Константин Андреевич Тренев.
Затерянная криница
править
I
правитьТяжелое было время! Наш хутор уже пережил одни голодный год, и надвигался другой, с таким же сухим, бесплодным летом, но с более страшной голодной зимой.
Была уже половина мая, а чахлые нивы и сожженная трава еще не видали над собой ни одной дождевой тучки.
Голодный скот тщетно бил копытами раскаленную землю; горячий ветер подхватывал поднятую коровами пыль и носил ее вслед за бегающим по толоке стадом.
Толока длинной полосой тянулась между панской пшеницей, и общественный пастух — Шлычкина жена Параска со своим сыном, подпаском, десятилетним Паньком — никак не в состоянии были усмотреть за тем, чтобы голодные коровы не забежали в пшеницу. С восхода и до захода солнца они бегали вдоль панской пшеницы — мать с одной стороны, Панько с другой. Панько бегал быстро. Но Параска волочила за собой больную ногу, обмотанную черными от пыли тряпками, и хоть почти без отдыха кричала сухим, давно охрипшим голосом, но коровам удавалось пробраться в пшеницу.
Как мрачный дух из преисподней, вылетал из ближайшего оврага объездчик-черкес и карьером угонял в имение захваченных в пшенице коров. А на скаку успевал потянуть Параску плетью с такой ловкостью, что рассекал на ней рубаху как раз вдоль сгорбленной спины. Захваченные коровы до вечера стояли на панском базу. А вечером Параска вместе с хозяйками коров шли на панский двор, падали в ноги управителю, плакали и просили прощения. Управитель в это время сыпал на их головы дождь самого отборного, самого оскорбительного сквернословия. А бабы все лежали на земле, и душа их была полна одним желанием — чтобы побольше было сквернословия: оно было в обратной пропорции с налагаемым на баб штрафом. Бывали такие случаи, что управитель, ни слова не говоря, назначал штраф по два рубля за штуку. Но когда управитель сквернословил полчаса — час, то он отпускал корову за четвертак, а то и за гривенник.
Уж с половины зимы все крыши в хуторе были съедены, и оттого с горы, под которой раскинулся хутор, он был похож на огромную кучу обглоданных скелетов. А с весны пришел голод. Маленькие дети умирали, как мотыльки, и редкий день на кладбище не вырастала новая могилка. Недоимка по земельным платежам наросла за много лет, и главное — за арендуемый хутором клочок панской земли второй год не заплачено ни копейки. Дело давно уже решено было в суде. Теперь за долги и недоимки сносились в сарай при сельском правлении крестьянские подушки, горшки, кочерги, юбки. А по праздникам исполнительная власть — сотский Стедько — в сопровождении понятых заходил в очередной недоимочный двор, брал еле передвигающую ноги лошадь и вел ее туда же, в правление. Этот вывод представлял из себя очень торжественную процессию, на которой мы, хуторские ребята, непременно присутствовали в полном составе. В сущности, процессия очень похожа бывала на похороны, только место покойника занимала лошадь. Впереди процессии важно шел сам Стецько, босой, без шапки, с огромными латками на штанах, с огромной сияющей бляхой на груди. В одной руке он держал начальническую палку, другой тащил за повод лошадь. Кругом лошади шли понятые, и тут же, судорожно цепляясь за лошадь, точно за гроб с покойником, голосила хозяйка.
А понятой, рыжий Гараська, у которого лошадь уже давно отведена на двор правления, резонерствовал:
— Заместо того, чтобы хватать шкапу за хвост, лучше бы вносила гроши аккуратно! Вот и не ревела бы коровой… Эх, люди тоже прозываются!..
Приведя лошадь на двор правления, Стецько останавливался с ней среди двора, потом поправлял медаль на груди, откашливался и торжественно провозглашал:
— Господа, находящий крестьяне! Продается закциенно законная шкапа-лошадь за пять рублей, кто больше?
Больше никто не давал; воцарялось глубокое молчание. Старались не смотреть в сторону, где из-за ободранных крестьянских хат тянулись к небу окружающие барский сад гиганты-тополи.
Тогда приходил на помощь лавочник Скубец. Он набавлял четвертак и ставил одно только условие: чтобы лошадь была передана ему из полы в полу самим хозяином и от чистого сердца. А Стецько, окрыляемый успехом, отправлялся за лошадью в следующий двор. Потом Скубец угощал общество могарычом… До глубокой ночи над голодным хутором стояла пьяная песня.
II
правитьДва раза ходили по полям с иконами и просили дождя. Первый раз ходили всем хутором, во второй — поднимали святость только девушки. А небо было все то же, безмятежно голубое, с неподвижно висящими в его синеве исполинскими белыми волокнами. Ночью где-то далеко на горизонте вспыхивали зарницы, дававшие иллюзию молнии и обещавшие засуху. Днем на улице царило унылое безлюдье. Только горячий ветер высоко подымал в вихре пыль и, кружа, гонял ее по улице, по огородам. Да Шлычка, пьющий на заработок пастушки-жены и сына, бродил по хутору и фальцетом пел:
Ах, боже, боже, что такое!
Лучше б я с маменькой жила,
Сухой бы булочкой питалась,
Холодну б воду я пила.
В прежние годы, когда в мае падали благодатные проливные дожди и на улице, как залог урожая, стояли огромные лужи, Шлычка всякий раз после дождя давал зрителям подержать свою рваную шапку, а сам, одетый по-праздничному, бросался в лужу и катался по ней, умиленно приговаривая:
— А-а, купайся, Шлычка, в господней благодати во веки веков…
Мокрый, испачканный, Шлычка был для хутора живым знамением того, что в полях благодать господня. Вокруг него собиралась веселая толпа, которая признательно собирала ему на косушку, — погреться после холодной ванны.
Теперь Шлычка бродил сухой, одинокий.
А по вечерам, когда всходила луна и ряды серебристых верб перед хатами бросали на улицу густую тень, дед Толстобреха собирал вокруг себя благочестивых слушательниц и вел популярные метеорологические беседы.
— Воззрите, жены и бабочки, на месяц, именуемый в писании пророка Давида луною! Гляньте вы, сестра Одария, и вы, бабушка Мотря, и все вообще бабочки и старушечки воззрите: дождя не будет! Потому что месяц стоит набок спинкою и на зайца совсем не похож. О! Ежели же к урожаю, то месяц должен оборачиваться больше вниз спинкою и быть сходственным с зайцем. О! Почему и речется в писании, псалом сто третий: «Зайцем сотворил еси луну».
Кругом вздыхали и плакали, а Толстобреха, поднявши палец кверху, трагически заключал:
— «Трава на здех, яже прежде исторжения иссохше!..»
Толстобреха был деревенский портной, и прескверный. Изредка его приглашали на дом обшивать семью. Толстобреха являлся с ножницами и деревянным аршином, тянул эти работы по месяцам и нашивал таких костюмов, что в хате поднимался плач, а виновник события часто уходил битый за свое искусство.
Но душа Толстобрехи была не в портняжном искусстве. Его призвание было — чтение псалтири над покойниками. Как только на хуторе оказывался покойник, вся срочная работа откладывалась в сторону, а Толстобреха брал псалтирь под мышку. Вся мудрость его заключалась в псалтири; все миросозерцание его строилось на ней. Псалтирью он объяснял все настоящее; из нее же он выводил предсказания на будущее. Книги, написанные гражданской печатью, презирал.
Полвека Толстобреха был единственным грамотным человеком на хуторе. Может быть, оттого, что псалтирь была усвоена им перед лицом смерти, в атмосфере трупного запаха и человеческих рыданий, его миросозерцание было крайне мрачно. Во всем он видел только зло, предсказывал только несчастья. И ужасы его неотразимо тянули к себе завороженную горем женскую душу. Как только показывалась на улице его приземистая фигура с широкими бабьими бедрами, которыми он вертел при ходьбе, вокруг него сейчас же собирались жаждущие слушательницы. Толстобреха глубокомысленно наморщивал свой узкий клиновидный лоб, поднимал указательный палец вверх, и начиналась зловещая таинственная проповедь, подкрепляемая текстами, которые Толстобреха толковал крайне своеобразно.
Пришло время, и у Толстобрехи оказались опасные враги. Эти враги были мы, школяры. Толстобреха угадывал роковое для себя значение недавно открытой школы и оттого не мог хладнокровно видеть нас.
— Толстобреха! — весело кричали мы ему, не чувствуя никакого благоговения пред его пророческим саном, но зато и не подозревая в себе смертельных врагов этого сана.
А он бросался на нас с поднятым аршином в руке. Мы с громким детским смехом рассыпались в стороны от него, как стая вешних лучей из-за серой тучи.
Проходя мимо нового здания школы, он останавливался, долго, молча, укоризненно кивал головой, потом, поднявши палец, грозно произносил:
— Дщи вавилоня окаянная! Блажен, иже имет младенцы твоя и разбиет о камень. О!
Это «о!» произносил он отрывисто, привскакивая.
Потом с ожесточением плевал и, многозначительно ворочая бедрами, шел далее.
А враг был уже близко: моя бабушка возлагала на мое хождение в школу большие надежды.
— Учись, моя дытыночка, — говорила она, — дужче учись. Может, за науку и тебе бог даст такой талан да разум, как деду Толстобрехе: как покойник, так у него шматок полотна и есть, да деньгами каждый раз гривенника, а то и семигривенника огребает… Завсегда на нем новенькие полотняные штанцы и сорочечка, да еще и лишнее продает! Будешь хорошо учиться — и тебя будут по покойникам звать, и будут у тебя штанцы новые… Не все ж одному Толстобрехе!
Две силы, одна другую исключающие, стояли друг против друга: еще не узнавшие своего непобедимого могущества школяры и почуявший свое бессилие Толстобреха. Генерального сражения еще не было, но отдельные вылазки случались.
Однажды бабушка, отправляясь посидеть ночью над покойником, взяла меня с собою. В переднем углу убогой хаты лежал покойник. У порога, сидя, дремали старухи. Ночь пугливо молчала перед лицом смерти. Только гудел глухой замогильный голос Толстобрехи. Вкус его ко всему пугающему выразился и тут: излюбленным псалмом у него был тот, в котором описывались казни египетские. Его он читал десятки раз подряд.
— Воскипе земля их жабами… и приидоша песни му-ухи! — тянул он дрожащим трагическим голосом.
Старухи в ужасе открывали сонные глаза, вздыхали и били поклоны, а Толстобреха, упиваясь бабьим ужасом, все повторял и тянул на разные лады этот страшный стих:
— Жабы… песни мухи и скнипы-ы…
Бабушка моя тоже любила звуковую сторону церковного языка, но любила благозвучные, цветистые слова, вроде: «зело», «велелепие». Жабы же и мухи, да еще в таком поражающем количестве, смущали и давили ее душу. Она обратилась за помощью ко мне:
— Не вже ж то, моя дытыне, правда тому, чтоб в святом писании про такую погань столько говорилось? С самого ж вечера про жаб да про мух вычитывает!..
С беззаветностью юного искателя истины взялся я немедленно выяснить это недоразумение: подошел на цыпочках, стал за спиною Толстобрехи и уже хотел было из-под его руки своими глазами проверить писание. Но учуял ревнивый дух пророка, что опасный враг уже за спиной: пятерня его, тихо поднятая выше лба для крестного знамения, сделала неожиданно быстрое движение под мышку и впилась в мои вихры. Я зашипел, завертелся и, оставив пророку пучок выбеленных солнцем волос, отступил к порогу, а Толстобреха, даже не взглянувши в мою сторону, крестился и гудел:
— Воскипе земля жабами-и…
Однако я на другой же день отыскал это боевое место в псалтири, и сомнение бабушки разрешилось не в пользу Толстобрехи…
III
правитьСухой май был уже ча исходе.
Но однажды, как раз на другой день после того, как по полям прошли девушки с иконами, на горизонте показалась синяя туча. Она быстро обволакивала небо, надвигаясь на хутор; из-под тучи вырвался свежий ветер мая и полетел по полю, весело будоража поникшую, полумертвую от зноя растительность. И навстречу ему зашептали встрепенувшиеся листья, повернулись озаренные радостью лица, поднялись для крестного знамения руки… Мертвая улица ожила. Веселый говор уже прерывался громыханием круживших над нивами туч. В хуторе упало несколько крупных капель. Шлычка бросился к речке, торопливо положил лишенный козырька картуз на мостик и окунулся. И когда на улице увидали его мокрого, всех охватило чувство светлой радости: казалось, желанный дождь уже пролился, и Шлычка выкупался в свежей луже… И от мокрых лохмотьев его повеяло таким счастьем, что хотелось целовать эти лохмотья. И за этот призрак счастья в Шлычкин картуз полетели медяки.
А тем временем туча, уронивши над хутором только крупные капли, не прибив даже пыль, уже отодвинулась далеко в сторону, на чужие поля…
Очистившееся небо снова засинело в своей пустой безмятежности. Снова зловеще засияло солнце и жгучими лучами быстро высушило Шлычкины лохмотья и иссушило преждевременную радость. И только глухое громыхание в синеющей далеко на горизонте туче напоминало о промчавшемся призраке счастья. А Шлычка ходил по опустевшей улице сухой, противный…
А вечером Толстобреха, торжествуя, громил:
— Девок задрипанных до святости допустили, да еще и по полям пропустили! Девок!.. Оне ночью до света песни про любовь пели да с парубками ночевали, а утром теми же руками за святость взялись… Да ежли теперешнюю девку при ее скверне пустить по ниве, так и то, что выросло, засохнет! Именно, как рече царь и пророк Давид, — простираяй небо, яко кожу… Одно слово — шкуры! Урожаю не может быть. О!
Тянулись знойные дни с безмятежными голубыми небесами и жгучим ветром.
И сожгли траву полевую и душу мужицкую; люди ходили сонной походкой, смотрели на свет потухшим взглядом. Шли решающие дни: еще неделя без дождя, и поля кончены. А Толстобреха, от удовольствия, пуще прежнего вертел бедрами, и зловещая его проповедь, как вооонье карканье, скрипела над замолчавшим хутором.
IV
правитьКак-то вечером Гончариха, ослепшая девяностолетняя старуха, сказала бабам, собравшимся возле колодца против ее хаты:
— Когда я была еще дивчиной, тогда не было неурожаев. А была тогда на горе в Дубовой балке криница. И как, бывало, долго нету дождя, так уже старая барыня выйдет на крыльцо и кричит отаману Гаврилке:
— А пошли, Гаврилка, мужиков на гору в Дубовую балку, пущай криницу почистят.
Отто Гаврилка и гонит мужиков: «Идите, такие-сякие! Криницу чистить!» (И лютый же был, царство небесное! Как собака. Сколько людей в клуне до смерти запорол!..) То человек двадцать и идут на гору с лопатами. На дворе, было, пекло стоит, а мужики идут на гору и свитки с собою берут. Бо как почистят криницу, так и домой не успеют добежать — такой дождь ударит, что вода по-ровному ревет. А криница-таки и не глубокая была. А вода в ней — пьешь и все хочется пить.
И задумалась старуха: встали далекие образы…
Гончарихино воспоминание скоро облетело и взволновало весь хутор. Мужики отнеслись к нему равнодушно, но на женщин оно произвело впечатление. Улица понемногу ожила: там и сям, у ворот, на огородах собирались кучки баб. Разговор был один: чудодейственная криница и возмущение маловерием мужиков, действительно не желающих бросать работу и идти с лопатами на гору.
Несколько дней по всем хатам шла борьба женской веры с неверием мужиков. Наконец обнаружились первые результаты борьбы: в воскресенье утром человек десять мужиков с лопатами в руках, сопровождаемые бабами, вышли за хутор и поднялись на гору. Это была первая партия полоненных женской верою. Следом бежала наша босая белоголовая армия, всей душой передавшаяся на сторону победительниц.
Пришли на гору, спустились в Дубовую балку, и перед копачами встал вопрос: где же криница? Дубовая балка представляла из себя неглубокий, но длинный, заросший кустарником овраг. Начинаясь обрывом на горе, она уходила в степь тремя разветвлениями. По воспоминаниям Гончарихи на дне одного из этих разветвлений, под самым большим ветвистым дубом, находилась заветная криница. Еще до объявления воли, вскоре после смерти старой барыни и Гаврилки, криница засорилась и исчезла. Старые дубы тоже давно вырублены, и овраг зарос молодыми. А на месте старых торчали гнилые пни. Где криница? Была под самым большим дубом: нужно искать ее подле самого большого пня.
Рассыпались по оврагу и нашли таких огромных пней десятки… Остановились на одном наиболее обещающем: совершенно гнилом. Помолились на солнце и стали копать ниже пня.
Однако через час дружной работы стало ясно, что криницы на этом месте не было: земля была твердая, переплетенная корнями от пня, никаких признаков влаги. Перешли к другому пню. Между тем из хутора подходили конвоируемые бабами новые пленники. Они брались за лопаты, сначала смущаясь собственным легковерием и скрывая смущение под шутками. Но быстро заражались настроением работающих. Скоро весь хутор был на горе. К полудню, когда у нескольких пней оказались вырытыми глубокие сухие ямы, стало ясно: полученных от Гончарихи данных слишком недостаточно.
— Надо Гончариху привезти сюда: тут на месте будет виднее.
— Так она ж слепая.
— Ничего, зато по приметам как-нибудь расскажет.
— Хоть и слепая, а все ж лучше нас знает: когда-то видала эту криницу.
Везли Гончариху на возу. А при самом выезде из хутора встретился Толстобреха с псалтирью под мышкой. Он остановился, покивал головой, потом наморщил лоб и, поднявши палец, сказал:
— Спи на колесницах… Но падет в яму, юже содела.
Но на него даже не обратили внимания. Эта грязная
туча растаяла и потонула в лучах ликующего дня.
Гончариха смотрела потухшими глазами на пни и рисовала картину:
— Дивчатами, было, мы ходили сюда. И как, было, выйдешь по большой Ивановской дороге на гору, так сейчас же стежка — по-над самой кручей в балку, и тут в балке тоже стежечка, и шла эта стежечка помеж дубами и сворачивала в правую руку в ярочек, и тут на косогоре стоял большой старый дуб, а под дубом и была криница.
— А в какой же, бабуся, ярочек сворачивала стежка? Тут их много.
Гончариха покачала головой.
— И-и, деточки, как бы ж это вчера дело было, так, может, я и памъятала б… Да как бы ж остались мне мои очи…
— Ну, может, бабуся, припомнишь, чи долго было идти по стежке, пока повернешь, в правую руку?
— Ни, не дуже долго.
— С гоны [восемьдесят сажен. (Примеч. авт.)] или меньше?
— Эге, таки с гоны будет… А может, и меньше.
— Вспомни, бабуся, вспомни…
Сотни глаз, горя надеждой, впились в потухшие мертвые глаза старухи в трепетном ожидании, что там вдруг вспыхнет воспоминание и сотворит чудо: прольет с неба дождь на забытые богом нивы, накормит голодных, вырвет из когтей смерти этих высохших детей…
Под горою торчали ребра ободранного хутора, а от хутора до самого горизонта узкой полосой тянулось крестьянское поле; с обеих сторон сдавленное морем волнующихся панских нив, порезанное на сотни жёлто-бурых, зеленых четырехугольников — наделов, — поле казалось все в заплатах, как старая мужичья свитка, как то сказочное крестьянское горе. И теперь, собравшись на горе и отвернувшись от этого горя, все жадно смотрели в мутные глаза старухи, отыскивая там свое бесследно улетевшее счастье.
Гончариху взяли под руки и вели впереди от склона горы к тому месту, где должна быть криница: не вспомнит ли, пройдя его снова, как проходила семьдесят лет назад?
И подле первого же, наполовину сгнившего пня остановились и спросили:
— Не тут ли, бабуся?
— Бог его знает, может, и тут. Вы, деточки, копайте.
Стали копать. Мужчины рыли землю, а женщины горящим верою взглядом смотрели туда, где сожженная желтая земля граничит с голубым небом. О, если бы там показалась туча и заслонила бы эту дрожащую в раскаленном воздухе грань между небом и землей, заслонила бы страшную, бездонную в жестокости лазурь…
Вырывши яму в рост человека, увидели, что это не тот обетованный пень, взяли старуху под руки и повели к другому. Следов криницы не оказалось и здесь.
— Вспоминай, бабуся, вспоминай, бога ради…
— Может, хоть ради деточек наших, что попухли с голоду, господь тебя надоумит, — причитали бабы. И роняли слезы на сожженную траву. А трава приникла к земле и так, желтая, полумертвая, лежала, не шевелясь, должно быть, боялась, что солнце заметит в ней остатки жизни и сожжет ее до смерти…
А слепая до вечера водила толпу зрячих от одного гнилого пня к другому, ища под этими пнями давно засыпанную землею, заросшую высокой травою долю мужицкую. И с каждым новым пнем все ярче и ярче разгоралась вера.
Скрылось солнце за оврагом. Умирающая трава тихо вздохнула полевым ароматом… Хутор внизу быстро тонул в тени, хлынувшей от горы. Далекая степь уже таяла в знойных сумерках. Где-то заблестел огонь… Сходили с горы, окутанные темнотой. Но это были не те отдельные сомневающиеся кучки, что утром неохотно поднимались на гору. Это была одна большая душа, осиянная одной верой, объятая одним пламенным желанием отыскать чудодейственную криницу.
V
правитьНа другой день рано утром по хутору разнеслась радостная весть: баба Хвеська, каждое лето ходившая в Киев, Дубны и Почаев, видела во сне лубенского угодника Афанасия Сидящего, который сказал ей, что нужно поднять святость, отслужить в Дубовой балке молебен и искать криницу справа, в третьем разветвлении балки. Святость находилась в слободе за семь верст. За ней сейчас же пошла часть хутора. А остальные двинулись прямо в Дубовую балку.
Дорога в балку, прежде чем подняться на гору, шла через засеянный пшеницею панский клин. Когда толпа растянулась по дороге, несколько мальчишек отбились в сторону и бежали рядом по краю пшеницы. Черкес словно поджидал этого момента — вихрем вылетел из-за угла садовой огорожи. Просвистел его арапник, и когда хуторяне осмотрелись и увидели на спинах мальчишек кровь, выступившую из-под рассеченных рубашек, черкес далеко уже гарцевал на коне и грозился в нашу сторону арапником.
— Ах, и чертов же сын! — дивилась толпа, очарованная ловкостью черкеса, — птица — не человек!… Как ястреб!
— А вы не вылазьте, байстрята! — наставительно заметили отчаянно ревущим мальчишкам. — И шли бы себе там, где все идут, по дороге.
Взошли на гору, и встреча с черкесом была уже всеми забыта.
Когда солнце поднялось высоко над головою, прибыло из слободы духовенство со святостью, и стали служить молебен. Молились уже не о дожде, а о том, чтобы найти криницу… Отслуживши молебен и окропив балку, приступили к поискам, избирая самые большие пни. И все с блестящими глазами, помолодевшими лицами работали до ночи. За день успели подкопать более половины больших пней: близко криница. Завтра, не далее, она будет найдена. Зашло солнце, пошабашили и возвращались в хутор в предвкушении завтрашнего счастливого дня.
Когда спустились с горы, то увидели в прозрачных сумерках над горою густое облако. Толпа ахнула и затрепетала от восторга.
Но, всмотревшись, увидели, что густое облако постепенно спускается по дороге вниз под гору. Вскоре в облаке вырисовался конь, запряженный в странную колесницу без колес, а рядом — пешеход. Вот фантастическое облако подплыло к толпе, окутало задние ряды ее, и те в пешеходе узнали Явтуха Шкоду, который сегодня повез в слободу духовенство. Явтух, конфузясь и ругаясь, рассказал, что, возвращаясь из слободы, он лег на воз и «задремал». А когда перед вечером проснулся, то увидел, что его лошадь свернула с дороги и стоит, уткнувшись мордой в панскую пшеницу, а два черкеса рубят кинжалами колеса у его воза. Явтух снял шапку, подождал, пока черкесы порубили на дрова все четыре колеса и, отстегав его арапником, ускакали в поле; потом, положив дрова на воз и поднимая тучи пыли, потащился домой.
Встал над лугом веселый смех. А так как Явтух пострадал хоть и по своей оплошности, но за общественным делом, решено было на общественный же счет справить ему колеса.
Давно уже спустилась душная ночь, белели хаты при месяце, и заливались соловьи в вишневых садах, а по улице там и сям, в тени верб гудел бодрый разговор о кринице…
А утром, когда еще не успели выйти на гору, хутор облетела новая весть, спутавшая вчерашние ясные планы.
VI
правитьНа самом краю хутора, где речка жмется к обрыву и тщательно прячется в камышах, среди пустого, заросшего бурьяном двора стояла, наклонившись над кручею, одинокая хворостяная хатка. В высоком бурьяне скрывалась тропинка, спускавшаяся к берегу, в камыши. Долго вытаптывалась эта тропинка; десятки ведер тайно проданной водки вынесены по ней из хаты, где поджидала желающих ласковая молодая вдова Дашка. И до рассвета звенел над кручей Дашкин смех, серебряный, как речка при месяце; и неслась по речке до самого хутора Дашкина разгульная знойная песня, заставляя стыдливо шептаться прибрежные камыши, огорчая благочестивые души и маня к себе грешные.
А речка под кручей все текла, быстрая, излучистая, и унесла Дашкины годы… Состарилась Дашка, и положило время на щеках ее глубокие кривые морщины. Стали белеть Дашкины косы, как камыш к осени. Дашка оделась в черное и хоть по-прежнему тайно торговала водкой, но уже не звенел над камышами ее соблазняющий голос. В праздник Дашку всегда можно было видеть по дороге в церковь. Скоро ее благочестие было отмечено чудесными знамениями. Однажды у Дашки под окном вырос стебель пшеницы с тремя колосьями. В другой раз, проснувшись ночью, увидела она, что лампада перед иконами затеплилась сама собой; и с той поры эта лампада никогда уже не потухала. И многие уверовали в Дашкину неугасимую лампаду.
В ночь перед открытием криницы Дашка — рассказывала она — долго стояла перед неугасимой лампадой и плакала и молилась, чтобы бог открыл криницу. Уже пропели третьи петухи, а Дашка все молилась… И вдруг видит: отворяется дверь, и входит старик — борода белая, длинная. Дашка, конечно, обомлела, а старик взял ее за руку и говорит:
«Не опасайся, раба Одария, но возрадуйся! Во слезы твои об людях дошли до господа милосердного, и через тебя, как ты теперь женщина самая благочестивая и добродетельная, господь укажет криницу! Только скажи ты им, раба Одария, чтобы весь хутор шел сегодня в Дубовую балку, и нехай считают пни, начиная от горы, с правой руки и с левой. И как насчитают двенадцать больших пней с правой руки и семьдесят семь малых пней с левой руки, то тут им, отступивши назад три пня, под зеленым кушем будет криница. А сама ты оставайся в хате и молись, как и молилась».
Сказал это старец и пошел из хаты.
А в дверях обернулся и добавил:
«Смотри же, раба Одария, двенадцать больших и семьдесят семь малых, отступивши три назад… Не забудь же… Послушают тебя, найдут криницу, а не послушают — ни во веки веков, аминь…»
Первым удостоился узнать о благочестивом видении Шлычка. В эту ночь он от нытья под ложечкой проснулся еще раньше, чем Дашка сподобилась видения. Долго томился, мучимый похмельем, наконец стало невмоготу, и на рассвете Шлычка уже стучался к Дашке и жалобно-прежалобно просил: «Хоть душу в набор [В кредит. (Примеч. авт.)] промочить». Против обыкновения, Дашка сразу же впустила Шлычку, промочила ему душу, рассказала о видении и открыла ему такой кредит, что Шлычка как встрепанный побежал по хутору, махал шапкой, стучал в окна и кричал:
— Вставайте скорей, кто в бога верует! Дашке насчет криницы видение было!
Еще не взошло солнце, когда половина хутора была у порога Дашкиной хаты и с радостным умилением слушала ее рассказ о видении. А прочие не уверовали в Дашкино видение, и когда первые лучи солнца золотом рассыпались по кустарникам балки, то там уже было две партии. Одна спокойно копалась около очередного пня в третьем разветвлении. Другая растерянно металась между пнями, считая до двенадцати и семидесяти семи.
Оказалось, что Дашкино видение, при всей своей численной точности, допуская много итогов, являлось задачей неопределенной. А нахождение точки, в которой совпадали двенадцатый большой пень с семьдесят седьмым малым и притом под зеленым кустом — оказывалось чем-то вроде квадратуры круга… На это затруднение натолкнулись прежде всех школяры.
Но именно эта-то невыполнимость задачи сразу же сообщила ей таинственную силу непостижимости.
До ночи бились над отгадыванием Дашкиного видения, и из оврага неслись крики споривших.
Вскоре споры осложнились разногласием в самой Дашкиной партии. Вопрос о том, какие пни считались большими, какие малыми, что понимать под «зеленым кущем», быстро разбил Дашкино согласие на несколько толков.
Спорили о гнилых пнях, о добродетелях и пороках Дашки и Хвеськи. Работа почти остановилась. Забыли, зачем пришли на гору и зачем понадобилась криница. Словопрения переходили в брань. В двух местах подрались.
VII
правитьПеред вечером бабы, ожидавшие на улице возвращения с поля коров, встретили Толстобреху. В эти дни, когда вся жизнь хутора ушла в балку и героинями стали Хвеська и Дашка, Толстобреха оказался забытым.
Он остановился и с ядом в ласке спросил:
— Ну что, достохвальные жены караванские, нашли криницу?
И, насладившись скорбными воздыханиями баб, продолжал:
— Оно, знаете, жены, всегда так и бывает. Кто языком брешет вельми зело, того слушают. Именно, как глаголет писание: «всякую шаташася языцы и людие поучашася тщетным». Сии словеса обозначают два языка: Дашкин и Хвеськин. О!.. У блудницы Дашки и у старой печерицы Хвеськи зашаташася во рту языцы, как поганые, прости господи, хвосты по случаю мух, а вы, людие, и поучашася тщетным, и слухаете их!
— Кого же нам, дедусю, слухать?
Толстобреха повертел бедрами и загадочно молвил:
— Кажется, есть на хуторе и кое-кто поумнее и зело-очень праведней Дашки с Хвеськой… О!..
Намек, конечно, был чрезвычайно тонкий и отдаленный, но бабы узнали своего спасителя и стали умолять его показать криницу.
— Дело сие, конечно, хотя и мудрое, но довольно даже видимое! Можно бы даже сразу указать, под каким пнем. По писанию пророка Давида.
Слезы заблестели в женских глазах.
— Слава ж тебе, господи!..
— Голубчик сизый!.. Да спаси ж тебя бог, что сжалился над бесталанными!..
— Скорей же, дедусю, указывай криницу!
Но Толстобреха не торопился.
— Нет уж, зачем же! Пущай уж лучше Дашка с Хвеськой показывают вам.
— Да господь с тобой, дедусю! Невже ж тебе не жаль мира христианского?.. Невже ж над малыми детьми не смилуешься?..
— Нет уж, очень напрасно даже, можно сказать, слезу проливаете! Ибо писание глаголет: «питие мое с плачем растворях…»
Неумолимый пророк повернулся и важно двинулся прочь по улице. Но тут произошло нечто, пророком не предвиденное.
Ивга Ковалиха, высокая худая женщина с почерневшим от горя лицом и потрескавшимися губами, с ребенком на руках, забежала вперед и, впившись в него горящим взглядом, спросила:
— Не укажешь криницу?.. И через дытыну переступишь?..
Она бросила ребенка у ног Толстобрехи. Тот остановился и грозно окрикнул:
— Что ты, дура египетская, детишек разбрасываешь! Как говорится в писании: «мзда плода чревняго»,
— А, проклятый дурисвет!..
Ивга размахнулась и ударила его в нос.
Толстобреха бросился к Ивге.
— Да я тебе, скнипа, морду набок совращу!
Ивга ударила еще раз.
Толстобреха остановился, растерянно оглянулся и увидел себя окруженным и прикованным к месту горящими взглядами… О, какие страшные взгляды! В них уже нет кроткой мольбы.
— Показывай криницу!..
Толстобреха стоял. Шапка сбита была набок, и это придало ему бравый, ухарский вид. А глаза испуганно бегали, нижняя челюсть тряслась вместе с бородою.
— Показывай, анахтемский дед!
— Нет уж, не стоит, — отвечал дед, кривя побелевшие губы в ироническую улыбку, — ежели разговор выводите почти до самой, можно сказать, драки… Ибо писание глаголет… впрочем, об таких дураках и писание не глаголет…
Он перешагнул через ребенка, чтобы уйти.
— Вот же тебе, ирод…
Шапка Толстобрехи полетела далеко вперед.
— Да бейте ж проклятого душегуба!
Чье-то коромысло протянулось по его спине. Он пошел быстрее. Другое коромысло ударило по затылку. Он бросился бежать. Бабы с воплем устремились вслед за ним и перерезали дорогу. Толстобреха очутился возле плетня. Две руки схватили его за бороду, он мгновенно помолодел: одним прыжком перелетел через плетень и пустился по огородам в камыши…
VIII
правитьВ четверг вышла на гору Дашка. Она была в курсе того, что делалось и говорилось в балке, и не вытерпела: пришла свести счеты с теми, кого в эти дни особенно интересовало ее прошлое. Таковой прежде всего оказалась тетка Зайчиха.
В то время, когда Дашку и тетку Зайчиху, охрипших, до крови исцарапанных, «распластанных» и с разорванными рубахами, растаскивали в разные стороны, в балку пришел с поля дед Илько. Он принес с собою с крестьянских нив несколько пучков пшеницы. Чахлые колоски на низеньких стеблях, почти совершенно лишенные зерна, закончили налив и уже дозревали. Колосья быстро прошли по рукам. От колосьев хуторяне подняли глаза на печально стелющиеся за хутором побуревшие поля. И всем ясно стало, что не нужны уже ни старые пни, ни чудодейственная криница, ни проливной дождь…
Сразу оборвалась и безвозвратно улетела обвеянная грезами жизнь на горе. А из-под горы, от съеденного хутора, от сожженных полей, властно звала настоящая жизнь с лицом голодной смерти… Положили лопаты на плечи и, постаревшие, тяжелой поступью двинулись вниз, в объятия голода.
Солнце лило море горячего света на ободранные хаты н ослепительно сверкавшие поля, а в мужичьей душе было темно и холодно, как в заброшенной среди осеннего ненастья лачуге… Мужики шли молча. Женщины рыдали над улетевшим счастьем, рыдали, что бесследно где-то затерялось на земле то место, за которое небо пощадило бы землю. Искали его и не нашли… И не переплыть и не перелететь теперь безбрежного мужичьего горя.
Горячий ветер подхватывал вопли, кружил их по полю, смешивая с пылью, поднимал их в пустую высь… А по нашим детским щекам текли слезы. Наше горе было теперь так же близко к горю взрослых, как в прошлое воскресенье радость взрослых была близка к детской радости…
Подходили к панской усадьбе, когда в поле показался черкес, гнавший захваченную на ниве крестьянскую корову.
В толпе пробежал ропот. Кто-то сообщил:
— Вчера мою корову все поле что есть мочи гнал плетью!
— Да не может быть! — ахнула толпа.
Посыпались новые сообщения:
— А вчера Серегу плетью потянул!
— А в понедельник хлопцам рубашки рассек…
— Во вторник Явтуху колеса порубили!
— Да как же это!.. Ах, проклятые головорезы…
Хуторяне ахали, пораженные сообщениями, как будто они были для всех невероятной неожиданностью.
Черкес приближался, а толпа все сильнее закипала, громче и громче гудела негодованием. Вот он подъехал уже близко… На груди патроны. Между ними треугольником краснеет бешмет.
— Держи его, чертова богомета!
— Забегай!..
Сверкая поднятыми лопатами, рассыпались по панской пшенице. Черкес насторожился. Цепь быстро развертывалась вокруг него и загибалась кольцом. Вдруг он пришпорил коня и с визгом, свистя нагайкой, полетел на цепь. Толпа с гиканьем ринулась к тому месту, куда устремился черкес. Но черкес прорвал цепь. Один мужик был смят лошадью, у другого потекла кровь по рассеченной плетью щеке. Взметнулись бешеные вопли.
— Кровь христианскую проливают!..
— Азияты!..
А черкес пролетел далеко вперед и, чувствуя себя победителем, остановился и выстрелил в воздух.
— Убивают!..
Толпа заревела и могучей, не знающей преград волной хлынула к воротам усадьбы.
За лопатами сверкнули на солнце косы и вилы… В задней части двора пламя уже лизало ометы и сараи.
И земля, не дождавшись от неба дождевых туч, подняла к нему горячие черные тучи, и заволокли они голубое небо и заслонили собою от кровожадного солнца хутор и мужицкие нивы.
Волчанск, 1909
Источник текста: Повести и рассказы / К. Тренев; Сост. и предисл. М. О. Чудаковой. — Москва: Сов. Россия, 1977. — 350 с.; 20 см.