Соловецкие чайки долго летят за нами, прощаются. Потом одна за другой отстают, а вместе с ними отстает и тяжелое, мрачное чувство. Навстречу пароходу попадается какой-то дикий, заросший лесом остров. Кто-то мне говорит, что там живут два охотника.
— Одни живут? — спрашиваю я.
— Одинешеньки. Два карела.
— Как же они живут?
— Да ничего. Хорошо.
Тут я вспоминаю, что у меня есть ружье, что я охотник. Я чувствовал себя в монастыре нехорошо, потому что туда идут люди молиться… а я… я убежал за волшебным колобком.
И чем дальше от монастыря, тем лучше я себя чувствую, чем дальше, тем больше море покрывается дикими скалами, то голыми, то заросшими лесом. Это Карелия — та самая Калевала, которую и теперь еще воспевают народные рапсоды в карельских деревнях Архангельской губернии. Показываются горы Лапландии, той мрачной Похиолы, где чуть не погибли герои «Калевалы».
Кольский полуостров — это единственный угол Европы, до последнего времени почти не исследованный. Лопари, забытое всем культурным миром племя, о котором не так давно (в конце XVIII столетия) и в Европе рассказывали самые страшные сказки. Ученым приходилось опровергать общее мнение о том, что тело лопарей покрыто космами, жесткими волосами, что они одноглазые, что они с своими оленями переносятся с места на место, как облака. С полной уверенностью и до сих пор не могут сказать, какое это племя. Вероятно, финское.
Переход от Кандалакши до Колы, который мне придется совершить, довольно длинный: двести тридцать верст пешком и частью на лодке. Путь лежит по лесам, по горным озерам, по той части русской Лапландии, которая почти прилегает к северной Норвегии и пересекается отрогами Скандинавского хребта, высокими Хибинскими горами, покрытыми снегами. Мне рассказывают в пути, что рыбы и птицы там непочатый край, что там, где я пойду, лопари живут охотой на диких оленей, медведей, куниц…
Меня охватывает настоящий охотничий трепет от этих рассказов; больше, — мне кажется, что я превратился в того мальчугана, который убежал в неведомую, прекрасную страну.
Иногда и у самых культурных людей бродят дикие капельки крови. В зимнюю ночь, в то время, когда люди еще не успели заметить уже начавшийся переход к весне, бывают видения: засверкает солнце, перекинется мост из светящихся зеленых листьев на ту сторону, к лесу.
Зеленая опушка, трава с широкими листьями, деревья гигантские, упираются в небо, невиданные цветы, звери и птицы умные, добрые.
Страна без имени, без территории!
Когда-то в ней бывал… все знакомо… все забыто…
Мелькнет видение — и наступает обыкновенное зимнее утро, разумное, дельное. Но что-то есть еще сверх обычного? Что это? Ах да, скоро весна, облака светятся.
Бродят дикие капельки крови и у культурных людей, и у запертых в тюрьму, бродят и у детей.
Страна без имени, без территории!
Вот куда мы хотели тогда убежать — маленькие дикари. И по незнанию мы называли ее то Азией, то Африкой, то Америкой. Но в ней не было границ; она начиналась от того леса, который виднелся из окна классной комнаты. И мы туда убежали.
После долгих скитаний нас поймали, как маленьких лесных бродяг, и заперли. Наказывали, убеждали, смеялись, употребляли все силы доказать, что нет такой страны. Но вот теперь у каменных стен со старинными соснами, возле этой дикой Лапландии, я со всей горечью души чувствую, как не правы были эти взрослые люди.
Страна, которую ищут дети, есть, но только она без имени, без территории.
Так везде, но в дороге особенно ясно: стоит направить свое внимание и волю к определенной цели, как сейчас же появляются помощники.
В виду Лапландии я стараюсь восстановить то, что знаю о ней. Сейчас же мне помогают местные люди: батюшка, пробывший среди лопарей двадцать лет, купец, скупавший у них меха, помор и бывалый странствующий армянин. Все выкладывают мне все, что знают. Я спрашиваю, что придет в голову. Припоминается длинный и смешной спор ученых: белые лопари или черные? Один путешественник увидит брюнетов и назовет всех лопарей черными, другой — блондинов и назовет всех белыми.
«Почему они, — думаю я, — не спрашивают местных людей, из соседней народности? Попробовать этот метод».
— Черные они или белые? — спрашиваю я помора. Он смеется. Странный вопрос! Всю жизнь видел лопарей, а сказать не может, какие они.
— Да они же всякие бывают, — отвечает он наконец, — как и мы. И лицом к нам ближе. Вот самоеды — те не такие; у них между глазами широко, ведь говорят же: самоедское рыло. А у лопарей лицо вострое.
Потом он говорит про то, что жёнки у них маленькие. Рассказывает про жизнь их.
— Жизнь! Лопская жизнь! Лопские порядки маленькие, у них все с собой: олень, да собака, да рыбки поймают. Сколотит вежу, затопит камелек, повесит котелок, вот и вся жизнь.
— Не может быть, — смеюсь я помору, — чтобы у людей жизнь была лишь в еде да в оленях. Любят, имеют семью, поют песни.
Помор подхватывает:
— Какие песни у лопина! Они — что работают, на чем ездят, то и поют. Был ли то олень, — поют, какой олень, невеста — так в каком платье. Вот мы теперь едем, он и запоет: «Едем, едем».
Опросив помора, я принимаюсь за батюшку.
— Лопари, — говорит он, — уноровчивы.
— Что это?
— Норов хороший. Придешь к ним, сейчас это и так и так усаживают. И семью очень любят, детей. Детьми так что, можно сказать, тешатся. Уноровчивые люди. Но только робки и пугливы. В глаза прямо не смотрят. Чуть стукнешь веслом, сейчас уши навострят. Да и места-то какие: пустыня, тишь.
«Лапландия находится за Полярным кругом, — думаю я, — летом там солнце не заходит, а зимой не восходит, и в тьме сверкают полярные огни. Не оттого ли и люди там пугаются? Я еще не испытывал настоящих солнечных ночей, но и то от беломорских белых ночей уже чувствую себя другим: то взвинченным, то усталым». Я замечаю, что все живет здесь иначе, у растений такой напряженный зеленый цвет: ведь они совсем не отдыхают, молоточки света стучат в зеленые листья и день и ночь. Вероятно, то же и у животных, и у людей. Этот батюшка, как он себя чувствует?
— Ничего, ничего, — отвечает он, — это привычка. И не замечаем…
— Вы как? — спрашиваю я купца.
— Тоже ничего… Вот только говорят, будто подрядчик один нанял рабочих на юге от солнца до солнца.
Все хохочут: помор, купец, батюшка, армянин.
— Не верьте никому про полуночное солнце, — говорит мне странствующий армянин. — Никакого этого солнца нету.
— Как нету?
— Какое там полуночное солнце… солнце и солнце, как и у нас, на Кавказе.
Я за Полярным кругом. Если взойти на Крестовую гору, то можно видеть полуночное солнце, но мне нельзя уставать, — утром я выйду в Лапландию: из двухсот тридцати верст расстояния от Кандалакши до Колы значительную часть придется пройти пешком.
Я много думаю об этом полуночном солнце и о темных ночах. Лягу, закрою глаза, станет темно… Как странно то, что я теперь в Лапландии, а в этой русско-карельской деревушке нет ни одного кочевника. На границе двух народностей всегда же есть переходные типы. Но тут только русские и карелы. И тем загадочнее кажется этот мой путь через горную Лапландию. В Кандалакше ни одного лопаря, ни одного оленя. Кажется, я в дверях панорамы: за спиной улица, но вот я сейчас возьму билет, подойду к стеклу и увижу совсем другой, не похожий на наш, мир.
Хозяин-помор помогает мне набивать патроны на куропаток и глухарей. Несколько штук мы заряжаем пулями на случай встречи с медведем и диким оленем.
Из недр Лапландии, из большого горного озера Имандра в Кандалакшу сплошным водопадом в тридцать верст длиною несется река Нива. Путь пешеходов лежит возле реки в лесу. Другой, строящийся путь для экипажей, проходит в стороне от реки. Некоторое время мы с проводником идем по этой второй дороге. Потом я ухожу от него к Ниве поискать там птиц. Мы расстались, и лес обступил меня, молчаливый, чужой. Какой бы ни был спутник, но он говорит, улыбается, кряхтит. Но вот он ушел, и вместо него начинает говорить и это пустынное, безлюдное место. Ни одного звука, ни одной птицы, ни малейшего шелеста, даже шаги не слышны на мягком мху. И все-таки что-то говорит… Пустыня говорит…
Хорошо и больно. Хорошо, потому что в этой тишине ожидаешь такую светлую, чистую правду. И больно, потому что внезапно из далекого прошлого выбегают серенькие мысли, как маленькие хвостатые зверьки.
Эта северная природа потому и волнует, потому так и тоскует, что в ней глубокая старость, почти смерть вплотную стоит к зеленой юности, перешептывается с ней. И одно не бежит от другого.
Так я иду и наконец слышу шум, будто от поезда: невольно ожидаю, что свисток прорежет тишину. Это Нива шумит. Она является мне в рамке деревьев, в перспективе старых высоких варак (холмов). Она мне кажется диким, странным ребенком, который почему-то жгет себе руки, выпускает кровь из жил, прыгает с высоких балконов. «Что с ним сделать, с этим ребенком?» — думают круглые, голые головы старцев у края реки. И ползут от одной головы к другой серые мысли, как просыпающийся в горах туман. Или это туман так ползет, как мысли. Не знаю, но лапландские вараки — совсем головы старцев, туман — как старые мысли, а река-водопад — ненормальный ребенок.
Я иду возле Нивы в лесу, иногда оглядываюсь назад, когда угадываю, что с какого-нибудь большого камня откроется вид на ряды курящихся холмов и на длинный скат потока, уносящего в Белое море бесчисленные белые кораблики пены.
Комаров нет. Мне столько говорили о них — и ни одного. Я могу спокойно всматриваться, как ели и сосны у подножья холмов сговариваются бежать наверх, как они бегут на горы. Вот-вот возьмут приступом гору. Но почему-то неизменно у самой верхушки мельчают, хиреют и все до одной погибают.
Бывает так, что, когда я так стою, вдруг из-под ног вылетает с криком птица. Это обыкновенная куропатка, обыкновенный крик ее. Но тут, в тишине незнакомого леса, при нервном говоре реки-водопада я слышу в ее крике не то дикий смех, не то предупреждение о беспощадности рока. Я стреляю в это желто-белое пятно, как в сказочную колдунью, и часто убиваю.
Иду все вперед и вперед. Тишина леса, и беснования Нивы, и ожидание взлета птиц, похожих на лапландских чародеев, — все это придумано для меня. От всего этого во мне будто натягивается струна, выше и выше, и вот уже нет звуков: ноги и тело, вероятно, идут, но сам я где-то порхаю. Каждую частицу себя ощущаю, но сам не знаю — где. Поймать бы, уловить, описать это разбросанное в лесу существо человека. Но это невозможно.
Вдруг с страшным треском прямо из-под моих ног вылетает глухарь и сейчас же другой.
Эта птица для меня была всегда загадочной и недоступной. Раз, давно, я помню ночь в лесу в ожидании песни этого царя северных лесов. Помню, как в ожидании песни просыпались болота, сосны и как потом в низине на маленьком чахлом деревце птица веером раскинула хвост, будто боролась за темную ночь в ожидании восходящего солнца. Я подошел к ней близко, почти по грудь в холодной весенней воде. Но что-то помешало, и птица улетела. С тех пор я больше не видел глухаря, но сохранил о нем воспоминание как о каком-то одиноком таинственном гении ночи. Теперь две громадные птицы взлетели из-под ног при полном солнечном свете. Я прихожу в себя только после того, как птицы исчезают за поворотом реки у высокой сосны. Они там, вероятно, сели в траву; успокоятся немного и выйдут к реке пить воду.
Вот тут только, тут и происходит наконец то таинственное переселение меня за тысячелетия назад. Этот момент неуловим. Неизвестно, когда он наступит. Это мгновение — будто сноп зеленого света, целый поток огромных исцеляющих сил. Пусть над нами, охотниками, смеются культурные люди, пусть она им кажется невинной забавой. Но для меня это тайна, такая же, как вдохновение, творчество. Это переселение внутрь природы, внутрь того мира, о котором культурный человек стонет и плачет. Мне кажется, что так же должен чувствовать себя убежавший из клетки зверь. Подбежит к лесу, остановится, задумается и пустится в чащу.
Я — зверь, у меня все приемы зверя. Изгибаюсь, перескакиваю с кочки на кочку, зорко гляжу на сухие сучки под ногами. Сейчас, когда я вспоминаю об этом, я чувствую во рту почему-то вкус хвои, запах ее и запах сосновой коры. И неловкость в локтях. Почему? Да вот почему. Сосны куда-то исчезли, и я уже не иду, а ползу по каким-то колючим и острым препятствиям к намеченному дереву. Я доползаю, протягиваю ружье вперед, взвожу курок и медленно поднимаю голову.
Реки нет, птиц нет, леса нет, но зато перед глазами такой покой, такой отдых! Я забываю о птицах, я понимаю, что это совсем не то. Я не говорю себе: «Это Имандра, горное озеро». Нет, я только пью это вечное спокойствие. Может быть, и шумит еще Нива, но я не слышу.
Имандра — это мать, молодая, спокойная. Быть может, и я когда-нибудь здесь родился, у этого пустынного спокойного озера, окруженного чуть видными черными горами с белыми пятнами. Я знаю, что озеро высоко над землей, что тут теперь солнце не сходит с неба, что все здесь прозрачно и чисто, и все это потому, что очень высоко над землей, почти на небе.
Никаких птиц нет. Это лапландские чародеи сделали так, чтобы показать свою мрачную Похиолу с прекрасной стороны.
На берегу с песка поднимается струйка дыма, и возле нее несколько неподвижных фигур. Это, конечно, люди: звери не разводят же огонь. Это люди, они не уйдут в воду, если к ним подойти. Я приближаюсь к ним, неслышно ступаю по мягкому песку. Вижу ясно: котелок висит на рогатке, вокруг него несколько мужчин и женщин. Теперь мне ясно, что это люди, вероятно, лопари, но так непривычна эта светлая прозрачность и тишина, что все кажется: если сильно и неожиданно крикнуть, то эти люди непременно исчезнут или уйдут в воду.
— Здравствуйте!
Все повертывают ко мне головы, как стадо в лесу, когда к нему подходит чужая собака, похожая на волка.
Я разглядываю их: маленький старичок, совсем лысый, старуха с длинным острым лицом, еще женщина с ребенком, молоденькая девушка кривым финским ножом чистит рыбу, и два мужчины, такие же, как русские поморы.
— Здравствуйте!
Мне отвечают чисто по-русски.
— Да вы русские?
— Нет, мы лопари.
— А рыбки можно у вас достать?
— Рыбка будет.
Старик встает. Он совсем маленький карлик, с длинным туловищем и кривыми ногами. Встают и другие мужчины, повыше ростом, но тоже с кривыми ногами.
Идут ловить рыбу. Я за ними.
Такой прозрачной воды я никогда не видал. Кажется, что она должна быть совсем легкой, невесомой. Не могу удержаться, чтобы не попробовать: холодная, как лед. Всего две недели, говорят мне, как Имандра освободилась от льда. Холодная вода и потому, что с гор — налево горы Чуна-тундра, направо чуть видны Хибинские — непрерывно все лето стекает тающий снег.
Мы скользим на лодке по прозрачной воде в прозрачном воздухе. Лопари молчат. Надо с ними заговорить:
— Какая погодка хорошая!
— Да, у святого духа погоды хорошие!
И опять молчат. Хорошая погода, но какая-то странная. Вероятно, такой день был после потопа, когда только начала сбывать вода. Вся эта грешная земля, там, внизу, залита водой; остались только эти черные верхушки гор с белыми пятнами. Все успокоилось, потому что все умерло. И смертную тишину насквозь пронизали лучи вечного солнца. Наш ковчег скользит в тишине. Вода, небо, кончики гор. Хорошо бы теперь выпустить голубя! Быть может, он принесет зеленую ветвь. Нет, еще рано, все это скрыто там, в глубине прозрачной воды.
Достаю мелкую монету и пускаю в воду. Она превращается в зеленый светящийся листик и начинает там порхать из стороны в сторону. Потом дальше, в глубине, она светится изумрудным светом и не исчезает. Ее зеленый глазок смотрит оттуда, из затопленных садов и лесов, сюда, наверх, в страну незаходящего солнца.
Может быть, теперь выпустить голубя?
Как бы хорошо с высоты спуститься туда, куда-нибудь вниз, в густую перепутанную траву между яблонями, в темную-темную ночь…
— Поуч, поуч! — вдруг говорит старик гребцу.
— Что это значит?
— Это значит: поскорей ехать.
И сейчас же еще:
— Сёг, сёг!
Это значит, узнаю я, ехать тише.
Мы у продольника, которым ловят рыбу, и теперь начинаем его осматривать. Это длинная веревка, опущенная на дно, со множеством крючков. Один гребет, а другой выбирает веревку с крючками, и все приговаривает свое: «Поуч-поуч, сёг-сёг!»
В этом горном озере за Полярным кругом должна водиться какая-нибудь особенная рыба. Я, как многие охотники с ружьем, не очень люблю рыбную ловлю, но здесь с нетерпением жду результата. Долго приходят только пустые крючки. Наконец что-то зеленое, совсем как моя монета, светится в глубине и то расширится до огромных размеров, то сузится в ленту.
— Поуч-поуч! — кричу я радостно.
Все смеются. Это вовсе не рыба, а кусочек белой «наживки» на крючке.
— Сёг-сёг! — печалуюсь я.
И опять все смеются.
Теперь я понимаю, в чем дело, принимаю команду на себя и повторяю: «Поуч-поуч, сёг-сёг!»
Лопари радуются, как дети; верно, им скучно молчать на этом пустынном озере.
Потом мы вытаскиваем одну за другой серебристые большие рыбы.
Голец — род форели, обитатель полярных вод.
Кумжа — почти такая же, как семга.
Палия…
Все редкие, дорогие рыбы.
— А эта как называется… Сиг?
Старик молчит, хмурится, чем-то напуган, оглядывает нас.
— Поуч-поуч, — говорю я. Но мое средство не действует. Испуганный старик отрывает от себя пуговицу, привязывает к сигу, пускает в воду и что-то шепчет.
Что бы это значило?
Но лопарь молчит. Темная спина рыбы быстро исчезает в воде, но пуговица долго порхает внизу, как светлая изумрудная бабочка.
Что бы это значило? Вот она Похиола, страна чародеев и карликов. Начинается!
Только после двух-трех десятков драгоценной форели и кумжи устанавливаются у нас прежние добрые отношения.
Покончив с осмотром перемета, мы плывем обратно к берегу, где виднеется дымок от костра.
Подъезжаем. Те же самые люди, в совершенно таких же позах, сидят, не шевелятся: даже котелок по-прежнему висит на рогатке. Что же это они делали целых два часа? Осматриваю: у девушки на коленях нет рыбы. Значит, за это время они съели рыбу и теперь, насытившись, по-прежнему смотрят на пустынную Имандру.
— Поуч-поуч! — приветствую я их.
Все смеются мне. Как просто острить в Лапландии!
Теперь варить уху из форели. Вот она, вот она, жизнь с котелком у костра. Вот она дивная свободная жизнь, которую мы искали детьми! Но теперь еще лучше, теперь я все замечаю, думаю. И хорошо же на Имандре в ожидании ухи из форели!
Я достаю из котомки свой котелок. Это обыкновенный синий эмалевый котелок. Но какой эффект! Все встают с места, окружают мой котелок и быстро говорят по-своему о нем. Потом, пока девушка своим кривым ножом чистит для меня рыбу, все по-прежнему усаживаются вокруг костра. Котелок переходит от одного к другому, как дивная невиданная вещь. Но у меня еще есть карандаш в оправе, складная чернильница, нож и английские удочки-блесны на всякую рыбу. Вещи переходят от одного к другому. Когда кто-нибудь долго задерживает, я говорю: «Поуч». Тогда все смеются, и вещь быстро совершает полный оборот вокруг костра с котелком. Это что-то вроде игры в веревочку, но только в Лапландии, на берегу Имандры.
Если не забыть с собой лаврового листа и перцу, то уха из форели в Лапландии глубоко, бесконечно вкусна. Я ем, а молодая лапландка-хозяйка указывает мне на розовые и желтые куски рыбы в котелке и угощает:
— Волочи, волочи, ешь!
За это я даю ей лавровый листик. Она его нюхает, лижет и передает другим. Все удивляются листику и так ясно, так очевидно довольны, что я, растянувшись на песке у костра, глотаю кусок за куском их вкусную рыбу.
Путь по Лапландии от Кандалакши до Колы остался тот же, как во времена новгородской колонизации. Совершенно так же шли и новгородцы на Мурман, и до последнего времени рыбаки-покрученники из Поморья.
Теперь в разных местах пути выстроены избы, станции; возле каждой станции живет группа лопарей и занимается частью охотою на диких оленей в Хибинских горах, частью рыбною ловлей в озерах и немного оленеводством.
Чтобы узнать хоть сколько-нибудь местную жизнь, нужно непременно отклониться от традиций путеводителя, нужно создать себе непредусмотренные там препятствия и победить их. Это мое правило.
«Как бы провести тут время по-своему, — думаю я. — Проехать этот путь и познакомиться немного с жизнью людей, с природой… Не пуститься ли через Хибинские горы к оленеводам? Там поселиться на время в веже…»
Мы долго совещаемся об этом с стариком Василием, почти решаем уже отправиться через Хибинские горы, но сын его не советует. Лопари перекочевали оттуда, и ми можем напрасно потерять неделю. Мало-помалу складывается такой план. Мы поедем на Олений остров по Имандре; там живет другой сын Василия, стережет его оленей; там мы поживем немного и отправимся в Хибинские горы на охоту.
Ветер дует нам походный. Зачем бы ехать со мной всему семейству, — лишний проводник стоит денег. Я советую старику остаться. Он упрашивает меня взять с собой.
— Денег, — говорит он, — можно и не взять, а вместе веселее.
Как это странно звучит! Вот уже сколько я еду и ни разу не слыхал этого… Приглядываюсь к старику, ищу русскую хитрецу… ничего нет… какое-то легкомысленно-мечтательное выражение, будто и не старик.
Мы едем все вместе. Двое гребут. Ветер слегка помогает. Лодка слегка покачивается. Передо мной на лавочке сидят женщины: старуха и дочь ее. Лица их совсем не русские. Если бы можно так просто решать этнографические вопросы, то я сказал бы, что старуха — еврейка, а дочь — японка: маленькая, смуглая, со скошенным прорезом глаз. Черные глаза смотрят загадочно и упорно: моргнут, словно насильно, и опять смотрят и смотрят долго, пока не устанут, и снова моргнут. На голове у нее лапландский «шамшир», похожий на шлем Афины-Паллады, красный. Мы едем как раз против солнца; лодку слегка покачивает, и я вижу, как блестящий странный убор девушки меняется с солнцем местами. Это — дочь Похиолы, за которой шли сюда герои «Калевалы».
Немного неприятно, когда смотрят в глаза и ничего не говорят. Я замечаю на уборе девушки несколько жемчужин. Откуда они здесь? Приглядываюсь, трогаю пальцем.
— Жемчуг! Откуда у вас жемчуг?
— Набрала в ручье, — отвечает за нее отец. — У нас есть жемчужины по сто рублей штука.
— И платят?
— Нет, не платят, а только так говорят.
— Какой прекрасный жемчуг, — говорю я дочери Похиолы, — как вы его достаете?
Вместо ответа она достает из кармана грязную бумажку и подает.
Развертываю: несколько крупных жемчужин. Я их беру на ладонь, купаю в Имандре, завертываю в чистый листик из записной книжки и подаю обратно.
— Благодарю, хороший жемчуг.
— Не надо… тебе.
— Как!
Боязливо гляжу на старуху, но она важно и утвердительно кивает головой, Василий тоже одобряет. Я принимаю подарок и, выждав некоторое время, vice pour service предлагаю девушке превосходную английскую дорожку-блесну. Девушка сияет, старуха опять важно кивает головой, Василий тоже, Имандра смеется. Мы спускаем обе дорожки в воду: я — с одной стороны, а дочь Похиолы — с другой, и ожидаем рыбу. Все говорят, что тут рыбное место и непременно должна пойматься.
Скоро показывается лесистый берег; мы едем вдоль него, и лопари, ознакомившись со мною, не стесняясь, беспрерывно что-то болтают на своем языке. Время от времени я перебиваю их и спрашиваю, о чем они говорят. Они говорят то о круглой «вараке» на берегу, то о впадине с снегами в горах, то о сухой сосне, то о большом камне. Там был убит дикий олень, там на дереве было подвешено его мясо, там нашли свою важенку с телятами. Это так, как мы, идя по улице, разговариваем о знакомых домах, ресторанах, о лицах, которые почему-то непременно встречаются всегда на одном и том же месте. Им все здесь известно, все разнообразно, но я схватываю только величественные контуры гор, только длинную стену лесов и необозримую гладь озера.
Мне и некогда разглядывать мелочи. Внимание поглощено всесторонне. Нужно держать наготове бечеву, потому что при малейшем толчке я должен ее пустить и задержать лодку, иначе рыба оборвет якорек. Нужно фотографировать, нужно спрашивать у лопарей разные названия и записывать, нужно держать ружье наготове: мало ли что может выйти из леса к воде.
Вдруг на носу лодки у лопарей необычайное волнение, говорят шепотом, берутся за ружья, указывают мне на белый клочок снега далеко впереди, у самого берега.
— Дикий олень!
Я поскорее свертываю бечеву, вглядываюсь, замечаю движения белой точки. Немного поближе — и разбираю: белый олень с недоразвитыми рогами. Василий долго прицеливается из своей берданки и вдруг опускает ружье, не выстрелив. У него явилось подозрение, что это кормной (ручной) олень. Если бы подальше, в горах, признался он мне, то ничего, можно и кормного за дикого убить, а тут нельзя: тут сейчас узнают, чей олень, — по метке на ухе. Мы подъезжаем ближе; олень не бежит и даже подступает к берегу. Еще поближе — и все смеются, радуются: олень свой собственный. Мы превзошли Тартарена из Тараскона. Это один из тех оленей, которых Василий пустил в тундру, потому что на острове мало ягеля (олений мох). Я приготовляю фотографический аппарат и снимаю белого оленя на берегу Имандры, окруженного елями и соснами.
Сняв фотографию, я прошу подвезти меня к оленю, но вдруг он поворачивается своим коротеньким хвостом, перепутывает свой пучок сучьев на голове с ветвями лапландских елей, бежит, пружинится на мху, как на рессорах, и исчезает в лесу. Немного спустя мы видим его уже выше леса, на голой скале, едва заметной точкой.
— Комар обижает! — говорит Василий, — попил воды и опять бежит наверх, в тундры.
Это происходит где-то около Белой губы Имандры.
Тут мы должны бы и остановиться, дальше меня должны везти другие лопари. Но, выполняя свой план, мы едем немного дальше, на Олений остров. Здесь я опять спускаю в воду дорожку, потому что, как говорит Василий, здесь непременно поймается кумжа.
Спускаю блесну; она вертится, блестит, как рыбка, далеко видна в прозрачной воде Имандры. Спускаю саженей на тридцать; остальная бечева остается смотанной на вертушке, вставленной в отверстие для уключины. Не проходит минуты, сильный толчок вырывает мою бечеву из рук, катушка сразу разматывается.
Я не могу себе представить, чтобы рыба так сильно толкнула, и потому кричу лопарям:
— Стойте, стойте, зацепилось, оборвалось!
— Рыба, рыба, подтягивай! — отвечают они.
Подтягиваю, но там ничего не сопротивляется; очевидно, блесна зацепилась за камень и теперь освободилась.
Я говорю об этом лопарям. И они сомневаются, но все-таки не берутся за весла и смотрят вместе со мной.
Вдруг в десяти шагах от лодки показывается над водой огромный рыбий хвост; от неожиданности он мне кажется не меньше китового. Рыба бунтует и снова уносит всю бечеву в воду. Большие круги расходятся по Имандре.
— Кумжа, кумжа! — говорят лопари. — Мотай.
И вот опять, как в начале пути при виде глухарей, мое я целиком уходит в глубину природы, быть может, именно в ту страну, которая грезится в детских сновидениях.
Я вожусь с этой рыбой целый час. Борюсь с ней. И час кажется секундой и секунда — тысячелетием. Наконец я ее подтягиваю к борту, вижу ее длинную черную спину. Как теперь быть, как вытащить? Пока я раздумываю, лапландка вынимает из-за пояса нож, ударяет им в рыбу и, громадную, серебряную, обеими руками втаскивает в лодку.
Капельки крови на живой убитой твари меня часто беспокоят и, бывает, портят охоту. Но тут я не замечаю этого: я владею рыбой и счастлив обладанием.
Мне так хочется узнать, сколько в ней веса, вкусна ли она, хочется установить ее значение как моей собственности. Кажется, больше пуда весом, а лопари говорят — полпуда. Я спорю. Они соглашаются и смеются.
— А что лучше, — спрашиваю я, — кумжа или семга?
— Какая кумжа, какая семга. Все-таки семга лучше: семга — семга и есть. Ты скажи кумжа и сиг, вот так…
Тут я вдруг вспомнил о той рыбе, которую старик поймал вначале и привязал к ней пуговицу. Какая это рыба?
— Это сиг, — говорит он и тускнеет. — Сиг не может на крючок пойматься, сигов сетью ловят. Отец мой тоже поймал так сига и потонул. А за ним и мать…
— Потонула?
— Нет, божьей смертью померла. Двоих принесла, так бог таких любит. Сиротой бился, бился.
Мне хочется спросить еще, что значит пуговица, но не решаюсь, — вероятно, жертва водяному.
— Есть водяной царь или нет? — спрашиваю я окольным путем.
— Водяной царь! Как же, есть… Ведь молимся же мы: «Царь небесный, царь земной»
— И водяной? — изумляюсь я.
— Нет, водяного нет в молитвах, а только есть же царь небесный, царь земной, значит, есть и водяной.
Я расспрашиваю Василия дальше о его верованиях, он оказывается убежденным христианином. С тех пор как святой Трифон пришел в Лапландию, все лопари христиане. Сначала плохо приняли Трифона, за волосы даже его таскали. А потом и смирились, но господь наказал лопарей за святого, и они стали плешивыми. Тут Василий в доказательство снял свою шапку и показал свою лысину.
Но где-то и до сих пор, рассказывает Василий, верят лопари не в Христа, а в «чудь». Есть высокая гора, откуда они бросают в жертву богу оленей. Есть гора, где живет нойд (колдун), и туда приводят к нему оленей. Там режут их деревянными ножами, а шкуру вешают на жерди. Ветер качает ее, ноги шевелятся. И если есть мох или песочек внизу, то олень как будто идет… Василий не раз встречал в горах такого оленя. Совсем как живой!.. Страшно смотреть. А еще бывает страшней, когда зимой на небе засверкает огонь, и раскроются пропасти земные, и из гробов станет выходить чудь…
Василий рассказывает еще много страшного и интересного про чудь…
Рассказывает сказку о том, как лопарь захотел попасть на небо, настругал стружек, покрыл рогожей, сел на нее, поджег костер. Рогожа полетела, и лопарь попал на небо.
Я слушаю приключения лопаря на небе и вдруг понимаю Василия, понимаю, почему он болтлив, почему он хоть и старик, но глаза у него такие легкомысленные.
Возле берега на Оленьем острове мы испугали глухаря. Я успел его убить. Скорее найти его в траве, скорее подержать в руках.
Выхожу на берег, но меня встречает туча комаров и мошек. Бегом скорей найти птицу — и в лодку. Но я спотыкаюсь о какие-то сухие сучья, камни, кочки. Комары меня едят, как рой пчел. Мелькает мысль, что и заесть могут, что это дело серьезное. Я поднимаюсь и с позором, без птицы, бегу к лодке. Глухаря достал один из лопарей.
Обогнув остров, мы подъезжаем наконец к тому месту, где должна быть вежа (лапландское жилище). Я замечаю их две: одна — маленький черный колпачок аршина в два с половиной высоты, другая повыше и подлиннее.
— Одна, — говорит Василий, — для людей, а другая — для оленей, какая побольше — для оленей, потому и олень побольше человека.
Теперь комары нас преследуют и на воде: кажется, все, сколько их есть на острове, устремились к нам в лодку. Истязание так сильно, что я непрерывно отмахиваюсь, непрерывно уничтожая сотни на своем лице, не имею мужества достать на дне моей котомки сетку «накомарник», которым я запасся еще в Кандалакше. Пока я ее нашел бы и приспособил, все равно комары съели бы меня.
А лопари с искусанными в кровь лицами и руками терпеливо и спокойно выносят испытание и даже рассказывают, что за каждого убитого комара до Ильина дня бог прибавляет решето новых, а после Ильина убавляет, и тоже по одному решету за комара.
Выскакиваю из лодки и стремглав несусь к веже, едва смея открывать глаза; открываю дверцы и вместо людей вижу в полутемной веже оленьи рога. Я попал в оленью вежу. Звери не боятся. Я разглядываю их. Так понятны здесь эти кривые сучки — рога. Здесь, в Лапландии, столько кривых линий: кривые, опущенные вниз сучья елей, кривые сосны, кривые березки, кривые ноги лопарей, башмаки с изогнутыми вверх носками. Тут есть белые, есть серые олени, есть совсем маленькие телята. Вся компания штук в тридцать…
Человеческая вежа — маленькая пирамидка, немного выше меня, из досок, обтянутых оленьими шкурами. Открываю дверцу и влезаю. Дверца с силой, своею тяжестью, захлопывается за мною.
Пока я разглядывал оленей, лопари уже все собрались в вежу; между моими знакомыми спутниками я узнаю еще одного молодого лопаря и женщину. В этой веже они все одинаковы, все сидят на оленьих шкурах у огня с черным котелком. Мне дают место на шкуре; я усаживаюсь, как и они, и, как и они, молчу. Отдыхаю от комаров у дыма. Потом начинаю разглядывать.
Вовсе не так плохо, как описывают. Воздух хороший, вентиляция превосходная. Вот только неудобно сознавать, что нельзя встать и необходимо сидеть.
С одной стороны огня я замечаю отгороженное место, покрытое хвоей; там сложены разные хозяйственные принадлежности. Это то самое священное место, через которое не смеет перешагнуть женщина.
Отдохнув немного, старуха принимается щипать глухаря, а остальные все на нее смотрят. Начинаю разговор с кривого башмака Василия. Расспрашиваю название одежды, утвари и все записываю. На оленях ездят, оленей едят, на их шкуре спят, в их шкуры одеваются. Кочующие лопари.
— Почему вас называют кочующие? — спрашиваю я их.
— А вот потому кочующие, — говорят мне, — что один живет у камня, другой — у Ягельного бора, третий — у Железной вараки. Весной лопарь около рек промышляет семгу, придет Ильин день — переселится на озера, в половине сентября — опять к речкам. Около Рождества — в погост, в пырт. Потому кочующие, что лопарь живет по рыбе и по оленю. В жаркое время олень от комара подвигается к океану. Лопарь — за ним. Так уж нам бог показал, он правит, он создатель.
Я узнаю тут же, что здесь, у Имандры, живут не настоящие оленеводы; здесь пускают оленей на волю, в горы, а занимаются больше охотой на диких оленей и рыбной ловлей.
Пока хозяйка чистит глухаря и устраивает его в котелке над огнем, мне рассказывают эту охоту на диких оленей, которая, впрочем, скоро совсем исчезнет со света.
Лопарь выходит в горы с собакой и ирвасом (оленем-самцом) и ищет стадо оленей. В это время года у диких оленей «рехка», особенная жизнь: олень (ирвас) становится страшным зверем, шея у него надувается и делается почти такой же толщины, как туловище. Сильный старый самец собирает себе в лесу стадо важенок, стережет их и не подпускает других. Но в лесу за ним следят другие ирвасы. Чуть только он ослабеет, другой начинает с ним борьбу. Вот тут-то лопарь и идет на охоту. Собака подводит к стаду. Домашний ирвас идет навстречу дикому. Прячась за оленя, лопарь подходит к дикарю, убивает одного и потом стреляет в растерявшееся стадо. Мясо спускается в озеро, «квасится» там, а лопарь идет за другим стадом. Осенью по талому снегу лопарь катит в горы на своих «чунках» и достает из воды мясо.
Пока варятся глухарь и уха, Василий рассказывает мне жизнь лопарей. Другие все слушают внимательно, иногда вставляют замечания. Женщины молчат, скромные и почтенные, как у Гомера, заняты своим делом. Одна следит за ухой и глухарем, другая оленьими жилами шьет каньги (башмаки), третья следит за огнем.
Жизнь охотников рассказана. Теперь смотрят на меня: какая моя жизнь? Но как о ней спросить, этого никто еще не смеет. У них охота, олени, лес, что у меня?
— А есть ли в других державах лес? — слышу я голос с той стороны костра.
— Есть.
— На ужь!
Общий знак удивления, что и у нас есть лес.
Потом другой вопрос: «Есть ли горы?» И опять тоже: «На ужь!» Потом разговор, совсем как в настоящих гостиных, переходит на политику. Знают о Государственной думе, даже выбирали депутата, но только русского, а не лопаря. Я возмущаюсь: русские, которые так безжалостно спаивают и обирают лопарей, начиная с времен появления здесь новгородских дружинников, представляют лопарей в Думе. Расспрашиваю ближе. Оказывается, кто-то раньше за них уже решил, кого выбирать.
— Пили вы при этом, — спрашиваю я, — угощали вас?
— Пили, как же, хорошо выпили, — отвечает Василий со своим легкомысленным видом. — А вот если бы меня выбрали, — продолжает он, — я бы тихонечко на ушко государю императору шепнул, как лопари живут.
— Что же ты бы ему шепнул? — спрашиваю я, думая о том хохле, который представляет царя всегда с куском сала. — Что бы ты шепнул ему?
— А что вот у нас в озере сигов много, коптить бы их на казенный счет и отправлять в Питер. Да я бы сумел, что шепнуть!
«Что бы им дать, — думаю я, представляя себя на месте императора, которому шепнул лопарь на ушко. — Христианскую проповедь? Но это уже использовано… Лопари — теперь христиане. Святой Трифон прославился как просветитель лопарей. Печенгский монастырь богател, и разорялся, и опять стал богатеть. Но лопари все такие же, и еще беднее, еще несчастнее, потому что русские и зырянские хищники легче могут проникать к христианам, чем к язычникам. Отдать их на волю прогресса? Построить железную дорогу и дать образование? Как-то жалко без дикого народа в государстве. Кто знает, может быть, для усмирения бездушного прогресса государству необходимо сохранить кочующий народ, навести там справку в случае чего».
Я вспоминаю о грандиозном предприятии соединить Великий океан с Северным Ледовитым, Порт-Артур с Александровском и о том, что тут предполагалась железная дорога. Но ведь это не для них. При чем тут лопари?
— А как же, — говорит мне Василий, — и лопари тогда поедут в Петербург со своими сигами.
Василий смеется, радуется, как ребенок, этой воображаемой возможности, смеются и другие, даже женщины, радуюсь и я, потому что удовлетворен как гражданин: убиты зараз два зайца. Вот только образование. Но и образование как-нибудь так тоже неожиданно придет.
— А выучить лопаря, — замечает кто-то, — он тоже будет таким.
— Каким? — спрашиваю я.
В ответ на это мне рассказывают легенду об образованном лопаре.
Один лопарь поехал с оленями в Архангельск и потерял там мальчика. Продав оленей, он возвратился в тундру без ребенка. Между тем маленького лопаря нашли, воспитали, образовали, он стал доктором, и есть слух, что где-то хорошо лечит людей.
— Вот и лопарь, — закончил рассказчик, — а сделался доктором.
Я заражаюсь настроением лопарей. Под этим деревянным колпачком, с единственным отверстием вверху для дыма, культурный прогрессивный мир мне вдруг начинает казаться бесконечно прекрасным, просторным и величественным, как небесный свод.
И я — несомненная частица этого мира!
Мне хочется что-нибудь сказать хорошее этим несчастным людям у костра. Что бы сказать? Что у нас лучше всего? Конечно, звездная летняя ночь.
— У нас, — говорю, — после дня теперь наступает ночь, темная, зимой же у нас бывает тоже и день, и ночь.
Смотрю на часы и говорю еще.
— Сейчас у нас если погода хорошая, то звезды горят, месяц светит.
Мои слова производят большой эффект. Женщины интересуются; одной, не понимающей по-русски, переводят мои слова. Теперь уже вся гостиная занята мной. Все меня теперь долго и подробно разглядывают. Это тот период сближения гостей с хозяевами в провинциальной семье, когда женщины вступают в беседу, когда дети осмеливаются заговорить. Сама почтенная хозяйка начинает беседу:
— Есть у тебя деточки?
— Есть.
— Но! — не доверяет она.
Я подтверждаю и даже описываю, какие они.
— На ужь! — удивляется старуха и переводит своей, не понимающей по-русски, соседке. Все теперь говорят по-лапландски. Мне кажется, что они говорят о том, что вот, как это удивительно: такой необыкновенный человек, а тоже может, как и они, как и всякие животные, размножаться.
— Что же тут особенного, — вмешиваюсь я наконец в непонятный мне разговор. — Вероятно, здесь русские даже женятся на лапландках.
— Нет! Нет! — отвечают мне все в один голос. — Какой же русский возьмет лопку, одно слово, что лопка!
Это совершенно противоположно тому, что я слышал. У меня, наконец, в кармане письмо от одного батюшки, прожившего двадцать лет в Лапландии, к сыну, женатому на лопарке. На письме даже адрес: «Потомственному почетному гражданину К—у».
— Как же так… вот, — говорю я и называю фамилию.
— Так это лопарь, какой же он русский, — отвечают мне.
— Почетный гражданин, сын священника.
— Это все равно, он лопарь: рыбку ловит, оленей пасет. Он лопарь.
Я теперь понимаю: моя сверхъестественность основана не на внешнем виде, не на костюме, не на образовании, а просто на неизвестных для них занятиях, противоположных их делу. Мне это становится еще более понятным, когда такими же сверхъестественными людьми оказывается и один отставной шкипер, и один мелкий телеграфный чиновник. Оба — претенденты на руку Варвары Кобылиной. Про эту невесту мне рассказывали еще на Белом море. Она — дочь богатого лопаря. Живут они в тундре, пасут большое стадо оленей. Отец подыскивает дочке жениха, такого же, как она, лопаря, потому что одному трудно управляться с большим стадом оленей. Тут ему пришлось вместе с дочерью довольно долго быть в Архангельске для продажи оленей. И в это время единственная и любимая дочь лопаря сразу влюбилась в двух русских: в шкипера и в телеграфного чиновника. Были и еще претенденты, — тысяча оленей стоит десять тысяч рублей, — но она полюбила только двух. Едва-едва отец увез ее. Теперь плачет, тоскует в тундре, еле жива.
— Ну, мыслимое ли дело лопке замуж за русского выходить, — заговорили все после рассказа и решительно все согласились.
Разговор о романе в тундре такой увлекательный для женщин и для меня. Мне хорошо здесь, и будто я не в лопарской семье — в пустыне, а где-нибудь в большом, незнакомом городе, в единственном знакомом милом доме.
Хозяйка забывает о глухаре. Но он неожиданно напомнил о себе сам. Его нога приподнимает крышку котелка и сталкивает ее в огонь, вода бежит, шипит. Глухарь поспел.
Это напоминает мне, что в котомке у меня для лопарей припасена водка и лопари большие охотники до нее.
— Пьете водку?
— Нет, не пьем.
А глаза просят. Я наливаю стаканчик и подношу, как меня учили, сначала хозяйке. Секунду колеблется для приличия, потом берет рюмку, приветствует меня словами: «Ну, пожелаю быть здоровым», — и торжественно выпивает. За ней подряд выпивают все мужчины и женщины, и все с одинаковой торжественной миной приветствуют меня: «Ну, пожелаю быть здоровым». Доходит очередь до молоденькой лапландки, похожей на японку. Я вижу, как она мучится, колеблется и с отвращением выпивает глоток. Стаканчик совершает еще оборот вокруг костра и опять останавливается у японки. Она умоляет меня глазами; то же и мать.
— Значит, не надо? — спрашиваю я.
— Нельзя! — говорит старуха. — Надо выпить, от гостя руки нельзя не принять.
— Вот какой странный обычай! Я не знал. Извини.
— Может быть, и вам не надо? — спрашиваю я почтенную мать.
— Нет, нам надо, — отвечает она и, пожелав мне быть здоровым, выпивает и за дочь, и за себя. Немного спустя, когда мы все сидим вокруг досок с глухарем и едим, кто ножку, кто крылышко, кто что, хозяйка преображается: ее строгое, окаменевшее лицо оживает, глаза бегают, губы вытягиваются.
— Ау-уа-уы-кыть! Уа-уы-уа-кыть!
Я понимаю: это лапландская песня, спеть которую я долго и напрасно просил в лодке. Но это так не похоже на песню, скорее это что-то в чайнике или в котелке урчит и, смешавшись с дымом, уносится в отверстие наверху.
— Уа-уы…
Песня оканчивается неожиданным восклицанием: «Ка-шкарары!»
Что бы это значило? Василий охотно переводит:
— Мимо еретицы едет Иван Иванович..
— Как, неужели же и у вас есть Иван Иванович? — сомневаюсь я в верности перевода.
— Везде есть Иван Иванович, — отвечает Василий. — Евван-Евван-ыльт, значит, Иван Иванович. — И продолжает: — Едет Иван Иванович мимо еретицы, мимо страшной еретицы в Кандалакшу и думает, что она не выскочит. Плывет Иван Иванович, ногами правит, руками гребет, миленькой чулочки везет, белые чулочки, варежки с узорами. А еретица как выскочит и закричит: «Иван Иваныч, Иван Иваныч, каш-киш-карары!»
— Что же с Иваном Ивановичем стало?
— Ничего, на этом песня кончается.
После домашнего концерта доска очищается от пищи, и на ней появляется засаленная колода карт. Сдают все по пяти.
— Не «дурачки» ли это?
— «Дурачки».
— Так сдавайте же и мне!
Мне с удовольствием сдают; я играю рассеянно и остаюсь дураком.
Такого эффекта, такого взрыва смеха я давно-давно не слыхал. Смеется Василий, смеются женщины, смеются все лопари, а старуха долго не может сдать карт; только начнет, посмотрит на меня и ляжет вместе с картами на доску.
Удивительное счастье остаться дурачком в Лапландии! Вообще быть им нехорошо… но тут! Я пытаюсь еще раз остаться, но ничего не выходит, и сколько я потом ни стараюсь, все не могу, все находится кто-нибудь глупее меня.
За игрой в «дурачки» забываю о главном своем интересе в Лапландии: увидеть полуночное солнце. Мне напоминают о нем несколько капель дождя, пролетевших в отверстие нашей вежи.
— Дождь, — говорю я. — Опять не видать мне полуночного солнца!
— Дождь, дождь, — отвечают лопари. — Скорей куваксу строить!
Кувакса — это особая походная вежа, палатка. Ее можно сделать из паруса. Василий уже давно мне говорил про нее и обещал, что спать я на острове буду лучше, чем дома, и он знает такое средство, что ни один комар не посмеет пролезть в мою куваксу.
Через несколько минут палатка готова, маленькая такая, чтобы лечь одному. Я устраиваюсь на теплых оленьих шкурах, покрываюсь простыней и шкурой. Славно. Тепло. Хорошо дышится. Я начинаю раздумывать о своих впечатлениях, выискивать связь между ними. Какой-то странный запах, похожий не то на запах курительной бумаги, не то угара, не то тлеющей ваты, перебивает мои мысли. Что бы это значило? Запах сильнее и сильнее, дым ест глаза. Вскакиваю, оглядываю палатку и замечаю в углу ее черный дымящийся котелок. Несколько гнилушек или сухих грибов курятся и наполняют палатку этим едким дымом. Я понимаю: это сюрприз Василия, это выполнение обещания, что ни один комар не заберется ко мне. Не решаюсь выставить котелок на дождь и тем обидеть любезного хозяина. Высовываю для разведки голову. Какие теперь комары… Дождь… Олени один за другим выходят из своей вежи к лесу.
Они заполняют весь треугольник между моей, лопарской и своей вежами, пробуют пощипать траву, но ничего не находят и один за другим исчезают в лесу. Теперь я выставляю котелок на дождь, опять устраиваюсь, слушаю, как барабанят капли по палатке, слушаю взрывы веселого детского смеха из лопарской вежи. Все еще играют в «дурачки».
Общее мнение местных людей, что этот народ вырождается, вымирает. Ученые спорят. По этому детскому смеху мне кажется, что они непременно должны вырождаться, вымирать. Так не смеются взрослые люди, а дети разве могут бороться? Пройдет еще сколько-то лет, и здесь не останется ни одного лапландца.
Где-то я читал, что лопари должны исчезнуть с лица земли бесследно, что их жалкую жизнь не возьмется воспеть ни один поэт, что «последний из могикан» невозможен в Лапландии. И так странно думать, что вот почти на краю света эти забытые всем миром люди могут смеяться таким невинным детским смехом. Непременно государственным людям нужно позаботиться об охране кочующего народа. И пусть потом, когда люди в городах разучатся смеяться, кочующие люди их станут учить.
— Вставайте, — бужу я лопарей, — вставайте!
Но они спят как убитые, все в одной веже.
— Вставайте же!
В ответ мне из-под склонившихся к земле лап ближайшей ели показывается лысая голова карлика.
— Василий, это ты? Как ты здесь?
Старик спал ночь под еловым шатром. Там сухо, совсем как в веже. Лапландские ели часто имеют форму вежи. Вероятно, они опускают вниз свои лапы для лучшей защиты от холодных океанских ветров.
Пока разводят костер, греют чайник и варят уху, закусывают, собираются, — проходит много времени; наступает уже день, начинают кусать комары; возвращаются олени; солнце греет. Но и день здесь не настоящий: солнце не приносит с собой звуков в природу, сверкает слишком ярко, но холодно и остро, и зелень эта как-то слишком густая, неестественная. День не настоящий, а какой-то хрустальный. Эти черные горы будто старые окаменелые звери. На Имандре вообще много таких каменных зверей. Вот высунулись из воды морж, тюлень, вот растянулся по пути нашей лодки большой черный кит.
— Волса-Кедеть! — показывает на него лопарь и прислушивается.
Все тоже, как и он, поднимают весла и слушают. Булькают удары капель с весел о воду, и еще какой-то неровный плеск у камня, похожего на кита. Это легкий прибой перекатывает белую пену через гладкую спину «кита», и оттого этот неровный шум, и так ярко блестит мокрый камень на солнце.
— Волса-Кедеть шумит! — говорит Василий.
Меня раздражает эта медлительность лопарей, хочется ехать скорее. Я во власти той путевой инерции, которая постоянно движет вперед. Лопари меня раздражают своим равнодушием к моему стремлению.
— Ну так что же такое, — отвечаю я Василию, — шумит и шумит.
— Да ничего. Так… шумит. Бывает перед погодой, бывает так.
Ему хочется мне что-то рассказать.
— Волса-Кедеть, значит, кит-камень, отцы говорят, это колдун…
И рассказывает предание:
— Возле Имандры сошлись два колдуна и заспорили. Один говорит: «Можешь ты зверем обернуться?» Другой отвечает: «Зверем я не могу обернуться, а нырну китом, и ты не увидишь меня, уйду в лес». Обернулся — и в воду. Немного не доплыл до берега и показал спину. Колдун на берегу увидал, крикнул. Тот и окаменел.
Такое предание о ките.
— А вот этот морж? — спрашиваю я.
— Нет, это камень.
— А птица?
— Тоже так… камень. Вот у Кольской губы, там есть люди окаменелые. Колдунья тащила по океану остров, хотела запереть им Кольскую губу. А кто-то увидал и крикнул. Остров остановился, колдунья окаменела, и все люди в погосте окаменели…
Мы едем ближе к горам. Мне кажется, что если хорошенько крикнуть теперь, то и мы, как и горы, непременно окаменеем. Я изо всей силы духа кричу. Горы отзываются. Лопари с поднятыми вверх веслами каменеют и слушают эхо.
Подшутить бы над ними? У ног моих на дне лодки большой камень-якорь с веревкой. Беру этот камень и прямо возле девушки бросаю его в Имандру. Бух!
Я не сразу понял, в чем дело. Вижу только, девушка стоит рядом, что она схватилась за нож, но ее удержали. В воде плавают весла.
Лапландка от испуга пустила в меня веслом, промахнулась, хотела зарезать, но ее удержали, и теперь с ней истерика.
— Наших жёнок, — укоризненно говорит мне Василий, — нельзя пугать. Наши жёнки пугливые. Могла бы и беда быть…
Немного спустя девушка приходит в себя, а лопари, как ни в чем не бывало, смеются. И просто, как анекдот, рассказывают мне такой случай: русский солдат вошел в пырт. Дома никого не было, только жёнка сидела с ребенком у котелка. Солдат тоже присел и стал смотреть в огонь. Служивому захотелось пошутить с жёнкой, показал ей пальцами на язык пламени в камельке и громко крикнул: «Куропать!» Лапландка бросила ребенка в огонь и с ножом накинулась на солдата. Пока этот увертывался от ударов и успел схватить ее, ребенок сгорел совершенно.
— И еще был случай, — рассказывает старуха… — И вот еще… А вот в Ловозерском погосте… А вот в Кильдинском… — Мне рассказывают множество таких случаев и все приговаривают: «Наши жёнки пугливые».
— Отчего это? — спрашиваю я.
— Бог знает.
После всех этих рассказов мне не хочется больше шуметь и кричать. Мне кажется, что если я теперь крикну еще раз, то все эти окаменевшие звери, рыбы и птицы испугаются, проснутся и от этого будет что-то такое, отчего сейчас страшно, но что — это неизвестно.
— В горах, — говорит Василий, — есть озера, где лопарь не посмеет слова сказать и веслом стукнуть. Вот там есть такое озеро: Вардозеро.
Он показал рукой на мрачное ущелье Им-Егор. Это ущелье — расселина в горах, вход внутрь этой огромной каменной крепости Хибинских гор.
Туда мы и отправимся завтра на охоту за дикими оленями, но сегодня мы заедем в Белую губу. Там живут лопари в пыртах; живет телеграфный чиновник, у которого можно достать масла и хлеба.
У подножия мрачных Хибинских гор, похожих на декорацию к дантовскому «Аду», возле Имандры, живет маленький чиновник. Он похож на крошечный винтик от часового механизма: так высоки горы и так он мал.
Судьба его закинула сюда, в эту мрачную страну, и он покорился и стал жить. Он имеет какое-то отношение к предполагавшейся здесь железной дороге, к этому грандиозному плану соединения Великого океана с Ледовитым. План давно рухнул наверху. Но внизу дело по инерции продолжается, и винтик сидит на своем месте.
В своем путешествии я боюсь местных людей и особенно чиновников. Они все заинтересованы лично в этой жизни и смотрят на нее из своего маленького окошечка, то обиженные и раздраженные, то самодовольные и самоуверенные. Все они глубоко убеждены, что мы, сторонние люди, ничего не видим и, чтобы видеть, нужно, как они, завинтиться на десятки лет.
Я читал где-то, что все путешественники считают лопарей взрослыми детьми — простодушными, доверчивыми, а все местные люди — лукавыми и злыми. Почему это?
Если бы я был ученый, я считался бы со взглядом тех и других, но я не ученый, не имею специальных целей и больше всего дорожу лишь правдой своих настроений.
Я иду к чиновнику за мукой и маслом и побаиваюсь его, потому что ревниво оберегаю свой собственный независимый взгляд, добытый из одинокого общения с природой и лопарями. Оберегаю от расхищения все это милое мне путешествие, о котором мечтал еще ребенком.
Мы говорим с чиновником сначала о масле и хлебе, потом о картофеле, который он пробует развести. И как-то само собой заходит речь о лопарях…
— Это дикие, тупые, жестокие и злые люди, — говорит он мне, — это выродки и скоро вымрут.
— Да ведь это не доказано, — пробую защищать я, — может быть, и не вымирают.
— Нет, вымирают, — отвечал он. — Вырождаются.
Спорить нельзя: он лучше знает.
Он долго бранит лопарей и жалуется на то, как тут трудно жить культурному человеку зимой, когда солнце даже не восходит. Тьма, из-под полу дует… Жутко…
Я чувствую себя так, будто никуда не ездил, и от скуки сужу и пересуживаю с кем-то лопарей. Смутно даже чувствую себя неправым перед этим винтиком, ведь его завинтили насильно. И я спасся от этого только потому, что добрая бабушка испекла для меня волшебный колобок. Выхожу на воздух; меня встречает горящая гладь спокойного горного озера.
Сосну часок и буду следить за всем, что случится этой загадочной солнечной ночью.
Станционная изба устроена по типу лопарского пырта. В ней есть камелек, лавки, окна. Лопари к моему приезду все собрались в избу и сидят теперь на лавках в ожидании меня. В избе дым. Это от комаров; хотят их убить. Я ложусь на лавку, хочу соснуть часок, хочу остаться один. Но они все, человек десять, молча рассматривают меня, чего-то ждут. Я не решаюсь попросить их выйти и ложусь, надеясь, что они поймут. Но они не понимают и смотрят, и смотрят. Мне хочется им сказать, крикнуть, но я не могу и лежу, смотрю на них, они на меня. Путешествие мое обрывается.
Как и зачем я попал в Лапландию? Эти люди такие же грубые и обыкновенные, как наши мужики. Наши пасут коров, а эти — оленей. Какие это охотники! Но у нас-то ночь теперь. Как хорошо там! Я теперь дома: темно, совсем темно. Но почему это кто-то неустанно требует открыть глаза. Не открою, не открою. И не надо открывать, а только чуть подними ресницу, увидишь, как хороша наша ночь. Я открываю глаза. Вся Имандра в огне. Солнце. И ночь, которая мне грезилась, — как большая черная птица с огненными перьями, улетает через озеро на юг.
Лопарей нет. Дым разошелся, комары мертвые валяются на подоконнике.
Только десять вечера, но горы уже спят, закрылись белыми одеялами. Имандра горит, разгорается румянцем во сне, и близится время волшебных видений в стране полуночного солнца. Что грезится теперь этим горам? Да, конечно, они и видят вот то, что я сейчас вижу, — это все сон.
На озере человек в челноке. Чего-то ждет. Он первый здесь. А вот и деревья, и горы подступают к тихому озеру. Звери вышли из леса, рыбы из воды. Месяц прислонился у березы. Солнце у окошка замка стало.
Зазвенели струны кантеле. Запел человек.
Пел дела времен минувших, пел вещей происхожденье.
Просыпаюсь… Солнца не видно в мое окошко: так оно высоко поднялось уже. Опять я не видал полуночного солнца. Василий сидит у камелька и отливает в деревянную форму пули на диких оленей. Сегодня мы будем ночевать в горах и охотиться.
В горах есть какое-то озеро, я забыл его название, к которому лопари питают суеверный страх. Это озеро со всех сторон защищено горами и потому почти всегда тихое, спокойное. Высоко над водой есть пещера, и там живут злые духи. В этом озере множество рыбы, но редко кто осмелится ловить там. Нельзя, при малейшем стуке весла злые духи вылетают из пещеры. И вот один молодой ученый из финской ученой экспедиции собрал лопарей на это озеро и принялся стрелять из ружья в пещеру. Вылетели несметные стаи птиц, черных и белых, но ничего не случилось.
С тех пор лопари там не боятся стукнуть веслом и ловят много рыбы.
Хорошо бы побывать внутри этой пещеры и оттуда посмотреть на полуночное солнце. Но это и далеко, и в самую пещеру почти невозможно добраться. Василий советует удовлетвориться ущельем Им-Егор, не менее мрачным, но доступным. В этом ущелье мы переночуем, войдем через него внутрь Хибинских гор и по Гольцовой реке вернемся опять к Имандре.
Пока мы набиваем патроны, готовим пищу, собираемся, Имандра уже опять приготовляется встречать вечер и солнечную ночь.
Неужели опять случится что-нибудь, почему я не увижу солнечную полночь: дождь, туман или просто мы не успеем выбраться из леса в горы. Чтобы выбраться из ущелья, нужно часа два ехать на лодке и часа три подниматься в гору. Теперь шесть.
— Скорей, скорей! — тороплю я Василия.
Скользим на лодке по тихому озеру: ни малейшего звука, даже чаек нет. Ущелье видно издали: оно разрезает черную каменную гряду наверху. Снизу, с озера, оно вовсе не кажется таким мрачным, как рассказывают: просто это ворота, вход в эту черную крепость. Гораздо таинственнее и мрачнее этот лес у подножия гор. Те мертвые, но лес-то живой и все-таки будто мертвый.
Мы причаливаем к берегу, входим в лес: гробовая тишина! В нем нет того зеленого радостного сердца, о котором тоскует бродяга, нет птиц, нет травы, нет солнечных пятен, зеленых просветов. Под ногами какие-то мягкие подушки, за которыми нога ощупывает камень, будто заросшие мохом могильные плиты.
С нами идут в горы двое лопарей: Василий с сыном; остальные разводят костер у берега Имандры, садятся вокруг костра, начинают играть в карты. Завтра они встретят нас в устье Гольцовой реки.
Я надеваю сетку от комаров; от этого лес становится еще более мрачным. С плиты на плиту, выше и выше мы поднимаемся по этому северному кладбищу. Дальше и дальше взрывы смеха лопарей, играющих в «дурачки». Разве тут можно смеяться! Это странный, жуткий смех.
Мы вступаем в глубь леса с ружьями, заряженными пулями и дробью. Мы тут можем встретить каждую минуту медведя, дикого оленя, росомаху; глухарей, наверно, встретим, сейчас же встретим. Но я даже и не готовлю ружье. Я повторяю давно заученные стихи:
Пройдя полпути своей жизни, |
Это вход в Дантов «Ад». Не знаю, в каком мы кругу.
Комары теперь не поют, как обыкновенно, предательски жалобно, а воют, как легионы злых духов. Мой маленький Виргилий с кривыми ногами, в кривых башмаках, не идет, а скачет. У него вся шея в крови. Мы бежим, преследуемые диаволами Дантова «Ада».
В чаще иногда бывают просветы; бежит ручей, возле него группа деревьев, похожих на яблоневый сад. И нужно подойти вплотную к ним, чтобы понять, в чем дело: это березы здесь так растут, совсем как яблони.
У одного такого ручья мы замечаем тропинку, как раз такую, какие у нас прокладывают богомольцы и другие пешеходы у краев полей. Это оленья тропа. Теперь мы бежим по этой тропе в расчете встретить гонимого комарами оленя. Но я совсем не думаю об охоте; мне почему-то кажется, что эту тропу непременно проложили богомольцы, что там, наверху, есть монастырь. Мне приходит в голову опять та солнечная гора, о которой я думал на берегу Белого моря и на Голгофской горе Соловецкого монастыря. Вот она теперь, эта вершина. Как только мы выбежим из леса, тут и будет конец всего, — голые скалы и сияние незаходящего солнца. Я совсем не думаю ни о птицах, ни о зверях. Вдруг перед нами на тропу выбегает птица, куропатка, и быстро бежит не от нас, а к нам. Как это ни странно, ни поразительно для меня, не видавшего ничего подобного, но, подчиняясь той атавистической силе, которая на охоте мгновенно переделывает культурного человека в дикого, я взвожу курок и навожу ружье на бегущую к нам птицу.
Василий останавливает меня.
— У нее детки, нельзя стрелять, надо пожалеть.
Куропатка подбегает к нам, кричит, трепещет крыльями по земле. На крик выбегает другая, такая же. Обе птицы о чем-то советуются: одна бежит прямо в лес, а другая, — вперед по тропе и оглядывается на нас: будто зовет куда-то. Мы остановимся, она остановится. Мы идем, и она катится впереди нас по тропе, как волшебный колобок. Так она выводит нас на полянку, покрытую травой и березками, похожими на яблони. Останавливается, оглядывает нас, кивает головой и исчезает в траве. Обманула, завела нас на какую-то волшебную полянку с настоящей, как и у нас, травой, и с яблонями и исчезла.
— Вот она, смотри, вот там пробирается, — смеется Василий. Я присматриваюсь и вижу, как за убегающей птицей остается след шевелящейся травы.
— Назад бежит, к деткам. Нельзя стрелять. Грех!
Если бы не лопарь, я бы убил куропатку и не подумал бы о ее детях. Ведь законы, охраняющие дичь, действуют там, где она переводится; их издают не из сострадания к птице. Когда я убиваю птицу, я не чувствую сострадания. Когда я думаю об этом… Но я не думаю. Разве можно думать об этом? Ведь это же убийство, и не все ли равно, убить птицу одну или с детьми, больше или меньше. Если думать, то нельзя охотиться. Охота есть забвение, возвращение к себе первоначальному, туда, где начинается золотой век, где та прекрасная страна, куда мы в детстве бежали и где убивают, не думая об этом и не чувствуя греха. Откуда у этого дикаря сознание греха? Узнал ли он его от таких праведников, как святой Трифон, или так уже заложена в самом человеке жалость к птенцам? Как-то странно, что охотничий инстинкт во мне начинается такой чистой, поэтичной любовью к солнцу и зеленым листьям и к людям, похожим на птиц и оленей, и непременно оканчивается, если я ему отдамся вполне, маленьким убийством, каплями крови на невинной жертве. Но откуда эти инстинкты? Не из самой ли природы, от которой далеки даже и лопари?
Под свист комаров я раздумываю о своем непоколебимом, очищающем душу охотничьем инстинкте, а на оленью тропу время от времени выбегают птицы, иногда с большими семьями. Раз даже из-под елового шатра выскочила с гнезда глухарка, встрепанная, растерянная, села в десяти шагах от нас и смотрит как ни в чем не бывало, будто большая курица.
— Ну убей, что же, убей! — показывает мне на нее Василий.
— Так грех, у ней дети…
— Ничего, что ж грех… Бывает, и так пройдет, убил и убил.
Лес становится реже и реже, деревья ниже. Мы вступаем в новый круг Дантова «Ада».
Сзади нас остается тайбола — лесной переход, а впереди — тундра. Это слово мы усвоили себе в самоедском значении: большое, не оттаивающее до дна болото, а лопари им обозначают, напротив, совсем сухое, покрытое оленьим мохом место.
Здесь мы хотим отдохнуть, развести огонь, избавиться хоть немного от воя комаров. Через минуту костер пылает, комары исчезают, и я снимаю сетку. Будто солнце вышло из-за туч, так стало светло. Внизу Имандра, на которой теперь выступает много островов, за ней — горы Чуна-тундра с белыми полосами снега, будто ребрами. Внизу лес, а тут тундра, покрытая желто-зеленым ягелем, как залитая лунным светом поляна.
Ягель — это сухое растение. Оно растет, чтобы покрыть на несколько вершков скалы, лет десять. И вот этой маленькой березке, может быть, уже лет двадцать, тридцать. Вот ползет какой-то серый жук, вероятно, он тоже без крови, без соков, тоже не растет. И тишина, тишина. Медленная, чуть тлеющая жизнь. Тут непременно должен бы быть монастырь, непременно должны бы жить монахи. Эта сухая жизнь не возмутит даже и самого строгого аскета. Если и тут он заметит вот эту залетевшую сюда зачем-то бабочку, то можно подняться выше. Немного дальше начинаются голые черные скалы. Превзойти их никому нельзя. Тут где-то живет смерть, притаилась где-нибудь в тени, слилась со скалами и не показывается, пока здесь постоянный свет. И когда настанет зимняя ночь, выйдет и засверкает полярными огнями.
Святой Трифон спасался на одной из таких гор дальше, ближе к океану. Он назвал эти горы «северными ребрами».
Отдохнули у костра и идем выше по голым камням. Ущелье Им-Егор теперь уже не кажется прорезом в горах. Это огромные черные узкие ворота. Если войти в них, то непременно увидим одного из Дантовых зверей…
Еще немного спустя мы внутри ущелья. Дантовой пантеры нет, но зато из снега — тут много снега и камней — поднимается олень и пробегает через все ущелье внутрь Хибинских гор. Стрелять мы не решились, потому что от звука может обрушиться одна из этих неустойчивых призматических колонн.
Мы проходим по плотному, слежавшемуся снегу через ущелье в надежде увидеть оленя по ту сторону, но там лишь необозримое пространство скал, молчаливый, окаменевший океан.
Десять вечера.
Мы набрали внизу много моха и развели костер, потому что здесь холодно от близости снега. Так мы пробудем ночь, потому что здесь нет ни одного комара, а завтра рано утром двинемся в путь. На небе ни одного облачка. Наконец-то я увижу полуночное солнце! Сейчас солнце высоко, но все-таки есть что-то в блеске Имандры, в тенях гор, вечернее.
А у нас на юге последние солнечные лучи малиновыми пятнами горят на стволах деревьев, и тем, кто в поле, хочется поскорей войти в лес, а тем, кто в лесу, — выйти в поле. У нас теперь приостанавливается время, один за другим смолкают соловьи, и черный дрозд последней песней заканчивает зорю. Но через минуту над прудами закружатся летучие мыши и начнется новая, особенная ночная жизнь…
Как же здесь? Буду ждать.
Лопари и не думают о солнце, пьют чай, очень довольны, что могут пить его безгранично: я подарил им целую четвертку.
— Солнце у вас садится? — спрашиваю я их, чтобы и они думали со мной о полуночном солнце.
— Заката́ется. Вон за ту вараку. Там!
Указывают рукой на Чуна-тундру. Это значит, что они жили внизу, у горы, и не видели за ней незаходящего солнца. В это «комарное время» они не ходят за оленями и не видят в полночь солнца.
Что-то дрогнуло на солнце. Вероятно, погас первый луч. Мне показалось, будто кто-то крикнул за ущельем в горах и потом заплакал, как ребенок.
Что это?
У лопарей есть поверье: если девушка родит в пустыне, то ребенок будет плакать и просить у путников о крещении.
Может быть, этот ребенок и плачет?
А может быть, это их божество? У них есть свой плачущий бог. Злой дух настиг девушку в пустыне, овладел ею, и оттого родился бог, который вечно плакал. Может быть, это бог пустыни плачет?
— Что это? Слышите?
— Птица! Куропать!
Это, вероятно, крикнула полярная куропатка. Но в тишине, при красном свете потухающего солнца так легко ошибиться.
После одиннадцати. Один луч потухает за другим. Лопари напились чаю и вот-вот заснут, и я сам борюсь с собой из всех сил. Нужно непременно заснуть, или произойдет что-то особенное. Нельзя же сознавать себя без времени! Не могу вспомнить, какое сегодня число.
— Какое сегодня число?
— Не знаю.
— А месяц?
— Не знаю.
— Год?
Улыбаются виновато. Не знают. Мир останавливается.
Солнце почти потухло. Я смотрю на него теперь, и глазам вовсе не больно. Большой красный мертвый диск. Иногда только шевельнется, взбунтуется живой луч, но сейчас же потухнет, как конвульсия умирающего: На черных скалах всюду я вижу такие же мертвые красные круги.
Лопари смотрят на красный отблеск ружья и говорят на своем языке, спорят.
— О чем вы говорите, о солнце или о ружье?
— О солнце. Говорим, что сей год лекше идет, может, и устоится.
— А прошлый год?
— Закаталось. Вон за ту вараку.
Будто разумная часть моего существа заснула и осталась только та, которая может свободно переноситься в пространства, в довременное бытие.
Вот эту огромную черную птицу, которая сейчас пересекает красный диск, я видел где-то. У ней большие перепончатые крылья, большие когти. Вот еще, вот еще. Одна за другой мелькают черные точки. Это не птицы, это время проходит там, внизу, над грешной землей у людей, окруженных душными лесами. Или это люди бегут один за другим по улице непрерывно долгие годы? Они бегут по двум протянутым веревочкам вперед, вперед. А я смотрю на них в окошко, вижу, как злой карлик с кривыми ногами хочет выдернуть веревочки. Как жутко смотреть, и как страшно! Что-то будет? Люди не могут без этого жить. Вот одна веревочка, вот другая — и все перемешалось, все столкнулось, кровь, кровь, кровь…
Это не сон, это блуждание освобожденного духа при красном, как кровь, полуночном солнце. Вот и лопари сидят у костра, не спят, но тоже где-то блуждают.
— Вы не спите?
— Нет.
— Какие это птицы там пролетели по солнцу? Видели вы?
— Это гуси летят к океану.
Солнце давно погасло, давно я не считаю времени. Везде: на озере, на небе, на горах, на стволе ружья — разлита красная кровь. Черные камни и кровь.
Вот если бы нашелся теперь гигантский человек, который восстал бы, зажег пустыню по-новому, по-своему. Но мы сидим, слабые, ничтожные комочки, у подножия скал. Мы бессильны. Нам все видно наверху этой солнечной горы, но мы ничего не можем…
И такая тоска в природе по этому гигантскому человеку!
Нельзя записать, нельзя уловить эти блуждания духа при остановившемся солнце. Мы слабые люди, мы ждем и просим, чтобы засверкал нам луч, чтобы избавил нас от этих минут прозрения.
Вот, я вижу, луч заиграл.
— Видите вы? — спрашиваю я лопарей.
— Нет.
— Но сейчас опять сверкнул, видите?
— Нет.
— Да смотрите же на горы! Смотрите, как они светлеют.
— Горы светлеют. Верно! Вот и заиграло солнышко!
— Теперь давайте вздремлем часика на два. Хорошо?
— Хорошо, хорошо! Надо заснуть. Тут хорошо, комар не обижает. Поспим, а как солнышко станет на свое место, так и в путь.
После большого озера Имандра до города Колы еще целый ряд узких озер и рек. Мы идем то «тайболой», то едем на лодке. Чем ближе к океану, тем климат мягче от теплого морского течения. Я это замечаю по птицам. Внутри Лапландии они сидят на яйцах, а здесь постоянно попадаются с выводками цыплят. Но, может быть, я ошибаюсь в этом и раньше не замечал птенцов, потому что был весь поглощен страстью к охоте. Тут что ни шаг, то выводок куропаток и тетеревей, но мы не стреляем и питаемся рыбой. Проходит день, ночь, еще день, еще ночь; солнце не сходит с неба, постоянный день. Чем ближе к океану на север, тем выше останавливается солнце над горизонтом и тем ярче оно светит в полночь. Возле океана оно и ночью почти такое же, как и днем. Иногда проснешься и долго не поймешь: день теперь или ночь. Летают птицы, порхают бабочки, беспокоится потревоженная лисицей мать-куропатка. Ночь или день? Забываешь числа месяца, исчезает время…
И так вдруг на минуту станет радостно от этого сознания, что вот можно жить без прошлого и что-то большое начать. Но ничего не начинается, пустыня покоится, и мертвый глаз вечно стоит над горизонтом, зорко следит, как бы кто-нибудь из мертвых здесь не восстал.