Заупокойная месса (Пшибышевский)

Заупокойная месса
автор Станислав Пшибышевский, пер. М. Семёнов
Оригинал: нем. Totenmesse=Requiem aeternam, опубл.: 1893. — Перевод опубл.: 1905. Источник: az.lib.ru

Станислав Пшибышевский

править

Предисловие
(Перевод с польского Е. Троповского)

править

Ось нашей жизни — это любовь и смерть.

Все, что только существует в человеческом мире: семья, общество, государство, война, убийства, преступления, — все это вещи второстепенные, необходимые лишь для того, чтобы обеспечить существование рожденным любовью же поколениям. Все это лишь средства, дающие возможность сохранить жизнь и предохранить от гибели свое потомство.

Еще на школьной скамье, когда я был еще юношей и пытался проникнуть в тайники жизни, меня поразили слова Шиллера: «Любовь и голод — это два полюса, между которыми проходит вся жизнь». Я изучал впоследствии все отрасли природоведения и везде и всюду встречал одно и то же начало: любовь. И для меня непонятно, почему люди так пошло и банально относятся к этому понятию.

В моем понимании любовь — это — повторяю еще раз то, что столько раз уже говорил — это космическая стихия, это рок, тяготеющий над человечеством, это благодатная сила, охраняющая человека от вымирания.

В моем понимании любовь — это неведомая сила, возрождающая, воскрешающая жизнь все сызнова, сызнова — до бесконечности.

В моем понимании любовь — это неудержимое стремление (оно же может стать и источником неутолимых страданий) к полному слиянию двух полов, дабы род человеческий стал лучше и мог достичь Совершенства.

Во имя этой-то любви и этого стремления к Совершенству человек страдает, работает, мучится, борется, убивает один другого, результатом чего является прогресс и совершенствование человеческой породы.

В эту-то сущность жизни пытался я проникнуть и, углубляясь в разрешение этой глубочайшей тайны жизни, я оставлял в стороне побочные, второстепенные вещи, которые все сосредоточены в этом одном очаге, в этом первичном огне, о котором говорил еще Пифагор.

Я изучал все проявления любви, чтобы создать себе таким образом полное миросозерцание. Путь далекий, очень далекий. И много воды утечет прежде, чем человечеству удастся извлечь из насмешливо улыбающихся уст Сфинкса хоть одно слово Истины.

Быть может, после меня найдется еще кто-нибудь, кто станет продолжать мой труд в этом направлении, не сраженный бесплодностью моих попыток, и я верю, что явится, наконец, великий Наполеон слова и творчества, который разрешит загадку Сфинкса и изгнанную из рая Святости и Чистоты Любовь введет снова в священный храм человечества и возведет на алтарь вечности.

Вот такую священную любовь и стремление к совершенному слиянию обоих полов, стремящихся к созданию совершенства, — вот то, что я давал в своих произведениях. Любовь и стремление к чему-то лучшему, высокому, которые одни являются источником вдохновения для истинного художника.

И мужчина и женщина, скованные узами такой любви, безотчетно стремятся все вперед, вперед — в лучезарное будущее, через моря, покрытые ледяною корой, под которой в непостижимом величии покоятся неразгаданные тайны жизни; сквозь сонм разнообразных видений и призраков, сквозь пучину сталкивающихся в безумном водовороте человеческих судеб, сквозь туман и мрак предрассудков, веря в великую силу вечно возрождающей к новой и все более совершенной жизни — Любви.

Заупокойная месса

править
Перевод с немецкого М. Семенова

Одного из неведомых, одного из живущих в мраке и забвении «Certains» [Это выражение автор заимствует у Гюисманса, который в своей известной книге: «Certains» (1889) трактует о тех же вопросах. — Прим. перев.] вывожу я здесь.

Это один из тех, которые подкашиваются на пути, как больные цветы, — один из аристократической породы нового духа, один из тех, которые гибнут от чрезмерной утонченности и слишком пышного развития мозга.

Как в серии «К психологии индивидуума» я совершенно не желал критиковать, а имел в виду исключительно и единственно исследовать самую молодую фазу эволюции человеческого мозга, показать его тонкие и тончайшие корневые волоски, анализировать их взаимосочетание, дать общую картину того, что еще не ясно и расплывчато, но тем не менее все энергичнее проявляется в самых различных явлениях современной жизни, так и в этом рассказе.

Это лишь большей частью слабые намеки, которые до сих пор можно было проследить, большей частью лишь теневые полосы, которые мономания, психоз бросают в будущее; но все же это надломленные ветви в темном диком лесу, которых достаточно для предварительной ориентировки.

Пусть не пугаются неврозов, намечающих в сущности тот путь, на который, по-видимому, вступает идущее вперед развитие человеческого духа. В медицине давно уже отвыкли считать, например, неврастению болезнью; наоборот, она, по-видимому, есть новейшая и абсолютно необходимая фаза эволюции, в которой мозг становится деятельнее и, благодаря повышенной чувствительности, гораздо продуктивнее.

Если даже в настоящее время невроз еще глубоко вредит организму, то дальше это не будет так плохо. Сравнительно с мозгом все остальное физическое развитие отстало, но это не долго будет продолжаться: тело приспособится, начнет функционировать удивительный закон самосохранения, и что сегодня называется неврастенией, завтра будет считаться величайшим здоровьем.

Именно в неврозах и психозах лежат зародыши новых, до сих пор еще не классифицированных ощущений; в них-то тьма окрашивается утренней зарей сознания и подводные рифы подымаются над уровнем морской поверхности.

Если что-либо покажется «cent fois grandeur naturelle» [В сто раз больше природной величины -- фр.], ничего! Что велико, то может быть лучше рассмотрено; для психолога подобная величина может быть только желательной.

Одного из неведомых, человека «с дороги», подобрал я. Люди, которых я анализирую, совершенно не нуждаются в том, чтобы быть литературными «величинами»; из жизни ощущения какого-нибудь тонко организованного алкоголика, мономана, страдающего психозом ужасных видений, можно вывести более глубокие и тонкие заключения о психологии эпохи, о природе действительно индивидуальных черт, чем из произведений иного великого литератора.

Большей частью это — величественные откровения самого интимного и глубокого в человеческой души; это — сверкающие молнии, которые бросают яркий, хотя и мгновенный свет в великое неведомое, в чуждую страну бессознательного.

Что эти «Certains», эти духовные бродяги, родина которых везде и нигде, погибают, не кажется ни странным, ни печальным. Они, быть может, единственная роскошь, которую еще позволяет себе теперь природа. Душа — это ее великое произведение, но она все еще созидает и экспериментирует над ним, она все еще творит новые пробные формы, пока когда-нибудь в один прекрасный день не создаст, наконец, великий сверхмозг, к которому она стремится.

Психолог, само собой разумеется, имеет неоспоримое, неограниченное право рассматривать подобный объект опыта с той же свободой, с тем же спокойствием, с тем же «по ту сторону добра и зла», с каким это предоставлено, например, ботанику, когда он исследует какой-нибудь новый вид. Этим правом я воспользовался.

Рассказ, в котором эта индивидуальная жизнь исследуется специально в области воли попа, ведется от первого лица, так как в этой форме можно лучше всего почувствовать самый интимный пульс, яснее всего услышать легчайшее трепетание нового духа, рвущегося из зародышевых оболочек бессознательного.

Берлин,
Троицын день, 1893.

В начале был пол. Ничего, кроме него, — все в нем.

Пол был бесцельное и безбрежное древнего Анаксимандра, когда он грезил о первоначале Я, Дух Библии, который парил над водами, когда еще ничего не было, кроме этого Я.

Пол — это основная субстанция жизни, содержание развития, внутренняя сущность индивидуальности.

Пол — это вечно созидающее, изменяюще-разрушающее.

Это была сила, посредством которой Я бросило атомы друг на друга, — слепая похоть, которая повелела им соединиться, которая заставила их создать элементы и миры.

Это была сила, которая привела частицы эфира в неописуемое стремление соединиться друг с другом, вызвала в них горячие вибрации и создала свет.

Это была сила, заставлявшая электрический ток замыкаться, молекулы газа взаимно отталкиваться, таким образом, пол есть жизнь, свет, движение.

И стал пол безмерно жадным. Он создал щупальца, воронки, трубки, сосуды, чтобы всосать в себя весь мир; он создал протоплазму, чтобы наслаждаться бесконечной поверхностью; все жизненные функции он втянул в свою жадную пасть, чтобы удовлетвориться.

И он изменялся в бесчисленные формы, и не мог успокоиться; вливался в бесчисленные формы, и не мог удовлетвориться. Он бешено стремился к счастью в трохитах, он ржал по наслаждению в первой метадзое, разорвав на две части первоначальное существо и разделив себя самого на два пола, жестоко, грубо, ко взаимному разрушению, только для того, чтобы создать новое, более утонченное существо, которое могло бы изобрести еще более сложную оргию удовлетворения для вечно голодных демонов его похоти.

Таким образом, пол создал, наконец, для себя мозг.

Это было величайшее произведение его похоти. И начал он над ним работать и извиваться около него, и кружиться, и вывернул его в органы чувств, и на тысячи видоизменений разделил то, что было цельным, дифференцировал общие чувства в отдельные чувственные впечатления, порвал их взаимную связь, так что одно и то же впечатление стало проявляться в разных ощущениях, так что единый мир стал представляться десятеричным, и, где раньше находила себе пищу одна сила, теперь кишели тысячи.

Это было рождение души.

Пол полюбил душу. На своей гермафродической груди он дал окрепнуть мозговой душе; он был для нее аортой, которая вливала в нее кровь жизни из сердца бытия; он был для нее пуповиной, связывавшей ее с матерью всего сущего; он был фокусом, через который душа видела; гаммой, через которую она воспринимала мир, как тон; сферой, в которой она испытывала величайшее наслаждение, величайшее страдание.

О, бедный, глупый пол! и неблагодарная душа!

Пол, который через Я объективировался в бытие, стал светом, создал себе душу, через эту же душу погиб!

То, что должно было быть средством, что должно было служить, стало самоцелью, властелином. Чувственные впечатления, которые должны были ввести новый половой подбор, создать новые виды, начали делаться автономными.

Разделенные чувства стали смешиваться, высшее стало низшим, звук стал краской, обонятельное возбуждение перешло в мускульное ощущение, порядок превратился в анархию, и бешеная борьба возникла между матерью и рожденным.

Она хотела овладеть, подчинить его; она вцепилась в свое дитя материнскими когтями, не отпускала его, крепко привязала его к себе тысячами вожделений, тысячами сладострастных нитей, она бросила его на половое и производящее животное — женщину; она залила кровью его глаза и притушила его слух, понизила его голос до горячего, замирающего любовного шепота, привела в содрогание его мускулы и приказала сладострастной дрожи, как трепещущим змеям, ползти по его телу, — но все, все было напрасно.

Маленькая бактерия пожрала лейкоцита.

Тщетно направлял он поток всех своих жизненных соков к тому месту, где сидела бактерия и разъедала вокруг себя, тщетно бросал он свое семя в свою сатанинскую невесту, чтобы разрушить ее основой своего существования; семя лопается, разрывается, распадается на зернышки, и величайшая жизненная функция, праматерь всего сущего, создательница живого существа, зародышевое зерно всякого развития — мертво.

Лейкоцит умирает.

У! Это была брачная ночь, кровосмесительная брачная ночь пола с душой, хвалебная песнь торжествующей бактерии.

И душа стала больной, вялой и хилой.

Собственноручно оторвала она себя от матки, перерезала аорту, дала иссякнуть источнику силы.

Она живет, — да, она живет еще, потому что слишком насытилась полом; она еще питается тем запасом, которым снабдил ее пол. Она производит формы и звуки, которые некогда служили только для продолжения рода; она может еще создавать галлюцинации, которые некогда лишь раздражали половую сферу; она может возвышаться до экстаза, который подобен мании величия пола, когда он воображает, что может заставить чуждое существо раствориться в себе. Но все, что она таким образом порождает самостоятельно, есть лишь произведение роскоши, как искусство есть произведение роскоши пола, при чем ее порождения бесплодны, чего нельзя сказать об искусстве, ибо в нем бьется могучий пульс живущего пола, лихорадочно-жгучий залив света, стремления к личному бессмертию.

И потому душа должна погибнуть; торжествующая бактерия должна умереть от поглощенного лейкоцита.

Но я люблю священное, великое произведение, в которое, первоначально испарившись, сгустился мой пол: мою великую, умирающую душу, которая похитила мой пол и пожрала его, чтобы от него же умереть.

И вот я должен погибнуть от моего распадающегося на тысячи сверхполовых ощущений раздробленного пола.

Я должен погибнуть, ибо источник света во мне иссяк, ибо я — последнее звено в бесконечной цепи превращений развития моего пола, ибо волны этой половой эволюции не могут потопить меня, ибо я — это белая, бурно бегущая пена на гребне ее последней прибойной волны, которая вот-вот разобьется о берег.

Я должен погибнуть, ибо душа моя стала слишком велика и слишком беременна моим полом, чтобы родить новый, сияющий, пламенный, радостный будущим день.

И вот я должен погибнуть от бесплодной беременности моей души.

Но я люблю также мой мертвый пол, остатками которого питается моя душа; я люблю эти последние капли крови моей индивидуальности, в которых слабо и бледно отражается первобытие во всем своем величие, во всех отмелях и глубинах; я люблю пол, который мои слуховые впечатления окрашивает в самые редкие краски, галлюцинации вкуса переводить на зрительные нервы, осязательные впечатления превращает в экстазы зрения, и я люблю свою болезнь, свое безумие, в котором проявляется так много доктринерской, утонченной, насмехающейся с серьезным, святым выражением, систематичности.

Я совершенно спокоен — и очень, очень устал.

Лишь глубоко, совсем глубоко, что-то мучает меня. Что-то борется, ища равновесия; или, быть может, да, быть может, борется в последней агонии.

Исчезло что-то: мистическая точка колебания, к которой относились все мои силы. Она уничтожена тысячью других центров сил, и целое распалось на тысячу обломков.

Мысли мои приобретают какой-то своевольный характер, они уходят и приходят вдруг, произвольно, неудержимо.

Одни из них кажутся мне красноватыми фосфоресценциями вокруг темно-фиолетового венца, какой бывает над головами святых, другие совсем мягкими и подвижными, словно видишь в дождливую погоду сквозь мутные стекла интерференции газовых фонарей. Иные представляются мне в виде длинного луча света, брошенного на волнистую поверхность воды; он отражается где-то в глубине, разбитый на миллионы световых пятен, которые, качаясь на волнах, обнимают и целуют друг друга в неземной чистоте, целомудрия и вечности.

Другие вырастают во что-то огромное, страшное, экзотическое. Мозг мой, привыкший до сих пор мыслить лишь в европейских размерах, охватывает теперь могучие формы храмов Лагора, комбинирует египетского сфинкса с китайским драконом; он пишет огромными глыбами, из которых возникли пирамиды, он мыслит на чистейшем, величавом санскрите, где каждое слово — живой организм, ставший через мистическое, пангенетическое превращение существом, огромным половым органом с неизмеримой способностью рождения, породившим все языки, все мысли: синтез Логоса и Камы, — слово, ставшее плотью.

И я роскошествую тогда в пустынных полях фантазии. Я — ассирийский царь в возвышающейся до неба тиаре и в ярких, из света сотканных, парчовых одеждах; я лечу туда в колеснице над европейской мизерностью, с могуществом, с грандиозным великолепием, перед которым некогда рабы повергались ниц в пыль и грязь.

Да: я люблю вавилонское, молчаливое величие, где слова были дороги и ценны, ибо они возникали ценою ужасных родов.

Да: я люблю титаническое, наивное могущество, сознание власти, которая презирает богов, царит над человеком и всеми животными, которая приказывала хлестать море и несла с собой цепи в неведомые страны.

Да: я люблю дерзость безумия, твердую, как гранит, рожденную из зуба дракона гордость библейского человека, который, издеваясь над жестоким Богом, с угрожающим смехом взывает впервые к своему Сатане-Ягве и отрывает с земли утес, чтобы швырнуть его в небо, бичующее свое собственное отродье за грехи, которое оно же ему привило.

И я чувствую, как мой зрачок расширяется во весь глаз, как тело мое выпрямляется, как грудь расширяется до удвоенной вместимости легких, и на лицо мне ложится страшная, священная тишина Митры.

И тогда наступает гигантское мгновение, когда я ощущаю впечатления поверхностью в тысячу квадратных метров, в сравнении с которыми эти несколько кубических сантиметров крови, которыми я поглощаю кислород, — смешное ребячество, — когда я праздную в себе возрождение всех народов и культур, — когда я с невыразимой любовью наслаждаюсь детской смесью самых кричащих красок на египетском фризе и величайшим техническим совершенством красок какого-нибудь француза, — когда смешное «там-там» какого-нибудь негритянского напева доставляет мне одинаковое наслаждение, как и самая сложная шопеновская соната, — когда все мои чувства смешиваются, как в ксенофонтовском Божестве или как в моллюске, который все чувственные впечатления воспринимает только одним органом.

И когда пространство исчезает, — когда все вокруг меня валится, как волны в отверстие, которое делает ребенок, бросая камень на поверхность воды, когда я теряю власть над моими мускулами, когда у меня исчезает осязательное и мускульное чувство, и я не знаю больше, существую ли я — когда тысячелетия уходят назад, и я на мгновение вновь приобретаю мою обнаженную индивидуальность, мой умирающий пол, чтобы вновь погрузиться в первобытие, понять себя, как первоначальный атом, который хочет сам себя оплодотворить, и когда я чувствую, как пульс сущего бьется в моих жилах: тогда я ощущаю невыразимое, глубокое, бесконечное счастье, далекое и глубокое, как атмосфера, раскинувшаяся над вселенной.

Я очень хорошо понимаю, что это конец. Я знаю, что это дезинтеграция ощущений, тяжелые расстройства мускулов и нервной системы. Но что до всего этого моему Я!

Я хочу погибнуть.

И хотя сфера ощущений совершенно освободилась от моей воли, хотя мои душевные состояния действуют лишь наполовину, — все мысли спутаны, сеть чувств изорвана, в основе лишена двигательной энергии: за то я наслаждаюсь в моем Я удивительной, микрокосмической картиной титанического мировоззрения!

Я, субъект, существую только в ощущении; я знаю себя только в ощущении; становится ли это последнее волей, вещь совершенно второстепенная.

Я не знаю ничего, кроме моих ощущений, и прежде всего я не знаю никакой причинности, лишь последовательность моих ощущений; развиваются ли они логично или нет, не мое дело.

Мой субъект находится просто на изолирующей скамейке. Он есть центр тяжести, около которого колеблется иллюзорное; он смотрит в микроскоп или, смотря по желанию, в телескоп; и под верховной властью моего субъекта я позволю себе думать, что все есть только сон и что «действительно» есть лишь особая форма сна, и что мое Я мне так же чуждо, как и вам.

И неужели ради вас, которых, быть может, вовсе и не существует, вас, паутины моей беременной полом души, ради вас, люди, должен я жить?

Быть может потому, что я чем-то обязан человечеству, потому что я «все же существую»?

Ха, ха, ха! Mais rassurez vous [Но я вас уверяю — фр.]: я люблю вас всех, вас, которые не в состоянии быть ни чем иным, кроме автономных половых органов аргонавтов, которые в период течки отделяются от материнского тела и самостоятельно отыскивают самку;

вас, находящихся в постоянном половом возбуждении, называющих себя художниками и творящих идеалы своей похоти;

вас, вечно гоняющихся за наживой для разбросанных вами сперматоцитов, что вы называете стремлением к личному бессмертию;

вас, которые так безгранично расточительны; ибо в вашей глупости проявляется нелепая грандиозность природы пола, которой нужно пятнадцать миллионов сперматоцитов, чтобы оплодотворить одно смешное яичко;

о! я люблю вас всех и сожалею вас, ибо вы должны жить, вы навозная куча, из которой возникает новое будущее, ибо вы суть средства и воспроизводительные органы пола и чувствуете себя обязанными жить для других.

Я живу лишь для себя!

Я — начало, ибо ношу в себе все фазы развития, и я — конец, ибо я его последнее звено.

Один со своими ощущениями.

У вас есть еще внешний мир; у меня его нет, у меня есть только Я.

Я есмь Я.

Я — великий синтез Ягве и Сатаны, я сам себя возвожу на гору и искушаю, хочу обмануть себя же.

Я — синтез самого опьяненного вдохновения и хладнокровно рассчитанной утонченности, синтез верующих первобытных христиан и язвительно-насмехающихся неверующих, исступленный мистик и жрец Сатаны, который одновременно благословляющими устами произносить священнейшие слова и самые гнусные богохульства.

И в это мгновение я испытываю ощущение света, как будто целое пурпурное море полузастывшей венозной крови разлилось по небу, а в ушах режущий, тягостный тон в аппликатуре, словно палач, режет пилою по стеклу.

О, qualis artifex pereo! [О, какой артист умирает! (лат).]

Ты — точно слабый, бледный, серебряный луч света, который окно хижины в теплую осеннюю ночь выбросило на луг сквозь влажное, мягкое покрывало тумана, который со страстной, пресыщенной усталостью расстилается над травяным ковром. Этот луч колеблется над поверхностью тумана, как замедленная волна света, чистый, золотой, он течет как звон колокола к Ave Maria, постепенно замирая, и долго еще звучит и льется в тело усталым, болезненным покоем.

Ты — точно голубой час утра, когда восток начинает алеть и дышать светом. Весь мир насыщается темными пасхальными мистериями Воскресения, он тонет в голубом блаженстве неба, он растворяется в атмосфере холодной, расплавленной дамасской стали и вдруг загорается в далеком, глубоком, фиолетовом море красок, которое зажглось первыми, меланхоличными, утомленными сном столбами света.

И все стало темно-голубым и священным.

Вокруг твоих глаз было точно сияние протуберанцев во время солнечного затмения, точно фосфоренценция гниения, и они светили, как две глубокие звезды черной осенней ночью в бездну души моей.

Около углов твоего рта нежные, мягкие линии интерференции, напомнившие мне мое родное озеро, ясную, тихую поверхность воды, когда я колебал ее веслом.

Твой голос долетел до меня таким, как будто он вместе с весенним ветром пронесся над зеленым морем, и я слышу его постоянно, как растворившееся, превращенное в звучащую атмосферу море света, которое вечно течет вокруг меня бесконечно нежными, отчетливыми колебаниями волн.

Я хожу, точно окутанный этим голосом, и мысли мои текут, поднимаясь и опускаясь на волнообразном ритме этого голоса, с мягкой, как от удара женской руки, доминантой на cis moll.

Когда я увидел тебя в первый раз, мне показалось, что я вижу свою индивидуальность в ее мистической наготе.

Ты была для меня откровением моего возвышеннейшего созерцания; в тебе была разрешена загадка моего величайшего эстетического стремления.

Ты была историей моего развития, прошлым моего пола. Ты была частью моего палингенезиса; в нас воплотилась общая предвечная идея, одна и та же волна половой эволюции.

Итак, я должен был любить твои формы, твои движения; исходившее от тебя настроение должно было опьянить меня, потому что мой пол направил на тебя мою душу, чтобы она привела ему тебя на съедение, принесла тебя в жертву Молоху.

Вначале ты была моим наивысшим половым идеалом; но с тех пор, как моя душа объявила себя автономной и задушила мой пол, я мог тебя любить лишь способностями моей души, направить на тебя ее орудия, пить тебя своими глазами, ласкать звук твоей речи, ослабить свои мускулы до бесконечной мягкости лишь одними сливающимися линиями твоего тела.

И я наслаждался тобой в вечной муке и невыразимом стремлении. Казалось, будто я получил нечто, в роде физиологического сознания амебы, и проследил момент, когда амеба начала делиться, и дала половине своего зерна сделаться новым существом, потеряла его и теперь стремилась к нему вновь в страстной, мучительной тоске.

Казалось, что я чувствовал себя гермафродитом, партеногенетически оплодотворил себя, и создал самку по своему первообразу, но она все же была чужда мне и не я.

И я стремился к тебе всегда и вечно, я тосковал о том мгновении, когда ты составляла со мною одно, прежде чем я воплотил себя в твоем теле.

В горячей лихорадке тосковал я по тому процессу становления, когда формы моего духа облекались твоим телом, сокращения моих мускулов вводили тебя в жизнь, когда ты являлась в жизнь по подобию моего духа, и возникало новое существо.

Я люблю тебя, как заходящее солнце в летний вечер своими последними, кроваво-красными лучами любит ржаное поле; я также неохотно покидаю тебя, как солнце, которое с болью и тоской покидает землю, ибо не может видеть священной мистерии ночи.

Мистерию ночи и бездны — хотел я видеть в тебе. Я хотел ее схватить лихорадочными, стонущими от муки пальцами; как тонкими остриями ланцета я искал ее в глубине тебя, но она всегда все глубже ускользала от меня, исчезала.

Основной элемент испарялся в тысяче сублимаций, и дух мой рвался и извивался в дикой муке, чтобы вновь всосать тебя в себя, растопить в пылу своей страсти, как кусок металла, — тебя, потерянную половину своего ядра.

И ты осталась чуждой мне, ибо лишь пол мой мог узнать тебя вновь; живой, обнаженный пол, который во мне умер.

Умерло то, что было прежде, чем я стал, что видело процесс твоего возникновения, что, быть может, его и вызвало, что, переходя через бесконечные формы, выразилось наконец во мне, что никогда не нуждалось ни в каких катоптрических инструментах, чтобы видеть, ни в каком кортиевом органе, чтобы слышать.

Я любил твою ложь, ибо я сам изолгался.

Но в то время как твоя ложь могла водить за нос лишь нескольких смешных любовников, моя создавала самые поразительные научные гипотезы, творила новые миры, творила поэзию, навязывала людям новые мысли, новую цивилизацию, исполняла всю работу культуры.

Я люблю твою преступность, ибо я сам преступник.

Но в то время как Ты в качестве преступника самое большее могла сделаться лишь проституткой, воровкой и детоубийцей, я как преступник писал новые скрижали заветов, уничтожал старые религии и созидал новые, вычеркивал народы с земной карты, вырывал внутренности из земли: Я — ненасытный, вечный преступник, возбудитель обмена веществ в истории, дух эволюции и разрушения.

Я люблю твой пол, сделавший тебя страстной и воспринимающей; ты была масштабом силы моих мускулов, мозгом твоей матки ты поняла мой пол, видела меня в моей наготе, обнажила меня пред самим собой и распутала загадку моего бытия.

И в этом твоя сила.

То, чего я не мог.

Поэтому я люблю твою ложь и твою преступность, ибо они — функции твоего пола, которыми ты поняла во мне мировой дух, и крепко присосалась к нему, и заставила его влиять на себя, чтобы сделать его годным для нового будущего, которое, быть может, должно возникнуть из твоего лона.

Перед моими глазами встают картины невыразимых мук, которые я пережил с тобой.

Ты, конечно, помнишь, когда ты в исступленном порыве твоего сильного пола глубоко, болезненно глубоко, вдавила меня в себя?

Снизу проникали в мою комнату звуки какой-то музыки; сквозь зеленый, густой абажур лампа разливала свой тусклый, болезненный свет, и я чувствовал, как благодаря какому-то процессу мне сообщались судороги твоего тела, как они действовали на мое кровообращение и заставляли сердце в более короткие промежутки времени вливать кровь в сосуды, и в моем мозгу задрожали давно, давно заросшие пути.

В это мгновение я чувствовал счастье.

Я напряженно прислушивался, как суммировались половые элементы, как распространялась в моем теле слабая волна, которая становилась все сильнее, вызывала вокруг все большие интерферирующие круги; я чувствовал, как горло мое сжалось и хотело лепетать банальные слова любви, как сознание мое становилось все слабее, все меньше понимало совершавшиеся внутри процессы, — но вдруг тело твое изогнулось в странную, ломанную, неприличную линию, и в одно мгновение рушилось стоившее стольких трудов создание интенсивнейшего страдания сладострастия; мозг с железными когтями хищного животного бросился на пол и задушил его.

А ты лежала и просила своей страстью, молча, с закрытыми глазами.

А я смеялся; грубо, цинично, пошло; смеялся до того, что мне казалось, что все тончайшие кровеносные сосуды в моих легких лопаются.

О, бедное дитя! — Твоя матка обманула тебя. Но успокойся: ею ты заглянула в загадку Саиса моей жизни.

Я веду свое происхождение от смешанного брака между протестантом-крестьянином и католичкой, — женщиной, принадлежавшей к старому обедневшему аристократическому роду.

В моих воспоминаниях все еще царит тонкая гибкая женщина с лицом типа Карло Дольчи, лицом, на черты которого столетия утонченности и самого строгого полового подбора наложили неизгладимый отпечаток.

Она никогда не любила моего отца; она вышла за него замуж для того только, чтобы не служить у людей одного с нею звания. Путем бесконечных мук научилась она отдаваться его страсти; в глубочайшем физическом отвращении, в страшном возмущении ее обливавшейся кровью души, взывающей к мщению природы, был зачат я.

С самого начала грязь — грязь — и грязь.

Насколько я себя помню, я всегда чувствовал себя чем-то беспорядочным, полным противоречий, сумбурным, что парализовало мою волю и бессильными, но постоянными импульсами поддерживало мою мысль в вечном раздражении.

Во мне всегда было нечто, не имевшее никакого отношения к моему остальному существу. Разнороднейшие элементы были лишь смешаны друг с другом, не в силах образовать соединений; маленькие, враждебные духи были противопоставлены, чтобы при каждом удобном случае бросить друг другу кровное издевательство.

Мать была великим геологическим агентом, который возникавшие формации моей души перевернул, обломал, растворил, образовал уродливые соединения и вместе со своим духом вложил первые ядовитые семена в свежую поверхность.

И это семя, ставшее очагом заразы, из которого выросли больные болотные цветы моих жизненных проявлений, это и было то самое неудовлетворенное половое стремление, это был ее собственный глубочайший разлад между маткой и душой; — это случилось потому, что душа ее должна была отвергнуть пол как нечто грязное, так как он служил орудием нелюбимому мужу.

Душа ее видела себя затоптанной в грязь, покоренной грубою силой, и диким порывом рвалась вверх к чему-то бесконечно задушевному, чистому, проясненному, бесполому.

Бесполое в ней породило бесполое вне ее, нечто, вокруг чего, как вокруг космической центральной точки, группировались все ее чувства, получали тепло, постоянно менялись и пребывали в вечном течении.

И хотя постепенно утихала страстность и горячность ее тоски и пропадала великая боль, оживлявшая эту тоску, но все же оставалось нечто, происхождения чего она уже не могла объяснить, что потеряло связь с ее прежнею жизнью, — подобно потерявшей смысл ходячей метафоре, загадочного происхождения которой никто уже не в силах раскрыть.

И этой метафорической тоской напитала она мою душу; она влила ее в каждый нерв, как пограничными вехами огородила она ее пределы моего ощущения и сделала меня таким болезненно-чувствительным, таким мистически стыдливым и таким безмерно-циничным.

Это она напоила меня отвращением к полу, она посеяла первые зародыши раздора в союз моей души и пола, она еще более углубила разлад между моими физическими наследственными особенностями.

Я всегда сознавал себя крестьянином с ясно выраженным чувством справедливости, наивной хитростью, склонностью к спокойной, безрадостной созерцательности, в которой отражаются столетия упрямого протестантизма и тяжелого труда.

Но рядом с мужиком, который в течение столетий тащил за волом плуг, который гнул свою спину перед господином, чьи ноги сделались плоски и руки мозолисты, во мне живет аристократ, предки которого из степей священного Ирана перешли в европейские равнины и подчинили себе туземцев, — аристократ с безграничной надменностью и хвастливой лживостью правящего класса, аристократ с тепличной атмосферой утонченности, которую породили столетия подбора, власти, роскоши и безделья.

И таким образом разнородное должно было столкнуться, должна была возникнуть борьба. Таким образом все проявления воли должны были во мне парализоваться.

Никогда не было во мне любви и синтеза.

Я — прообраз всего центробежного, прообраз распадения и разрушения.

Я — вальпургиева ночь на шабаш ведьм развития, Мене Текель, в котором истекает мой час в последних спазматических подергиваниях.

В каждый нерв проник этот разлад, на два параллельных нервных тока делит он каждое из моих ощущений: каждое в одно и то же время наслаждение и страдание. Они переливаются друг в друга, хотят одно другое вытеснить, и всегда победителем является ощущение страдания.

Едва я почувствую легкое щекотание наслаждения, уже я слышу; как в дверь ко мне стучится страдание, и тогда разыгрывается настоящая оргия, где наслаждение под ядовитыми уколами змеи страдания переходит в безумие, оргия дикого, страстного лошадиного ржания и тихого, затаенного, язвительно зубоскалящего хохота головы Януса с лицами Люцифера и Михаила Архангела.

И эти проявления моего вырождения призову я теперь на помощь.

Я вытащу теперь за уши эту гнусную бестию — пол из его логовища, прижгу ему спину добела раскаленным железом моего наслаждения, воткну ему в подошвы острое жало моего страдания, так что он закричит и запляшет — о, Боже! — запляшет!

Я буду колоть его образами, какие породил мой холодный, утонченный разврат, до тех пор, пока я снова не почувствую себя мужчиной, я бедный мученик твоей роскоши, юный мозг.

Я отправил свой мозг на зеленый луг, на бесплодную топь моей родины; теперь я весь — синтез, весь — сосредоточенность, весь — пол.

В моих объятиях покоишься ты, и теперь ночь.

Мы целуем друг друга так, что у нас захватывает дыхание; так, что мы растворяемся друг в друге, делаемся одним существом.

Я прижимаю свои губы к твоим лихорадочно горящим грудям, и моя грудь расширяется от долгожданного, горячо желанного счастья; я так близко прижимаю твое тело, тело пантеры, к себе, что слышу, как твое сердце бьется о мою мужскую грудь, и я могу сосчитать его удары; чувствую, как кровь, клокочущая в твоем теле, льется по моему, и дрожь сладострастия, пронизывающая твое тело, делается моей собственной дрожью.

Я впиваюсь в тебя; я чувствую, как члены твои вздымаются в дионисийском экстазе сладострастной судороги, как они вздрагивают в диком напряжении болезненного наслаждения.

Крепче — глубже — еще глубже, так что я поглощаю твой бессмертный дух в этом невыносимом пылу моей страсти, в этом бешеном фарсе моего чувственного наслаждения, в задыхающемся «аллилуйя» моего сладострастия.

И теперь я воплощение Логоса, когда он стал заветом плоти; теперь я могучий всепол, пункт соприкосновения между прошедшим и будущим, мост к тому берегу грядущего, залог новой эволюции.

Теперь я не знаю больше моей муки; я всасываю твой дух; все глубже впитываю я его в себя, и в этом единстве и взаимообмене наших существ, в этом растворении моего бытия в твоем, в этом сцеплении зубцов наших самых глубоких и интимных чувств, в этом сверхчеловеческом, безрассудном, небесном восторге свободы пола, ликующем стремлении к будущему и бессмертию, я схватил твой дух дрожащими, трепещущими пальцами.

Да, да, да, да:

Он исчез!

Как ртуть разбегается он под моими пальцами; и вот ты здесь, — вот лежишь ты в твоей божественной наготе, в бесстыдстве твоего пола, и я смотрю на тебя, как на что-то чуждое, далекое, отодвинутое на миллионы миль, и я гляжу в твои бездонные глаза, у которых, быть может, даже нет и поверхности.

Но нет, — нет, — ради Бога, нет.

С трепещущей, судорожной, разрывающей мозг страстью, с лихорадочным зноем, бушующим в моем мозгу, с бешеной силой моих окрепших от желания членов, я хочу трепетать от землетрясения твоего тела, ничего не чувствовать, кроме раскаленного зноя твоих членов, ничего не слышать, кроме ревущего урагана моей крови, ничего не ощущать, кроме колющей, грубой боли любовного бреда, — я хочу перестать страдать в победном дифирамбе пола, в шумящем прибое страшной симфонии тела.

И скажи мне, что ты меня любишь! Скажи это страстным трепетом твоего тела, выжги это на моих членах, запечатлей это на моих губах, вдохни его в меня, это жгучее, похотливое, исступленное:

Я люблю тебя!

Скажи, скажи, скажи мне это — как — как любишь ты меня?

Как — как любишь ты меня? —

Ха, ха, ха, ха-а!

Мне не нужна твоя любовь, — чего ты хочешь от меня — ведь я ничего не могу дать тебе, — что мне делать с тобой — я не знаю, что я стану делать с тобой!

Встань; одевайся; и изумляйся моему великому мозгу, который способен разыграть такой веселый фарс едва созревшей школьнической любви.

Офелия, иди в монастырь.

На дне моей души лежит мрачная, ужасная тайна безумной, сатанинской, черной мессы, когда умирающий пол в своей разрушающей агонии и смертельных судорогах исчерпал все неистовства, когда он в последний раз был моим и вытащил меня из твоих тисков.

И я хочу раскрыть эту тайну; выставить на показ триумф эпилептической страсти, еще раз пережить все с такой интенсивностью, как будто это случилось только сегодня, еще раз погрузиться в наслаждение моим половым вампирством, и еще раз чувствовать себя всесильным полом, который играет моим мозгом как глупой, смешной игрушкой.

Я не знаю, был ли это сон или действительность; я не знаю, был ли это галлюцинаторный образ идеи или, наоборот, рождение идеи из унаследованных, а priori лежащих во мне образов.

Линии дня незаметно переходят в линии ночи; над ясным полднем покоится большой, кроваво-красный диск луны, а в воде глубокого колодца среди белого дня отражаются миллионы звезд в полуночной тьме.

Боже мой! Быть может, это было лишь психическое проявление физических процессов разрушения, алкоголического бреда, лихорадочного жара или — но, ведь, это же все равно.

Во всяком случае, я ее пережил, эту смертельную борьбу моего пола.

Я сидел неподвижно, глубоко засунув в рот кулак с выпученными глазами, с болезненно искаженным лицом, — грубое, хищное животное.

Я должен был что-то разрушить в себе, собственными зубами впиться во внутренности, глубоко, медленно, все глубже; осторожно отрывать их, чтобы боль была сильнее, медленнее, ужаснее; я должен был это сделать длинными, тонкими, острыми зубами.

В течение двух дней я не спал; ничего не ел. Я пил лишь чистый спирт, потому что мои вкусовые нервы притупились, и их действие на полость рта было уничтожено.

Я был почти весел.

Чувства мои двигались в такт, удивительный такт, какой-то страшно-призрачно-глубокой, несвязной, докучливой музыке, с лицом старомексиканского идола.

Каждый звук был как бы куском расплавленного металла, который, достигнув страшной температуры, капал в спектр моей души, и проводил там линию.

Я не слышал музыки, я явственно ощущал ее, как огромный, бесконечный спектр с яркими, наивно яркими красками.

Это напомнило мне те краски, какими был размалеван ассирийский лев, которого я однажды видел.

Мне было странно лишь то, что я совершенно отчетливо ощущал ультрафиолетовую краску, но не как цвет, а как какую-то обратную волну, как нечто, что постоянно находилось в равномерном, ритмическом, совершенно явственном обратном движении и не хотело исчезнуть.

У меня было почти ощущение, что я пьян и координация моих двигательных мускулов нарушена.

Я видел музыку в горящих, пылающих, резких, громадных огненных красках; сначала я подумал, что это гангрена, так болезненно действовал на меня по временам этот жар. Иногда я ничего не чувствовал, тогда у меня являлось ощущение, что я тону, тону, и я в отчаянии хватался за все вокруг себя, чтобы снова всплыть, снова выбраться.

Лишь одного не понимал я, как я могу схватить это зубами и вырвать; оно было здесь, я знал это точно, и я должен был от этого избавиться — да! от того, о чем у меня было это смутное воспоминание и чего я не мог вспомнить.

Было совсем темно, и на стеклах тихо, беззвучно плакал дождь.

Спектр во мне становился интенсивнее, ярче, он преобразился в бесконечный ряд дифференцированных болевых ощущений.

Каждая звуковая линия превратилась в особое чувство боли.

Нежный длинный ряд с ясными, прозрачными пальцами и совершенно остроконечными когтями.

Они, как тонкие, добела раскаленные иглы, впивались в мой мозг в равномерно сменявшиеся промежутки времени, совершенно так же, как впиваются иглы в нотные пластинки шарманки.

И каждая вызывала новый тон страдания.

Временами мне казалось, будто иглы превращаются в органные трубы, на которых кто-то в невероятнейших стодвадцатых разыгрывает ужасную, отвратительную симфонию мук, оргиастическую каденцию жестокого бреда страданий.

Я закричал, как зверь, вероятно, мускулами живота, потому что вдруг почувствовал в середине живота ужасную, колющую боль.

Я закричал еще раз, сильнее; я должен был кричать. Я умышленно удваивал силу своего напряжения; я радовался этому; я это делал умышленно.

Сознание не покидало меня, даже научное сознание; я все еще мыслил научными символами.

Но кричать я должен был.

У меня было ощущение, как будто я приложил щипцы, тонкие, острые щипцы к пораженному гангреной месту, которое я не мог достать зубами; и вот теперь я медленно тяну их, совсем медленно — о, это было дикое сладострастие.

Да, это так: я должен был тянуть порывисто.

Я пришел в экстаз.

Ну, теперь еще надо ударить себя; дубиной по черепу, так, чтобы полетели осколки; страшный удар в треугольный шов, тогда нижняя часть черепа отлетит прочь, и мозжечок обнажится.

Но, нет — нет — нет: — я должен это сделать гораздо тоньше, с большей жестокостью и утонченностью.

Внезапно я задрожал всем телом: ультрафиолетовая обратная волна поднялась страшным пожаром; меня буквально тянуло назад, тащило, рвало, как будто кто-то сильно толкал меня в грудь.

Я знал, что это значит, но я не смел об этом думать; я не должен был этого знать и, само собой разумеется, я этого не знал, — нет, нет, нет!

Я вскочил; я совершенно развеселился; я танцевал и насчитывал резкий, однообразный, протяжный тон.

Я вложил в него всю свою душу; я прислушивался к нему, ласкал его, модулировал его, любил его, создал из него ландшафт, такой мягкий, как широкий суконный плащ из нежных ультрафиолетовых красок; я завернулся в него. Это было немножко печально, но это была печаль наплакавшегося ребенка; тысячи веселых ангельских глазок смеялись внутри — совсем, совсем по-детски.

Было также… немного… холодно.

Я закричал, как сумасшедший.

Жажда мягких холодных мертвых рук охватила меня; страшная, ужасная жажда. Она овладевала мной, обвивала меня апокалиптическими крылами, и я должен был убить ее, побороть, загипнотизировать, снова убаюкать длинной, цветистой речью, прекрасной научной речью.

Я встал, выпрямился и, запинаясь, с величественно поучающими жестами начал:

Она, как клетка, которая болеет. Она растет, разбухает, кровеносные сосуды врастают в нее, она производит яд, она отступает назад до мистической бездны, где становится сексуальным, автономным организмом, и она плодится в разрушительной, сатанинской страсти, она перерастает себя в сознании мощи своей животной истерии и всасывает в себя все жизненные соки, она заставляет кровообращение завершаться в себе, она вытягивает лейкоцитов из кровеносных путей, пропитывает их своим ядом и заставляет разносить ядовитое вещество по всему телу, и вот настает отвратительная оргия полового свинства, необузданная симфония сифилитической заразы!

Пот катился у меня со лба, холодный, влажный пот; у меня было ощущение, какое я часто испытывал, когда в холодный зимний день входил в анатомический зал и прикасался к трупам при вскрытии.

Все было в порядке в моем мозгу.

В агонии моего страха я впал в состояние физиологического ясновидения; я слышал, как бились мои жилы, я слышал работу обмена веществ и неутомимо следил, как она росла, безумно, безмерно, в внеевропейских размерах.

Я разделился; как капитан погибающего корабля, стоял я на рубке своего сознания и следил за борьбой.

Но теперь я должен был принять меры, и я инстинктивно начал говорить, громко, выкрикивая, бессвязно, чтобы только оглушить себя.

И из бессодержательного хаоса моей речи сознавал я лишь одно бешено издевающееся:

Ну, ну! Я распутница Нана, я сижу на Мюффа, еду на нем и кричу:

Ну, ну! Фть, лошадка, фть!

И все яснее и яснее чувствовал я мертвые руки: как длинные жерди, протягивались они мне навстречу из какой-то пещеры. Мой мозг с сверхчеловеческой силой галлюцинации воспроизводил эти руки. Все яснее чувствовал я их пожатие; точно железные запястья, сжимали они мои руки, они впивались в них, они тянули и рвали меня толчками, и я чувствовал, как тело мое то сопротивлялось, то уступало и готово было при каждом толчке упасть назад. Меня что-то разрывало, тянуло, тащило, дергало, несмотря на мои сопротивления на каждом шагу, пока я не ввалился в соседнюю комнату.

В мерцании погребальной свечи лежала мертвая женщина.

Свеча догорала; свет колебался и бросал играющие тени на ее лицо.

У меня подкосились ноги, и я почувствовал в корнях волос явственное щипание, как бы булавочные уколы по всей коже.

Было что-то в ее чертах, что в одно и то же время притягивало и отталкивало меня. На лице ее, испещренном, как тигровая шкура, светом и тенями, меня поразило ужасное видение: широко раскрытая пасть гремучей змеи со своеобразно движущимся языком. Я явственно слышал шипение, быть может, это было мое собственное.

Вдруг я присел, как подстреленная птица, я хотел бы зарыться, спрятаться в самого себя, но я во что бы то ни стало должен был смотреть.

Взаимодействие между мной и лицом мертвой было так сильно, что я ясно почувствовал, как страшные гальванические токи ели мне глаза; я чувствовал, как из моего горла, с трудом, мучительно, дико рвались странные звуки.

Мои губы невольно вытянулись в дующее движение: я подражал мертвой маске.

«Это трупные газы», кричало что-то во мне.

Нет! она говорит, она говорит, — Боже, она говорит!

И она заговорила.

В это мгновение я свалился на пол и впал в тяжелое оцепенение. Я слышал только ее голос, доносившийся откуда-то издалека.

Все исчезло; я сидел с ней в освещенном кафе, в мистической светотени.

— Боже, как я люблю тебя! Все, все в тебе люблю я; твою своеобразную, волочащуюся походку, как будто ноги отказываются служить тебе; твои узкие, длинные, аристократические ноги люблю я, и твои руки.

И форму твоих глаз люблю я, и твой рот, все, все.

И когда ты играешь, у тебя такие своеобразные движения в руках; ты владеешь клавишами с такой силой и мощью, как будто в этом проявляется твой умирающий пол, как ты говоришь.

Только за волосами ты не следишь; нужно же их причесывать.

Она весело взглянула на меня; но я был утомлен, пресыщен, и отвращение грызло меня.

— Что с тобой?

— Ничего!

Она испуганно смотрела на меня и прижалась ко мне.

— Ты любишь меня? — спросила они и стала гладить мои волосы.

Я совсем тихо отодвинул от нее свой стул. Она пристально смотрела на меня, с той же ужасной тревогой в глазах, с какой смотрела на меня моя старая собака, когда я хотел застрелить ее, потому что она уже больше не годилась.

Я положил голову на мраморную доску стола и уставился в стакан с водой, чтобы не видеть ее во время разговора.

— Видишь ли, когда человек вырождается и болен, он никогда не знает своих состояний; они постоянно изменяются; сейчас вот любовь и счастье, и в то же мгновение ненависть и отвращение.

Я хотел взглянуть на нее, но не мог.

— Послушай!

— Что?

Это прозвучало резко, как будто из разбитого металлического колокола.

— Ты ведь благоразумна, ты уже не маленькая, я должен тебе сказать все открыто…

Она молчала.

— Ты знаешь «Крейцерову сонату» Толстого; я подразумеваю то место, где говорится о половой ненависти и отвращении; понимаешь?

Я чувствовал, как тело ее дрожит, как она вся съежилась.

И тут я стал странным образом груб; я радовался ее мучению, я ощущал в себе нечто в роде инстинкта сладострастного убийства.

Я говорил совершенно холодно и ясно, почти цинично.

— Видишь ли, я мучаюсь; я мучился с самого начала. Когда ты осталась у меня в первую ночь и, смертельно усталая, заснула, я произвел над тобой эксперимент. Я встал, — Боже, я был так равнодушен к твоему телу, так бесконечно равнодушен; я взял кувшин с водой и стал лить воду в таз, все сильнее, сильнее, пока ты, в ужасе, не проснулась.

Я приветливо спросил тебя, что тебе снилось, и был доволен, что твой мозг с такой точностью и отчетливостью ответил на внешнее впечатление. Ты еще помнишь, вероятно, тебе снилось, будто в твоем родном городе вспыхнул пожар и люди сбежались с водой и ведрами.

Я чувствовал, как пристально устремлены на меня ее глаза, они физически касались меня.

Теперь я должен был нанести решительный удар.

— Боже мой, ты не могла дать мне никакого счастья, и теперь… Послушай, я становлюсь грубым, но — я не могу этого больше выносить: ты мне стала в тягость…

В это мгновенье я увидел, что она исчезла за входной портьерой.

Я съежился и пристально смотрел в стакан.

Она ушла — ушла… ушла…

В моем мозгу все спуталось.

Я почувствовал страх, невыносимый страх; я вскочил, чтобы найти ее. Вдруг я подпрыгнул; все видение, вызванное моим мозгом совершенно произвольно, может быть, в какие-нибудь несколько секунд обморока, исчезло.

Я снова увидел женщину, на смертном ложе.

Я старался отыскать причинную связь между кафе и смертным ложем: напрасно. Лишь возрастающий страх, смешанный с оргиастической мучительно-безумной тоской по ней, разрывал мне грудь.

А мертвое лицо говорило на колеблющемся языке свечи, и смотрело на меня жадными, сладострастными глазами.

И я все сильнее чувствовал, как поднимается во мне страсть гиены; и с неслыханной интенсивностью растущего зверя восстановился мой мозг.

Теперь я точно знал, что должен ее коснуться; для этого недоставало лишь санкции моего мозга.

И мой мозг сжалился надо мной.

Я вдруг вспомнил, что, по словам старой саги, в глубине глаза мертвеца можно видеть последнюю борьбу с смертью.

Я должен был это видеть, великую загадку жизни в глубине глаза мертвеца, дикую брачную ночь, в которой сочетается смерть и жизнь.

У меня была лишь одна эта мысль, которая пронизывала мой мозг, которая острым концом проникла в глубь мертвого глаза и там соединилась с другим полюсом; ток был замкнут. Я чувствовал, как у меня в глазах запрыгали искры, явственные, бледно-зеленые электрические искры.

Проволоки тока сгорали у полюсов, они становились все короче, я должен был наклоняться все ближе; как пантера, медленно скользил к трупу, — я был совсем близко от него.

Блуждающими, неуверенными пальцами старался я приподнять веко; я дрожал и трясся всем телом; страшная, искаженная, сладострастная гримаса лежала на ее лице.

Мной овладела необыкновенная деловитость. Искусным движением я осторожно высоко поднял веко, деловито, как при исследовании глаза; но мои пальцы скользили по лицу, ощупывали его, лихорадочный пароксизм охватил меня, я работал автономными членами, у меня было ощущение, будто голова моя улетела через окно, я смеялся, и кричал, и чувствовал, что мои собственные звуки, как удары камнями, падают на меня обратно, — я целовал ее лицо, я рвался и тянулся к ней, и вдруг, влажными губами, как вампир, впился в ее грудь.

И я впивался и раздирал труп, и смех, в котором каждый мускул моего тела кричал в диком возбуждении, сжимал мое горло, и вдруг — я, шатаясь, отскочил назад.

Произошло нечто ужасное.

Мертвая, окровавленная женщина в ужасном величии выпрямилась в гробу и, широко размахнувшимся жестом, с внезапной, страшной силой, обоими кулаками толкнула меня в грудь.

Я, в беспамятстве, отлетел далеко прочь.

Внешнее стало внутренним, видимое кажущимся, наслаждение — едкою щелочью, страдание — отвратительным пауком, который прокалывает сердце и высасывает из него всю кровь, удовольствие — вонючей лужей.

А ты? Где ты? — ты еще жива? Или ты умерла? Не знаю. В моем мозгу пробелы и провалы; между отдельными моментами сознания нет причинной связи.

Впрочем, — все это совершенно безразлично.

Теперь вопрос лишь в том: что же дальше?

Но, нет, совершенно серьезно: что же дальше?

А если Бог все-таки существует? Если душа бессмертна; и католическая церковь в конце концов одна только и может дать людям душеспасительную благодать?

Да, да, да: католическая церковь! Всематерь, Изида, седьмой день творения пола, со страстными откровениями истеричной беременности, «по ту сторону» выросший Pan-Uterus, который обнимает весь мир и сочит на него кровь из своих мерцательных жилок.

И когда приходит безумная половая жажда по первобытным мистериям пола, в которых совершались великие, утраченные ныне, тайны, мистериям, которые, пожалуй, еще можно было бы ощущать телом монеры, но ни в коем случае дифференцированными органами чувств: как иначе мог я удовлетворить эту отчаянную жажду, если не в творческом акте физиологического воспоминания о своих первых стадиях развития, если не в оргии духа, которую может дать только церковь, с ее мистическим мраком, с облаками кадильного дыма, который сосредоточивает все жизненные функции в половой сфере, с ее варварскими, могучими волнами органа, которые выводят из равновесия нежный современный мозговой аппарат, со всей ее обстановкой, где нагромождены утонченно-наивно склеенные между собой четыре культуры.

Как потом постепенно происходит восстановление мозга, каким экстенсивным делается мозг, так что душа неистовствует и доходит до степени эпилептического столбняка!

Но надо наслаждаться этим наивно, совершенно наивно, бессознательно.

Эпилепсия, это искусственная падучая болезнь современного духа, уже налицо, но не хватает психологической формы, в которой можно было бы ощущать себя как цельное существо, в которой можно было бы идентифицировать свое я со своими телесными проявлениями.

Не хватает объединяющей веры.

Веры в Шарко и веры в божественность одержимости бесами —

веры в канто-лапласовскую теорию и в сотворение мира в семь дней —

веры в Божественное рождение Христа и в философию Дарвина и Штрауса-Ренана —

веры в непорочное зачатие и в самые простые факты эмбриологии —

нет! Не идет.

Никакого выхода.

Противно…

Как две гангренозные язвы, разрастаются во мне мое бессилие и мое сильнейшее отвращение и сливаются в своей разрушительной деятельности.

Как подземные источники, питающиеся беспрерывными дождями, просачиваются они неустанно сквозь глубочайшие пласты моей души, все растворяя, истощая, разъедая.

Как жгучий свет летнего солнца, они растворяют и отравляют питательные соки земли, в которой я коренюсь, и уносят хлорофилл из всего, что выросло на этой почве.

И таким образом золото превратилось в мед, и прекраснейшие надежды разбиты и рассеяны; мысли потеряли свою объемлющую силу и опустились до предела несвязанных рефлексов; полный счастья и жизни мир вещей превратился в бестелесный, неопределенный символ, туманный, словно от дуновения на холодном, матовом стекле; яркий, залитой полдневным солнцем, видимый мир — в болезненную галлюцинацию, — и ты — да, Ты — ты приняла для меня образ центавраженщины, с лицом сфинкса и косматыми волосами, низко закрывшими твой лоб, с тонкими благородными чертами моей матери.

И копытами задних ног оторвала ты звезду с неба, она упала и шипя погрузилась в Тихий Океан, а передними ногами ты цепляешься за край земного шара, этого смешного земного шара, чтобы вынести меня в беспредельность космоса, где пространство становится химерой и время кусает себе хвост, потому что не может развернуться.

И я бросаюсь на тебя, и охватываю твою шею, и крепко впиваюсь в твою девичью грудь, и пью из твоих жил смешанное с кровью материнское молоко.

О, вынеси меня — туда, где одиноко блуждают и сталкиваются раздробленные миры —

где густые снопы звездных лучей тихо касаются друг друга, сливаются друг с другом и пронизывают мир ясной, пушисто-мягкой, дрожащей гармонией —

туда, в какую-нибудь точку, где прекращаются силы притяжения солнц, и где я утрачу тяжесть, вес и всякие отношения к пространству, времени и центру тяжести — вынеси на стонущих тоской, стремящихся к звездам крыльях, туда, где мой объем съежился в смешной атом — туда, в безвоздушное пространство, где исчезнут мои формы, где я сольюсь со Всем и, как текущий в виде лавы метеор, ринусь в космический океан —

туда, наперекор глупому закону сохранения энергии и материи —

туда, в волнообразную колеблющуюся ритмику молекул эфира —

туда, на отдаленную от земли миллионами лет звезду, где я мог бы лечь и отдохнуть, и тысячи столетий ощущать как одно мгновение, и расстояние до земли чувствовать, как острие первичного элемента, на которое я насажу мир и брошу его в солнце, чтобы он в нем очистился и расплылся в ничто, в золотое солнечное ничто.

Но и это уже ему не под силу; даже там останется он, как пятно, как солнечный шлак.

Но только прочь отсюда, прочь, не то я вынужден буду грубо разрушить самого себя!

Как луч света, хочу я, преломившись через тысячу сред, отразившись от тысячи поверхностей, погрузиться снова в мою первичную идею, из которой я возник.

Как луч, который упал на улицу и в ужасе отскочил от нее, пропитавшись ее влажной, грязной теплотой, хочу я снова туда, к первичному солнцу, пославшему меня возвестить людям счастье и радость…

Только не в землю опять, на съедение червям, для отвратительного соединения с организмом неорганического, для новой, больной жизни через тысячи форм обмена веществ!

О, как это отвратительно!

И все-таки — это должно совершиться.

Теперь начинается агония; приближается конец.

— Как это произошло, однако?

Я лежал в постели; внутри головы я чувствовал засевшее гвоздем, бесконечно далекое сознание, что сейчас должен наступить конец.

Казалось, что в моем мозгу был спутанный клубок, который под влиянием невыносимого жара начал вибрировать, в безумном желании распутаться, вытянуться в длинные, нежные, тонкие нити мыслей.

Потом пришло что-то, как будто волна прилива, в застывших судорожных движениях, на которую накатывалась змеистая линия волнения, которая становилась все толще, тяжелее и чернее, все сильнее, все быстрее вздымалась вверх, пока не развернулась в дикую погоню, в невыразимую агонию смертельного страха, когда мозг хочет разорваться, убежать от самого себя и, как осколок распавшегося мира, широкими, центробежными кругами танцевать вокруг солнца идиотскую тарантеллу.

И вот снова настал покой.

Тихий, мягкий, равнодушный покой. Восторженная мечтательность, покачивающаяся на темно-синих, окаймленных расплавленным золотом, курчавых волнах.

И вдруг наступил столбняк.

Мозг начал бешеную пляску святого Витта, и одним диким толчком я был сброшен с постели.

Я вскочил. Мускулы лица исказились до боли, и широко раскрывшиеся глаза мучительно хотели выпрыгнуть из орбит:

Там, в углу, стоял я сам, с револьвером у лба, и говорил с торопливой, лихорадочной поспешностью:

Ты этого не сделаешь! ты этого не сделаешь! нет, ради Бога, нет, ты этого не сделаешь!

Я глубоко вздохнул:

Боже, ведь ничего, ничего не случилось, — это было только мое пальто, висевшее на гвозде.

Я лег, окончательно измученный, снова встал, взял голову в руки и вцепился в нее так крепко, что мне стало даже больно кожу.

Возникали бессознательные, банальные, непроизвольные ассоциации; волна прилива раздробилась на отдельные капли, которые вытягивались, как будто они падали из пипетки, и снова исчезали — раз, два, три, четыре; я сосчитал их все, и у меня было ощущение бульканья.

Лишь одно мелькало, пробивалось среди дикого наплыва мыслей:

Этого ты не сделаешь!

И эта мысль начала удить в мутном потоке, и кокетничала до тех пор, пока не попалась на приманку новая мысль:

— Да, и все-таки — ты это именно и сделаешь!

И обе мысли сходились все ближе и ближе, обнялись, уселись на свои хвосты, высоко поднялись, и переплелись, и с далеко закинутыми назад головами смотрели они в упор друг на друга, — долго, испытующе, и затем лукаво усмехнулись глазами друг другу.

Да, и потом — кончено.

Судьба моя была решена.

Так буду я стоять, держать пистолет, лихорадочно говорить: — ты этого не сделаешь! ты этого не сделаешь! — и сейчас же толчок, свет страшного суда в глазах, треск — и кончено.

Дрожь пробежала по моему телу, сердце билось неравномерно, и в висках кровь с бешеной скоростью стучала о мои прижатые руки.

Беспокойства росло, невыносимый страх стягивал и распускал замкнутый круг моих мыслей, что-то толкало меня на подушки, тело мое невольно сгибалось, чтобы поддаться этому, но я вдруг почувствовал сопротивление, с трудом, болезненно выпрямился и — погрузился в себя.

Я размышлял; упорно, тупо, бессмысленно.

Я знал только, что должен с чем-то покончить, до конца продумать что-то, перед чем я чувствовал ужасный страх.

Вдруг я в смертельном ужасе обеими руками схватился за край постели: по полу полз, расходясь, луч света.

Испуг был так силен, что я на мгновение потерял сознание.

Когда я пришел в себя, то подумал, что, вероятно, в противоположном доме зажгли лампу.

Чувство бесконечного облегчения охватило меня; я стал почти весел.

Но потом я подумал, что я лишь потому стал весел, что луч света разбил мою волю, которая хотела сосредоточиться на чем-то другом.

Холодный пот выступил у меня на лбу; чувство, что я снова должен отдаться этой муке, с возрастающим страхом пожирало мой мозг.

Я с трудом, с тяжелой головой, сполз с постели; от головокружения я едва не упал на пол, я сел на край постели, оперся локтями в колени, положил голову на руки и предоставил крови свободно приливать к мозгу.

Невыразимое сожаление овладело мной; горячие крупные слезы катились по моим щекам, и мне казалось, будто по ногам у меня что-то сбегает — меня, наверное, знобило. Тогда я не мог придумать, что бы это было; да и мне было все равно — о, да.

Я плакал вовсе не слезами освобождения, я плакал и пел: пел, как дикий индийский вождь на краю собственной могилы поет унылую погребальную песнь.

Сколько времени я так сидел, не знаю.

Вдруг я ощутил леденящее чувство; после долгого раздумья я проецировал это чувство холода в подошвы.

И вот я встал и почувствовал какое-то желание.

Ах, да!

Я искал папиросу.

И, казалось, все прошло.

Я закурил папиросу, оделся, открыл окно, и долго, долго, в величественном, сверхчеловеческом покое стоял у окна.

Я ни о чем не думал; я только поднимался все выше, все шире, в грандиозном величии моего покоя, в мрачном, маниакальном, могучем желании гибели.

Воспоминание детства вдруг выплыло у меня в мозгу.

Я видел себя в деревенской церкви. Было совсем темно. Свечи горели тусклым пламенем, как воспаленные глаза, и тщетно старались пронизать густое покрывало ладана, которым ксендз курил пред святым ковчегом. Свет свечей пробивался до половины, потом таял, пропитывал и насыщал облака ладана светлым золотом.

Какая-то заразительная болезнь унесла половину деревни, и народ каждый вечер собирался в церкви, бросался на колени и в избытке страдания, обливаясь потом смертельного страха, взывал к Богу.

И тогда поднималось дикое стонущее пение, в котором сердце в кровавых судорогах рвалось из тела, хриплое пение, которое грубое, физическое желание жизни распростирало как лавину над исполинской равниной, каждое мгновение готовую раздавить и похоронить под собою всю толпу.

И к земному, наводящему ужасу припеву «Господи, спаси нас!» примешивался звон колокола и шум органа, страх судного дня и нечеловеческий вопль одержимых болезнью — и вдруг народ, в диком отчаянии, начал громко, безумно рыдать, ломать руки, колотить себя в грудь и кричать, кричать непрерывно, в мучительной агонии смертельного страха, — к Богу.

И когда старый, седой ксендз охватил обеими руками алтарь, и рыдания потрясали его тело, тогда неописуемое массовое безумие овладело народом.

Я слышу еще ревущий вой голосов; я вижу сатанинскую вальпургиеву ночь с неслыханными пытками страха.

Меня охватил невыносимый ужас перед этой обнаженной жаждой жизни, ужас перед этим эпилептическим страхом смерти, и я невольно, оцепенело дрожа, повторял, не переставая:

Боже, спаси нас!

Над народом царил, жестоко усмехаясь, ангел смерти и тех, которые должны были умереть, отмечал пламенным мечом.

Был ли я в числе их?

Из моего горла с трудом рвется страстно, вспыхивающее последней искрой жажды жизни:

Боже, спаси нас!

Для меня нет спасения.

И я снова успокаиваюсь.

Я взглянул на землю; она спала. Я взглянул на небо; оно было тихо.

Невыразимое чувство разлилось во мне пред этой могильной тишиной, перед этим широким кладбищенским покоем.

Это было мгновение, когда как будто невидимые руки ксендза вынули Святая Святых из Дарохранилища природы и показали его миру. Он в оцепенелом благоговении падает ниц пред его ликом: полный ожидания, с тихим трепетом, в святом восторге, он смутно чует, что наступил мистический момент, когда хлеб превращается в Тело и вино в Кровь.

Теперь трижды должны были прозвучать колокола, теперь должен был подняться тихий, горячий шепот сдавленных голосов толпы и содрогание должно было пробежать по вселенной, как будто бы миллионы людей били себя в грудь:

Sanctus, Sanctus, Sanctus. [Свят, свят, свят — лат.]

Земля тиха, небо струит потоки серебристо-голубого звездного света, и все покоится в глухой тишине, ибо Я, властитель, сотворивший то, из чего все это возникло, Я — король, Я — миропомазанник, Я — архипастырь, вкушаю свою последнюю, священную трапезу.

Глубокое блаженство, утренне-голубое блаженство будущей жизни широкой волной полилось в мои жилы; я чувствовал, что за плечами у меня вырастают крылья; ликующая песнь вечного будущего вырвалась из моего горла; я был ясен, как солнечный свет юга, играющий с морскою волной — и тут вдруг охватило меня подстерегающее безумие, с которым я так долго боролся.

Ночь и день задыхаются в смертельном объятии, кровавая заря воскресения окрашивается черным мраком ночи.

Страх и ужас, как соляные столбы, как головы Медузы с отвратительно вздутыми телами, круто подымаются против небесного Содома.

В моих глазах мелькает серый дождь искр.

Широкая, огненная борозда разрывает небесный свод, потухает звезда, становится красной, как горящая гангренозная рана, трепещет, дрожит, падает вниз и могучим порывом срывает всю звездную цепь.

Из разверстого неба, я вижу, выплывает среди серных облаков и огненной лавы лицо с прищуренными похотливыми глазами, с губами открытыми, как бы в величайшем сладострастном экстазе, с волосами, как огненные рвы, прорезающими все небо, —

из разверстого неба я вижу, протягиваются ко мне женские руки, страшные, бестелесные, —

из разверстого неба, я вижу, вырастает тело апокалиптической жены, широкими змеевидными линиями устремляется оно на меня, обнимает меня; я вырываюсь, я задыхаюсь, я корчусь на земле, кровавая пена выступает у меня на губах —

Астарта!

Она принимает свою жертву.

Она, распутный палач, наслаждающийся самыми ужасными муками, —

она, заставившая Онана изобрести новые оргии сладострастия, чтобы потом предать его мукам избиения камнями, —

она, гнавшая верующий народ на освобождение святой земли, чтобы в воздаяние увенчать его чело мученическим венцом сифилитических нарывов, —

она, создавшая женщину из жил мужчины и в преступной похоти бросившая ее на него, —

она, сильнее природы, ибо она вводит в обман могущественнейшие инстинкты и пятнает ее лицо кровосмесительной спермой, —

Астарта, Сатана — ты! —

На своих губах я чувствую твой леденящий, развратный, смертельный поцелуй.

Я обречен на смерть.

Душа, ты моя сильная душа, пожравшая мой пол, где же ты теперь?

Где ты, мозг, — ты, бедный, больной мозг, хотевший в безумии величия твоей мощи стать моим Богом, моим отцом, где ты теперь, — теперь, когда ты меня распял, — куда же ты теперь девался?

Точно красное, глухое пятно, прилеплено солнце к небу над Голгофой, вокруг траурный флер…

Или, Или, лама савахфани…

Через мое окно пробивается волна горячей истомы похотливого опьянения ночи, страстных юношеских голосов, которые на улицах завлекают женщин.

Я вижу природу, как апокалиптический апофеоз вечно напряженного Фаллоса, который в безгранично грубой расточительности изливает потоки семени на вселенную.

На столе стоит букет цветов, вся жизнь которых завершается полом, которые с бесстыдною невинностью идут навстречу оплодотворяющему семени.

Я чувствую сладострастные судороги созидания, я слышу лепечущий любовный шелест гермафродической земли, священной мужественной девы, как невеста, окутанной покровом ночи.

И как богато усеян он золотыми ростками! Как глубок и темен он! —

Но над этим бесстыдством страсти, этим апокалипсисом пола, этим сатанинским заветом чувственного наслаждения —

высоко над рождением и оплодотворением, гибелью и воскресением, окислением и восстановлением, царит мое священное глубокое, величественное спокойствие бесплодия! —

Природа истощается; она уже делает сбережения. Она уже не может больше расточать, как некогда, когда безумное великолепие ископаемой флоры и фауны еще не восхищало человеческого духа; она работает теперь — как бедные черви земли — по-человечески, скупо, по принципу наименьшей затраты сил.

Она не создает больше ихтиозавров, исполинских моллюсков, стигмарий. Смешных, маленьких, слабых стадных животных создает она теперь; она проявляет себя в крошечных бактериях, которые милостиво снова пожирают ее неудачные произведения, — а из земли производит она больные цветы, которые старчески-бессильная почва снабжает ядовитыми веществами.

Над этим ничтожеством, над этой скупостью и филистерским декадансом, свободно, безгранично, щедро, сверхчеловечески широко, как воздушная атмосфера, господствует моя великая, аристократическая душа в грандиозности своего бесплодия.

И вот она должна погибнуть, потому что она стала слишком велика и священна, слишком царственна, чтобы иметь дело с жалким, пролетарским полом, который только и в состоянии рождать детей — по принципу наименьшей затраты сил.

Над всем миром, над этим смешным усилием создать новые оргии страсти, которые проявятся в новых формах развития,

над грубыми жестокостями пола, который равняет человека с гусем,

над преступной бессовестностью властителя природы, которая населяет землю существами, для безумия и Виттовой пляски грубой игры вечных эволюций, —

надо всем этим царит моя свободная, бесполая душа с ее спокойствием безначальной вечности,

она, священная покоренная победительница, она, всеобъемлющая, она — начало и конец, она, величайшее, последнее могучее проявление моего рода,

она, которая должна умереть, потому что этого хочет пол,

она, которая должна умереть, потому что она сама этого хочет, потому что она не хочет жить в грязи и отвращении, потому что она жаждет чистоты уничтожения.

Итак, я иду, —

иду туда, в обратную метаморфозу обмена веществ; добровольно, без принуждения…

«Животное, отделенное от земли, снабженное внутренними корнями, автоматический окислительный аппарат, отнимает от растений органические соединения, белки, углеводы, жиры, кислород, чтобы отдать их обратно воздуху и почве в неорганической форме».

«Растение, прикрепленное к земле, снабженное внешними корнями, неподвижный восстановительный аппарат, отнимает от воздуха и почвы неорганические соединения и отдает их животному в органической форме».

И так далее — и так далее — без конца, вечный глупый круговорот неутомимых метаморфоз.

Ну и живи на здоровье.

Ты исчезла из моего мозга, как кровяное выделение, поглощенное фагоцитами.

Я выбросила тебя, как яичко выбрасывает поляризационные тельца, когда оно созрело.

В тебе должен был совершиться мистический синтез меня самого, в котором господин и крестьянин мирно протягивают друг другу руки, —

ты должна была собрать мои интимнейшие половые силы, оживить их и заставить сосредоточиться в жажде к новому будущему, —

ты должна была склеить то, что с самого начала было во мне разбито, вбить железные спинной мозг в мягкую студенистую массу, —

ты должна была затронуть во мне нежнейшие струны, в которых, быть может, частичка моей души, как невеста, дрожала в мирных объятиях пола, —

все это тебе было не под силу, и ты остаешься мне чуждой.

Но тогда: в тот момент, когда я, быть может, сольюсь с тобою в одно, когда какое-нибудь создание воспримет в себя неорганические вещества, на которые мы тогда распадемся, чтобы снова отдать их в органическом виде какому-нибудь другому существу:

когда мы найдем друг друга в одном и том же растительном сосуде, на одном и том же молекулярном пути: тогда, возлюбленная, среди этих смешных ученых идей я положу свой лоб на твои колени и буду целовать твои прекрасные, длинные, тонкие руки, — к твоим ногам брошу я тяжелый гнет моего владычества над миром и всем сущим:

тогда я вновь отдам тебе свою душу.

Ты, больше всего на свете любимая невеста мертвых, ты, любимая всей неизмеримой глубиной моей пустоты! —

Я слышу нечто, глубокое, как мир, темное, как ночь, и далекое ото всего сущего.

Это жажда синтеза, блаженство которого сделало меня гениальным и возвысило над всеми людьми, — синтеза, которого я тщетно надеялся достичь в тебе.

Итак, возьми назад мою душу. Пусть она снова выльется в твои формы, чтобы возвратиться вместе с тобой в одну великую первичную идею, из которой я породил тебя.

Холодная утренняя дрожь ползет по моим членам; мой час настал.

И когда над брачным ложем природы взойдет молодой, чистый, священный день, юный, ясный день, который создал я, царь бытия, я, через которого и в котором зиждется все; день, который без меня не мог бы существовать, тогда меня уже здесь не будет.

Пусть начнется обратная метаморфоза…

Примечания

править

Предисловие. Было написано С. Пшибышевским в 1904 году для первого русского издания романа «Сыны земли» («Скорпион», 1905). Впервые опубликовано в журнале «Весы» (1904, № 5, с. 1-3).

Заупокойная месса. (Totenmesse, Requiem aeternam). Первое немецкое издание вышло в 1893 году. На польском языке издана в 1901. Печатается по тексту: Пшибышевский С. Собр. соч. М. «Скорпион». 1906. Кн.4 (первый русский перевод). Первоначально данное произведение должно было быть включено во 2-ую книгу, но цензура арестовала издание и разрешила выпуск только при условии изъятия «Заупокойной мессы». Через год цензурные недоразумения были разрешены.