница, буйно (брезент), рукавицы, бахилы. Много всего, всем домом идешь. Ребята гуляют, а я все заботу имею, все на море поглядываю да на лед, лодки смотрю, в порядке ли. Выпили последнюю отвальную, простились с жёнками и поплыли на лодке. Вон туда, вон бугрит.
Юровщик указал рукой на чуть видный вдали Жигжинский маяк.
— Там и спущаемся. Приехали к мысу. На нем избушка махонькая есть. Развели там огонек, греемся, в окошко глядим, когда бог ледину хорошую даст. Суток не прождали — гляжу, идет ледина, верст в пять, белая, что поле. «Садись, ребята, в лодки; пришел, — говорю, — наш час».
Доплыли туда, вытащили лодки, все устроили, как надо быть. По божьему произволению пал ветер с гор и взял нас. Закрыло родимую сторонушку, только мы и знали ее. Кругом море, вверху небо, везде господня воля, везде его святая милость.
Ну, старушки, терпите, это только присказка, а сказка будет впереди.
Ветры задули горние, протяжные, ходко ледина пошла. В три дня все морс от Летнего до Зимнего берега промахнули, показалась Зимняя Золотица. Только глянули, и закрыло: море, да небо, да лед ходучий. Тут вскорости начался у нас и промысел. К трем святителям бельки родятся, детки звериные.
— И деточки есть у них? — спросила старушка, все еще не забывая про зверя, похожего на человека, показавшегося за лодкой.
— У каждого зверя дети есть, — отозвался черный странник.
— От детей-то нам и главная польза, — продолжал рассказчик. — На них не нужно и зарядов тратить, и матерый зверь от детей не уходит, хоть руками бери.
— Куда же от деточек уйти, — пожалела старушка.
— Детей он, бабушка, любит.
— Детей каждый зверь любит, — опять отозвался и черный странник.
— Так-то так, — ответил ему помор, — а только мы помекаем, что нет жалосливей тюленя. Человек и человек. И устройство свое, вроде как бы начальника, юровщика, себе выбирают. Из пятнадцати штук обязательно есть свой начальник… Головой помахивает, слушает, а те лежат, тем что. Промахнешься в начальника, сейчас зашевелится, сейчас с льдины в воду, а те за ним, только бульканья считай. Начальника убьешь пулей, чтобы не копнулся, а тех хоть руками бери.
«Как это странно, — подумал я, — там какая-то организация и тут у людей. Откуда она у них тут на льдине и у зверей тоже… Как жаль, что я не историк, не социолог: я отправился бы на льдине, изучил бы эту самобытную организацию людей и зверей, похожих на человека, узнал бы, отчего это».
— Отчего это? — спросил я юровщика.
Вышел какой-то неловкий, почти кощунственный вопрос.
Старик посмотрел на меня досадливо, будто жалея, что я роняю свое достоинство и, как ребенок, задаю нелепые вопросы: отчего звезды, отчего ветер.
— Это, господин мой, от века так, от бога. Это не нами начато, так век идет. Главное, начальника убить. Он стережет, его забота. А тем что́. Лежат на солнышке, ликуются парами, что человек. А как родит, так уж ей бог показал, — в воду, обмоется, выстанет и лежит возле своего рабенка. И уж тут никуда от него не уйдет.
— Куда же от деточек уйти, — скачала старушка, поглощенная рассказом.
— Да… Отползет немного, смотрит на тебя, матка да батька, все тут лежат, так много, что грязь. Верст на сто ложатся, где погуще, где пореже, и все зверь, все зверь. Тут и реву у них немало, потому матка в воду уйдет, а он ревит. Рабенок, рабенок и есть. Матка на бок повернулась, а он сосет.
Много зверя в тот год господь в наше море послал, благословил поначалу промыслом. Днем бьем, пока не смеркнется, а как темно — собираемся на льдину. Карбаса (лодки) вытащим и лещим при огне. Повар мучницу греет. Вызябнешь так, что огонь не берет. Да и какой огонь на льдине. Дров немного, жалеешь больше хлеба. Только и согреешься, как в лодке под буйном уснешь. Благословил бог промыслом, если бы не Яшкино дело, скоро бы запросили морского ветра, чтобы домой попадать. А тут стали замечать: зверь шевелится. Подходим раз — все в воду, и другой раз — тоже, и третий. Ладно, смекаю я, есть грех у нас в ромше. Посчитал провизию: калачей не дохватывает. Вечером съехались на льдину, я товарищам: «Ребята, у нас в ромше не ладно: зверь зашевелился. Есть грех!» А они в один голос: «Есть грех!» Яшка молчит. «Ты, — говорю, — Яков, что же молчишь, ай еще калачей захотел?» Начали мы его жать, дальше — больше, дальше — больше, он и повинился. Взяли мы тут его, разложили на льду и постегали лямками. Так нас отцы и деды учили.
И повалил же промысел, батюшки светы!
Пришли Евдокии. Земля показалась, деревня Кеды.
«Ребята, — говорю я, — бог промыслом нас благословил, давайте тянуться к берегу, потому, хоть время и промысловое, а приведет ли господь в другой раз так ладно к берегу подъехать. Береженого бог бережет».
Смотрю, носы повернули, недовольны. Молодые ребята, задорные. «Хотим, — толкуют, — дальше промышлять». Мы со стариком с Гаврилом свое держим, они — свое. А больше всех Яшка кричит, ругается, ребят сбивает: «Самый промысел, зверь загребный плывет, а ты ведешь нас на берег!»
Я свое держу строго, усовещеваю: «Крест вы мне целовали из-под моей воли не выходить, а как Яшка баламутит, так и еще его постегать можно».
Опять все на меня: «Не затем мы тебя юровщиком выбирали, чтобы ты нас на печку к бабам вел. Коли ты юровщик, так веди в море, а не на печь».
Дальше — больше, дальше — больше, и дошло до худых слов.
«Ну ладно, — я им, — коли вы свое крестное целование нарушаете, так выбирайте себе другого юровщика, выбирайте Яшку, пусть он вас ведет, он богу за вас отвечает».
Ребята маленько поутихли. Мысленное ли дело Яшку юровщиком выбирать! И так у нас дело остановилось: ни то ни се.
— А приказать? — вырвалось у меня.
Старик усмехнулся:
— Приказать! Да приказать-то, милый мой, не у чего: кругом страсть, пропасть. Тут господь управляет, он приказывает.
И то знай, мой милый, что на море ходи по ветру, а на людях живи по людям.
Так-то вот! Сидим на льду, спорим. А уж темница заводит. Ребята спать ложатся. Им что, — как за отцом идут, что малые дети. А мне не до сна. Сижу на глинке, где огонь разводим, туда и сюда умом раскидываю, тепло на глинке, угрелся, задремал. Вижу, будто приходит ко мне брат Андрей, покойник, стоит против меня на льду и говорит первый раз: «Брат Михайло, ты пропал!» И другой раз говорит: «Брат Михайло, ты пропал!» И хочет уж третий раз проговорить, а я проснулся. Тьма-тьмущая, хоть глаз выколи, ветер гудит. Слышу, не тот ветер, не морской, а будто горний. Зажег спичку, глянул на компас и обмер: ветер прямо с гор, прямо в океан несет, на страсть, на пропа́сть. Сперва поначалу и молишь этого ветра, чтобы взял в море, а уж как к океану подойдешь, молишь морского, этого боишься, да уж тут не наше дело, не мы управляем. Лучше шерстиночки не упромышлять, только остаться бы в своем море.
А у Кедов раздел: одна вода к берегу, другая прочь. Вода тут яро бежит, скорее птицы летучей. Попали мы в яроводье: вода да ветер льдину несут, только шапку на голове держи.
«Вставайте, — кричу, — братья, к северным кошкам (мелям) несет, к Моржовцу, не наткнуться бы на несяки (ледяные горы на мелях)».
Встали ребята, поглядели, а кругом-то страсть, пурга, падара, лед трещит, ветер гудит, только скрипаток стоит, в лицо куски летят, стегает, как кусками сахара. Старик Григорий, как пробудился да поглядел кругом, перекрестился: «Божее непомилование! Прогневали, братья, господа, что юровщика не слушались, из-под его воли вышли, нарушили свое крестное целование».
Молятся, каются. Рады бы теперь по-моему, да уж не наше дело.
«Бог, — говорю им, — не без милости. Тяните лодки к кромке, может, на Моржовец высадимся». Стало светать. Смотрю на небо и на воду, что бог дает: воду или лед. Мы по небу замечаем: над водой темень держит, а над льдом бель. Вижу — белеет, на льды несет. Гуще и гуще лед, теснее, теснее, затерло льдами, что ни входа, ни выхода. И видим землю, а поди, достань! Раз обнесло вокруг острова, раз повенчало, и другой раз повенчало, и заводится в третий раз.
«Нельзя ли, — говорю, — ребята, вырубиться из сморози, как уже плохо наше дело, так уж…»
Только взяли топоры в руки, нас тут и прочь понесло от Моржовца, в поводь попали, опять нас тут захватило, ревим, тужим, печалуемся.
Одну землю закрыло, другую показало. И опять закрыло. Орлов пронесло мимо. Сердечушко туже да туже. Ребята на Яшку: «Ты нас сбивал!» Бранятся, ругаются. Я останавливаю: «Богу надо молиться, братья, а не ругаться!»
Стихли. Молчат, как мертвые звери.
«Ничего, — говорю, — ничего, надейтесь на бога, Кеды не беды, Моржовец не пронос, вот что скажет Канин Нос».
Им-то хорошо, хоть и вовсе ложись, спи под лодкой. А мне нельзя духом опадать. Я опану, а они пуще опанут. Вся печаль моя, они по мне живут.
Глядим тут, льдинку маленькую, ропачек, на нас несет и будто звери на ней шеве́лятся. Нам тут не до промысла, а только дивуемся, что зверь на такой ропачек вылез. Ближе, ближе, а ин не зверь, а люди. Трое. Без лодок, без всего плывут. Видим, лопаришки, бедные, сидят на льду, кричат нам что есть мочи. Понимаем, что оторвало от берега людей, унесло. Лодку им спустили. А они уж без ума кричат: «Уплавь нас за кормой, как лысунов (тюленей)». Перевезли, приняли к себе. Кто бы ни был из крещеных, всем одинаково, все богоданные товарищи. Обогрели, напоили, накормили, они и повеселели тут и закурукали по-своему: куру, куру. Только с лопарями разделились, показался Канин Нос: последняя наша надежда.
Поднесло версты на три и опять в океан ладится двести. Мы тут было к лодкам, а вокруг Носа лед, что каша, не пробиться. Скорей назад. А льдину все дальше и дальше в океан. И пропал Канин Нос, только мы его и видели: улетел, как светлый сон.
«Теперь, ребята, — говорю я, — молитесь богу, надейтесь на него. Нужны мы ему на земле — найдет нам и в океане землю. Есть Новая Земля, есть Самоедская земля, мало ли земель есть. А ежели желает к себе принять, его воля…»
Сам взял щепочку махонькую, две ниточки прицепил, вроде как бы вески, и стал пищу отвешивать, уравнивать, чтобы одному — как другому. Дрова тоже, пересчитал все поленья. Потому хоть и видимый конец нам, а духом опадать нельзя.
Старый юровщик помолчал немного, повернул лодку носом прямо к голому мысу Анзерского острова, ближайшего к нам из группы Соловецких островов. От поворота парус заполоскался и затем с шумом перекинулся на нашу сторону и закрыл от нас солнце. Легла холодная тень.
— Видишь, — сказал юровщик, — какое у нас море. Сейчас было жарко; солнце парусом закрыло, стало холодно. А в океане, зимой-то как? Все дрожишь, весь день. Дрова, какие были, сожгли, стали лодки жечь. К Благовещенью потеплело, стала вода на льдинах отстаиваться. Тут опять горе: пока снег таял, вода была хорошая, а как со льда, так и впросолонь. Пищу всю поели, стали зверину есть. Душная порато, другой не может есть, попробует, отвернется и опять в лодку ляжет, а другой так и бойко ест, ничего.
Но только и зверины больше не стало, порох весь расстреляли, стали рукавицы есть, ремни от ружей, кожу, какая была.
Голод сыздолил. Приходит светлое Христово воскресенье, а у нас одно горе.
Но только бог не без милости. С Великого четверга полетели через океан птицы, видимо-невидимо. И к нам на льдину стали чайки садиться. Мы их петлями ловить, всякого бог исхитряет. Наловили птицы и встретили светлый праздник хорошо, вроде как бы и разговелись. Льды тают и тают, вот-вот очистится океан — и нам конец: разломает льдину взводнем. Так что под Егорьев день я раздумался и говорю: «Готовьте, ребятушки, лодки, тянитесь к самой кромке!»
Так и сделали. Ночью поднялась погодушка. Ангелы-хранители! Погодушка, страннички, пала — божий гнев! Свистит, гудит, воет! Сидим у кромки, ждем пропа́сти…
Вдруг треснуло, как из пушки ударило.
«В лодки, ребята!»
Пали мы в лодки, и все смёрлось…
Старик опять помолчал; кто-то всхлипнул в лодке, и он, будто вернувшись откуда-то к нам, сказал едва слышно:
— Да, дитя, вот какая погодушка пала.
И продолжал:
— Только мы льдину и видели: на мелкие кусочки разбило. Тьма, пурга. Взводень выше леса, а мы в лодках.
Бились ребята, бились, обмерли, весла побросали: сила худа стала, лежат в лодке, что мертвые.
Раскинулось море морями!
Сижу правлю, парус изладил, несет по взводням, как по горам. Смотрю на ребят, говорю строго: «Нехорошо, братья, так помирать. Бога обижаете. Наденьте чистые рубашки, помолитесь, проститесь. Так нельзя, братья».
А они, что малые ребята, сейчас оделись, помолились и простились, все как надо быть.
— Не чаял, что вынесет? — перебил рассказчика пахарь.
— Не надеялся? — вырвалось и у меня.
— Нет, как не надеялся, все маленько подумывал, в каком ветре земля, как и что. Мне же и нельзя: я юровщик, я брошу, что будет, все юро рассыплется. Они, может, и про бога забыли, им что; за мной, как за отцом, идут, что малые дети. А мне нельзя. И рад бы, да нельзя: людей веду, вся печаль моя. Нет, господин, я все на бога надеялся.
Сижу на корме, правлю и парус держу. Не знаю, в каком ветре земля: в лето или в полуночник. Страх долит. Стонет мачта, плачет, бедная. Птичку махонькую, зибелюшку, откуда-то бог послал. Села на мачту и все: «зиби-зиби».
— В ненастье птица всегда ближе к человеку, — заметил пахарь.
— В погоду, — подхватил моряк, — и опять на море. Никто ее там не обижает, она и не лукавится. Не у чего ей лукавиться-то. Села на мачту и вот горюет, вот убивается: «зиби-зиби». Вздремнул маленько, руль не выпускаю, а так будто померк.
Вижу, стоит передо мной вроде как бы преподобный Зосима. Говорит мне: «Михайло, ты меня забыл!»
Опамятовался. Ничего нету. Мачта передо мной стонет, да птичка: «зиби-зиби».
Думаю: какой мне-ко разум пришел. Явственно так слышал: «Забыл». Что забыл? А вскорости и спохватился. Помолился я тут и дал обещание навеки нерушимое, чтобы возить странников всю жизнь на Святые острова.
В этом месте рассказа от долгой качки со мной сделалось легкое головокружение. Сначала длинный голый мыс Анзерского острова мне представился Каниным Носом, а кучка богомольцев со стариком — теми пятнадцатью зверьми, у которых тоже есть свой начальник. Потом я слышал, как странники все подхватили: «Обещание, обещание, обещание». Головокружение продолжалось, вероятно, не больше минуты. Я услыхал обрывок речи:
— … а то в одной рубашке пустит…
— Кто? — спрашиваю я, совсем очнувшись.
— Бог! — отвечает мне черный странник.
Все смотрят на меня почему-то удивленно, а юровщик особенно внимательно и говорит:
— Тебя море бьет. Укачало, садись сюда на соломку, тут лучше… ничего… сейчас на землю выйдешь, все пройдет.
Старый юровщик продолжал свой рассказ, но я уже не мог его слушать так внимательно, как раньше.
Он рассказывал о том, как он еще потом обещал лучшую зверину Николе Угоднику, как потом, после обещания, стали понемногу опадать волны, рассеялся туман и показался Канин Нос. Высадились в Тиманской тундре едва живые, но тут на берегу нашли мертвого тюленя, съели и пошли по тундре искать самоедов. Бродили что-то очень долго, питались мохом и костьми, какие попадались по дороге. Недели через две нашли самоедский чум. Тут их приняли с большою радостью, накормили олениной, попоили даже чаем.
«Ну и житье же ваше!» — сказали самоеды морякам. «Ну и ваше житье тоже!» — ответили они этим кочующим в тундре полудикарям. «Мы тома», — обиделись самоеды.
Юровщик долго и с удивительной теплотой рассказывал странникам про самоедов, называл их благодетелями, первыми в свете доброжелателями.
Отдохнувши у самоедов, моряки добыли себе лодку и по реке Чеше пустились домой.
Жёнки их встретили, как воскресших.
И ели же дома!
После этого случая юровщик две зимы не водил в море людей, но потом опять взялся за свой рискованный промысел.
— Да как же так, неужели же жизнь не дорога, чтобы после такого случая опять плавать на льдине? — спросил я.
— Жизнь дорога… — смутился старик. — Жизнь от бога.
Потом что-то долго думал, будто искал объяснения, и наконец сказал:
— Да поприменись ты на птиц!
И рассказал о перелете гусей на Колгуев и на Новую Землю и о том, что один гусак летит всегда впереди.
Он начал было рассказывать и второй страшный случай на море, но тут мы подъехали к Покровской часовне на Анзерском острове. Все стали молиться и радоваться тому, как хорошо пахнет земля после моря и как на Святых островах разными голосами поют птицы.
Вы просили меня написать Вам из Соловецкого монастыря хорошее письмо. Я знаю, что Вы вышли из школы славянофилов, что Вы ждете от меня каких-нибудь интимных переживаний в стенах этой знаменитой обители. Ничего подобного нет, я чувствую голод, чувствую себя стесненным во всех отношениях, и мои переживания грубейшие. Но мне хочется скоротать время до всенощной, и я расскажу Вам по порядку все, что со мной здесь случилось.
Перед моим окном море, дымится пароход, раскачиваются несколько превосходных шкун. Налево я вижу старинные стены крепости, внизу снуют богомольцы, будто толпа людей на большой улице. Сейчас большая монастырская чайка села на подоконник, поглядела на меня и задумалась над всею этой жизнью внизу.
Это маленький оживленный городок, и отсюда монастырь должен поразить всякого своим устройством, здесь, почти у Полярного круга. Но я приехал сюда не с парадного крыльца, а пришел с черного хода: из отдаленного Голгофского скита. Напомню Вам архипелаг Соловецких островов. Самый большой остров из группы — Соловецкий (окружность более ста верст), на этом острове и расположен самый монастырь; к юго-востоку два острова Муксалмы, где помещается монастырский скот; на юго-запад два небольшие острова Заяцкие и, наконец, к северо-востоку большой остров Анзерский.
Вот на этот-то последний, отдаленный от монастыря (пятнадцать верст) остров я и прибыл с богомольцами. Странники помолились немного на берегу в Покровской часовне и поехали дальше к Соловецкому острову, а я остался один, предпочитая переночевать тут, в Голгофском скиту, и попросить монахов доставить меня в Соловецкий монастырь.
Странники уехали, а я один стал подниматься на Голгофу, довольно высокую гору, на вершине которой и находится скит.
Скажу Вам: мне было как-то не по себе. Эти странные белые ночи на Белом море, общение с богомольцами, рассказы моряков о их жизни в льдах, где единственной поддержкой им служит бог, настроили меня против желания серьезно.
Я размышлял о примитивной, стихийной душе, какою она выходит из рук бога…
Когда мы ехали по морю, старый кормчий рассказывал о промысле на тюленей на льдинах. Он повествовал мне всю дорогу, как их промысловые артели уносит в океан на льдине и как они прощаются там со всем земным и живут одной только верой в бога… Одним словом, я настроен был серьезно, и меня очень смущала встреча с реальным выражением этой веры. Как Вам это выразить? Ну, вот я никогда не говорил с монахами, я знаю, у них какие-то свои обычаи, устав, хитрость…
Помните, мы с вами ездили в Череменецкий монастырь? Мы походили в саду по дорожкам, побывали в церкви, что-то разговаривали с монахом. И все. Мы удовлетворили свое любопытство, и монахам не было до нас никакого дела, будь хоть мы с Вами их злейшие враги. Но тут совсем другое дело. Никто не ходит в монастырь от заднего крыльца. Зачем я пришел к ним, кто я такой? Я не богомолец, туристы сюда не ездят, ученые тоже. Кто я такой? Зачем я сюда забрался? Мне кажется, я кого-то обманываю, хочу отвечать неприготовленный урок.
И вот так я вступаю в длинный, довольно темный коридор, соединяющий кельи Голгофского скита.
Я буду писать Вам подробно, фотографически верно.
Меня окружают люди в черной одежде, в клобуках, оглядывают меня подозрительно с головы до ног. Я тоже оглядываю себя и ужасаюсь. Несколько недель, проведенных в глухих местах, сказались на одежде: высокие сапоги совершенно грязные, куртка в смоле от лодки, изорвана, котомка (вещи свои я отправил на Соловецкий остров), в которой гремят пустые патроны. Но вместе с тем покрой одежды, мои приемы культурные. Я не богомолец, не помор… Кто же я? Меня спрашивают об этом… Какой стыд! Я говорю: по усердию… богу помолиться. Конечно, никто не верит. Тогда я отыскиваю глазами настоятеля и, предполагая его в седом старике, одетом в красивую складчатую мантию, подхожу к нему и в ужасе вспоминаю, что нужно как-то особенно просить благословения, но как, я совершенно забыл.
— Вы отец настоятель? — спрашиваю я, очень смущенный.
— У нас нет настоятеля, есть строитель, здесь скит, — отвечают мне.
Между тем монахов прибывает все более и более, каждый новый оглядывает меня с ног до головы, каждый спрашивает: откуда, как? Всем я отвечаю: с Летнего берега, по усердию, богу помолиться — и все изумляются и не верят, потому что только самые бедные, самые несчастные богомольцы решаются переплыть на лодке восемьдесят верст открытым морем. Наконец один из монахов, без бороды и усов, с какой-то особой монастырской улыбочкой приглашает меня идти за ним. Мы поднимаемся во второй этаж и входим в просторную келью, разделенную надвое перегородкой: очевидно, спальня и приемная. В спальне я вижу образа, перед ними развернутую священную книгу, у другой стены — совсем узенькую кровать. В приемной несколько стульев, широкая софа с прекрасными шелковыми подушками. Догадываюсь, что я у строителя. Монах усаживает меня на софу, улыбается и говорит ласково:
— Моя келья прохладная, не так, чтобы как-нибудь.
Я отвечаю строителю такой же улыбкой.
— Как ваше имечко-то святое? — спрашивает он меня.
Я называю. Он улыбается, я тоже улыбаюсь, рассматриваю его и замечаю, что он через свою улыбочку наблюдает меня хитрым и дельным глазком. Как бы избавиться от этой недостойной святого места перестрелки? Мне приходит в голову объяснить ему просто, что я от Географического общества, забрел сюда случайно, по дороге в Лаплапдию. Тогда, думаю я, мне можно не притворяться и не очень усердно посещать службу.
— Вы как же сюда пожаловали, по усердию ли… или?.
— Я, батюшка, от Географического общества, занимаюсь изучением жизни поморов и вот заехал сюда… и по усердию… конечно, конечно… по усердию…
— От Географи-и-ческого? — улыбается он. — Но ведь у нас, на Соловецких островах, никакой же географии нету.
Этого ответа я никак не ожидал. Я принимал строителя скита за образованного человека, но вот после отрицания им географии… что же мне делать? Я вдруг принялся объяснять монаху, что у них удивительная география, что нигде в мире нет такой географии; я называю географией и попавшуюся мне на пути осушительную канаву, и хорошее обращение монахов с животными, и мужество монахов при бомбардировке монастыря англичанами в 1854 году, и признанную всеми святость жизни преподобных основателей. Я увлекаюсь, говорю восторженно и под конец речи хочу учесть эффект.
Та же улыбочка, тот же недоверчивый дельный глаз изучает меня.
Чтобы окончательно его убедить, я вынимаю из кармана бумагу с печатью Географического общества и передаю ему.
Улыбочка сходит с лица, он читает и говорит с уважением:
— А все-таки от ам… ам… амператорского общества. Хоро-о-шее дело, хоро-о-шее. У нас бывают гостеньки хорошие, сла-а-вные. Вот было раз, я тогда в просвирне служил. Вышел прогуляться на кладбище, погодку бог дал хорошую, хожу себе между могилками. Вижу, господин; стоит у плиты в эполетах, смотрит на нее, а она бе-е-лая: чайки задрызгали. Я побежал, принес метлу, воду, обмыл, метлой стер, подрясником протер. Он и читает. А я подхожу к нему: «Как, — говорю, — ваше имечко-то святое?» — «Алексеем, — говорит, — меня зовут, управляющий дворцом государыни Марии Феодоровны». Так вот! Вот какие гостеньки хорошие бывают.
Я вижу, что теперь уже мое положение меняется чересчур в другую сторону, хочу как-нибудь поправиться, но монах слышать ничего не хочет, угощает меня чаем, сухарями. Он выспрашивает меня подробно: есть ли у меня жена, дети, часто ли я хожу в церковь, все мелочи, все подробности домашней жизни. Зачем это?
— А вот мы с тобой завтра молебен отслужим, — отвечает он, переходя на «ты». — На записочке напишешь: кого о здравии, кого за упокой. Всех помянем. Да ты не стесняйся, клади сахар, сахар у нас есть.
И положил мне сам кусочек сахару.
Разговор наш становился слаще и слаще и вместе с тем, странное дело, неискреннее, — почему, не знаю.
Я чувствую его выхитривающую улыбочку и, что самое отвратительное, совершенно такую же и у себя на лице. Я возмущаюсь, сержусь на себя, но улыбаюсь.
— Место наше святое, — занимает меня монах, — чудеса бывают постоянно…
— Чудеса! — притворно изумляюсь я.
— Место прославленное, как не бывать чудесам! Вот, как англичане-то напали на монастырь, — один старичок свидетель еще жив, расскажет, — вот-то были чудеса! Стреляют иноземцы, весь монастырь ядрами завален, а не горит. Дивуются англичане: дым валит, а огня нет. Глянули наверх, а там-то чайки, как туча: и поливают сверху, и поливают. Ну, конечно, сырость, шипит, дым валит, а не загорается. Да что это, вот и у меня на глазах были чудеса…
— Что вы? — изумляюсь я, опять очень неискренно, потому что едва собрал силы преодолеть улыбку от наивного рассказа о чайках.
— Пришел ко мне Федор, мужичок, жалуется, что у него на боку дырка и из дырки дурь бежит. Поглядел я: дырка в медный пятак, дурь бежит, и он щепалочкой ее выковыривает. «Федор, — говорю я, — оставайся преподобным отработать на два месяца» — «Хорошо», — говорит, и остался. Через неделю спрашиваю: «Федор, бежит дурь?» — «Нет, — отвечает, — остановилась». Еще через неделю поднял я рубашку: и не то что дурь, а и дырки не видно, затянулась.
Так за чайком строитель поведал мне множество чудес в этом роде и, наконец, спросил меня:
— А как в городах?
— Да ничего, — отвечаю я, — живут себе и живут.
— А слышно, будто проваливаться начинают…
— Что-о?
— Да города проваливаются. Вот на Кавказе один провалился.
Я возмущаюсь, я защищаю города искренно, честно, рассказываю о землетрясениях, о вулканах. Нет, говорю я, нет, города не проваливаются, а это так.
И вот, я замечаю, строитель смотрит на меня просто, без улыбки, серьезными, умными глазами. На месте улыбки остались только какие-то кривые извилистые линии. Он смотрит на меня пристально и спрашивает: знаю ли я Охту, знаю ли я Мариинскую улицу в Петербурге, бываю ли я там? Я говорю, что знаю, подробно рассказываю об Охте. Он изумляется: так все застроилось.
— А вы разве там бывали? — интересуюсь я.
— Бывал, бывал, — просто и грустно отвечает он, — давно, лет двадцать прошло, был там ломовым извозчиком.
Стена фальши, искусственности рушится между нами, на минуту становится так хорошо с этим бывшим извозчиком, и мне кажется, что потому это так, что мир тот за стенами монастыря прекрасен, что этим любимым миром пахнуло на нас, как на северном море ароматом земли.
— Ну, как же живут в Петербурге? — спрашивает он меня просто.
Я ему горячо говорю о политических переменах за это время, о том, как живут теперь на Охте. Я увлекаюсь тем миром, который вдруг мне становится таким дорогим. Я увлекаюсь, не замечаю, как извилистые линии на щеках монаха снова складываются в улыбку.
— А уж половина восьмого, — говорит он, — сейчас будет трапеза.
— Как половина восьмого, солнце садится, одиннадцать!
— У вас, — говорит он, — а у нас половина восьмого, а вот в Анзерском скиту восемь, в Соловецком — девять.
— Как это так?
Он объясняет мне, что время изменяется потому, что служба должна быть в определенное время, а монастырские работы так складываются, что служить нельзя, когда требуется. А потому и переводят часы.
— Это ничего, — сказал монах, — в сутках остаются те же двадцать четыре часа.
«Но математика, но астрономия!» — думаю я про себя и подхожу к окну.
Что за картина!
— У нас солнышко, — говорит монах, — почти что и не садится, вес вот там огонек виднеется. И книгу можно всю ночь читать. Все солнышко в этот косячок печет, все печет.
Полуночный огонек глядит на нас с монахом, а мы стоим наверху высокой горы, и от нас вниз сбегают ели, сверкают озера и море… море… Самим богом предназначено это место для спасения души, потому что в этой природе, в этой светлости нет греха. Эта природа будто еще не доразвилась до греха.
Да, но как же это… Города проваливаются… Не признают времени… Быть может, это очень высоко… или низко… Свет это или тьма… Не свет это и не тьма, — вспоминаются мне слова одного религиозного мыслителя, случайно проснувшиеся во мне, — это гроб, и все эти озера, зеленые ели, весь этот дивный пейзаж — не что иное, как серебряные ручки к черной, мрачной гробнице.
Вдруг в тишине раздается удар колокола.
Это нас зовут на трапезу. Мы спускаемся, идем по темному коридору с каким-то особенным монастырским запахом…
До свиданья, мой друг, колокола зовут ко всенощной, неловко не идти, пошлю это письмо, постою немного в церкви и сейчас же примусь за продолжение.
В номере много чаек, столько же голубей и воробьев. Все они расклевывают мой пирог, сделанный из хвоста той семги, которую мне поднесли поморы, как члену Государственной думы по фотографическому отделению. Выгнал, вычистил стол, съел остатки пирога и приступаю писать о трапезе в Голгофском скиту.
Вы знаете мой аппетит… Но если бы Вы знали, как хочет есть человек, проехавший день по морю в лодке. Я готов есть сырое мясо. И это в монастыре, на Голгофе! Можно ли после этого искренно молиться, думать о серьезном?
Первое, что я заметил в трапезной: жара. После я узнал, что монахи любят жару и нагревают свои кельи точно так же. Рой монахов дожидался нас у длинного стола, уставленного двумя рядами металлических тарелок. Строитель прочел молитву, и все мы уселись друг против друга. Я сидел по левую сторону строителя, у края стола, а по правую, против меня, сидел инок с красным носом с синими прожилками. Помните, в нашей церкви был пьяница-диакон, и вот как раз такой, лицо в лицо. Других монахов я как-то стеснялся разглядывать, а сидел смирно, созерцая кусочек селедки на моей тарелке. Диакон тоже созерцал свою селедку. Я взглянул на него, он на меня: «Выпить!» — прочли мы в глазах друг друга. Но тут раздался звонок, «динь», послушник в сером стал читать что-то священное из книги, строитель благословил сельдь, и мы принялись есть. Это, конечно, продолжалось одно мгновение, чтец, кажется, успел произнести одно слово: «седохом». Потом опять: «динь»… чтение… какая-то жидкая пища.
— Как называется? — тихонько спросил я диакона.
— Шти-рыба, — шепнул он мне.
Не могло быть и речи о том, чтобы наливать суп в тарелочку, — она и мала, и там остатки селедки. Строитель благословил суп, мы опустили ложки, и я увидел, как шти-рыба стекает с усов диакона на тарелочку.
После щей с окуневыми головками строитель положил ложку и громко дохнул из себя, за ним дохнул диакон и все монахи.
«Как это неприлично!» — подумал я, но тут же и сам дохнул и понял что это свойство шти-рыбы.
«Динь», — звякнуло опять, и на столе появилась совершенно такая же пища. Я вопросительно взглянул на диакона.
— Шти-лапша, — шепнул он мне.
Я попробовал: совсем такая, как и шти-рыба, но только без окуневых головок.
Монотонное чтение в тишине, полнейшая невозможность поговорить и насытиться постной пищей сильно угнетали меня. Как вдруг маленький инцидент доставил мне развлечение. Возле строителя откуда-то появилось небольшое черное быстро бегущее насекомое. Монах протянул палец, чтобы придавить его, но зацепил широким рукавом шти-лапшу и опрокинул ее на колени диакону. Рассерженный диакон быстро ткнул пальцем насекомое, но промахнулся, и оно помчалось дальше между двумя рядами монахов. Оно неслось, как заяц между двумя рядами стрелков, и погибло только на самом конце стола. Это маленькое насекомое нас взволновало и так оживило, что и послушник стал не так монотонно читать свое «седохом».
Я описал Вам этот маленький эпизод, мой друг, вовсе не для того, чтобы указать на падение нравов в монастырях сравнительно со временами святого Корнилия, который подставлял свою обнаженную спину комарам. Нет, это насекомое просто дало мне лишь возможность оглядеться.
Прежде всего я заметил, что по братии разлита улыбочка строителя: у послушника в сером ее еще нет, у послушника в черном есть немного, у одного больше, у другого меньше, но почти у всех. Ах да, у диакона ее нет совершенно, нет у одного монашка с рыженькими усами, беззубый рот которого мне показался полной коллекцией маленьких и необходимейших человеческих пороков. Такую же улыбочку я заметил и на иконах святых. Вероятно, живописцы так изображают лучистость внутреннего я святого, а монахи подражают иконам. И чем богообразнее монах, тем и улыбочка больше, чем грешнее, тем меньше. Такова моя теория, не знаю, верна ли?
После каши мы долго молились, и строитель указал мне келью с двумя койками, натопленную до 40°. Я поблагодарил и уже хотел ложиться, как вдруг вошел диакон. Он оказался хозяином кельи. Я попросил у него позволения отворить окно, он с удовольствием разрешил и сам снял с себя подрясник, остался в рубашке, как всякий смертный.
— Нет ли у тебя покурить? — просит он.
— А разве можно?
— Отчего же нельзя… Может, и выпить есть?
В моей котомке есть все. Мы усаживаемся к окну и курим. Диакон рассказывает свою биографию: был буфетчиком на Охте.
— Тоже, как и строитель? — удивляюсь я.
— Нет, тот был извозчиком, а я буфетчиком.
— А вот этот, с рыженькими усиками, с таким ртом?
— Тот из Киева, у того была своя лавка. А вот настоятель монастыря был рыбаком в Поморье.
Потом диакон рассказывает мне одну биографию за другой, рассказывает, к моему удивлению, что монахи здесь получают довольно большое жалованье, а настоятель, кроме квартиры и стола, пять тысяч рублей в год. Диакон посвящает меня во все интриги, во все мелочи… И вдруг мне становится ясно, где я… Я в маленьком глухом русском городе, населенном богатыми и бедными мужичками. И монахи — это те же крестьяне. Это своеобразно устроившиеся русские мужики. Теперь меня больше ничто не смутит; я знаю, как вести себя. Я делюсь своими мыслями с диаконом.
— У вас, — говорю я, — как у нас в маленьком городишке…
— В миру, — отвечает он мне, — куда лучше. Люди там проще, лучше. В миру, что случится, горе там, или что, выпил, заснул, и кончено. А тут, в монастыре, искорка, а как разгорится, чуть что, все известно. Он на тебя… хоть бы этот рыжий-то, беззубый, смотрит-смотрит, копит-копит и донесет — и попал, и некуда деться. Вот ватничек, грош цена. А семь лет просил, не дают. Сам сделал, плюнул на всех.
Так мы долго болтали с диаконом, и я утром пришел к концу службы. После обедни служили молебен для меня, и строитель предложил вечное поминовение моих родственников в скиту.
Я смутился.
— Можно и на пять лет, — быстро понял он меня.
— М-м.
— На три… На два… На год.
— И на год можно?
— Можно.
Чувствую, дорогой друг, что я болтаю, но я не вижу для себя другого пути. Можно бы проникнуться вечностью святых безгрешных ночей и излагать Вам на их фоне премудрость моего карманного путеводителя. Но для чего это? Нет, я знаю, Вы искренний, живой человек, и горсточка ладана, ложечка постного масла, кусочек сухой трески Вам иногда могут больше сказать, чем разные такие истории…
После обедни строитель и диакон сказали мне, что и они идут на Соловецкий остров. Мы отправились вместе. Дорога возле озера превосходная, яркие северные листья деревьев сгорают на солнце изумрудным пламенем…
Я иду рядом с диаконом, строитель немного впереди, оба говорят мне «ты» не с высоты сана, а просто так; я отвечаю тем же и вообще сегодня совсем иначе истолковываю улыбочку одного и красный нос другого.
— Вон Ольгоф, все еще видно, далеко видно, — обертывается к нам строитель и указывает рукой на высокую Голгофу.
— Хорошо! Ой, ой, ой… Хорошо! Елочки, березочки, озерки… Откуда все это? Хорошо!
Несколько странников и странниц попадаются нам навстречу: старичок, девушка в черном платке и с красными глазами, полная распаренная женщина, группа серых костромских или вятских мужиков в лаптях.
— Вы к нам? — останавливает их строитель. — Идите, идите с господом… Вон Ольгоф… видно…
Они проходят, но диакон еще долго смотрит на распаренную женщину.
— Что, диакон… как?.. — улыбнулся я красному носу.
— Да вот смотрю: кто жирный, так тяжело.
— Ах, диакон, диакон, вот что заметил, а серых мужичков и не видел!
Нет, он и их видел и отвечает:
— Ты не смотри, что они серы и в лаптях, — у них карманы полны, с пустыми карманами не приходят…
Замечание диакона на минуту собирает мое рассеянное по этим озерам и лесам существо в мысль. Я думаю о том, как, в сущности, не способно наше духовенство к фантазии и увлечению живой мечтой, как оно низменно, практично, расчетливо… Но вдруг из леса выбежала лисица, села на опушке, проводила нас глазами и не убежала… Меня, как охотника, это поразило необычайно. А диакон стал мне рассказывать, что птица и зверь у них вовсе нетращены, лисица даже к нему в келью повадилась. Через окно лазит и сахар ворует.
— А куропатки, те вовсе как куры: вчера иду по тропинке, вижу, возле березки куропать сидит. Я за ней, она от меня. Бегаем, бегаем вокруг березки. Уморился. Взял камешек, прогнал ее, надоело.
Меня приводит в восторг рассказ диакона. Славный он человек, думаю я, вот жаль только спился.
По пути до Анзерского скита раз перебежал нам дорогу олень, раз мы видели совсем близко глухаря. Возле Анзерского скита, второго скита на Анзерском острове, ограда с изображением чайки на воротах. Благодаря этой ограде лисицы не могут проникать внутрь и губить гнезда чаек. Я вошел в эту ограду с большим любопытством. Я много слышал об этих исторических чайках, всегда любовался на море этими изящными аристократками. Какие они здесь?
Я увидел просторный двор, буквально наполненный большими, почти с гуся величиной, белыми птицами. Все они сидят возле еще темных птенцов на своем маленьком квадратике земли. Малейшая попытка соседней птицы переступить за пределы своей маленькой территории вызывает в соседней державе отчаянный крик и очень часто продолжительную и упорную борьбу. В общем, забавно, но и немного грустно. Точь-в-точь такая же жизнь, о которой ночью рассказывал диакон. А как же красивы они там, на море!
Я направляю свой фотографический аппарат на чаек и хочу снять их. Но меня останавливает строитель:
— Нельзя, неловко, надо попросить благословения у строителя Анзерского скита. Да вот он и сам. Вон идет. Ступай, благословись и снимай.
Я иду навстречу строителю по узкой дорожке между двумя рядами чаек, готовых при малейшей моей неосторожности выклевать мои глаза, и припоминаю, как учил меня диакон просить благословения: нужно сложить ладони лодочкой на груди и потом, смиренно склонив голову, сказать: «Ваше высокопреподобие, благословите», — и поцеловать руку. Пока я так репетирую ночные уроки диакона, монах приближается.
Снимаю шляпу и вдруг вижу, что обе мои руки заняты: в одной — фотографический аппарат, в другой — шляпа. Как же быть? Забыв про чаек, я ставлю аппарат со шляпой где-то возле себя на траву, складываю руки, как учили, шепчу: «Ваше высокопреподобие, благословите чаек снять», — и протягиваю губы к волосатой и довольно грязной руке. Но в этот самый момент чайки бросаются на мой аппарат, готовые пронзить острыми клювами его мехи. Я отнимаю аппарат, но злые птицы бросаются на меня, клюют мне руки, щиплют ноги. И вот что значит маловерие: я, не испросив благословения, пускаюсь во весь дух назад, за решетку. Там диакон умирает от смеху.
— Я учил, — говорит он мне, — просить благословения у настоятеля, а не у каждого иеромонаха. Нужно было просто сказать: благословите, ваше преподобие.
И как же это больно: мне и до сих пор трудно писать…
После этого инцидента мы идем дальше к проливу и переезжаем на лодке благополучно к Соловецкому острову. Здесь меня ожидали два маленькие разочарования. На берегу мы увидели несколько убитых тюленей. Сейчас только говорили о том, что в Соловецком монастыре не убивают животных, а вот здесь, оказывается, настоящая звероловля. Как же так?
Мне объясняют, что их убивают не здесь, а подальше, на взморье. Там ставят сети на отливе, а когда вода прилива закроет сети и звери выйдут на берег, то их пугают и гонят к сетям. Там, на взморье, и убивают, а здесь, говорят мне, нельзя. Потом рассказывают, что и оленей ловят тоже сетями.
Это первое маленькое разочарование. Второе состояло вот в чем. Когда мы пошли дальше по превосходной дороге лесом со множеством озер, мне пришло в голову зайти к какому-нибудь старцу-подвижнику, побеседовать с ним. Я сказал об этом строителю. Тот улыбнулся моей наивности. Так жили раньше первые подвижники, но теперь даже схимники, слава богу, могут жить в каменных домах, совершенно так же, как и другие монахи. Это было второе маленькое разочарование, потому что подвижники в каменных домах для меня неинтересны. Ведь таких подвижников можно видеть везде, например, в нашей Александро-Невской лавре, и незачем ездить на Соловецкие острова. Я пробовал сделать себя понятным моим спутникам, но они меня не понимали. Они чтут память прежних подвижников, но сами живут иначе и благодарят за это бога. После этого я не особенно как-то волнуюсь, когда вижу перебежавшую дорогу лисицу, тетерку на березе или дикую утку на озере. Мне почему-то кажется, что и тут что-то неладно. Хорошо-то хорошо… конечно, это птицы… но все-таки это не настоящие же птицы… нет, настоящие… но… Вы понимаете… как бы Вам это сказать… Вы знаете, я охотник… и вот мне, охотнику, кажется, что у каждой этой птицы есть где-нибудь в лесу каменный домик или дачка и что они имеют какую-то обязанность показываться странникам по дороге и даже, может быть, получают небольшое жалованье за это. Но Вы не охотник, Вы не поймете этого чувства, когда ищешь птицу, чтобы убить ее, а мечтаешь о такой стране, где их не убивают, но и не кормят и не охраняют, а живут с ними попросту, вот как этот диакон, который, как я Вам писал, бегал вокруг березки за куропаткой и, наконец, прогнал ее камнем. За этими двумя разочарованиями последовал целый ряд других, после того как мы достигли наконец Соловецкого монастыря. Теперь я Вам буду писать о том, что окружает меня в настоящую минуту, и это гораздо труднее. Буду писать урывками, на клочках.
Если Вы когда-нибудь поедете в Соловецкий монастырь, то усвойте раз навсегда правило: есть и жить, одеваться здесь так же, как и простые серые странники. При малейшем отступлении от этого правила Вы такой же погибший человек, как и я. Вам это сделать легче, чем мне, потому что Вы привезете запас неизрасходованных сил, не так, как я, изморившийся скитаниями в лесах и на море.
Подходя к монастырю, строитель простился со мной и сказал, что лучшая гостиница здесь Преображенская, но в ней живут богомольцы различных классов: внизу простые, наверху почище, а в среднем этаже есть отдельные нумерки с диванчиками и зеркалами. Если бы я был одет почище, то мог бы получить отдельный нумерок, но… Строитель оглядел меня с ног до головы. Я поспешил ему сказать, что в моем чемодане, который, без сомнения, теперь уже доставлен, есть сюртучная пара.
— Тогда с богом, — сказал строитель, — есть нумерки сла-ав-ные…
Он благословил меня, я поцеловал его руку, и мы расстались. Я направился к большому белому зданию у моря, к Преображенской гостинице. Измученный дорогой, бессонной ночью, я представлял себе помещение с грязными богомольцами адом, а отдельный нумерок величайшим счастьем: там можно отдохнуть, пописать, обдумать пережитое в дороге. Нет, во что бы то ни стало я добьюсь нумерок…
Я иду прямо во второй этаж и там сажусь на какой-то диван в ожидании монаха, распределяющего богомольцев. Жду долго, внимание мое возрастает, совсем так, как на экзамене — в ожидании очереди. И, как назло, дверь одной комнатки приотворяется, виден край бархатного дивана, и на нем лежит чудесная дамская шляпа с перьями. Налево от меня балкон с видом на старинные стены монастыря и море. День солнечный, прекрасный, море синее. Можно подумать, что я не у Полярного круга, а где-нибудь в Италии. Если я хорошенько приоденусь, то мое положение будет почти как на южном курорте. И вот эта шляпа с перьями… Мало ли что может случиться! И не в лесах только есть прекрасная страна. Что, если волшебный колобок повернет в другую, противоположную сторону?
После я узнал, что шляпа принадлежала губернаторше, что тут же был и губернатор. Но я этого не знал, я видел отдельный нумерок, край бархатного дивана и дамскую шляпу с перьями, я видел себя в черном сюртуке.
— Тебе что тут надо? — услыхал я строгий голос.
Передо мной стоял монах-гостинщик и смотрел на меня такими недружелюбными, подозрительными глазами.
— Что тебе надо?
— Нельзя ли мне нумерок. Я путешественник. Я турист. Мне бы нумерок.
Он осматривает прежде всего мою котомку.
Это мешок из красного полосатого сукна, которым обивают матрацы, — и мое собственное изобретение. Я туда складываю все необходимое и тащу на спине, а когда нужно где-нибудь ночевать, вынимаю все, набиваю травой, мохом и великолепно сплю. Там у меня сложено все: и перемена белья, и кусок рыбника из семги, поднесенной мне поморами, и пять просфор из Голгофского скита, и бутылка коньяку, и пустые патроны, удочки, блесны…
Монах с отвращением смотрит на мой матрац и пинает его сапогом. Патроны гремят.
— Что это там?
— Это так… У меня это так… У меня есть здесь чемодан.
Но он не слушает, а подробно и долго осматривает мою одежду. Она его приводит в смущение: грязная, изорванная, но покрой…
Вы знаете мой купленный за границей Jagdrock. Это был он самый, но в каком виде, в смоле…
Монах смущен и даже трогает пальцами качество материала…
— Поди сюда, — кричит он мальчику-послушнику в сером, — веди наверх, в общую!
Решив трудный вопрос, он уже, как ни в чем не бывало, приветливо и почтительно мне улыбается и ласковым голосом спрашивает:
— Как твое имечко-то святое?
Я ему тоже улыбаюсь, бросаю последний прощальный взгляд на отдельный нумерок с дамской шляпой, на балкон и море, напомнившее мне южный курорт, и иду за послушником.
Мои сожители: семь толстых рыбных купцов. У них семь жен, таких же толстых. Жены живут напротив, но вечно возле мужей и хлопочут с самоваром, с рыбниками…
Я не дописал фразу и забыл. Купцы потребовали, чтобы я убрал свою чернильницу, и предложили вместе с ними пить чай. Теперь они ушли молиться, и я продолжаю, но фразу забыл. Всего нас с женщинами за чайным столом пятнадцать человек. Мы выпили несколько самоваров, несколько раз вытирали пот с лица полотенцами. Все купцы на мой вопрос ответили, что они приехали по обещанию, но один проговорился, что и по обещанию, и семгу по дороге купить. Тогда все принялись над ним смеяться, начали уверять его, что обещание не действительно. Над несчастным шутили на всякие лады и, наконец, стали громко хохотать:
— Обещался на одно дело, а ин два… Ха, ха, ха…
Долго смеялись и так со смехом и ушли в церковь.
Был в церкви. Масса богомольцев, все больше костромичи, вятичи. Измученные, но счастливые лица. В толпе я заметил семейство цыган: женщину, похожую на остаревшую Кармен, двух страшно черных цыган в синих куртках со шнурами и человек пять детей, мальчиков и девочек…
Как они попали сюда? Кочующий народ — и на Святых островах! Что-то странное… Неужели тоже по обещанию?
После службы по длинному коридору мы все толпою двинулись в трапезную. Возле одной двери монах довольно сильно толкнул меня в спину, и я попал в большой зал с длинными столами и стенной живописью. Другие богомольцы шли куда-то дальше, и из их толпы, я заметил, некоторые, почище, попали в этот зал. Я хотел было направиться к одному из столов, где я заметил группу хорошо одетых людей. Но энергичное давление пальца направило меня в другую, совершенно противоположную сторону. Я устроился рядом с купцами из моего номера и морским унтер-офицером. Хорошо я не мог понять, на сколько классов разделялась вся молящаяся толпа, но показалось что-то много…
Я очень долго беседовал с богомольцами возле Святого озера. Узнал, что цыгане эти из Каргополя, что они бросили свое кочевое житье и купили дом и теперь, как и все православные, пришли сюда по обещанию. Было странно, что Кармен не предложила погадать, а цыганята не выпрашивали копеечку. Во время моей беседы с ними подошел ко мне монашек и долго подозрительно выспрашивал, откуда я и кто. Он оказался довольно образованным, «многограмотным», как здесь называют таких людей. Узнав мои занятия, он посоветовал мне немедленно представиться настоятелю, убедить его, иначе меня могут арестовать, так как теперь бывают здесь подозрительные люди.
Я надел сюртук и проделал всю церемонию. Настоятель, бывший рыбак-помор, оказался тоже членом Географического общества, быстро понял меня и разрешил фотографировать все, что я желаю. У него вид выхоленного архиерея. Возвращаясь к себе от настоятеля, я встретил опять монашка, подозревавшего во мне агитатора.
В своем парадном костюме, вероятно, я был неузнаваем.
— В каком вы номере? — спросил меня восхищенно монашек.
— Наверху. С купцами.
— Ах, он такой-сякой, ах, он такой-сякой, — заволновался монашек… — Этакого господина — и в третий этаж!
Через несколько минут я был в отдельном номере, недалеко от губернаторского семейства…
Ночью не спалось, вышел побродить. Обходя старинную, всю избитую ядрами стену монастыря, услыхал я сильный детский крик и невероятную брань… Я поспешил туда. И на берегу Святого озера увидел такую картину: Кармен, пригнув одной рукой девочку за голову к земле, бьет ее изо всей силы огромной, как мне хочется сказать, «пудовой» сломанной свечой, не бьет, а прямо молотит несчастную, как цепом, а сама ругается. Пока я успел подойти, истязание кончилось, и все семейство цыган пошло куда-то вдоль берега Святого озера.
Я спросил какую-то старушку, в чем дело. Оказалось, что девочка уронила купленную дорогую свечу и сломала и за это получила наказание. Старушка, рассказав мне, возмущалась:
— Я говорю ей, сломалась свеча, погрей, потай, слепи: так бог легче примет, чем с бранью… Нет… Ругается…
Богомольцы сидят на берегу у озера. Вероятно, им душно в келье. И ночь такая светлая, совсем как день.
Сейчас я понял, почему земля Соловецких островов называется в народе Святою.
Пришел пароход, битком набитый странниками. Еще далеко с моря доносился с него отвратительный запах. Когда я увидел, сколько их набилось в пароходе, увидел эту грязь, это настоящее истязание людей… я ужаснулся. Но потом они вышли на берег. У них сияли лица. В это время они забыли все трудности пути, все горе.
Потом они пошли частью к Святому озеру купаться, а частью и в Святые ворота в церковь. Я видел, как один мужик в сером армяке долго крестился большими широкими крестами.
«Земля обетованная!»
Эта простая народная вера меня волнует так же, как зелень лесов, так же, как природа в те моменты, когда увлечешься охотой и станешь одним из тех лесных существ, которые живут под каждым деревом.
Да непременно же Святая земля.
Вот мой знакомый мужичок, добравшийся сюда с Урала. Он измучен дорогой. Это видно по его красным глазам, по впалым щекам. Но он сияет счастием. Он сидит возле гнезда чайки, делится с матерью и детьми куском своего постного пирога и что-то бормочет, оживленно беседует с птицами. Разве это не святой, разве такой человек может кому-нибудь сделать зло, убить кого-нибудь? Я подхожу к нему.
— Ну, как?
— Хо-ро-шо-о!
И все его измученное лицо светится.
Мне просто хочется украсть, отнять у него частицу его счастья.
— Что же хорошего-то? — спрашиваю я его.
— Устройство хо-ро-о-шее. Пища хоро-о-шая!
И все… больше ничего. Сам он, как я знаю, материально не пользуется этим устройством, но восторгается именно материальным. Так он, выросший в своем мелочном хозяйстве, может выразить свой идеальный мир.
Дорогой друг! Я кончил свои письма. Пароход сейчас увезет меня с Соловецких островов, и через неделю я попаду в Лапландию, к кочующему народу.
Вы знаете меня, Вы не поймете мои письма как собрание анекдотов о монахах. Напротив, я все это Вам писал не для того, чтобы глумиться. Соловки, действительно, Святая земля… но… но… я верю в это лишь в то время, когда кормлю с богомольцами чаек. А как только прихожу в монастырскую келью и особенно в свой отдельный нумерок, то сейчас же все исчезает. Хочу писать о чем-то высоком, а выходят анекдоты…
Нельзя ли их прочесть как-нибудь с другого конца… Попробуйте. До свиданья, дорогой.