Записки (1881-1916) (Садовской)

Записки (1881-1916)
автор Борис Александрович Садовской
Опубл.: 1925. Источник: az.lib.ru

Борис Садовской

править

Записки (1881—1916)

править

Борис Александрович Садовской (1881—1952; Садовской — литературное имя, по отцу он Садовский) — поэт, прозаик, драматург, литературный критик. Его дебют в печати относится к 1901 г. (стихотворение «Иоанн Грозный» в нижегородской газете «Волгарь»). В 35-летнем возрасте, осенью 1916 г. он был парализован (последствие перенесенного за тринадцать лет до того сифилитического заболевания), и вторую половину своей жизни был лишен возможности самостоятельно передвигаться, сохранив ясность ума и творческую работоспособность. Как это нередко бывает, физическая катастрофа была сопряжена у Садовского с радикальной переоценкой прежних духовных ценностей и идеалов, переосмыслением всего опыта предшествовавшей жизни. Эта духовная эволюция нашла отражение во многих произведениях Садовского, написанных им в 1917—1944 гг., еще ждущих своего опубликования.

В январе 1941 г., отвечая на поздравления К. И. Чуковского с 40-летием литературной деятельности, Садовской писал, сообщая о только что законченном романе о М. Ю. Лермонтове: «Мы не виделись 25 лет. Это теперь такой же примерно срок, как от Рюрика до 1914 г. Я все это время провел „наедине с собой“, не покидая кресла, и приобрел зато такие внутренние сокровища, о каких и мечтать не смел. Былые мои интересы (Вы мне о них напомнили в письме) перед нынешним то же, что горошина перед солнцем: форма одна, но в содержании и размере есть разница»*.

Публикуемые «Записки» писались Садовским в начале — середине 1920-х годов. В это время Садовской пытался (по большей части, безуспешно) адаптироваться к новой литературной реальности, нарушив данный им было в 1917 г. зарок молчания.

«Записки» Садовского, а также ряд других его мемуарных произведений и набросков — один из важнейших источников биографии писателя. Вместе с тем необходимо отметить, что «Записки» — в значительной степени литературное произведение, ориентированное на особый «мемуарный» жанр. Ни исповедальности, ни спонтанности в этих писавшихся много лет после зафиксированных на их страницах событий мемуарах искать не приходится. По своему характеру «Записки» Садовского более всего напоминают воспоминания боготворимого автором А. А. Фета, о которых В. Я. Брюсов высказывался так: «Есть много автобиографий, особенно начиная с исповеди Руссо. Ни одна из них не избегла неискренности. Есть прямо лживые. Кажется, таковы воспоминания Фета»**. «Он не то чтобы придумал себе биографию, — пишет современный исследователь, — так же, как он создал псевдоним из собственной своей фамилии (Садовский — Садовской), — переакцентировав, сгруппировав особым образом эпизоды, детали, персонажи семейной хроники, он написал художественную биографию»***.

Первое упоминание о «Записках» содержится в заметке Г. Шмерельсона «Из литературной провинции», опубликованной в 1921 году в журнале «Вестник литературы»: «В Нижнем живет поэт и прозаик Борис Садовской, который в настоящее время занят обработкой незаконченных вещей и писанием „Воспоминаний“, имеющих появиться в VI томе его „Полного собрания сочинений“»****. Собрание сочинений Садовского в свет не появилось, а свои «Записки» он предлагал многим издательствам. Так, М. А. Цявловский писал Садовскому в 1925 г.: «Я говорил тебе о твоих мемуарах, что их можно издать в нашей серии „Записи прошлого“, и теперь повторяю — займись, пожалуйста, обработкой их для печати и высылай мне. Я почти ручаюсь, что их возьмет {- 107 -} Сабашников, с которым я уже говорил об этом. <…> Подумай, брат. Я бы очень хотел увидеть твои воспоминания напечатанными»; «…Твои прелестные воспоминания читает Сабашников. Их будет трудновато провести через цензуру-дуру. Нужно будет предисловие, но не мое, а марксиста с именем. Думаю о Когане»; «Воспоминания твои читает Сабашников. Вопрос об их печатании не так прост, как тебе кажется. Современной цензуре (она ведь изумительна по своей тупости!) они могут не понравиться. Предисловие нужно к ним писать не мне (это только ухудшит дело), а кому-нибудь другому, кому именно, сейчас сказать не могу еще. Кроме этого, нужно будет сделать некоторые выкидки в главах и лицах. Кстати, меня очень просит Нилендер дать ему почитать твои „Воспоминания“. Я не решаюсь это сделать, не имея от тебя разрешения давать читать, а, во-вторых, о нем (ведь это он „Фихте“?) у тебя написаны вещи, которые бы он не хотел бы, вероятно, прочесть. Может быть, вырезать эти страницы, переписав все, кроме выпущенных об его гомосексуализме мест, и тогда дать? Напиши, пожалуйста. Что же касается печатания, то я ни одного слова не выброшу, не получив на то твоего разрешения»*.

Файл:Sadowskoj b a text 1925 zapiski ra1-107.jpg

Б. А. Садовской. 1912 г.

Но осуществить издание «Записок» в издательстве М. и С. Сабашниковых не удалось. Такая же неудача постигла Садовского при его обращении в Издательство писателей в Ленинграде. Если 9 декабря 1931 года В. А. Мануйлов отвечал Садовскому: Вашу просьбу относительно мемуаров Ваших, которые очень заинтересовали «Издательство писателей» в Ленинграде, я передал Борису Михайловичу Эйхенбауму, и он сам напишет вам о своем, по-видимому, согласии"**, то 12 января 1932 г. Б. М. Эйхенбаум писал автору «Записок»: «В Издательстве Писателей я уже давно сообщал о Вашем предложении. Ответ был такой: „Это интересно. Передайте, что мы просим прислать рукопись“. Положение теперь, как Вы вероятно знаете, такое, что никаких гарантий, {- 108 -} никакой уверенности быть не может. Даже заключенные договора расторгаются по неожиданным соображениям. Но попробовать, я думаю, не мешает». Б. М. Эйхенбаум предполагал написать к «Запискам» свое предисловие (такое желание высказал и Садовской). Однако 27 апреля 1932 г. в письме из Ленинграда Эйхенбаум сообщал: «Многоуважаемый Борис Александрович! Я навел справку в Изд-ве Писателей — рукопись отклонена. Не удивляйтесь — за последние месяцы отклонены все новые рукописи, в том числе и одна моя. Это — плоды „лапповского руководства“. Ваш адрес я сообщил Изд-ву, и они вышлют Вам рукопись. Жму Вашу руку. Б. Эйхенбаум»*.

Не удалось осуществить издание извлечений из «Записок» и в томе «Летописей Государственного литературного музея», посвященном русским символистам и подготовленном к печати Н. С. Ашукиным в 1937 г. Анонс о предполагавшейся публикации содержится в томе 27/28 «Литературного наследства», однако том «Русские символисты» Гослитмузеем издан не был.

Несколько отрывков из «Записок» были опубликованы в сборнике «Встречи с прошлым»**. Частично «Записки» использованы также в комментариях к некоторым другим научным трудам и публикациям.

Борис Садовской

править

Записки (1881—1916)

править

=== Часть первая
Ардатов (1881—1885)
-- Семейная хроника. — Учебные годы отца и матери. — -- Брак родителей. — В Ардатове. — Мое рождение. — -- Уездное общество. — Ардатовские старожилы. — ===

Дед мой Яков Алексеевич Садовский родился 16 октября 1822 года. Деревенский хозяин и домосед, он во всю жизнь не покидал нижегородских пределов. В службу вступил, для получения чина, восемнадцати лет, и числился при губернском правлении. В 1845 году он женился на девице Елизавете Лихутиной.

Отец бабушки Александр Лукич Лихутин, помещик Курмышского уезда Симбирской губернии, проживал в усадьбе села Медяны. В молодости он служил по выборам и был капитан-исправником. Разбойники его боялись. Один из них, по прозвищу Гулящев, решил извести семью капитан-исправника и с ножом подкрался вечером к окну столовой. Увидя мирное семейство за самоваром, Гулящев сжалился и ушел. Так сам разбойник рассказывал на следствии. Александр Лукич женат был на собственной крепостной, Анне Николаевне. Бабушка Лизавета Александровна родилась 15 августа 1824 г.

Александр Лукич был псовый охотник. У него водились гончие и борзые. Трогались на охоту целым домом. — «Прикажите, Анна Николаевна, собираться: завтра поедем на озеро». Присоединялись соседи: Пазухины, Жидовиновы, Злецовы, Брюховы. Прадед был человек самовластный, крутого нрава. Раз на охоте один из сыновей спустил борзых в лес. По правилам этого нельзя. Александр Лукич разгневался, отнял у сына лошадь и отправил его в обоз. Вечером охотники упросили прадеда за ужином помиловать юношу. Виновный {- 109 -} валялся в ногах у отца, каялся, плакал. Охотился Александр Лукич и с ястребом. Под конец жизни разбил его паралич, и он выезжал в поле на длинных дрогах.

Брат прадеда Доримедонт Лукич, кавказский герой в отставке, жил тоже в Медяне. Огромного роста, толстый, с простреленной щекой, он очень любил покушать и лично следил за кухней. В комнате у него хранились запасы шепталы, винных ягод, орехов и разных лакомств.

Сохранились портреты Александра Лукича и Анны Николаевны, писанные крепостным живописцем в сороковых годах. Спесивый прадед с янтарным чубуком, в черном казакине, с подстриженными седыми баками; кроткая прабабушка в белом с голубыми лентами чепце. Она немного пережила Александра Лукича, умершего 30 августа 1857 г., и скончалась в 1858 году 23 марта. Грамоте она не умела.

В Медяне проживал богемский подданный Шульц. Он родился в Праге в 1770 году, юношей переселился с женой в Россию и был актером петербургской немецкой труппы. В 1816 году Шульц вступил в масонскую ложу. Из актеров уволился с пенсией в 1000 рублей ассигнациями и затеял паточный завод. Скоро завод начал давать убытки. Шульц очутился в долгах. Покрывать пришлось их из пенсии и жить в Медянской усадьбе на хлебах. Здесь Шульца ценили как человека ученого. Он хорошо лечил. Умер в 1852 году и погребен в Медяне. После Шульца осталось много немецких масонских книг с гравюрами; у бабушки хранился и портрет его в красном архалуке. Все это пропало.

У Александра Лукича был дворовый человек Павел. Мать его нянчила моего отца. Отпущенный на оброк, Павел служил в Москве дворецким у важного генерала. Александр Лукич потребовал его к себе. Долго генерал не хотел отпускать Павла; полиция потакала богатому вельможе, но прадед не уступил и вытребовал Павла по этапу. Это было в сороковых годах. В Медяне генеральского дворецкого барин приказал высечь и приставить к черной работе. Вскоре Павел бежал и в день Благовещения явился в церковь в белой длинной рубахе с посохом, украшенным цветными лентами. С той поры говорил всего два слова: «Дядя, домой». На него махнули рукой, и он стал известным в Поволжье юродивым под кличкой дяди Домоя.

После женитьбы дед около пятнадцати лет хозяйничал в Ендовищах, прида ной деревне бабушки, сплошь населенной татарами. Сюда к нему наезжал из Медяны тесть, верхом или на дрожках, иногда с ястребом. Птица оставалась в сенях на особой жердочке.

Отец родился 18 августа 1850 года. В честь дедушки его назвали Александром. Ребенком хаживал он в деревенскую мечеть. В именины деда 9 октября на барский двор являлись татары с учеными медведями. Раз одного татарчонка задрал медведь. Поводырь, оправдываясь, уверял, что зверь его смирный: схватил отца на руки и посадил на медведя.

Годовые запасы чаю дед забирал на нижегородской ярмарке у купца Свинникова. Чай покупался зеленый, красненький и цветочный. Отпускали его на дом пробами. Пробный чай заваривали, сличали и устанавливали выбор. Сахар, мыло, свечи, вино, рис брали тоже на год. Зимой привозились из Нижнего замороженные булки. Лучшая паюсная икра ходила в то время по четвертаку за фунт.

Сестра деда, Марья Алексеевна, была его десятью годами старше и вышла замуж в половине сороковых годов за отставного подпоручика Ивана Ивановича Голова. Он родился в 1796 году и образование получил на службе. Сражался под Бородиным, служил на Кавказе при Ермолове. От брака с Марьей Алексеевной {- 110 -} имел трех сыновей и дочь Анастасию, мою мать, родившуюся в Лукоянове 21 февраля 1858 года.

И. И. Голов, маленький подвижной старичок, был превосходный рассказчик. Он с восторгом вспоминал Ермолова и Паскевича и мог говорить о них целые вечера. Знакомые искусно наводили его на эти темы. Задумываясь, выстукивал пальцами вечернюю зорю. В молодости на пари разгрыз передними зубами грецкий орех, и под старость у него выпали именно эти зубы. И он, и Марья Алексеевна умели хозяйничать. Все запасы, соленья и варенья у них были свои. Скончался И. И. в августе 1869 г. в Нижнем, простудившись после купанья, и погребен на Петропавловском кладбище. Старшему сыну достались ордена, кавказское оружие, шкатулка, обширный послужной список и гравированный портрет Ермолова. У матери сохранилась медаль за взятие Парижа, да святцы, бывшие с И. И. во всех походах.

В 1871 году дед, Я. А. Садовский, выстроил усадьбу при деревне Щербинке в девяти верстах от Нижнего по Арзамасской дороге. Здесь жил он до конца дней, скупая раздробленные остатки родового имения. Состояние его росло.

Щербинка (Новая Деревня тоже) принадлежала сыновьям помещика Толубеева, автора «Записок»1. Сад, разведенный в 1785 году, сохранился в целости, но вместо барского дома лежал пустырь, где косили сено. По соседству проживал в сельце Ляхове писатель П. И. Мельников (Андрей Печерский). Он часто ссорился с мужиками, и в архиве волостного правления осталось несколько его жалоб. К концу 70-х годов Мельников был уже душевно болен. К ляховским крестьянам выходил в парусиновом балахоне с двумя орденскими лентами крест-на-крест, в туфлях и треуголке с плюмажем. В руках у него покачивалась огромная бутыль с водкой.

Гордостью Мельникова была дубовая роща с деревьями в два и три обхвата. Наследники свели ее за бесценок.

Отец поступил в первый класс Нижегородской гимназии в 1860 году. Директором был при нем К. И. Садоков, великолепно представлявший ученикам на уроках латинского языка Медузу. С отцом учились П. О. Морозов и Н. А. Зверев. В 1866 году отец перешел в пятый класс Нижегородского Дворянского института. Министр народного просвещения граф Д. А. Толстой в том же году посетил Нижний и в пятом классе на уроке латыни просидел до звонка неподвижно, закрыв глаза. Учителем латинского языка был К. В. Гетлинг, долговязый немец, большой чудак. Чтобы избежать у Гетлинга единицы, надо было поднести ему перед уроком рисунок на память: зайчика, птичку или Венеру, выходящую из вод. Учитель в благодарность ставил художнику сразу несколько пятерок. У него было прозвище Цикония (аист). Гетлинг выходит из класса. Сзади шипят: «Цикония!» Он грозно обернулся. — «Нет, лео, лео! Горрибилис лео!» Учитель осклабляется. В последнем классе (тогда седьмом) латинские уроки перешли к П. И. Никольскому, степенному резонеру с табакеркой. — «Эх, брат, Владимир Павлыч, ну что ты тут зря сидишь: шел бы ты лучше в юнкера», — говорил он князю Кутыеву. — «Вы думаете, что вы науки проходите; нет: не вы науки проходите, а науки мимо вас проходят». (Каламбур относился ко всему классу.)

В юнкера из института и гимназии шли юноши крепкого сложения. Двое из них, катаясь в лодке, поспорили. Один хватил другого веслом по голове. — «Что ты, дурак, сломаешь весло, как мы доедем?»

Отец окончил Дворянский институт в 1870 году и поступил в Петровскую академию. При нем начал читать К. А. Тимирязев. На первой лекции он стеснялся, {- 111 -} был неуклюж и неловок, не знал куда девать руки. В числе товарищей был А. С. Пругавин. Этого скоро сослали в Архангельск. Отец дал ему на дорогу свою шубу и получил обратно сильно потертой. Через два года отец перевелся в Петербургский Лесной институт, где кончил курс в 1874 году со степенью кандидата. С ним учились В. И. Ковалевский, позже известный сановник, и С. М. Кравчинский. В 1874 году в Купеческом клубе состоялся концерт в пользу института. Отец с товарищем, во фраках, ездили приглашать актеров. И. И. Монахов принял студентов лежа под одеялом на огромной трех-спальной какой-то кровати и предложил с ним выпить (дело было утром). Маститый певец О. А. Петров отказывался за старостью и болезнями. На вечере присутствовал И. Ф. Горбунов, в то время носивший бороду. Его хотели качать. Он не давался и ухватился за газовый рожок.

На службу отец поступил лесничим в Крестецкий уезд Новгородской губернии и с 1877 года поселился при станции Николаевской дороги Бурге.

Недалеко от станции, на собственной даче, жил знаменитый актер В. В. Самойлов. Он пожелал познакомиться с лесничим и первый к нему заехал. Отец поспешил отдать визит. С седыми кудрями и эспаньолкой, в серой куртке, проворный и говорливый старик был чрезвычайно любезен. С полудня до четырех часов утра шло непрерывное угощение. Подавались оленьи копченые языки, водка сухарная и черносливная. Сам хозяин мешал шампанское с квасом в большой серебряной кружке. При нем жила подросток-дочь с гувернанткой. На прощанье Самойлов хотел подарить гостю охотничью фляжку художественной работы. Отец отказался от подарка, а бывший тут же становой пристав выпросил фляжку себе.

Последний раз Самойлов был в Бурге проездом в Валдайский уезд на тетеревиную охоту. Сопровождали его обе дамы и толстый актер Ф. А. Бурдин.

В Малой Вишере полицейский надзиратель, лысый толстяк Пальмовский, сопутствовал Александру II на новгородских облавах. Однажды государь убил медведя, но был не в духе. Пальмовский влез на убитого зверя верхом и ухватил его за уши. Кто-то из охотников указал на него государю: «Извольте взглянуть, ваше величество». Александр расхохотался и повеселел. На следующей облаве Пальмовского уже не было: его за взятки уволили. Государь, однако, вспомнил о нем. — «А где же бочонок?» Пальмовский немедленно был возвращен на службу. Он так полюбился государю, что тот приказал его снять и подарил фотографию своему зятю, герцогу Эдинбургскому.

В конце 1877 года отец перешел в Удельное ведомство окружным надзирателем. 20 декабря он прибыл в село Рождественское Ветлужского уезда, Костромской губернии, где и поселился. Нижегородской Удельной конторой управлял тогда А. А. Сивере, изящный сухощавый старик, хромой на правую ногу, с умным, немного насмешливым лицом. Сивере любил отца и все наше семейство. Низшие служащие его боялись, но уважали за справедливость. Один землемер пил чай при Сиверсе и едва не обварился: так дрожали у него руки.

В Ветлуге отец знавал уездного предводителя Н. П. Колюпанова, небезызвестного в то время экономиста. Однажды в Петербурге к Колюпанову пристал на улице чудный сеттер. Не успел он привести собаку к себе в гостиницу, как следом нагрянула полиция и жандармы. Сеттер оказался собственностью Александра II.

Мать окончила в 1876 г. Павловский институт. Начальницей при ней была баронесса Розен, величавая, высокая старуха. Иногда появлялся в классах обходительный и благодушный И. Д. Делянов. Он улыбался, шутил, предлагал вопросы. Бывал и принц Ольденбургский, зобастый старичок с бородавкой {- 112 -} на щеке. Русскому и славянскому языкам учил Ю. С. Анненков, известный славист.

Нередко институтки видали у себя Александра II. Прибытие его возвещал черный пес Трезор; он весело вбегал в классы и ложился потом у ног своего хозяина. На выпускном экзамене государь слушал ответ одной из воспитанниц «О реформах Александра II». Он очень любил малороссийские песни; институтки пели их для него, мать тоже участвовала в хоре.

Летом 1875 года институток последних классов возили в Петергоф. На придворных линейках приехали в Монплезир к завтраку. Вазы с фруктами и сластями опустели почти мгновенно. Государь обходил столы и присаживался беседуя. Показывал дворцы и фонтаны. В саду на площадке был подан чай. Государыня наблюдала в лорнет с балкона. Оркестр заиграл, и начались на площадке танцы.

Одна институтка была побочной дочерью императора и во время его приездов становилась на виду. Однако, никаких поблажек ей не делалось. Классная дама однажды сказала: «Пожалуйста, не воображайте о себе слишком много. Вы здесь такая же, как и все».

Близкое родство не дозволяло моим родителям вступить в брак. Отец в Петербурге ездил к митрополиту с просьбой; тот отказал. Московский владыка посоветовал вместо женитьбы пойти добровольцем в Сербию. Оставалось обвенчаться без спросу. Отцу указали священника села Вознесенского, Варнавинского уезда, Костромской губернии, и дело уладилось. Мать выехала из Нижнего в Рождественское тайком под страхом погони. Ее сопровождал один из приятелей отца, А. В. Громов. На другой день по приезде, 20 августа 1878 года, отправились в Вознесенское. Батюшка принял жениха и невесту сидя на лавке, расчесывая огромным деревянным гребнем свои седые волосы. Свидетелями были тот же Громов и лесничий из дерптских буршей К. А. фон-Киль. Двое других свидетелей, местные крестьяне, получили за шаферство по целковому и были очень довольны. Священнику отец заплатил пятьдесят рублей.

Владелец Рождественского, В. Ф. Лугинин, устроил в селе больницу, метеорологическую станцию и школу. При школе были две учительницы-девицы. В жаркий день они пошли купаться и звали мать. Та отказалась. Ветлуга капризная, быстрая река. Учительницы попали в омут и утонули.

Осенью 1879 года отца перевели на ту же должность в Ардатов Нижегородской губернии. Из Рождественского родители мои выехали 1 октября и проездом погостили в Нижнем. 6 декабря скончалась бабушка М. А. Голова и погребена рядом с мужем.

Ардатов — захолустный городок на речке Лемети, затерянный среди оврагов и нив. Главная улица с лавками, собор, базарная площадь, мещанские слободки. Тротуары вымощены булыжником, густые ветви лезут через забор, козы и куры гуляют по улицам. А улицы поросли травой. Таким я помню Ардатов.

В 1880 году отец купил за 2100 рублей дом с садом на углу Темнтовской и Струнной улиц, у некоего Лихутина, однофамильца нашей родни. В этом доме я родился 10 февраля 1881 года во вторник на масленой неделе, в пятом часу дня. Крестным отцом моим был дядя, капитан Тульского полка, Николай Иванович Голов, крестною матерью тетка Агния Яковлевна Садовская.

Крестный сделал кампанию 1877—78 гг. ротным командиром. Из похода привез коллекцию превосходных янтарных чубуков и пояс, набитый турецким золотом. Это был видный холостяк с пышно расчесанными черными бакенбардами. {- 113 -}

Скоро меня передали кормилице, крестьянке села Котовки, Катерине, круглолицей, маленькой бабе. В первый же день я попал ей рукою в глаз так удачно, что потом он всю жизнь у нее слезился.

Няня Пелагея Афанасьевна Киселева, бывшая крепостная из деревни Миякуш, толстая старушка, поступила к нам в 1884 году, после рождения сестры Лизы. Муж ее, столяр, подарил мне шкатулку своей работы. Няня знала немало сказок, пела народные песни и Пушкина «Под вечер, осенью ненастной». Играя с нами в прятки, начинала «водить»:

Гулю, гулю, баба,

Не выколи глаза.

Глаз на поличке,

Другой в солоничке.

Куры спели,

Бобы поспели,

Пора искать!

Рассказывала о прежних господах и как одна девка, заблудившись, несколько лет прожила в лесу. Как ее деверь, днем идя из Миякуш в Шпагу, увидал голого мальчика на дороге. — «Идет перед ним голый мальчик и играет на дудке. Деверь вправо, чтобы обогнать, и мальчик вправо; деверь влево, и тот тоже: не пускает. У перекрестка мальчик свернул по тропинке рожью и все играл, пока не скрылся из глаз».

Яков Иванович Ходаков, непременный член по крестьянским делам присутствия, дружил с моим отцом. Приятельский кружок в Ардатове составляли: мои родители, Ходаковы, молодой больничный врач А. О. Липницкий, вскоре овдовевший, мировой судья П. А. Тархов, желтолицый в темных очках (с прозвищем Фома); веселый жуир, санитарный врач П. А. Грацианов (Абандон) и жизнерадостный остряк, следователь Я. Л. Ауновский, все с женами. Мужчины были охотники и на «ты» между собой. Я вырос в охотничьей обстановке, среди ружей, удочек, собак.

Кружок собирался по вечерам. Дамы играли в стуколку и ералаш, мужчины в винт. Подавалась закуска и плотный ужин. Дичи бывало так много, что хозяйки не знали куда девать ее и стряпали котлеты из дупелей.

Я. И. Ходаков, красивый сангвиник с темной бородой, в очках, певал малороссийские песни, разговаривал громко и азартно. Жена его, Зинаида Александровна, урожденная Лишева, воспитывалась в Смольном. Чтобы доказать подругам любовь свою к одному гвардейцу, вынула из ушей алмазные серьги и бросила за окно.

К людям былого поколения принадлежали супруги Григоровичи. Старик А. И. Григорович, из отставных военных, не выделялся ничем особенным, но Ольга Леонтьевна, жена его, урожденная Биглова, полная, свежая старушка являлась типом старинной уездной барыни. Дочь ардатовского городничего, она в начале 40-х годов кончила Павловский институт. С моей матерью нашелся у них один только общий наставник — учитель музыки. Ольга Леонтьевна за чаем выбирала для себя лучшие ягоды и сливки, оставляя оборыш детям и мужу. Чаю наливала ему сразу по пяти стаканов, чтобы не беспокоиться.

Ардатовский уезд самый обширный в губернии. В нем было не два, а три полицейских стана. Завод Шепелевых и Баташевых на Выксе имел сто тысяч десятин. Илевскому заводу Николая Павловича Шипова и сына его, кавалергарда Николая Николаевича, принадлежало 60 тысяч десятин. У вице-президента Академии художеств, князя Г. Г. Гагарина, при селе Кужендееве и у генерала П. П. Дурново при Саканах и Теплове было по 20 тысяч десятин. Имениями {- 114 -} в 10 тысяч десятин владели: А. Н. Карамзин (сын историографа, предводитель) в Рогожке, графиня А. Д. Блудова в Гарях, светлейший князь П. И. Ливен в Личадееве, Поликарповы в Приютине, светлейшие князья Солтыковы в Глухове, Соймоновы в Кошелихе (сахарный завод), Илинские (дети севастопольского моряка-героя, потомки венгерского графа Илинского) в Успенском, светлейшие князья Волконские в Круглове. Из крупных землевладельцев: Бибиковы в Белозерихе, графы Олсуфьевы в Хохлове, князья Шаховские на Сергиевской Мызе близ Исупова, Елагины в Сыресеве, графы Закревские в Кременках, графы Ланские в Мечасове, Рахмановы в Автодееве и Карколеях, Жуковы в Левашове, Лобисы в Ковлеях, князья Звенигородские в Серякушах и Котовке, Чаадаевы в Хрипунове, Балакиревы (потомки петровского шута, родня композитору) в Высокове. В Ардатовском дворянстве числились: князья Голицыны, князья Оболенские, князья Кугушевы, князья Шахаевы, графы Ефимовские, Приклонские, Бакунины, Лихутины, Сабанеевы, Хомутовы, Языковы, Беклемешевы, Шверины, Стремоуховы, Мельниковы, Корсаковы, Бухваловы, Сычуговы, Самарины, Полиловы, Махотины, Мартосы (потомки скульптора) и Егоровы.

Владелец Хрипунова М. Я. Чаадаев, брат философа, юношей дружил с декабристами. Когда заговор открылся, Чаадаева спас преданный камердинер: он вовремя сжег бумаги. Благодарный барин женился на дочери избавителя, девушке безграмотной и недалекой. В конце 50-х годов, когда декабристов вернули, в Ардатове стоял батальон Томского полка. К офицерам хаживал бедный семинарист. — «Ну, что ты к нам, братец, зря таскаешься: ступай лучше к Чаадаеву, назовись декабристом, он тебе денег даст». Тот послушался и пошел в Хрипу ново. — «Доложите барину: декабрист». Чаадаев его не принял, но обеспокоился и написал губернатору А. Н. Муравьеву, известному декабристу. Муравьев послал за самозванцем жандармов. Той порой семинарист с сапогами за спиной и узелком на палке отправился в Нижний пешком искать дьячковского места. Жандармы его нагнали на пути и привезли к Муравьеву. Губернатор, сделав декабристу несколько вопросов, прекратил беседу восклицанием: «Пошел вон, дурак!» Вдова Чаадаева Ольга Захаровна долго жила в Хрипунове. К барской доле старуха никак не могла привыкнуть. Даже мелких уездных чиновников поила она шампанским, когда на Выксе у Шепелева исправник получал в передней рюмку водки и 25 р. на подносе. Ежегодный доход хрипуновской помещицы достигал двенадцати тысяч; из них она проживала две; прочие деньги при ней считал ее духовник, и барыня, перевязав пачку, прятала в кулек. Полный кулек назывался уже «кладушкой» и вешался в амбаре под потолком. Точного числа кладушек барыня и сама не знала. Служанка начала понемногу таскать их. Долго Чаадаева не замечала покражи; наконец служанка похитила золотой медальон и с ним попалась.

Петр Иванович Приклонский проживал в селе Федотове и носил чин коллежского регистратора. Имение содержалось в отличном порядке и приносило доходу около двадцати тысяч в год. В усадьбе парк со стрижеными аллеями, цветником и усыпанными песком дорожками; оранжереи, теплицы, парники. Дом — полная чаша. Картины, бронза, зеркала, мебель красного дерева и карельской березы. После ужина ежедневно являлся повар: «Что завтра прикажете готовить?» Барин рассматривал и утверждал программу. За столом подавались эль и портер. — «Вам какого пива, черного или желтого?» Хозяйством заведывали два камердинера. Раз Петр Иванович показал моему отцу фамильную драгоценность Приклонских: сребреник, один из тех, за которые продал Христа Иуда. {- 115 -}

Князь Николай Сергеевич Шахаев учился в Школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров и вышел в гвардейские уланы. Был женат, но жил с супругой врозь. После недолгой службы в полку поселился в имении Осиновке, в громадном доме. Шахаев был хлебосол и бабник, необъятной толщины, общительный и веселый. «Покойница-маменька» (так называл он мать), кроме имения, отказала сыну кубышку с деньгами. Князь стал кутить и играть. Скоро проиграл он все маменькины арабчики и червонцы, проиграл и кубышку. От дальнего родственника должен был получить Шахаев по завещанию лесную дачу Истамбул в Темниковском уезде. Это уже было в 60-х годах. Избранный в мировые судьи, князь подружился с женой своего письмоводителя и поручил ему вести дело. Тот за взятку стакнулся с противной стороной, и Шахаев, проиграв бесспорное наследство, лишился Истамбула. В начале 80-х гг. он был предводителем в Ардатове. Имел конный завод и катался в русской упряжи с колокольчиками и наборными бубенцами, то на тройке гнедых, то на тройке белых. Обед у Шахаева подавался русский: жирные щи с гречневой кашей, откормленные гуси и поросята. В винном погребе хранился старый шато-икем. Хозяин ходил сам в погреб и никому не давал ключа.

Своих любовниц князь называл «купонами». Первую он выдал замуж и начал искать другую. В поисках не стеснялся. — «Приезжайте ко мне, почтеннейший: какую я достал себе штучку, с голоском». После обеда: «Ну, душенька, спой нам». И с удовольствием слушал ее визгливое пение. Она потом отошла от него, и князь, уже разоренный, выстроил ей в Темникове дом и деньгами дал пять тысяч. Когда Шахаев совсем обеднел, она, умирая, отказала ему эти деньги по завещанию. Последнее время князь земским начальником проживал на Выксе с третьим «купоном». Это была совсем молоденькая «штучка» и тоже с «голоском». Она его и похоронила.

В Нижнем шулера обыграли Шахаева на двадцать тысяч. Он заявил полиции, и деньги были отобраны.

Князь занимал внизу половину осиновского дома, в другой половине жил «купон». Нежилой заколоченный верх весь был расписан боскетом. Над верхом девичья, превращенная в антресоли. Нижние комнаты загромождала старая мебель и множество часов стенных и столовых. В огромном шкафу склад всевозможных вещей, еще от «покойницы-маменьки». Как-то разговорились о ружьях. Хозяин вытащил из шкафа ружье Лепажа. — «Оно, мой почтеннейший, стреляет рикошетом». В другой раз отец попросил у Шахаева соды с кислотой. Князь в шкаф. — «Извольте, почтеннейший». И сода и кислота оказались в старинных синих коробках 40-х годов из московской Мясницкой аптеки. В шкафу валялись фамильные документы и свитки; книг у Шахаева не водилось.

Иван Сергеевич Безобразов в юности служил у цесаревича Константина Павловича в Варшавской гвардии. Увидев впервые Безобразова, цесаревич воскликнул: «Да это девушка!» В 1831 году, во время Польского восстания, Иван Сергеевич взят был в плен. Имел в разных губерниях три тысячи душ, лет тридцать был предводителем в Коврове, прожился и переселился в Ардатов. Уездные остряки дали ему прозвище Иоанн Безземельный. Для ценза Безобразов купил у помещика Рахманова в Карколеях тысячу десятин срубленного леса за бесценок и получил новое прозвище: Иван на пеньках. Однако, его выбрали в председатели управы. Охотился, но в старости стрелять мешал ему катаракт.

Павел Логинович Бетлинг смолоду нуждался и выпущен был из корпуса в захолустный полк, где несколько офицеров имели один парадный мундир. Выйдя в отставку, женился и купил имение Ознобишино. Здесь устроил живописную усадьбу, развел вишенник, выкопал пруд и провел в дом по трубе {- 116 -} ключевую воду. На именины к нему съезжался весь уезд; подавались собственные арбузы, клубника, окорока, караси, наливки и водки. Бетлинг разводил в пруду раков, но безуспешно. Выписывал «Ребус»2 и лечил крестьян пассами от зубной боли. Встречался с Н. С. Мартыновым, виновником смерти Лермонтова, и напечатал о нем заметку в «Ниве» 1885 г. До глубокой старости Бетлинг сохранил силу: ломал подковы, втыкал в стену гвозди кулаком.

Князь Дмитрий Федорович Звенигородский, отставной кирасирский ротмистр, был выгодно женат. Отец его получил от императора Павла сто душ при селе Котовке. Юным офицером князь проиграл казенные деньги. Дав зарок в случае удачи не брать карт в руки, он отыгрался и свято сдержал обещание. Однако, доказать свое княжество Звенигородский не мог: бумаги пропали, и ему было предложено не именовать себя князем. Изъявляя согласие, он на той же бумаге подписался: «князь Звенигородский». Позже детям его удалось вернуть себе титул. В старости разбогатевший князь превратился в скрягу: считал спички, носил холщевое белье, куртку из солдатского сукна и грубые сапоги. Любил есть пшенную кашу с конопляным маслом, густо посыпанную сахаром. В то же время прикупал землю и состояние его к концу 80-х годов доходило до двухсот тысяч.

В недрах Ардатовского уезда много было старинных редких вещей и книг. Помещица села Нучи за бесценок продавала английские сервизы, столовые приборы, часы, оружие. Кавказский кинжал в чудесной резной оправе шел за десять рублей. Остальные вещи с драгоценной мебелью и фарфором сложены были в сарае и там сгорели. В Мечасове на базаре лавочник завертывал бакалею в листы из старинных немецких книг. Перед этим он купил у наследников графа Ланского роскошную библиотеку. Русские и французские книги сгорели, а немецкие торговец пустил в дело.

=== Часть вторая
Личадеево (1885—1892)
-- В Личадееве. — Мужики. — Школа и учителя. — Усадьба. ---- Домочадцы. — Охота. — Приезд деда и бабки. — М. А. Лихутина. ---- Кончина деда. — Д. И. Голов. — Соседи и гости. — Женитьба дяди. ---- Спектакль в Ардатове. — П. П. Невзоров. — Комаровы. — Отъезд. — ===

18 мая 1885 года семья наша переехала в село Личадеево в двадцати верстах от Ардатова. Я с родителями в переднем тарантасе; сзади бабушка Марья Александровна Лихутина и няня с Лизой. По другой дороге плелись возы с мебелью и пожитками; издалека краснел наш старый буфет. Когда мы приехали, двор весь кипел народом.

Личадеевскую лесную дачу Удельное ведомство купило в 1885 году у светлейшего князя Ливена за 227 тысяч. Первым удельным управляющим в Личадеево назначен был мой отец.

В то время железной дороги еще не было, и местное население хранило остатки старины. Мужики носили зипуны, кафтаны, домотканные рубахи; помню сидящих по вечерам на завалинках стариков в высоких гречневиках; завидя нас, они вставали и разом степенно кланялись. У баб цветные пестрые сарафаны; на головах под ярким платком «рога», на ногах коты. В избах мерно постукивали прялки — слышу как сейчас жужжанье веретена; белые дорожки холстов расстилались по прогонам и лужайкам. {- 117 -}

Василий Алексеев Ларин, высокий, красноносый, с выпученными рачьими глазами, считался раскольничьим попом. Это был богатый мужик. Ларин приторговывал, чем Бог послал: медом, маслом, мукой, свининой; сыновья его повели хлебное дело и вовсе разбогатели. Раз Ларин топил у нас на кухне сотовый мед, мешая его с конфетной мукой в горшке засученными жилистыми руками. На свадьбу старшего сына Василий Алексеев пригласил моих родителей. После венца, за угощеньем, подносили свадебные подарки. Отец получил рубаху, мать — платок. Когда становой Завидский приехал в Личадеево закрывать моленную, Василий Алексеев приготовил ему взятку в двадцать пять рублей. Становой набросился на Ларина, топая и ругаясь. Тот, держа ассигнацию в кулаке, думает: «Мало! Больно уж здорово бранится!» Мысленно Ларин все набавлял сумму; наконец, за пятьдесят рублей отстоял моленную. Этот Завидский (мы его уже не застали) был рьяный служака. Одного мужика он так хватил по уху, что тот оглох. Раз в удельном лесу на кордон приезжает Завидский и требует дичи. У сторожа валялся на дворе застреленный ястреб. Он изжарил его и под видом тетерева подал становому.

Другой Ларин, Иван Петров, бывший старшина, рыжий и рябоватый, заядлый раскольник, нажил торговлей большие средства. Единственный сын его окончил сельскую школу и скоропостижно умер после дифтерита. Он читал отцу «Капитанскую дочку» и вдруг упал. Иван Петров сильно затосковал, перешел в православие и был выбран церковным старостой. Как-то зимой мы были в гостях у Лариных. Помню пеструю скатерть и кипящий самовар, пряники, орехи и леденцы на синих тарелках, степенного хозяина и ласковую хозяйку.

Старый бобыль из николаевских солдат лишился рук после жестокой простуды. Они отсохли и болтались как плети. Даже закурить старик не мог без посторонней помощи, зато он быстро и без устали ходил. Мать часто посылала его в Ардатов и Стексово на почтовую станцию. Поручения старик исполнял хорошо и точно. Помню его толковое солдатское лицо, пушистые седины и шинель внакидку. Он усердно молился в церкви, и меня занимало видеть, как безрукий встает с колен.

Личадеево тянется на две с лишком версты. Первая верста от барской усадьбы до церкви. Здесь, у пруда, дом заштатного священника, похожий на большую скворешню; налево училище в тени старых дуплистых ветел. Дорога уводит тряской гатью в леса и болота, к реке Теше. Издали виден на песчаном бугре сосновый «борок» — раскольничье кладбище. Песок, осыпаясь, обнажал черепа и кости. За прудом вторая верста домов. От наших ворот боковая улица Заколюка ведет налево, на водяную мельницу, в деревню Докукино. Справа от усадьбы овраг, весною полный воды; за ним, среди ржаных полей и конопляников, взмахивают ветряные мельницы. С детства любил я запах конопли и конопляное масло.

Помню вечерние звуки в Личадееве. Гонится с гомоном и мычанием стадо, хлопает кнут. С болотной гати слышится нежный гул лягушек. Ухнула выпь. Засилий Поверенное, мужик-охотник, спешит по Заколюке с ружьем на утиный перелет. Мальчишки промчались в ночное. В лугах замирает песня.

Два пастуха чудесно распевали на свирелях. Осенью мы их угощали на дворе; они играли нам песни, пили за наше здоровье, плясали и уходили до мая.

Личадеевский священник, крупный, седой, в лиловой скуфейке, уж не белел, а желтел от старости. Домом заправляли три дочери, все в летах. Когда моя мать навещала их, повторялось одно и то же. Выходил батюшка и после расспросов о здоровье и погоде возглашал басом: «А где девки-то?» Являлись хозяйки и садились у самовара, кроме младшей: она пила чай за отдельным {- 118 -} столиком. — «Почему вы, Серафима Алексевна, не с нами сидите?» — «Так уж, это мое место, уж я всегда тут сижу». И сестры подхватывали с улыбкой: «Уж это ее место, она всегда здесь сидит». Однажды у нас гостила моя крестная и ее подруга, Наденька, из Ардатова; мать предложила им пойти к поповнам, изобразив наперед все, что будет. Смешливая Наденька сидела как на иголках. Скоро она услыхала: «А где девки-то?» Когда позвали к чайному столу, Наденька дрожащим голосом спросила: — «А вы, Серафима Алексевна, почему не с нами?» — «А уж это мое место, уж я всегда здесь сижу». — «Да, уж это ее место, она всегда тут сидит».

Последним священником при нас был отец Иоанн Лепорский, приятный, еще не старый блондин в очках. Матушка и сестра ее, Юлия Ивановна, немолодая девица, часто у нас бывали. Юлия Ивановна превосходно пекла блины и на масленицу приносила их мне под полотенцем еще теплыми. Облитые горячим маслом и жирной сметаной, блины дышали и сами просились в рот.

Личадеевские дьячки ходили в подрясниках и с косичками. Один был аскет и вместо подушки клал под голову сапоги.

При министерской двухклассной школе было двое учителей. Старший, Николай Николаевич Степанов, носивший в учительской семинарии прозвище «Дюк Степанович», высокий, плотный, в черных усах, женат был на дочери камердинера П. И. Приклонского. Сторож при училище, Филипп, отставной солдат, удачно портняжил и сшил мне дубленый полушубчик на черных овчинах с круглыми медными застежками. Младший учитель Алексей Иванович Винокуров, тихий маленький юноша с большими добрыми глазами навыкате, очень застенчивый, был первым моим наставником.

Не помню, как и когда я выучился читать. В январе 1889 года мать посадила меня писать палочки. Первый урок Алексей Иванович дал мне в октябре 1890 г. Мне было немного страшно. В вечернее окно смотрелся осенний сад, на дворе лаяли собаки. Свеча вспыхивала в медном шандале. Полчаса показались мне минутой. Всю зиму учился я Закону Божию, арифметике и русскому языку. Бывало, жду Алексея Ивановича на дворе в полушубчике, с лопатой, бросив салазки. Сороки прыгают и стрекочут, заря горит на сугробах, и мне вспоминается Пушкина «Стрекотунья белобока…».

Личадеевскую усадьбу строили в 30-х годах. К одноэтажному дому с мезонином примкнута кухня, за ней людская. Двор, окруженный каретником, амбарами, сараями и конюшней, спереди обнесен забором. Позади коричневый белоколонный балкон и цветник в чаще густой сирени. Сад по склону оврага спускался к извилистой речке Нуче. Летом с балкона, слушая визг стрижей, любил я всматриваться в дальние луга, куда опускалось солнце. На том берегу курган времен казанских походов Грозного, напоминавший богатырей и былины; очарованию помогала ржавая кольчуга у отца в кабинете: ее выпахал мужик. Левее, с нашей стороны, за лугами, деревня Голядкино и село Левашово с белой колокольней.

Весной налетали в сад грачи. Отец с балкона стрелял их из маленького ружья: птицы портили старые деревья. Одно лето повадились ястреба по утрам кружиться над цветником; нескольких застрелил отец. Долго хранил я засушенные крылья и головы пестрых красивых хищников. Летом 1890 г. стояла чудесная погода. Ночью ударит проливной дождь, а утром сад и цветник благоухают. Долгие летние дни мы проводили на балконе. С утра до вечера солнце, стрижи, синева луговых просторов, крики мальчишек на реке, протяжные песни.

Кухарка Гаврильевна, древняя сморщенная старушка из ардатовских мещанок, помнила глубокую старину. Она рассказывала, как отец ее (батя) {- 119 -} десятками бивал волков под самым Ардатовым. Ружье Гаврильевна называла «фузея». Другая кухарка, ровесница и односельчанка няни, любившая выпить, румянилась фуксином с конфетных бумажек.

Кучер Андрей, добродушный мужик средних лет, научил меня ловить зимой снегирей и синиц. Мы брали деревянный кружок с волосяными петлями, усыпанный конопляным семенем, и поджидали добычу. Птички слетали и запутывались в петлях. Синиц я держал отдельно от щеглят и снегирей: они расклевывали им головы, между собою дрались. Личадеевские мальчишки разоряли гнезда и привязывали нитки к птичьим лапам. Птица, зацепившись за дерево, издыхала с голоду. У нас в саду так целую зиму болталась дохлая галка.

Сторожем при усадьбе состоял Семен, из гвардейцев Павловского полка, красивый курносый мужик с темно-рыжей бородой. Он крепко колотил свою жену и во хмелю бывал страшен.

Семена сменил долговязый носатый латыш Иван Ираид. Семейство латышей снимало удельный лесной участок десятин в двадцать. Глава семьи, девяностолетняя старуха, вечно читала лютеранскую Библию. Сыновья ее, Яков и Иван, вели хозяйство. Яков пожилой, бородатый, понес однажды с базара двух поросят. Один вырвался и побежал. Долго ловил его Яков, выбился из сил, кричал, ругался, наконец, швырнул в него вторым поросенком и заплакал от злости. Три его дочери поочередно служили у нас в горничных. Раз, в отсутствие моих родителей, все три латышки, собравшись у нас в зале, танцовали, прихорашивались и делали книксены перед зеркалом. На хуторе в лесу латыши жили уединенно. Обеда не готовили, а ели что и когда придется. В котле, где парили белье, варили картофель. Сын Якова, мальчик моих лет, ночью замерз у порога избы: никак не мог достучаться.

В дядьках при мне находился Федор Бакулин, николаевский солдат. Его забрили в Крымскую кампанию в 1854 г. В манеже император Николай I распределял новобранцев по полкам и, подойдя к Бакулину, мелом начертил на груди у него цифру 8. В Бакулине мало оставалось солдатского: он был неуклюжий, в бороде, с крупными чертами. В долгие зимние вечера, когда родители уезжали с утра в Ардатов, я, дожидаясь их, коротал время с Бакулиным. Часто я читывал ему вслух. Особенно нравилось старику двустишие из «Руслана и Людмилы»:

Носи хоть до ночной звезды,

А быть тебе без бороды.

Долго повторял он потом со смехом: «А быть тебе без бороды!» Мне хотелось узнать подробнее о Николае Павловиче. — «Какой он был, Бакулин, расскажи?» — «Да что ж рассказывать. Сами знаете, какой». Когда мне привезли из Ардатова игрушечный барабан, Бакулин оживился, взял палки и, выбивая трель, произнес речитативом солдатскую прибаутку николаевских времен:

Подай ложку,

Давай бак,

Нету хлеба,

Иди-к так.

Летом он сопровождал меня по саду и окрестностям. На реку одному ходить мне не дозволялось, играть с мальчишками также.

На кулачных боях личадеевцы дрались с докукинцами; у тех был главным бойцом кузнец, смуглый здоровый крепыш. Раз мы с Бакулиным зашли в его кузницу. Подручный раздувал горн мехами; сыпались искры. Чумазый кузнец {- 120 -} взял початой горшок каши, вытряхнул с треском на пол набившихся прусаков, наложил каши в чашку с молоком и вместе с подручным сел за ужин.

По летним дням мы все выезжали на охоту. С утра отправляется телега с провизией и самоваром на берег Уневки, речки, впадающей в Тешу. За телегой Иван ведет гончих: Звонка , Запевая, Плакуна, Зажигу, Докуку и Динку. Мы едем в долгуше: отец, мать, бабушка Марья Александровна, я и кто-нибудь из гостей. Из-под сиденья торчат концы привязанных снизу удилищ. Едем по селу до пруда, и гатью до Теши по тряским бревнам. В колдобинах всплывают черные головастики, пахнет приятно болотом. Вот и река. Я выбегаю и тотчас бросаюсь удить. Гончих спускают; лес оглашается стройным хором; слышны далекие выстрелы. Зайцев иногда привозили домой десятка по два. Трещит костер, мать с бабушкой хлопочут у самовара. Мы пьем чай, варим уху, печем картофель и раков. Вечером домой. Я смотрю на тихие заводи и излуки Теши сквозь нежный закат, слушаю песни за селом, считаю огоньки в избах.

Охотились мы и в лесу у купца Горюшина, раскольника-миллионера. Горюшин был очень скуп. Осенью 1890 г. мы возвратились с Уневки. На дворе дожидалась одноконная тележка, в ней спал старик в серой чуйке; старуха в темном платке сидела подле. Это Горюшин приехал к моему дяде, врачу, просить медицинского пособия. Он не хотел звать дядю на дом, чтоб не платить за визит; уездный врач по закону обязан лечить бесплатно. Кучера старик не держал тоже из скупости, и его привезла сестра. Дядя повел Горюшина в кабинет к отцу, осмотрел и прописал лекарство. Старик уехал, не заплатив ни копейки. У него оказался рак.

По зимам отец охотился на медведей. Убитого зверя вешали в сарае; все село сбегалось смотреть, как снимают шкуру. Последний медведь убит был не на облаве, а пойманный в капкан. Привадой служила падаль. Голодный зверь нажрался ее, и когда, сняв шкуру, вспороли брюхо, народ отхлынул, зажимая носы. В сарае раздавался лишь идиотски-гнусавый визгливый хохот: это заливался глухонемой.

Из первых личадеевских впечатлений помню поездку с отцом на беговых дрожках в удельный лес. С нами смотритель Григорий Клопов, отставной фейерверкер. Мы едем опушкой. Вдруг отец соскакивает, стреляет и убивает тетерку. Клопов воткнул трепыхавшейся птице перо в затылок и спрятал ее в ягдташ. Еще помню летнее утро, красные лучи и гулкий благовест; мы едем в тарантасе. Сквозь сон слышу разговор: — «Это какое село?» — «Селякино». — «Телятино?» — «Нет, Селякино». Засыпаю и прихожу в себя на лесной поляне. В руках у меня сачок, я гоняюсь за пестрой, огромной бабочкой.

Лесная заросшая речка с песчаной отмелью, дичь и глушь. Кривоносые кулики с криком летают над водой в истоме летнего зноя. Потом блестящие вечерними косыми лучами заводи и затоны Теши. Мы быстро несемся на линейке, в глазах у меня рябит от блеска. Вспоминаю еще избушку на поляне. Жужжат овода, фыркает наша тройка, над цветами повисли пчелы. Старый лесник подает мне сотовый мед в деревянной чашке.

Две удельные мельницы, докукинскую и пятницкую, снимал Налетов, арзамасский мещанин. Мы часто у него бывали. Я любил удить под шумящим колесом. Плавал я как рыба, бросаясь в воду с разбега; случалось купаться на дню раз по восьми, особенно по жаре. Налетов угощал нас чаем и крупными раками. На стенах его светелки пестрели лубочные изображения русских и черногорских героев последней турецкой войны.

Из домашних лакомств любил я пирожки с изюмом и клюквой. Того и другого берут поровну, столько же сахарного песку. Смесь кипятится без воды {- 121 -} и обвертывается тонким пресным тестом. Пирожки эти любил Александр Лукич Лихутин; их превосходно пекла бабушка, а от нее переняла это искусство мать.

К родительским именинам, 30 августа и 10 марта, заказывался в Арзамасе ореховый торт в кондитерской Генебарта. Кондитерская эта славилась душистой нежной нугой. Стоила она всего 30 копеек фунт, розовая и белая с фисташками. Когда провели железную дорогу, нуга вздорожала и продавалась уже за полтинник; потом дошло до рубля за фунт.

Дед с бабушкой гостили у нас зимой 1888 г. Коренастый, с седыми висячими усами, дед отличался спокойствием. Молча курил, пуская голубоватые кольца, молча слушал, как отец читал нам «Князя Серебряного» или «Робинзона»; редко слышался его выразительный тихий голос. Бабушка зато постоянно говорила, волновалась и читала наставления. Должно быть, дед с первых годов супружества молчанием привык отделываться от красноречия бабушки. Он не выносил водки, горчицы, уксуса и квасу; эти особенности передались и мне. У себя в Щербинке дед за домашней всенощной читал всегда Шестопсалмие; оба они с бабушкой строго исполняли все обряды. Мои родители, дядья и тетки говорили им «вы»: вы, папаша, вы, мамаша. Дед и его свояченицы также были между собой на «вы»: братец Яков Алексеич, сестрица Марья Александровна; свояченицы даже с бабушкой разговаривали на «вы». Дед не был охотником, щадил и жалел животных.

Бабушка Марья Александровна Лихутина гащивала в Личадееве ежегодно. Родилась она в Медяне в 1831 г. Помню ее веселой приветливой старушкой, опрятно, по-старомодному, одетой. Подле несговорчивой бабушки Лизаветы Александровны она являлась воплощенной добротой. Вскоре после Крымской кампании присватался к Марье Александровне какой-то майор. Бабушка не прочь была от замужества. Но раз за картами у проигравшегося майора от злости дыбом встали щетинистые волосы. Марья Александровна испугалась и отказала жениху. Ничего стародевического в дурном смысле в ней не было. Она очень любила детей и всегда потихоньку клала нам с сестрой перед чаем по конфетке на блюдечко. Изображала пальцами зайчика на тени, беседовала с нами, певала. Изо всех Лихутиных она одна обладала голосом и слухом. Отец, дяди и тетки любили добродушно подшучивать над «мамашей-крестной» (она всех их крестила), над ее будто бы влюбленностью в курмышского помещика Брюхова, над детской ее доверчивостью ко всяким слухам.

Летом 1886 г. тетка Лизавета Яковлевна вышла замуж за А. В. Громова. Через два года венчали тетку Агнию Яковлевну, крестную мою мать, с А. Н. Алелековым, доктором медицины. Родители брали меня в Щербинку на обе свадьбы. Торжества происходили в саду. Помнятся мне треск военной музыки, толпа гостей, суматоха, танцы, шипенье ракет и тосты.

После свадьбы крестной, мы завернули к Ходаковым на Сергиевскую Мызу. На гумне у них резали огромного быка. Вместе с сыновьями Якова Ивановича я смотрел, как глушили чудовище обухом, как вонзили ему в затылок нож и перерезали горло. Бык хрипел, дергался и стонал. Он был еще жив, когда сшибали ему рога каким-то плоским топориком.

У Ходаковых я почувствовал себя плохо и ночью очнулся весь в жару. Глотать было больно. Липницкий определил дифтерит. Мы тотчас поскакали в Личадеево. Дома давали мне молока со скипидаром. Начался бред, и все смешалось. Я вылежал ровно месяц.

Дед пользовался отличным здоровьем. В конце 1888 г. балка в сарае, сорвавшись, ударила старика по голове. Явных последствий ушиб не имел; изменился немного почерк. 2 мая 1889 г. дед, сидя за утренним чаем, внезапно {- 122 -} заговорил бессмыслицу. Бред продолжался неделю. Потом больной обеспамятел. В Щербинку собрались все родные, выехала и мать. 17 мая я играл в Личадеево в саду, когда меня позвали к отцу. Он сидел, закрыв рукой глаза; перед ним телеграмма. — «Боря, дедушка-то умер». Дед скончался накануне в 10 часов вечера. Тотчас мы на перекладных понеслись в Щербинку. Отец торопил ямщиков. С одной станции нас повез сам хозяин на лучшей тройке. Он называл лошадей «алмазные, родные, соколики». — «Эх, конфетки!» Утром 18-го, в самый день похорон, мы подкатили к усадьбе. У ворот дожидался красный катафалк. Меня поразило, что факельщики шутили и пересмеивались, будто ничего не случилось. В сенях служка в стихаре держал архимандричий посох. Тело лежало в столовой с закрытым лицом. Мне захотелось взглянуть на дедушку. Мать, взяв меня на руки, попросила крестную открыть покойника. Та ответила, что теперь уже поздно. На погребение меня не взяли. Дед похоронен в Крестовоздвиженском монастыре.

Одно лето гостил в Личадееве мой крестный Н. И. Голов. Он был уже подполковником в отставке, постарел и опустился. Кителя все в заплатах, шинель изношена. Погубила крестного несчастная страсть к какой-то московской даме. Зимой 1890 г. нам передали газетное известие: в Москве на улице поднят, умерший скоропостижно, подполковник Готов (фамилию газета исказила). Где похоронили крестного, неизвестно.

Как-то в июне 1890 г. мы собирались ужинать. Вдруг в столовую вбегает высокий чернобородый офицер и прямо к матери. — «Узнаешь?» — «Митенька!» И в слезах упала к нему на грудь. Это был дядя Дмитрий Иванович Голов, артиллерийский капитан.

Окончив Константиновское училище, дядя и брат его Василий участвовали в турецкой войне. Василий Иванович отличился под Карсом, получил Владимира с мечами и мог рассчитывать на блестящую карьеру. Неудачная женитьба сделала его невоздержным на вино и свела в могилу. Он умер от чахотки. Дядя Митя женился рано на дочери саратовского предводителя Марии Арсеньевне Заборовской. Его любили товарищи и выбрали в полковые казначеи. Один молодой офицер-картежник упросил дядю дать ему казенных денег отыграться и все спустил. Дядя решил застрелиться, приготовил записку и зарядил револьвер. Это было ночью. Случайно вошедшая няня его жены догадалась в чем дело и вырвала оружие, а товарищи по полку, сложившись, внесли свои деньги в казенный ящик. Честь и жизнь были спасены, оставался тяжелый долг. Всю жизнь расплачивался бедный дядя из жалованья; семья между тем росла. Пришлось продать приданое серебро и все золотые вещи. Дядя Митя был кроткого нрава и нем, как рыба. В Личадееве он любил сидеть на балконе с газетой, иногда ласкал молча мою мать, разглаживая ей волосы.

Насколько отец и его два брата, Илья и Александр-младший, удачливы были в личной жизни, настолько трех дядей Головых преследовали житейские невзгоды. Все Садовские отличаются уравновешенностью и здравомыслием.

Поездки в Нижний делали мы на собственных лошадях в крытом тарантасе. Верх откидывался и служил мне дорожной койкой. Приятно было покачиваться в знойный полдень над песчаной лесной дорогой. Запрягалась тройка вороных: Сибиряк, Васька и Арабчик под белой дугой с валдайским колокольчиком. Отлитый в подарок отцу в Валдае одним из его приятелей, колокольчик носил именную надпись. Был еще колокольчик с изречением: «Купи, денег не жалей, со мной ездить веселей». Перед въездом в губернские города колокольчик полагается подвязывать; правило это соблюдалось и в Арзамасе по давнишнему приказанию одного исправника, изрядного самодура. Другой арзамасский {- 123 -} исправник был отдан под суд, когда узнали, что он перевез из Арзамаса в Нижний целый дом, записав расход на казну. Езды от Личадеева до Нижнего полтораста верст. В Арзамас мы заезжали только купить нуги. Кормили на почтовых станциях, иногда где-нибудь в деревне у богатого мужика. Эти кормежки и остановки я очень любил.

У отца было имение Курилово в Нижегородском уезде. Барский дом, старая мебель, изразцовые печи — все сгорело летом 1890 г. Сад с липовыми аллеями мужики понемногу вырубали; наконец, отец продал усадебное место. Я с родителями заезжал в Курилово раза три. Старик-священник в шитом широком поясе потчевал нас малиной, дряхлый дьячок, низко кланяясь, подносил сотового меду «от своего изобилия».

В Стексове я с матерью был у лавочника Орлова. Нас угощали сдобными сладкими лепешками. Масло сочилось. — «У нас не подай таких, так об стену расшибут», — сказала хозяйка. Она и дочери ее были сдобней лепешек; сам Орлов — курносый худенький старичок. Орловскими лепешками я объелся и меня тошнило, но и теперь я не могу их забыть, так они были вкусны.

В мезонине у нас хранился разбойничий кистень: два медных шара, заплетенных в черную кожу. Мне нравилось воображать пробитые головы и оглушительный посвист. Я долго жил в мире древней Руси. Между Личадеевым и Ардатовым, в поле, был старый дуб. На нем каркал ворон, кругом заливались ржаные нивы. Все было как при Иоанне Грозном.

Ходаковы с детьми зимой и летом бывали в Личадееве и мы ездили к ним на Мызу. От санного пути меня тошнило: не забуду мучительных поездок в возке с окном и подушками, в упряжи гусем. 10 июля, в день рождения Зинаиды Александровны, в конце огромной аллеи на Мызе загорался цветными огнями красный щит «Рождение Зины», съезжались гости, пускался трескучий фейерверк. У Ходаковых было много детей; старший сын — харьковский студент, младшая дочь малютка. Подругой моих игр была Маруся. Домом заведывала старушка-экономка Анна Ивановна. На Мызе хозяйство велось на большую ногу: хороший повар, множество прислуги, даже дурачок. Яков Иванович был очень горяч и вспыльчив. Тогда по всему уезду разъезжали бродячие венгерцы на фурах с товарами. В помещичьих усадьбах такой венгерец являлся желанным гостем. Можно было купить у него что угодно. Готовые костюмы, белье, дамские платья, варшавская обувь, швейные машины, аристоны, игрушки, книги — все это выкладывал из коробов учтивый торговец, вооруженный аршином. Мне купили у венгерца лондонский альбом раскрашенных военных сцен 1854—55 гг. с английским текстом и портретом королевы Виктории на обложке. Раз у Ходаковых один венгерец, раскладывая товары, упомянул о возможности войны с Австрией. Яков Иванович возразил, что мы Европу шапками закидаем. Торговец усумнился. — «А, вот как! не покупать же у них ничего! вон из моего дома!» — и выгнал венгерца.

Где-то в уезде, у мужика, Яков Иванович увидел том Рабле с надписью на титульном листе «Мольер» и с пометкой «Эта книга действительно принадлежала Мольеру. Вуатюр»3. — «Откуда это у тебя?» — «Старичок-поляк занес; сам помер, а книжка осталась». Яков Иванович купил ее за двугривенный. Один библиофил увез Рабле за границу, продать знатокам, но в Париже сошел с ума и умер.

Когда появилась «Власть тьмы», Яков Иванович читал ее у нас вслух, расхаживая по привычке из угла в угол. Вместо «таё» он выговаривал «та е»4, за что и был осмеян моим отцом. «Крейцерова соната» гостила в Личадееве в рукописном виде, и мне ее не давали. {- 124 -}

Помещик Иван Аполлонович Лобис, длиннолицый, узколобый блондин жил в селе Четвертове. В саду у него росли кедры. Ребенком Лобис поступил в первый класс Дворянского института и через четыре года из первого же класса вышел. В Четвертове хозяйничал, кутил и волочился за бабами. Лобис променял моему отцу две старинные английские гравюры на валдайский колокольчик. Впоследствии, разоренный и обнищавший, умер в Ардатове под забором. Лобис и его двоюродный брат доктор Михаил Викторович, маленький усач, владели громадной пустошью при селе Ковлеях. Землю распродавали они по два и по три рубля за десятину. Лобисы говорили про ковлейские угодья: это наша Месопотамия. Фамилия их старая, чисто русская: Лобысовы; предок, при Бироне, для безопасности стал называть себя Лобисом.

Николай Петрович Девилленев, солидный старик с длинной седой бородой, из мировых судей перешел в земские начальники. Должность эта тогда только что учреждалась. Николай Петрович поехал в Петербург просить министра о назначении. Чтобы седина и преклонный возраст не помешали делу, Николай Петрович выкрасил свою великолепную бороду под цвет каштана, представился министру и получил место. В Ардатове борода опять начала седеть с краев; краска постепенно уступала и наконец сошла. Раз Девилленев ночевал в Личадееве и утром встал хмурый. — «Что с вами, Николай Петрович?» — «Уж извините, Александр Яковлевич, у меня привычка: до чаю закусить». Явился графинчик, и Николай Петрович повеселел.

У ардатовского исправника Виктора Семеновича Измайлова, высокого молодого брюнета с эспаньолкой, хозяйством заведывала тетушка Лизавета Гавриловна Саснина. Это была пожилая дама с орлиным носом, в очках, деловитая и знавшая все отрасли домашнего хозяйства. Племянника она сама определила на службу, дав приятельнице губернатора Баранова взятку в триста рублей. В Ардатове мы с матерью бывали у них нередко. Вспоминается мне один визит. Энергичная Лизавета Гавриловна угощала нас чаем и пылающей на подносе сахарной бабой с ромом; кроткий Виктор Семенович, сидя в уголке на табурете, наигрывал на большой гармонии веселую польку. До сих пор мотив этой польки звучит у меня в ушах.

Становой пристав Н. Д. Лебедев, лысый, в очках, с перебитым носом, спорщик и забияка, держался на месте ради исключительно редкой честности. Начальство уважало Лебедева за бескорыстие и прямоту, и эти же качества не давали ему ходу в полицейской службе. Лебедев навсегда остался становым, в предельном чине коллежского ассесора. Отец в шутку звал его майором. О том, как Лебедеву перешибли нос, ходили разные слухи. То будто он спьяну надел на голову котел, соскользнувший на переносье; то подрался будто бы с ямщиком и тот хватил его по носу кнутовищем. Сам Лебедев рассказывал, что ел однажды арбуз: приятель, подкравшись, хлопнул его шутя по лысине; майор ударился лицом об арбузную корку и перешиб переносицу. Губернатор Безак уволил было Лебедева в отставку; становой привез жену и детей в губернаторский дворец, оставил в приемной, а сам ушел. — «Кормите их вы, ваше превосходительство, мне нечем». Вице-губернатор Куровский сказал Лебедеву однажды: «Я не желаю с вами служить». — «А я не желаю с вами». Поклонился неприлично задом и вышел. Много раз за дерзости и превышение власти сиживал Лебедев на гауптвахте и бывал под судом. На суде смешил публику надетым на нос футляром. Сломанный нос ничуть не портил доброго и открытого лица его с темнорусой бородой и сверкающими глазами. Приятельскую беседу Лебедев любил раскрашивать художественным вымыслом, безвредным и безобидным. Рассказывал, например, как надо жарить ежа: закатать живым в глину и положить {- 125 -} в костер. Когда угли прогорят, разбить оболочку и еж готов: колючки на нем сгорели, сам он подрумянился и шипит в соку: посоли и ешь. Еще водилась за Лебедевым странность прибавлять года и старить себя на целых двадцать пять лет. Так он клятвенно уверял, что ему 63 года, а на деле ему было 38, я сам видел случайно его паспорт. Любил рассказывать о своих охотничьих подвигах, о лошадях и собаках; великолепно плясал русскую и как-то ездил при этом по полу на шпорах.

Следователь Ешинский, изящный, рано поседевший блондин, ехал по спешному делу на тройке ранней весной. Попали в зажору. Везший Ешинского мужик стал бить коренника дугой по морде. Лошадь оборачивалась и смотрела на седока, точно прося защиты. Наконец, хозяин забил ее насмерть и помчал следователя на паре.

С Кулебакского горного завода езжал к нам черноусый шляхтич Навацкий. Вижу его статную фигуру у стола с закусками. На нем венгерка с красными кистями, он грациозно чокается с отцом. Навацкий молодился при помощи пудры и притираний. Как-то зимой ночевал он у нас в мезонине с Лебедевым; утром встал бледный и унылый. Неугомонный становой так храпел и высвистывал своим перебитым носом, что элегантный поляк глаз не сомкнул всю ночь.

Несколько раз был в Личадееве на ревизии Сивере. Со мной он заигрывал, шутил и раз прислал мне ящик с солдатами. Игрушками мне служили деревянные кинжалы, оклеенные золотой бумагой, самострелы и змей с мочальным хвостом. Вспоминаю еще помощника управляющего Удельной конторой Д. Е. Бабкина, худощавого рослого старика. Вижу его едущим с отцом ранним утром на охоту в линейке. Стрижи визжат в чистом небе. Поджимая длинные ноги, Бабкин одной рукой придерживает ружье, другой ласкает собаку.

Раз я играл в столовой на полу. Внезапно вбегает толстый купец Лукоянов и кладет на стол пачку ассигнаций. Следом бежит отец, хватает бумажки и сует купцу в карман. Оба убежали. Это походило на игру. Я замер от изумления. Лукоянов хотел отцу дать взятку.

Осенью 1888 г. дядю Александра Яковлевича Садовского назначили уездным врачом в Ардатов. Нас он нередко навещал, но чаще ездил в село Онучино, имение Егоровых.

Онучинского помещика Павла Андреевича Егорова, отставного военного, с височками и усами, давно уже не было в живых. Младшая дочь его Наталья Павловна жила в усадьбе с матерью Анной Ильиничной, урожденной Мосоловой, представительной старушкой. Наталье Павловне минуло 28 лет. Миловидное лицо ее оживлялось спокойными черными глазами. Она кончила гимназию в Нижнем и ежегодно выписывала «Русскую мысль». Любимым поэтом Натальи Павловны был Лермонтов.

5 января 1891 г. у нас затеялся маскарад. Съехалось много соседей; всю ночь танцовали в костюмах под фортепиано и аристон Егоровых. Этот вечер решил мою судьбу: я влюбился в Наталью Павловну.

Чувства свои я выражал по-детски. Подбегал и садился рядом, следил за ней, ловил каждое ее слово. Показал ей свои книжки, она обещала подарить мне Лермонтова. На 1891 г. отец выписал для меня московский журнал «Царь-Колокол». Там было стихотворение Фета «Сентябрьская роза». Я тщательно его переписал и поднес Наталье Павловне.

Скоро изведал я муки ревности: Наталья Павловна стала невестой дяди.

В январе 1891 г. долгие зимние вечера проводил я один, читая повести Пушкина. Родители мои уезжали в Нижний. Лампа горит, трещат печи, бормочет {- 126 -} самовар. Звучно ходят старинные часы с изображением молодого румяного турка в красной феске, с бокалом, водящего глазами влево и вправо. Тихая музыка метели, в окнах луна и снег.

25 марта состоялся сговор дяди с Натальей Павловной.

Накануне 28 апреля, дня свадьбы, приехали мы в Онучино. Большой старый дом был полон. Окрестные помещики, уездные власти, в дверях дворня и толстый приказчик с табакеркой. Из Арзамаса прибыл оркестр: две скрипки, флейта и контрабас. Когда невесту начали благословлять к венцу, Анна Ильинишна и бабушка Лизавета Александровна зарыдали; плакала и Наталья Павловна. Дядя, во фраке, смущенно бормотал: «О чем же плакать?» Поехали в церковь. Я вез образ. Все наше семейство было в сборе. Дядя получил в подарок от тещи екатерининский брегет. Долго длился свадебный пир, было шумно и очень весело. Вижу пляшущего вприсядку станового; исправник в орденах хлопал, смеясь, в ладоши. Яков Иванович, подгуляв, велел играть «спирю» и прошелся тоже.

Первым театральным представлением, виденным мною, был спектакль бродячих актеров в ардатовской Управе 21 июля 1891 г. Вечер открылся стихотворением «Казнь Стеньки Разина»; прочел его молодой актер. Затем исполнен был монолог Скупого Рыцаря, в гриме и при обстановке. В одном стихе актер ошибся; я его громко поправил. Отец остановил меня. Еще были представлены: водевиль «Ученая жена», диалог Счастливцева с Несчастливцевым из «Леса» и водевиль «Жена ой-ой, а муж увы». Вечер закончился куплетами. После спектакля мы на своей тройке уехали в Личадеево. Качаясь, сквозь сон я смутно чуял, под звяканье колокольчика, дышавшие мне в лицо необозримые разливы ржаных полей.

В январе 1892 г. отец получил повышение по службе: его назначили в Нижний на должность помощника управляющего Удельной конторой. Через полгода нам предстояло покинуть Личадеево и надо было готовить меня в гимназию. Вскоре после Нового года из Нижнего вместе с отцом приехал мой новый наставник, молодой семинарист, Павел Петрович Невзоров. Приятной наружности, с римским носом, в каштановых кудрях, Павел Петрович старался не походить на семинариста. Одевался щеголевато, затушевывал в разговоре букву «о», прибавлял к каждой фразе «и прочее», держался свободно. Поселился он в мезонине. Ежедневно мы занимались латинским и русским языками, Законом Божиим, географией, математикой; в последней науке Павел Петрович, как большинство семинаристов, сам был не силен.

17 марта Наталья Павловна родила сына и уже не приходила в себя. Родители мои спешно выехали в Ардатов. 23-го Наталья Павловна скончалась. Погребена она в Покровском монастыре в самое Благовещение, ровно через год после сговора. Мать моя, по обычаю, обула покойнице ее белые венчальные туфли. Долго потом перечитывал я, содрогаясь, мои любимые у Лермонтова стихи «Любовь мертвеца». Призрак мертвой Натальи Павловны, моя детская любовь, зловещие стихи и сам Лермонтов с его дуэлью живут с той поры неразлучно в моей душе.

В июле приехал новый управляющий А. И. Комаров, красивый брюнет с небрежными приемами, охотник; с ним жена Лизавета Матвеевна, родом полька, умевшая варить чудесный шоколад, и старый дядя ее О. А. Маевский. Комаров служил сперва в казне и был назначен в Ялуторовск управлять лесничеством в два миллиона десятин. На эту площадь приходилось двенадцать сторожей; больше в округе людей не было. Комаров решил жениться, чтобы не одичать. Дорогой он случайно остановился в городе, где жил лесничий Маевский, {- 127 -} вечером явился к нему, представился, танцовал и после ужина сделал Лизавете Матвеевне предложение. Маевский, холостяк с седыми усами, разводил у себя дома египетских голубей и нежно любил своих двух кошек Минке к Кескесе.

Выехали мы из Личадеева 27 июля 1892 г. Был ясный, веселый день. С утра наш двор запрудили толпы народа. После раннего обеда отец Иоанн отслужил напутственный молебен. Василий Ларин принес в подарок отцу древнее Толковое Евангелие. У крыльца ожидали три тройки; в четвертой сидел исправник с тетушкой, проводивший нас до границ уезда. Под гул пожеланий мы тронулись по селу.

=== Часть третья
Институт (1892—1898)
-- Дворянский институт. — Начальство и товарищи. --Полицеймейстер Курила. — Букинист Весницкий. — Каптарка. --В Щербинке. — Деревенская жизнь. — Из волжской старины. ---- Всероссийская выставка. — Нижегородский театр. — В. П. Далматов. — ===

15 сентября 1892 г. держал я вступительный экзамен во второй класс Нижегородского Дворянского института императора Александра II. Занятия отсрочены были по случаю холеры.

Не без робости подошел я к экзаменационному столу. У законоучителя ответил я «на 5». Из арифметики спрашивал Н. Н. Костырко-Стоцкий, прекрасный педагог, по наружности настоящий математик: в очках, сухой, с длинным носом. Знания мои он оценил баллом «3». На другой день меня экзаменовали по русскому языку (5), по латыни (3) и по географии (4). Спрашивал по этим предметам А. П. Никольский, талантливый словесник, сгубивший себя слабостью к вину. С нами он обращался круто: кричал, выгонял из класса, ставал в угол. Маленький, толстый, красный, руки в карманах, Никольский вполне оправдывал данное ему прозвище Самовар.

С восторгом обновил я форменную одежду: черный с красным воротником мундир и фуражку с витиеватым гербом на красном околыше. На плоских золотых пуговицах сиял нижегородский олень с короной. Покрой институтского костюма уцелел от сороковых годов, когда все русские гимназисты носили такую форму. Уличные мальчишки кричали нам: «Красная говядина!»

В мундире и фуражке я гордо гулял по городу. На Осыпной зашел в лавочку купить монпансье. «Вам чего угодно, кавалер?» — спросил хозяин. Потом я нарочно еще заходил сюда, чтобы лишний раз почувствовать себя кавалером.

Директор Гаврила Гаврилович Шапошников держался твердых религиозных и политических взглядов. Он был сторонником телесного наказания и родителям шалунов предлагал на выбор выключку или розги. Родители, конечно, избирали второе. Наказывали виновных в библиотеке, в присутствии институтского врача.

Гаврила Гаврилович, плотный старичок, с окладистой белой бородой и проницательным взором, при разговоре клал на верхнюю губу палец и как-то не то откашливался, не то мычал: «гм!» По образованию юрист, Г. Г. преподавал словесность. Иногда он отечески журил нас. Восьмиклассник Богодуров отказывался петь в институтском хоре из-за неладов с регентом. «Ты, Саша, вносишь свои дурные страстишки в святое дело молитвы». Мне Г. Г. однажды сказал: {- 128 -}

«Боря, что это ты какой худенький да бледный? Учились у меня твой отец и дядя, все были здоровяки. Смотри, ты уж глупостей не делаешь ли каких. Помни: природа неумолима. Она беспощадно мстит за себя».

Оказывая снисхождение ученикам из дворян, Г. Г. строго относился к богатым купчикам. «Скворцов, ты шарлатан. Ты здесь только место занимаешь. Ведь у тебя богатые родственники есть. Попроси, чтобы они тебя пристроили к делу». «Кожебаткин, у твоего отца пароходство: пусть он тебя в масленщики определит что ли, все лучше будет». «Ты где это ночевал, Ненюков? Ты весь в пуху. Смотри я тебя вышвырну из института. Мне таких мальчиков не надо».

Г. Г. следил за нашим внеклассным чтением и очень бывал доволен, если ученик упоминал о «Бедной Лизе»: «Ну, расскажи». У одного пятиклассника увидал он роман Мордовцева5. — «Гм… скабрезных писателей читаешь. Сожги. Я его знал» (вероятно по Саратову, откуда был родом Г. Г.).

Старик-инспектор, Аллендорф, высокий представительный немец со вставными челюстями, не любил меня за своевольство и шаловливость, часто сажал в карцер и оставлял без обеда. Особенно не взлюбил меня Аллендорф за насмешки над товарищами-немцами и за то, что я нарушил данное ему слово до двадцати пяти лет не писать стихов.

Из классиков видную фигуру являл Иван Михайлович Голан, онемеченный лужичанин, полный, спокойный, с величавыми приемами и властной походкой. В классе у Голана сидели смирно: лишних разговоров он не любил «Вынимайте книги упражнений». Через четверть часа тем же тоном: «Вынимайте тетради». Впрочем, давались иногда и посторонние объяснения: «Бактери я; палка; бакте рия. Что такое бакте рия, Садовский?» — «Это, Иван Михайлович, такие вредные маленькие животные». — «Да, микроорганизмы. Трикс: волос, отсюда трихина. Что такое трихина, Садовский?» — «А это, Иван Михайлович, тоже вредные животные, вроде бактерий». — «Да. И они лежат в виде волоса в мускулах свиньи и человека».

Летом 1897 г. я снялся в охотничьем костюме с убитым впервые зайцем и после каникул принес снимок в институт, показать товарищам. За уроком расхаживавшего по классу Голана я переложил фотографию из ранца в книгу Вдруг рука в синем обшлаге вытаскивает у меня из-под носу карточку. Я смутился. Обращение с огнестрельным оружием жестоко каралось. Голан улыбнулся и возвратил мне снимок: «Сколько заплатили за зайца, Садовский?»

Помощник классных наставников М. М. Никольский прозывался Стрижом. Черный, приземистый, Стриж степенно прогуливался по коридору во время перемен со связкой ключей и постукивал ими в стеклянные двери шумящих классов. Он же продавал нам бальники и тетрадки, а по большим переменам пирожки из институтской кухни. Мою деревенскую резвость Стриж умерял замечанием: «Потише, Садовский, здесь тебе не личадеевская дача». Гуляя в институтском саду, я стал карабкаться на забор. Раза два Стриж меня останавливал, наконец сказал: «Останься-ка на полчаса после урока». Это было первый раз, что я сидел без обеда.

Учитель гимнастики И. И. Жихарев, стройный, молодцоватый, с лихими усами, водил нас в манеж. Хорошим гимназистам он кричал: «Сердечное спасибо! благодарю!» Шалунам: «Пустой мешок! Подите к инспектору классов и скажите, что я вас выгнал!» Жихарев преподавал и танцы под пиликанье дряхлого скрипача. Фронту обучали нас гарнизонные офицеры. Восхваляя пользу гимнастики, И. И. самодовольно восклицал: «Ну кто поверит, что мне 52 года?» Между тем он не казался моложе. {- 129 -}

На уроках чистописания и рисования подымался шум. Старик-учитель И. С. Просвирнин, в темных очках, сурово угрожал: «Запишешься». Его не боялись и он никого не записывал. Лентяев и шалунов Просвирнин ставил за доску, иные сами отправлялись туда перед началом урока; прочие тайком читали или заводили разговоры и препирательства с учителем. Великовозрастный Власьев, с пушком на губе, минут двадцать чинил карандаш, жалуясь вслух на тупость ножика: «Это не ножик, а топор». «Власьев, запишешься». Мне Просвирнин долго не ставил отметок: так плох был мой доморощенный почерк.

Утром я и сестра Лиза вставали при лампе. На улице грустно завывал на медном рожке пастух: городское стадо гнали в поле мимо Удельной конторы. Здесь же часто носили покойников из Мартыновской больницы. «Покойника несут!» — и мы бросались к окнам. Маленький брат, завидя носильщиков с диваном, тоже кричал, прыгая от восторга: «Покойника несут!» Мартыновская больница, огромный дом с садом, принадлежала когда-то откупщику Мартынову. В этом доме родился сын его, тот самый Мартынов, что убил Лермонтова на дуэли. В утренних сумерках мать поила нас чаем, завертывала завтрак, и мы отправлялись, я в институт, а сестра в пансион Скворцовой. В институте ученики шли на молитву в зал, младшие впереди, каждый класс со своим наставником. Являлись учителя и начальство. После молитвы расходились по классам в обратном порядке.

Со мной учились два захудалых князька. Один из них за уроками все смотрелся в складное зеркальце, поправляя прямой пробор, или подтачивал ногти, остриженные треугольником. Тогда же он написал стихи:

Ушли все птицы попугаи

И больше нет уж никого,

В лесу лишь слышен только шорох

И больше право ничего.

Куда ж все птицы улетели,

В какие дальние страны?

Мороз, сковавший лес дремучий,

Набросил иней на ветви.

И стало жутко ехать ночью,

Медведи лезут прямо к нам

И не дают никому ночью

Проехать даже и втроем.

Во втором классе на одной парте со мной сидели Приезжев, Шулешев и Хомутов. Все трое давно покойники.

Шестнадцать лет, до выхода отца в отставку, семья наша жила на Мартыновской улице в доме Удельной конторы. Мы занимали казенную квартиру в бельэтаже. Сын управляющего Контрольной палатой, Коля Алфераки, был моим лучшим приятелем. Жил он над нами. Двор и сад всегда кишели мальчишками. Меня они приняли недружелюбно, обманывали и подводили под неприятности, пользуясь моей деревенской простотой.

Сижу я, маленький институтец, у окна. Из подъезда важно выходит Алфераки, такой же маленький гимназист с огромным греческим носом. Издали он торжественно показывает мне пятак. — «Куда?» — «На Мытный двор». На Мытном дворе продавались сладости.

Второй помощник управляющего Удельной конторой Николай Карлович Эгер, лысый веселый старичок, из бывших кадет Лесного корпуса, женат был на дочери декабриста Пейкера, Аделаиде Михайловне. Детей у Эгеров не было; {- 130 -} они горячо любили друг друга и жили душа в душу. А. М., полная спокойная дама, сама отбирала к обеду по зернышку гречневую крупу, так же тщательно готовились и прочие блюда. В комоде хранилась погребальная одежда А. М., от савана до башмаков. — «Когда я умру, Коля растеряется и не будет знать как меня одеть, а тут без хлопот, все готово». Н. К. однажды, у нас на елке, лихо прошелся русскую с няней и подарил потом своей даме рубль. Эгеры брали меня в ложу на модную тогда пьесу, «Мадам Сан-Жен». Через год они уехали в Сибирь; там А. М. вскоре скончалась от удара и Н. К. женился на молодой девушке.

Вскоре по переезде, осенью, кто-то позвонил к нам в квартиру. Я отпер. Господин, до бровей закутанный в шарф, передал мне визитную карточку: Александр Серафимович Гациский. Это был знаменитый нижегородский этнограф-летописец и историк, первый председатель нашей Архивной комиссии.

Мой дядя, доктор медицины, Илья Яковлевич Садовский жил на Тихоновской улице с обеими бабушками и с сыном Колей, гимназистом шестого класса.

В крещенье 1893 г. у дяди был костюмированный вечер. Был тут и гимназист Борис Бер, небезызвестный стихотворец. Одетый дамой, он ловко заинтриговал Н. Р. Остафьева, красивого белого старика-помещика. Остафьев нежно целовал ручки мнимой незнакомки и промчался с нею в вальсе. На домашних вечерах у дяди Ильи и у нас Коля всегда садился за рояль. Он хорошо играл и даже сочинил польку.

Лето 1893 г. мы прожили у бабушки Лизаветы Александровны в Щербинке. В маленьких комнатах мерцают лампадки, пахнет ладаном. Иконы, фамильные портреты Лихутиных и Садовских. Бабушка Марья Александровна помещалась наверху в отдельной комнате. У нее гостила ее ровесница, худенькая старушка, помещица Арзамасского уезда. Приезжала еще старушка Прасковья Ивановна Дивавина, воспитанница графа Николая Ильича Толстого, и как я подозреваю, его дочь. Единственного сына Прасковьи Ивановны убили нечаянно в дружеской попойке, убийца выплачивал старушке ежемесячно три рубля. Она вспоминала детские игры в Ясной Поляне с Левушкой Толстым и выход в свет «Ледяного дома». Это была любимая книга Прасковьи Ивановны; она мне советовала читать ее.

На молебнах в соборе по царским дням видал я губернатора, героя «Весты», элегантного Н. М. Баранова. Весь в орденах, при ленте, сухой и стройный, с голым продолговатым черепом, он стоял впереди отдельно и первый подходил к кресту.

В январе 1894 г. в Нижний назначен был новый полицеймейстер Сементовский-Курилло, в просторечии Курила. Это был молодой красавец восточного типа, двоюродный брат по матери моего приятеля Алфераки. Курила прежде служил в гвардейских кирасирах. У нас он ретиво принялся за дело. Торговцам из евреев тотчас приказано было полностью прописать на вывесках имена, отчества и фамилии. По ночам полицеймейстер, переодевшись жуликом, отправлялся в притоны, накрывал и ловил воров. «Ну уж и Курила, накурил он у нас делов», — говорил один мастеровой другому. «Волгарь» и «Нижегородский листок» то и дело печатали энергичные приказы Курилы по полиции.

В институте кончал курс Евгений Парадизов, рослый, румяный юноша. Он ухаживал за одной актрисой и хотел попасть к ней на бенефис. Но пьеса оказывалась неудобной для учащихся, и Аллендорф не пустил влюбленного в театр. Парадизов придумал остроумный выход. Оделся в штатское, наклеил {- 131 -} усы и явился в ложу. Но в конце второго действия один ус отпал, и Парадизов принужден был бежать. Это не скрылось от орлиного взора Курилы, и он подстерег беглеца в дверях. — «Как ваша фамилия?» — «Петров». — «Как?» — «Иванов». — «Как?». — Парадизов смутился и был арестован. Вероятно, Курила принял его за политического преступника, которые в те времена встречались реже белого ворона. Делу, однако, не дали ходу. Вступился Баранов, и виновный, отсидев несколько воскресений в карцере, благополучно окончил курс.

На масленице Курила явился в институт на музыкальный вечер. Высокий, с черными усами на длинном бледном лице, в ослепительных перчатках, он долго ходил с Гаврилой Гавриловичем по залу, с живостью объясняя что-то державшему палец на губе директору. Речь, без сомнения, шла о Парадизове.

Новый полицеймейстер году не пробыл в Нижнем. Выжил его Баранов, не любивший людей самостоятельных. С губернатором у Курилы доходило до крупных разговоров. «Бог меня спас, что я не дал в морду Баранову!» — воскликнул однажды Курила в гостях у Алфераки. Его сменил князь Волконский, аристократ и богач, без жалованья служивший из любви к делу в полиции. Он тоже недолго был у нас. Для полицейского стажа Волконскому пришлось служить в Петербурге околоточным. Бывало, князь дежурит на перекрестке, а карета дожидается за углом.

С Парадизовым и будущими моими зятьями Богодуровым и Скворцовым в том же году окончил курс Хрисонопуло, черный плечистый грек. Он выступил через год в сборнике «Русские символисты», не помню под каким именем, знаю только, что известная пародия Владимира Соловьева «Над зеленым холмом» написана на его стихи. Студентом Хрисонопуло спился и быстро сгорел от спирта. Доктор сказал, что он умрет, как только выпьет какой-нибудь жидкости. Тогда Хрисонопуло потребовал огромный деревянный ковш пенистого холодного пива, выпил его, сладко вздохнул и умер.

Начав собирать книги, я постепенно освоился с лавочками нижегородских букинистов. Старейший из них, сгорбленный и дряхлый библиотаф Весницкий ютился на Ошарской улице близ Черного пруда. Среди нагроможденных горами книг, в холодном подвале, тлела железная печка, грязная кровать в углу покрыта рваным тулупом. Питался Весницкий чаем с булкой. Он торговал учебниками и этим жил, хорошие же и редкие книги прятал или заламывал несуразные цены. Если покупатель все-таки соглашался взять книгу, старик еще набавлял и начинал ругаться. Меня Весницкий полюбил, узнав о страсти моей к поэтам XVIII века. Когда я принес ему показать редкое издание Хераскова, он сказал: «Ну, сударь, за такие ваши качества я вам достану настоящего Державина, а может быть и Ломоносова». Весенним вечером, стоя со мной в дверях своего подвала, Весницкий шепотом, как страшную тайну, рассказал мне историю убийства императора Павла. Тогда я не поверил старику и счел рассказ за легенду. Помню одну подробность со слов Весницкого: часовой у императорской спальни заколот был стеклянным кинжалом.

В мае 1894 г. отец поехал ревизовать в Казанской губернии Каптарский лесопильный завод и взял меня с собой. Перед этим я получил от него в подарок маленькую пистонную одностволку. Ружьецо было не сильно, но очень метко; заячьей дроби второго номера в заряд входило всего шесть штук. Через год я приобрел ружье покрупнее, с дамасским стволом. Приторговывал я и старинную греческую одностволку с надписью на стволе «Колокотрони» и античным профилем на скобе, но не сошелся с продавцом в цене. Ружьем центрального боя обзавелся я только в шестом классе, когда отец подарил мне тульскую берданку, переделанную на дробовик. {- 132 -}

Мы выехали 13 мая на кашинском пароходе «Надежда». На пароходе я ехал впервые в жизни, и путешествие меня очень занимало. В третьем классе везли украинских переселенцев на Амур. Между ними я видел усатого старика с казацким лицом и в свитке.

За Чебоксарами мы спустились с парохода в ожидавшую нас лодку. Плыли мимо паркетного завода, где работали чуваши в белых балахонах. А вот и Каптарка: высокий дом со шпилем, поселок, лавка. По лесным полянам бегут ручьи. Было около часу дня. Навстречу выбежал, торопливо снимая шапку, загорелый чернобородый мастеровой Яков, охотник и рыболов.

Позавтракав, мы отправились в дом машиниста-немца; здесь приготовили нам комнату. Кругом невозмутимая тишина. Зеленели лесные береговые горы, щелкая, пересвистывались соловьи.

Охотиться мы поехали через день, в лодке, на левый берег Волги. С нами были машинист и Яков. Переправившись, пошли мы с Яковом вдвоем вдоль маленькой лесной речки. Я увидал у воды кулика и выстрелил. Кулик, взмахнув крыльями, упал. Яков бросился и принес мне мою первую дичь. «С полем, барин!» Кулик еще трепетал. Огромные стаи уток то и дело вздымались и проносились над нами. «Отчего ты, Яков, не стреляешь?» — «Где тут, барин, стрелять, ружье не хватит. Оно только кажется, что близко».

Яков присел за куст, я притаился подле. Приложив ладонь к губам, он крикнул по-утиному раз, другой. С ответным криком к нам мчалось несколько селезней. У переднего самца грудь на солнце отливала зеленоватым золотом. Яков выстрелил, и селезень, перевернувшись, упал как камень.

Весь день провел я в блаженном забытьи. Какое счастие быть охотником! Весенние благоухающие луга, кряканье и свист утиных крыльев, кайма голубого леса, высоко парящие в небе ястребы. Вижу, как сейчас, на горизонте три высокие дерева. Куда бы мы ни зашли, обернешься, а они тут как тут. Кажется, я бы и теперь узнал их.

За год перед тем отец и дяди поделили дедовское наследство. Старая толубеевская усадьба с домом и садом, по жребию, досталась дяде Илье. Отцу пришлось строиться на ровном месте, где одни галки бродили на голой пашне. В июне здесь стоял уже дом и зеленели посадки. Отец развел фруктовый сад на четырех десятинах, посадил сосновую и березовую рощу, провел липовые аллеи. Каждое лето с тех пор мы живали в Щербинке.

Вспоминаются мне летние вечера в лесу. Я лежу на склоне оврага у берега Оки, сверкающей издали осколком зеркала. На луговой стороне напротив белеет колокольня села Карповки, и видны стоги, похожие на ряд точек. Надо мной кружится пара ястребов, я любуюсь их величавым полетом. Все нежнее журчанье горлинок. Прозвенел козодой. Стайка ворон летит ночевать в лесу и рассаживается на старом сухом дереве. Из оврага неровными взмахами подымается сова. Егерем моим и спутником на охоте был Ванька Киселев, мой ровесник, сын хозяйственного мужика. Старик огорчался сыновним легкомыслием. Целыми днями мы с Ванькой бродили в лесу и в лугах, купались, карабкались по горным береговым обрывам.

85-летний садовник Гаврила, ровесник Гоголя и папы Льва XIII, родился в 1809 г. Он еще мог пахать и выпивал по праздникам. Барин когда-то женил Гаврилу на дворовой девке; их первенец на самом деле был сыном барина. Гаврила был тщедушный старичок с жидкой седой бородкой. Я записал его рассказы.

«В Жигулевских лесах водились разбойники, что и с нечистым знались. Бежит, это, судно по Волге, вдруг остановка. На палубе явится железная {- 133 -} кружка с замком, а сверху, значит, пробой. Ну, коли положат в нее целковых тридцать, опять побежит. А то постелют кошму, сядут на нее и плывут по Волге куда надо. Был у них и ковер-самолет, человек по шести носил. Один разбойник назывался Стенька Разин. И полюбил он одну девку. А товарищи его с ней вместе утопили. На Волге есть Стенькин бугор: весь изрытый, слышно, здесь Стенька свои богатства зарывал. Находили люди там деньги, бывало, точно, а бугор Стенькин и посейчас цел стоит».

«Служил я у Блинова, годов пятьдесят, чай, будет. Раз наш самарский приказчик получил деньги с почты и поехал в Нижний. Под Симбирсковым и напали на них разбойники вшестером. А всего народу ехало человек девяносто. Приказчик сидел у себя в казенке, а народ в мурье. Вот двое разбойников встали у люка, чтобы народ не пускать, а четверо шасть в казенку. Только приказчик-то догадался: взял лом и притаился за дверью. Один сунулся — приказчик его ломом по башке. Убил и опять ждет. Воры сверху кричат: „Что ты как долго? Вздувай огонь“. А тот не живой: молчит. Полез другой, за ним третий — приказчик и их убил. Только четвертого неладно ударил: по коленкам, он и заголосил. Сторожевые испугались, хотели бежать, а приказчик за ними, убил и их. Потом всех шестерых положили в лодку и пустили на волю Божию. В городах нигде не заявляли, только сказали хозяину. Тот говорит, смотри, узнают. „Ну, что народу болтать?“ Потом вдруг требуют приказчика к губернатору. Губернатором был тогда Бутурлин, злой такой. — „Как ты смел не донести, что шесть человек убил?“ — „Да ведь они разбойники“. — „Мало ли что, да и как это вы, девяносто человек, шестерых не перевязали?“ И посадил приказчика в острог. Хозяин в Сенат. Сенаторы дело разобрали, велели приказчика выпустить и дать ему сто рублей».

«Помню, как царь Николай Павлович в Нижний приезжал. Был я тогда еще молодой и служил в мучном ряду. Как приехал царь-от, давка началась, страсть. Пробились мы вперед и стали у крепостной стены. Сначала прошел полицмейстер, потом губернатор, а уж за ними сам царь. Из себя был такой смуглый, красивый. Стал проходить мимо нас, а мы, знаешь, в муке, вот он и попачкался немного. Мы испугались. Губернатор, это, к нему подбежал и платочком начал его обмахивать. „Ничего, ничего, братец, ведь это хлеб“. Это царь-то ему сказал и пошел на крепостную стену по тропочке. Потом, как стали кричать ура, он уши зажал и все говорил: „Потише, потише“».

«Первый пароход построили в 1845 г. Он назывался „Самсон“. Потом были еще „Геркулес“ и „Волга“. Я тогда служил у Блинова и помню кричат нам: „Пароход идет!“ — „Какой?“ — „Колесами ходит по воде“. Выбежали мы, глядим: пароход к пристани подъезжает. Остановился, оборот сделал. Мы было бросились смотреть, как эти колеса действуют, ан никого не пускают. — „Что же он делать будет?“ — „Возы возить“. Да, вот как тогда дивовались, а теперь какой-нибудь пароходишка бежит, пищит, никто и не смотрит; попримелькались, значит».

Очень хотелось мне застрелить ворона, мою любимую птицу. Но осторожный вещун ни разу не подпустил меня на выстрел. В июльские душные вечера в лесу творились птичьи мистерии. В румяном море зари мелькали крестики галок, слышалось слабое карканье, точно вздохи. И вдруг все стихало; лишь ворон, как черный жрец, медленно произносил суровые заклинания.

Я снял с гнезда молодого кобчика, и он жил у меня в беседке. Выкормил я и двух коричневых ястребов, взятых птенцами из-под убитой матки.

Кроме Щербинки и Курилова у нас было лесное имение при деревне Ройке, верстах в двадцати от Нижнего. Туда мы езжали по воскресеньям удить, {- 134 -} охотиться и купаться. Луга сдавали, в лесу вели правильное хозяйство. В Ройке много комаров, с лугов от речки Кудьмы тянет болотной сыростью.

Губернским инженером в Нижнем был архитектор Иванов, молодой, жизнерадостный блондин. Он строил здания для всероссийской выставки. 9 марта 1895 г. я видел Иванова, он ехал на извозчике, был весел и улыбался. На другой день, в именины матери, мы за пирогом узнали, что Иванов только что застрелился. Утром одно здание на выставке рухнуло и хотя беду еще можно было поправить, самолюбивый строитель не выдержал. Съездив на место происшествия, он воротился, заперся в кабинете, выпил вина и выстрелил себе в висок. «Погорячился», — заметил дядя Илья.

Я не ходил смотреть мертвого Иванова, но видел церемонию его выноса. Было скучное мартовское утро. По случаю воскресенья и потому, что на отпевании присутствовал губернатор, очень любивший покойного, народ толпился у Тихоновской церкви. Толстый рыжий околоточный весело осаживал публику, с прибаутками Ю la Фальстаф. Толпа сочувственно гоготала. «А ведь он уж зарядился, братцы, ей-Богу». — «Выпил, известно: таковский!» Ворон каркал на церковном кресте. Наконец, гроб вынесли и поставили на катафалк. Толпа повалила за колесницей, следом полетел ворон.

Всю эту зиму я бредил деревней, жил воспоминаниями лета, описывал их в стихах и в прозе и создал себе фантастически-идеальный волшебный мир. Бывало, весной на откосе услышу крик ястреба, увижу стайку гусей над Волгой, и сердце дрогнет. Деревья в городском саду вдруг напомнят лесной обрыв, овраги, сухой дуб и закат: я опять волнуюсь. Но когда после экзаменов я примчался в деревню, мой мир рассыпался прахом. Все было так же, даже лучше прошлогоднего: отличная погода, новое ружье, но сам я был уже не тот.

Ежегодно 20 июля в Щербинке справлялись именины дяди Ильи. В этом году приехал один доктор, товарищ дяди, кутила и донжуан. Он привез своего старшего сына, взрослого реалиста. Юноша быстро напился и все толковал о кавалерии, называя себя графом Нарским. Обратно отец и сын возвращались с Колей. Обоих сильно тошнило. «Эх, брат Женька, ничего из тебя не выйдет, разве лошадей гонять». — «Я, папа, хочу в драгуны».

14 января 1896 г. бабушка Марья Александровна скончалась от нашей фамильной болезни, рака. Я видел ее через час после кончины: она походила на «Пиковую даму», и только в гробу, перед отпеванием, вернулись к ней прежние черты доброй, благообразной бабушки. Отпевали Марью Александровну у Тихона три священника. Приехала бабушка Катерина Александровна Пальмова, средняя из сестер Лихутиных. По обычаю, она и бабушка Лизавета Александровна жалобно взвыли, причитая над покойницей. Дядя устроил поминальный обед с блинами и кутьей.

Летом открылась всероссийская выставка. Я был на ней всего раза три. Понравились мне Азиатский павильон и врубелевские панно.

Царскую чету я видел в то лето дважды. Перед прибытием ее (17 июля) весь Нижний базар, Зеленский съезд и Благовещенскую площадь покрыли волны народа. Загудели колокола. Раскаты «ура» все ближе. Вверх по Зеленскому съезду ехал в пролетке эффектный Баранов в полной парадной форме, похожий на исхудалого ястреба, в густых эполетах. Он оборачивался назад. За ним коляска, парой вороных с дышлом. Государь был в сером плаще и фуражке с красным околышем, государыня в белом платье.

Следом в разнообразных экипажах тянулась свита. Кто-то из великих князей проехал на русской тройке в блестящей упряжи.

18 июля я с родителями стоял у Азиатского павильона. Проходили {- 135 -} вельможи и генералы. Вот министр путей сообщения князь Хилков с седой американской бородкой, без усов. Товарищ отца по Лесному институту В. И. Ковалевский; отец представил ему меня. Какой-то генерал показывал другому рисунок Софийского купола в своей записной книжке: должно быть, недавно вернулся из Константинополя. Один отставной нижегородский чиновник явился в мундире времен Александра II и в кепи. Неподалеку стоял смуглый высокий Витте, хозяин и вдохновитель выставки. В вицмундирном фраке над орденской лентой, в фуражке, он поглядывал исподлобья.

Опять знакомая коляска с лейб-казаком на козлах. Сбросив плащ, подхваченный тотчас десятком рук, Николай II в одном кителе, об руку с императрицей, взошел на крыльцо павильона, в двух шагах от меня. Казачий оркестр грянул «Славься». Пройдя в павильон, император остановился у крайней витрины слева, разглаживая привычным движением усы. Тут его скрыла от глаз моих густая толпа придворных. Помню мощную спину великого князя Алексея Александровича в белом морском кителе, бакенбарды Горемыкина, пышные шлейфы дам.

На Оке я любил купаться с лодки на середине реки. Иногда сомы утаскивали за ногу неосторожных пловцов. Один купальщик, бросившись с моста под Нижним, попал на якорь и распорол себе бок; другой едва не утонул, вздумав проплыть под плотами. Как ни подымет голову, все стукнется о бревно; уж задыхаясь, полумертвый, случайно очутился он между двух плотов. Я пробовал переплывать Оку в сопровождении лодки: необъяснимая боязнь владела мной при купанье. Так же боюсь я подыматься на высоту, не люблю гор, башен и чердаков.

Наш лес Осинки выходит на Оку отвесным обрывом; над ним гнездились два ворона. Внизу с шумом бежит холодный Гремячий ключ, падая в брызгах на мшистую деревянную колоду. Покрикивают ястреба. После купанья я собирал землянику; в дуплах искал дикий мед. Любил отдыхать под старым ветвистым дубом; здесь ястреб щипал добычу; валялись остовы чаек и рыбьи кости.

На ярмарке ежегодно, в старом театре Н. Н. Фигнера, пела оперная труппа. Впервые попал я в оперу 29 июля 1894 г. Шел «Фауст» при участии Фигнера. Привыкнув в деревне ложиться рано и утомленный дорогой, я еле дослушал арию Зибеля (с тех пор мое любимое место в «Фаусте») и весь конец оперы проспал. Порой, очнувшись, я таращил глаза на сцену, видел то Мефистофеля, то Маргариту в темнице, различал пение и музыку и опять, побежденный сном, склонялся на плечо матери.

Года через три я уже один свободно посещал ярмарку. Из певцов меня привлекал Л. Г. Яковлев; с ним вскоре я познакомился. Яковлев пел Онегина в бороде, но восхитительный голос и тонкая игра делали эту вольность незаметной. Фигнера я слышал еще один раз в «Дубровском». Сильное впечатление оставила во мне игра К. Т. Серебрякова, давшего в «Онегине» художественный образ старого генерала. В роли Троекурова Яковлев искусно замазывал бороду и делался ниже ростом. Его костюмы Валентина, Эскамильо, Риголетто были всегда исторически точны и сшиты великолепно. После «Дубровского» я зашел к нему в уборную. Яковлев, разгримированный, ужинал. «Троекуров утоляет свой аппетит». Иногда за кулисами я встречал его дочь-подростка с красивыми, как у отца, играющими глазами. Она потом скоропостижно умерла, и Яковлев после ее кончины, выйдя петь Демона, не мог кончить партии от нервного спазма в горле.

В ярмарочном цирке директор Аким Никитин, во фраке, с медалями, выводил дрессированных жеребцов. Выбегал рыжий клоун Ричард Рибо. Дурова {- 136 -} я не помню, хотя он часто появлялся в Нижнем и в холерный год разъезжал по ярмарке на свинье, для ободрения публики. Об этом просил знаменитого клоуна сам Баранов. В июле 1894 г. встретил я на ярмарочном плашкоутном мосту троих студентов под конвоем городовых. После молебна с водосвятием на ярмарке под Главным домом они выкупали в святой воде собаку, и губернатор приказал их за это арестовать. В 1897 г. Баранов получил назначение в Сенат, и к нам прислали губернатором П. Ф. Унтербергера.

На выезде из Нижнего, близ Петропавловского кладбища, находится анатомическая камера. Раз летом, возвращаясь пешком в деревню, увидел я кучку зрителей у забора. Заглянул в щель и я. На подмостках лежал утопленник со вздутым животом, с ногами, объеденными раками. Сонный фельдшер лениво вскрывал череп. Пила скрипела.

На ярмарку привозили пряники из Вязьмы, Тулы и Ярославля, с инбирем, вареньем и сладкими начинками, ореховые, миндальные, малиновые, фисташковые. Из Твери снежно-белые, на мяте, в виде рыб, львов и коней; из Калуги — «тесто». Продавалась белая кос-халва с орехами, вязкая и душистая, нежный персидский рахат-лукум и азиатские фрукты. В селе Городце пекли классические городецкие пряники на меду: плоские желтоватые треугольники и квадраты с оттиснутыми драконами, орлами, цветками, подлинные «печатные пряники», крепкие, и крутые, отдававшие слегка воском.

По Нижнему бродило много шарманщиков. Игрались итальянские арии и неизбежный камаринский. Зимой 1897 г. два шарманщика зашли на удельный двор. Один вертел ручку ящика, другой лихо бил в бубен и свистал как соловей. Это был веселый крепкий парень в щегольском полушубке. Весной они играли опять, испитые, угрюмые, в лохмотьях. Парень кое-как просвистал камаринского, протянул к моему окну рваный картуз с жалкой умоляющей улыбкой. Он еле стоял от слабости. Заходил к нам на двор и классический Петрушка. Из-за ширм, под звуки шарманки, выскакивали поочередно невеста, солдат, аптекарь и черт.

«Дети капитана Гранта», трескучая феерия с кораблекрушением, индейцами и пальбой, была первой пьесой, виденной мной в старом городском театре 19 января 1893 г. До осени 1897 г. я уже побывал на 27 спектаклях. Из них мне памятны: «Маскарад», «Горе от ума», «Мадам Сан-Жен», «Мария Стюарт», «Татьяна Репина», «Скупой», «Женитьба», «Царская невеста», «Лес», «Смерть Иоанна Грозного», «Трильби», «Орлеанская дева» и «Каширская старина». Из исполнителей выделялись: представительная Соколовская, кокетливая, с длинным профилем Деборн, неистощимо-веселая крошка Славатинская, величавая с звучным голосом Журавлева, красавец римского типа Эльский, изящный Агарев, плечистый, полный Скуратов, чернобровый комик Демюр и Собольщиков-Самарин, умный и талантливый антрепренер.

Старый театр освещался масляными лампами; перед началом спектакля их заправляли театральные ламповщики, входившие в состав труппы. Капельдинеры в черных сюртуках, с крошечной серебряной лирой в петличке, держались с достоинством. У дирекции было в обычае рассылать почетным лицам на дом афиши на батистовой бумаге, надушенной пачули. Иногда прилагались визитные карточки актеров с покорной просьбой почтить их бенефис. Уходя утром в институт, я часто встречал на ручке парадной двери благоухающую афишу.

14 сентября 1897 г. для открытия сезона поставили «Ревизора». Когда на сцену вышел красавец Далматов в вицмундирчике, с серым цилиндром, сверкая ослепительными зубами, меня сразу захватила его игра. {- 137 -}

Вполне оценить Далматова я, по молодости, тогда не мог, и лучшие фатовские роли его для меня во многом пропали. Нравился он мне в ролях моего любимого героического репертуара: в Гамлете, Чацком, Эгмонте, Фердинанде, Иоанне Грозном.

Страсть к Далматову и театру делил со мной мой одноклассник и приятель Мстислав Цявловский. Мы решили познакомиться с Далматовым.

10 ноября вечером явились мы в Почтовую гостиницу близ Черного пруда, где жил Далматов. «Скажите, что пришли институтцы». Человек доложил. «Пожалуйте». За перегородкой 8-го номера слышалось плесканье: хозяин умывался. «Сию минуту. Садитесь, пожалуйста». Цявловский дернул меня за рукав, мы замерли от восторга. Вышел Далматов в черепаховом пенсне, в коричневой паре и с сигарой. Мы попросили мест на его завтрашний бенефис: шла его пьеса «Облава». Длинное бронзовое лицо Далматова оживилось. Он обещал. Затем, достав рукопись: «Посмотрите, что сделала проклятая цензура с моей пьесой». Тетрадь была перечеркнута красным карандашом. — «Все неузнаваемо. Даже название „Милостивый государь“ пришлось изменить». Он рассказал, что право ставить «Смерть Иоанна Грозного» принадлежит ему одному, что в прошлом году Собольщиков-Самарин насилу выхлопотал это право через Баранова и что «Гамлет» переведен Гнедичем под его непосредственным руководством. «Публика у нас не доросла, вот что плохо. Один реалист, другой классик, третий романтик, четвертый декадент, пятый черт знает что. Оттого и на пьесы смотрят разно».

При личных встречах всегда поражала меня в Далматове смесь легкомыслия и тщеславия. Черта эта объясняется публичностью актерского ремесла, вечным присутствием на глазах у чужих и чуждых людей. Я благоговейно записывал все его слова, и многое теперь вызывает во мне улыбку. Как человек Далматов был покладист и добродушен. Мы с Цявловским часто мешали ему и, конечно, надоедали: однако он ни разу не изменил своего сдержанно-ласкового обращения. Я слышал потом, что многим он помогал советом и деньгами. Актеры его любили. Он делился с товарищами гардеробом и тайнами грима. Даже дежурный околоточный в театре, являясь к Далматову в уборную, широкой рукой брал со стола у него сигарки.

Далматов восхвалял «золотую середину» и советовал мне стараться быть «как все». Это тоже понятно в устах актера, желающего иметь успех. Добросовестный художник, Далматов строго относился к делу, изучал Гервинуса и Лессинга, но и зорко считался с мнением провинциальных зрителей. Рецензии его раздражали как ребенка. «Это все прохвосты пишут, за то их и бьют», — объяснял он нам неуспех «Облавы». Между тем, пьеса была из рук вон плоха: банальна, скучна, наивна. Странно, что в драме актера не было совсем сценичности. Сам он был не столько умен, сколько остроумен.

Женского творчества Далматов не признавал. Он уверял, что у женщин нет полета, что Бичер-Стоу и Жорж Занд были только «средними мужчинами».

Внешнее отношение к людям и к жизни постоянно сказывалось в Далматове. Он не был глубок. Знал немало замечательных людей, но ничего не умел рассказать о них, кроме пустяков: что Тургенев ухаживал за Савиной, что Вейнберг очень остроумен. Слабостью его были афоризмы. «Актер представитель от всей литературы»; «Если бы не было апостолов, не было бы и Христа» и т. п. Пушкина на сцене изображал он жгучим брюнетом, ссылаясь на свидетельство старшей дочери поэта, которая, разумеется, никак не могла помнить своего отца. Сообщил он мне также и то, что учитель фехтования у него был общий с государем. {- 138 -}

Несомненно, Далматов был близок (в хорошем смысле) Хлестаковым и Телятевым: вот отчего подобные характеры так у него удавались.

На первой неделе поста я распрощался с Далматовым. Он сделал мне визит и подарил две своих карточки, в ролях Отлетаева и Чембарского. Прощаясь, он, по обыкновению, поцеловал и перекрестил меня.

В сезон 1897—98 гг. я сорок раз был в театре. Это, конечно, повредило моим школьным делам. Пришлось расстаться с институтом и перейти в гимназию.

=== Часть четвертая
Гимназия (1898—1902)
-- Нижегородская гимназия. — Деревенские события. ---- Поездка в Ардатов и Личадеево. — Балы. — Кавалерия. ---- Великий князь Константин Константинович. ---- Нижегородские оригиналы. — Выпускной экзамен. — ===

Из института я вышел с четверкой поведения. Это почти равнялось волчьему билету и в Нижегородскую гимназию меня приняли только потому, что отец был дружен с директором. Участь мою через год разделили Цявловский, Кожебаткин и еще несколько человек, далеко не столь счастливых. Г. Г. Шапошников мог теперь, не без основания, говорить, что институт «очищен от дурных элементов». Он очень неприятно был удивлен, встретив меня на Откосе в гимназической форме. В сущности Г. Г., конечно, был прав. Никакого неприязненного чувства ни к нему, ни к институту во мне нет, и я сохраняю об этой школе самые лучшие воспоминания.

В гимназии я встретил новую обстановку.

Директор Н. Я. Самойлович, сын малороссийского священника, серьезный, с бычьим взглядом, резкий в минуты гнева, умел быть и ласковым и сердечным. Я многим ему обязан. Инспектор Холодковский, мелкий по внешности и характеру, требовал от учеников благовоспитанности и соблюдения правил, но авторитета не имел.

Благодарно вспоминаю Ивана Ивановича Шенрока, классного наставника и учителя математики. Тонкий, с рыжей, по пояс, бородой, в очках на остром носу, Шенрок любил пускать в классе крылатые словечки: «Eo ipso!»*; «Законность и порядок!»; «Э, милый мой!»; «Conditio sine qua non!»** Если урок приходился после завтрака, интонация повышалась. Знали у него мало. К доске становился первый ученик и всем подсказывал. В отметках Иван Иванович бывал снисходителен. Раз только, в седьмом классе, он поставил мне единицу, когда по тригонометрии возвел я дугу в квадрат.

Из учителей древних языков выделялся чех Ржига, умный и образованный полиглот.

Словесник Егор Иванович Бережков, горячий поклонник Пушкина, знаток языка и эстетик, в оценке знаний выказывал беспристрастие. Над Бережковым смеялись, когда он поставил единицу за сочинение, писанное Короленкой, но ведь единица назначалась не Короленке, а ученику, выдавшему чужое за свое.

28 марта 1899 г. в Коммерческом клубе земляк наш, Боборыкин, читал {- 139 -} публичную лекцию «Гоголь в Риме». Местные педагоги и много учеников явились в клуб. Я увидел высокого, лысого господина в темных очках. Нежным бабьим голоском твердил он, вяло и спутанно, об улице и номере дома, где жил Гоголь. Это так, наконец, мне надоело, что я не выдержал и ушел в театр.

Я был оставлен в VI классе и уехал в Щербинку в мае, с новым, центрального боя, ружьем. Гуляя в Осинках, приметил я гнездо на высоком дереве; над ним кружилась ворона. Я убил ее и нашел в гнезде пару воронят. Один скоро околел, другой выжил и стал ручным. Я назвал его Пугачкой. Утром вороненок являлся ко мне, переваливаясь и кивая, забирался на кровать и принимался будить меня. Иногда, во время чтения или за обедом, взлетев, садился на плечо. Незаметно превратился он в молодую ворону. Раз вечером я пил один на балконе чай. Вижу, ворона опустилась на крышу сарая. Приближалась середина лета, и ягоды уже страдали от птиц. Я решил застрелить ворону и повесить в малиннике на страх воробьям и галкам. Выстрелив, я подошел к упавшей окровавленной птице. Она доверчиво затрепыхалась мне навстречу, и я узнал помутившиеся глаза Пугачки.

В Духов день утонул в Оке мой егерь Ванька Киселев. Он вернулся из города, выпил, пошел по жаре купаться и умер в воде, вероятно, от удара. Тело нашли. Я ходил смотреть. Двое понятых караулили его на берегу, где мы с Ванькой, бывало, искали куликов и чаек. Я велел открыть рогожу. Утопленник лежал синий, со стеклянными глазами, руки прижаты к коленам, лицо улыбалось.

Правый гористый берег Оки, против нас, выдается широким и длинным мысом; с одной стороны его не видно, что делается на другом. Летними вечерами наша семья ходила сюда купаться: родители, дяди и тетки с детьми. Мужчины купались справа, дамы слева. Как-то в июне мы спускались на Оку. Коля не купался и отправился поискать грибов. Мы начали раздеваться. Вдруг слышим женский визг и крики: «Колю бьют!» Бросаемся и видим: дюжий детина тузит нашего студента. Мы кинулись на выручку. Драчун — в лодку, где сидели трое парней; все они старались собрать огромный невод. Мы схватились и не отдали сетей. Это приезжие из города рыболовы закинули невод в наши воды; на замечание Коли, что здесь ловить нельзя, они ответили тумаками. Всего нас было человек восемь. Убедившись, что мы сеть не отдадим, враги отчалили; главный драчун долго еще потом одевался в удалявшейся лодке. Невод нам достался в виде трофея и сгнил в волостном правлении.

Летом посетил я с отцом Ардатовский уезд. Ехали мы на перекладных в собственном тарантасе. В Курилове я любовался березовой рощей; две стены белых, как снег, стволов; сияние и прохлада. В Арзамасе много особнячков с полуколоннами, времен Александра I; на выезде запущенный сад знаменитой Салтычихи, ступинская живопись в гостинице и соборе. Мы купили нуги. В Лукоянове попали на вечер к воинскому начальнику и несколько дней блуждали потом по удельным лесным трущобам, питаясь курами и яичницей. На Ташином заводе навестили батюшку Лепорского, в Глухове — Марусю Ходакову, подругу моего детства. Она была уже замужем. Пожилой муж ее показывал нам редкие ружья; одно с чудесной золотой насечкой, в богатом футляре, с надписью «Soltykoff» принадлежало некогда светлейшему князю Солтыкову.

В Личадееве дом и сад показались мне маленькими и узкими. Речка почти вся пересохла. Мальчишки и девчонки, мои знакомые, превратились в дюжих мужиков и баб. Только запах конопли да переливы пастушеских свирелей были все те же. Мой старый дядька Бакулин, совсем белый, увидя меня, заплакал от радости. Приходила и кормилица Катерина из Котовки, с лукошком яиц мне в подарок. {- 140 -}

На второй день вечером, вернувшись с докукинской мельницы от Налетова, я пошел по селу. День был праздничный. Мне встретился парень Митька и предложил погулять. Звенели песни, ухала, взвизгивая, гармония. На задах Митька подговорил двух баб и мы на закате скрылись попарно в густую рожь. В то лето был урожай, и рожь стояла «медведем», выше роста человека. Со мной осталась красавица Наталья, стройная тонкая брюнетка лет семнадцати; муж ее тотчас после свадьбы уехал в Сибирь на золотые прииски. Мы сели во ржи при ясном сиянии месяца. Дергал коростель, пахло коноплей. Митька оставил мне бутылку водки, я налил чайную чашку, и Наталья, перекрестясь, выпила мелкими глотками.

В Ардатове мы остановились в монастырской гостинице; я поклонился могиле Натальи Павловны. Обошли знакомых. Отсюда выехали на Кулебакский завод; дорогой встретили Я. И. Ходакова и с ним вместе отправились на Выксу, где служил он земским начальником. Яков Иванович давно прожил имение, сильно опустился и постарел. С утра являлся за чаем графинчик и задерживался до завтрака, затем подавалось пиво. За обедом опять графинчик и снова пиво. Тут Яков Иванович вздремывал на кушетке. За чаем коньяк. Вечером хинная или английская горькая, вино и пиво. Компанию Якову Ивановичу составлял выксунский следователь со своим письмоводителем. Как все прогоревшие помещики, старик резко осуждал правительство, ввертывая крепкие словечки, к ужасу старой экономки Анны Ивановны. Она одна оставалась с ним на Выксе; семейство гостило в Глухове.

На пятницкой мельнице арендатор Налетов хотел непременно одарить меня. — «Когда поступите на службу, отдадите», — бормотал он, суя мне в карман десятирублевый золотой. — «Как вам не совестно, Александр Иванович?» От отца я потом узнал, что Налетов и ему не раз пытался ввернуть «благодарность». Близ пятницкой мельницы водились яркие зимородки; заливные луга по ночам стонали от кликов сов.

Осенью третья страсть (после охоты и сцены) овладела мной. Я сделался светским кавалером.

Деревенские привычки сообщили мне нелюдимость и дикость нрава. Лето я проводил в лесу, зиму за книгами и в театре. На общество смотрел издалека и чуждался дам. Отцу моему это не нравилось: он приказал мне учиться танцовать.

Артист императорской Варшавской балетной труппы Андрей Осипович Шоке, пожилой сухощавый поляк с рыжими усами, в 1893 г. поступил танцмейстером в институт и кадетский корпус с чином коллежского регистратора и лет через двадцать вышел в отставку действительным статским советником. Фокс носил дворянскую фуражку и был гоноровый шляхтич. В зале у него висели портреты Яна Собесского, Мицкевича и Шопена. Частные уроки давал он по вечерам у себя на дому под звуки рояля, гоняя нас, как рысаков на корде. Скоро постиг я тайны венского вальса. Модные новые танцы дались мне совсем легко. Но к мазурке я был неспособен, как к математике. Студентом в Москве я брал уроки у балерины Демюр-Кочетковской и не подвинулся ни на шаг. 23 ноября я выступил на вечере в институте и с той поры не пропускал уже ни одного бала.

Бальный мир управляется особыми законами вне времени и пространства. В условности бальных явлений их главная прелесть.

Михаил Иванович Шипов, старый холостяк с подстриженными седыми баками, устраивал веселые званые вечера для своей внучатой племянницы О. Г. Чубаровой. Здесь собиралось лучшее общество. В доме товарища председателя {- 141 -} Окружного суда Николая Федоровича Ведерникова гостей встречала изящная хозяйка Вера Сергеевна, урожденная Соколова, с дочерью Верочкой, очаровательно-веселой блондинкой. Борис Ведерников, мой сотоварищ по классу, всегда дирижировал на частных вечерах и вел котильон. Трое его братьев, студент, кавалерист и институтец, отличались в танцах. Верочка прекрасно пела. После игры в фанты и почту, раздавался вальс; вечер кончался веселым ужином. Иногда из кабинета выходил сам Николай Федорович, разбитной, добродушный, с длинными бакенбардами, остряк и забавник. Став у рояля, он распевал романсы.

5 февраля 1900 г. состоялся парадный раут у губернского предводителя А. В. Нейдгардта. Собралось много дворян с семействами. Арзамасский предводитель Панютин, элегантный старичок во фраке и мягких ботинках, бывший попечитель института Баженов, высокий, узкий, седой, внук знаменитого архитектора; отставной майор Рудольф в уланском мундире, с тупыми, будто заспанными глазами; доктор Зененко, старый карлик в черепаховых очках; брыластый Аобис, хромой Обтяжнов с насупленными бровями — и пляшущий мазурку в первой паре хозяин, моложавый, лысый, с модной бородкой, в изящном фраке, с оживленным смеющимся лицом. Из гимназистов приглашено было всего шестеро; главными кавалерами были, конечно, институтцы и офицеры. Крюшон леденел в огромной кристальной глыбе; в столовой накрыт был великолепный ужин Ю la fourchette. Борис и я усердно кланялись жгучей льдине. В это время отец с директором Н. Я. Самойловичем тоже вздумали прохладиться и пошли в буфет. Вдруг Самойлович попятился и повернулся в зал. Отец удивился. — «Нет, знаете, неловко: там гимназисты, что их смущать?»

После святок директор, однако, сделал мне замечание: — «Вы, Садовский, ни одного вечера на праздниках не пропустили. Скорее можно рака заставить играть на цитре, чем вас, при таких условиях, выдержать экзамены». Действительно, в этот сезон я до того заплясался, что подошвы распухли; пришлось делать ванны для ног из борной кислоты.

Страсть моя к светским удовольствиям росла. Читавшие «Юность» Толстого, поймут в чем дело. Я бредил костюмами и щегольством и не на шутку расстроился, когда отец не позволил мне подбить белым атласом полы гимназического мундира. Вся наша компания была заражена фатовством. Мы разговаривали о портных, о лошадях, о винах. Борис Ведерников следил даже за дамскими модами. Наконец я начал мечтать о кавалерии и военной службе. Во сне и наяву грезились мне куцые драгунские мундиры, кованые эполеты, шашки, обтянутые голубые рейтузы, звонкие шпоры. Кое-кто из школьников нашего круга поступил в кавалерию. Надобно было для этого кончить шесть классов и определиться в драгунский полк рядовым. Начальство отчисляло юнкера в училище (в Тверь или Елизаветград), где он оставался два года, сохраняя форму полка. Разнообразие мундиров придавало кавалерийским училищам оригинальную пестроту.

Один юнкер, едва успев определиться, надел полную форму с револьвером, поясом и лядункой и отправился гулять по Твери. Встречается ему начальник дивизии. — «Вы не по форме одеты». — «Т. е. как это, не по форме?» — «Да что вы, с ума сошли? Давно ли вы служите?» — «Два часа». — «А! Ну так ступайте домой, да будьте осторожнее». В Нижнем кавалеристы на ярмарке являлись в цирк, критиковали лошадей, «цукали» друг друга. Мой старый знакомый, «граф Нарский», тоже очутился в кавалерии. Корнетом он задавал тон: катался по городу в санках с высокими полозьями, на балах выступал туго-завитой, с бальными шпорами в виде чуть заметных крючков. Позже он перешел {- 142 -} в жандармы. Кто-то из молодых корнетов расстрелял из револьвера часовой циферблат на Николаевском вокзале.

Юный корнет, потомок крымских ханов, явился на дачный вечер в Сокольниках. Стоит он у буфета. Запыхавшийся студент-распорядитель подбегает и кладет ему руку на плечо. — «Голубчик, что ж вы не танцуете, идемте я вас представлю». — «Осторожнее, молодой человек, уберите вашу руку». — «Ах, извините, что я испачкался об ваш погон». Корнет выхватил шашку и убил студента. Доложили государю. Александр III написал на докладе: «Жалею о случившемся, но корнет не мог поступить иначе».

Из наших корнетов красивее всех был Смоленский драгун Исакович, высокий брюнет, шурин композитора Скрябина.

У тогдашних кавалеристов было в ходу крылатое словечко: «встругать араба», т. е. ловко поддеть кого-нибудь.

Из комических фигур мне вспоминаются две. Вольноопределяющийся Чикваидзе, по прозвищу Карапет, черномазый с пробором, славился как лихой танцор. Он говорил, что не любит, когда в пирожках слишком сладкий сахар, и однажды в Коммерческом клубе, на балу, долго пытался закурить от электрической лампочки. Недоучившийся московский лицеист Вроблевский, маленький надменный блондин, получив наследство, съездил в Москву, где справил себе полный гардероб по последней парижской моде. Ежедневно брился на Кузнецком у Теодора, завтракал и ужинал в «Эрмитаже». После представления великому князю Сергею Александровичу снялся в дворянском мундире с треуголкой, во весь рост, и выставлен был в витрине у Чеховского. Истратив деньги. Вроблевский вернулся в Нижний и с год прогуливался по Покровке в парижских костюмах, любуясь своим отражением в магазинных стеклах. Наконец, его определили писцом в управу. Туда он привез на ломовом свой письменный стол для занятий, уверяя, что за чужим столом работать не может. Стол скоро пришлось увезти обратно: Вроблевского уволили. Начались поиски богатых невест. Вроблевский ездил на кавказские курорты в фуражке министерства внутренних дел, выдавая себя за чиновника особых поручений и на визитных карточках ставил княжескую корону с пометой: «землевладелец Нижегородской губернии». И Чикваидзе и Вроблевский на балах танцовали с собственными сестрами: никто из посторонних барышень выступать с ними не хотел.

Светское общество, однако, мне стало надоедать, и я все чаще забывался за бутылкой.

Весенней порой нижегородские обыватели любили ужинать на пассажирских пароходах, стоявших у пристаней. Лакомились ухой из стерлядей и свежей икрой. Я, Алфераки и еще два-три приятеля часто посещали волжские суда, спрашивая коньяку и ужин. Обратно в гору подымались пешком, при луне и звездах. Бодрый стук задержанной паровой машины, свежий ветерок с Волги, огненный коньяк с лимоном, веселая болтовня, остроты, предрассветная перекличка птиц.

На ярмарке толстая сводня кричала мне умиленно: «Ах, ты, херувим райский! пойдем ко мне: барышню хорошенькую дам!»

Школьные дела мои шли плохо. Балы, ухаживанье, театры, попойки, отнимали немало времени. Я уже примирился с мыслью оставить гимназию. Но куда деться? О кавалерии отец слышать не хотел. Он приказал мне брать уроки рисования и готовиться в Школу живописи, ваяния и зодчества. Я отправился к нижегородскому художнику и фотографу А. О. Карелину. Это был длинноволосый бородатый старик, воспитанник Академии художеств. Он учил живописи и знал толк в старинных вещах. Жена его, урожденная Лермонтова. {- 143 -}

У П. Ю. Лермонтова, деда поэта, было три сына: Юрий, Николай и Петр. Семья Петра вымерла, а Николай имел 18 сыновей. У одного из них, Григория, дочь Ольга вышла за Карелина. Старик давал мне срисовывать кубики и пирамиды, во время занятий возился у себя в мастерской, напевая приятным тенором, разбирая парчу, картины и серебро. Уроки в августе прекратились. На переэкзаменовке я отлично написал греческое extemporale* и был переведен в VII класс.

В конце октября 1900 года Нижний посетил великий князь Константин Константинович. Я решил поднести ему свои стихи. Тогда я начинал уже понемногу влюбляться в Фета и знал, что К. Р. носит его благословение. Я передал директору тетрадь с четко переписанными стихотворениями. В заседании педагогического совета Е. И. Бережков прочитал мои стихи и решено было допустить меня к представлению. 29 октября, в воскресенье, утром, директор прислал за мной. Явившись, я получил подробные указания о форме одежды и к часу дня уже был в кремле. Я подходил к губернаторскому дворцу: было тихо. Вдруг от кадетского корпуса загрохотало «ура». Великий князь в коляске с каким-то генералом подъезжал рысью. Кадеты с криками бежали сзади и по бокам, хватались за подножки, лезли на козлы. Великий князь в сером пальто с георгиевской ленточкой вышел, добродушно отмахнулся, зажимая с улыбкой уши, но тотчас был схвачен кадетами на руки и внесен в подъезд. Дождавшись в приемной окончания парадного завтрака, я очутился в малой гостиной. Великий князь стоял, окруженный свитой и местными начальниками отдельных ведомств. Он был в Измайловском сюртуке с погонами и в высоких ботфортах. Могучий рост и общий склад лица отдаленно напоминали императора Николая I, но дедовские черты во внуке частью затушевались, частью перешли меру в развитии. Лоб умалился, нос вырос и занял треть лица, длинный подбородок заострился, уши увеличились, глаза впали. Земские деятели и педагоги, по указанию губернатора, один за другим подносили Константину Константиновичу папки и брошюры. Последним директор подвел меня. Великий князь взял мою голубую с золотом тетрадь и, подмигнув, спросил: «Ну, а хороший классик?» Директор поспешно отвечал: «Желает быть хорошим, Ваше императорское высочество». Увидав посвящение, августейший поэт заметил: — «Теперь мне придется краснеть. Что, вы не родственник актеру Садовскому?» — «Нет, Ваше императорское высочество». Великий князь любезно наклонил голову: — «Благодарю вас». Он подошел к губернаторше, низко присевшей перед ним в своем белом, со шлейфом, платье, пожал ей руку, сделал общий поклон и удалился.

Отныне педагоги явно стали щадить меня; поэту сходило с рук многое, чего не простили бы гимназисту. Я понял, что теперь уже кончу курс. В VIII класс меня перевели без экзамена, хотя перед представлением великому князю имел я в выводе за четверть четыре двойки и числился последним учеником.

6 января 1901 г. в газете «Волгарь» появилось мое первое печатное стихотворение «Иоанн Грозный». Раза два я читал его с эстрады на гимназических вечерах.

В нашей гимназии учился Петров, сын товарища прокурора, испитой и тщедушный малый. Его прозвали Рябиновкой вот за что. Пригласив к себе вечером двух товарищей, он таинственно вытащил из-под кровати бутылку рябиновки и горсть мятных пряников: — «Пейте, братцы, да скорей, пока не пришел отец». Рябиновка ухаживал за выходной актрисой и уговорил меня пойти к ней с визитом. Взяв в лавочке дешевого шоколаду, Рябиновка уложил {- 144 -} его в коробку от Кемарского и перевязал цветной ленточкой. Отправились. Актриса жила на окраине, за Ямской, в грязноватой комнате. Не успел Рябиновка поднести ей свои конфеты, как явился еще гость, жирный, здоровый актер. Не обращая на нас внимания, он присел у стола с газетой. Хозяйка вульгарно жеманилась. Актер, читая, нетерпеливо подрыгивал круглой ляжкой.

Кончив юридический факультет, Рябиновка поступил в московскую полицию помощником пристава. Однажды в гостях, проигравшись, он рассердился, спьяну вызвал наряд городовых и арестовал хозяев и гостей.

К театру я значительно охладел и только в VIII классе начал опять посещать спектакли, восхищаясь тонкой игрой М. М. Петипа, идеального Рюи-Блаза.

Моя гимназическая жизнь в последние два года сложилась весьма приятно. Я ничего не делал. Древних авторов готовил по «ключу» и то, когда ждал ответа; из математики после того, как поднес И. И. Шенроку стихи на его юбилей, имел постоянную тройку. Начальство я в грош не ставил. У себя устраивал иногда попойки для товарищей, и многие уходили домой на четвереньках. Классом ниже меня учился некто Быстрицкий, уроженец Коврова, плотный шатен в пенсне. С этим Быстрицким и с Алфераки мы часто пивали коньяк на пароходных пристанях в мае 1900 года, во время экзаменов. Однажды, возвращаясь с парохода ночью, я спьяну разбил окно в директорской квартире, и мы втроем насилу спаслись бегством. Быстрицкий был большой враль; он рассказывал между прочим, будто брат его, инженер, носил золотые часики на носках ботинок и ежедневно брал ванны из лучших парижских духов. Коньяк и ликеры Быстрицкий смачно прихлебывал. Слухи о моих попойках дошли до начальства, и И. И. Шенрок деликатно просил меня их прекратить. Однако кутежи продолжались. Быстрицкий вскоре умер от тифа: он пьяный зимой шел через Волгу и угодил в полынью.

Председатель Окружного суда А. М. Ранг, крупный, с бритой верхней губой и громовым голосом олимпиец, был бездетен и жил вдвоем с женой на Большой Печерке в доме городского головы Меморского. Прислуга Рангов была строго дрессирована. — «Ваше превосходительство, ее превосходительство просят ваше превосходительство пожаловать кушать чай». Прокурор С. С. Хрулев, сын севастопольского героя, отличался породистой южной красотой. На улицах можно было встретить отставного 90-летнего учителя Мартынова с трясущейся от старости головой и мутным взглядом. Водочный заводчик А. В. Долгов, крашеный старичок, прогуливался в цилиндре на черном парике и с Владимиром на шее. Из трех богачей, братьев Рукавишниковых, средний, огромного роста, пухлый, владелец палаццо на Откосе, имел сына Ивана, известного поэта. У старшего, маленького и лысого, как яйцо, тоже был сын Иван, щеголь дурного тона, в отличие от талантливого кузена прозывавшийся просто Ванькой. Будучи выбран почетным мировым судьей, старший Рукавишников на свой счет вызолотил все судейские цепи. Младший брат, уродливый горбун-алкоголик, любил юродствовать и ломаться. Раздаривал кому попало золотые часы и свои портреты в богатых рамах. Дяде Илье, лечившему его от пьянства, со слезами целовал руку. Водил дружбу с директором и инспектором гимназии, собирал плохие картины и умер накануне производства в действительные статские советники, завещав свои богатства столетней няньке.

Полицеймейстер Яковлев, седой великан со скобелевскими баками, имел изящные маленькие ножки. Помню его торжественные похороны в январе 1902 г. Пристава несли на подушках ордена и бухарскую звезду, шли наряды {- 145 -} городовых и пожарных; за ними двигался на катафалке красивый, пушисто-седой покойник. В нижегородской полиции был пристав Пуаре, родной брат художника Каран д’Аша6. Другой пристав, Дебур, заживо отпетый, вылез в церкви из гроба и получил прозвище Оребур.

Дряхлого генерала Шелковникова, начальника гарнизона, поочередно сменяли: барон Меллер-Закомельский, герой Ахал-Текинской экспедиции и турецкой войны, георгиевский кавалер, затем известный Церпицкий, лихо принимавший парад 6 мая 1900 г. в память Суворова, и генерал Бертельс, маленький седой толстяк. Раз на молебне в соборе Бертельс оборвал управляющего казенной палатой хромого Нечаева, замещавшего отсутствующего губернатора: — «По закону я первый должен подойти к кресту». Нечаев уступил. Дома генерал перечитал гарнизонный устав и, сознав ошибку, извинился перед Нечаевым. Встретив двух капитанов, Бертельс спросил, кто из них раньше произведен в последний чин, и старшему сказал: — «Считайте, что я вам первому подал руку». На параде весной 1902 г. Бертельс произнес сильную речь в связи с беспорядками в Сормове. «Государство есть семья!» — начал генерал и кончил, обращаясь к солдатам: «Пусть ни у кого не дрогнет рука, когда прикажут кого-нибудь пристрелить или приколоть!»

Писец духовной консистории Крестовоздвиженский, брюнет цыганского типа, лысый, когда-то кончил духовную академию с отличием, но из-за несчастной любви бросил карьеру и навеки укрылся в Нижнем. Получая рублей двадцать в месяц, спал в консистории на связках дел, никогда не умывался и в рот не брал хмельного. Утром, пробудясь, вместо молитвы играл на скрипке духовный мотив, затем плясовую; кончив занятия, шел в городскую библиотеку читать журналы и газеты; вечера проводил в театре, на галерее. По ночам беседовал с приятелем-сапожником о мировых вопросах. Для выпускных семинаристов Крестовоздвиженский писал блестящие сочинения и не брал с них ни копейки. Другой писец Зеленецкий, похожий на Дон Кихота, в длинных сапогах с высокими каблуками, игравший на флейте, бывал иногда у Алфераки, к большому неудовольствию его матери. Француженка родом, она служила некогда гувернанткой в доме И. Я. Остафьевой, урожденной Кононовой, невесты К. Н. Леонтьева, и будучи вдовой действительного статского советника, считала Зеленецкого mauvais genre*. Зеленецкий имел дядю, архиерея. Дядя был с племянником в ссоре, но, умирая, завещал ему шесть тысяч. Зеленецкий отказался от наследства.

Ираида, или (как она себя называла) Зинаида Яковлевна Остафьева описана В. В. Розановым в «Уединенном», в отрывке «Голубая любовь», как важная дама и начальница Мариинского института. Из двух ее дочерей одна и была голубой любовью «рыжего Васьки»: так называли Розанова товарищи.

Первым председателем нижегородского суда (1869—1881) был Панов, тот самый, что в 1878 году ссудил деньгами Льва Толстого, обокраденного по пути в Самару. Однажды Панов остался недоволен постановлением суда за время его отсутствия. Один из членов хотел отшутиться: «Конь о четырех ногах и то спотыкается». — «Эх, господа, так конь-то один, а вас ведь здесь целая конюшня!» В другой раз выездная сессия из Ардатова прислала Панову телеграмму: «Празднуем годовщину судебных уставов». Старика разбудили ночью. — «Ишь ведь, мало им что в Ардатове пьянствуют: хотят, чтобы и в Нижнем об этом знали». {- 146 -}

Министр юстиции граф Пален посетил в Нижнем окружной суд: «У вас на стене пятно». Панов тут же зовет курьера: «Вот видишь, дурак. Говорил я тебе пятно стереть, министр увидит, а ты мне что отвечал? „Станет министр на такие пустяки обращать внимание“». За дерзкую выходку Панов навсегда остался статским советником.

Выпускные экзамены в гимназии открылись 1 мая 1902 г. русским сочинением «Поэзия Гоголя как могучий фактор облагорожения нравственной стороны человека». Один я из всего выпуска (34 ученика и 6 экстернов) получил «5». Через день я самостоятельно решил задачу по алгебре, но геометрической не мог решить, тем не менее общий вывод по математике был «три». Устные испытания начались 13 мая экзаменом по Закону Божию в присутствии преосвященного. 17 мая предстоял самый страшный экзамен по математике. Но Иван Иванович Шенрок подложил мне легкий билет. Из арифметики превращение именованных чисел я знал и начал бойко доказывать. Иван Иванович ласково остановил меня. — «Э, милый мой, вы доказали верно и очень хорошо, только не превращение, а раздробление, но это ничего не значит: вы арифметику знаете и я вам поставлю „три“». Из алгебры мне достался куб суммы, из геометрии равенство прямоугольных треугольников. Что было по тригонометрии, не знаю: никогда в жизни не учил этой науки. Дома я с наслаждением сжег все математические тетради и учебники в печке.

Из истории выпал билет об Иоанне Грозном и царе Федоре, по греческому языку отрывок из прощания Гектора с Андромахой в шестой песне «Илиады», по латыни задавались общие вопросы; легко сошел и русский экзамен 27 мая. В этот день у М. И. Шилова в саду был парадный вечер по случаю окончания О. Г. Чубаровой курса гимназии. Явилась вся наша компания и подруги юной хозяйки. Я и Борис были в студенческих фуражках и кителях. В саду играл военный оркестр; в последней фигуре котильона кавалеры катали дам по аллеям сада в маленьких шарабанах.

Утром 28 мая, сдав последний экзамен по новым языкам, я переоделся снова в китель и вместе с Борисом долго гулял по городу и по Откосу. Вечером мы носились на лихаче. Первое время, пользуясь свободой, пили вино везде, в клубах, ресторанах и на вокзале при всяком удобном и неудобном случае.

29-го у Ведерниковых был званый завтрак с цветами и шампанским. К вечеру у меня собрались Борис и еще трое товарищей. Все мы отправились на пароход. Заморозили шампанского, пили коньяк и белое вино. Приехал брат Бориса, студент, с каким-то своим товарищем, и мы все вместе очутились утром в трактире.

Первого июня раздали нам аттестаты зрелости.

К выпуску я сделал летний статский костюм и заказал военному портному Рабиновичу форменную одежду. Фуражка прусского образца, по тогдашней моде на голубой подкладке, имела черную ленту наискось для перчаток. У шпаги длинный металлический наконечник, так чтобы ножны не были видны из-под полы. Зимой я построил серую николаевскую шинель с бобрами и мундир с золотым шитьем.

Я и мой одноклассник Мясников получили от Ведерниковых приглашение к ним в Самарскую губернию на Сергиевские минеральные воды. 19 июня мы выехали на кавказ-меркурьевском пароходе «Императрица Екатерина II». Позже из газет я узнал, что с нами на том же пароходе ехал Чехов.

В Самаре до поезда мы провели почти сутки. Вечером были в театре на «Гаспароне», первой оперетке, которую мне пришлось увидеть. В антракте познакомились с корнетом из гвардейских кирасир Дурасовым, предок его {- 147 -} описан у Аксакова в «Семейной хронике». Ночью, поужинав в Струковском саду, сели на поезд и понеслись по узкоколейной дороге. Я ехал по чугунке впервые в жизни и побаивался крушения. 22 мы были на Серных водах и здесь гостили неделю.

Это счастливейшее время моей жизни. Помню вечер над синим спокойным озером, аромат лип, стоны вальса. Тонкий профиль в венце золотых кудрей, ясные взоры и чистый поцелуй.

=== Часть пятая
Университет (1902—1907)
-- Московский университет. — Знакомства и кутежи. ---- В Нижнем. — Барон Таубе. — Знакомство с Брюсовым. ---- Князь А. П. Щербатов. — «Весы». — Встреча с Бальмонтом. ---- Московские типы. — Студент-самоубийца. — Неврастения. — ===

3 сентября 1902 г. утром я прибыл с Колей в Москву. Стояла прекрасная летняя погода. В первый же день осмотрел я Кремль, дворец и соборы. Зашел в канцелярию историко-филологического факультета и на университетском дворе встретил Цявловского, окончившего Варшавскую гимназию и успевшего обрасти солидной бородой. Он тоже зачислился в филологи. Вечером был с Колей в Малом театре на «Ирининской общине».

Поселился я у А. Н. Алелекова, мужа моей крестной. Он служил в Лефортовском военном госпитале врачем и жил у церкви Богоявления в Елоховом проезде за Разгуляем. Коля университета не окончил и занимался в городской управе. Из сослуживцев его помню рыжего бухгалтера, отца одиннадцати человек детей, жившего на 75 р. в месяц. Он постоянно был весел, но кончил самоубийством. Коля снимал комнату у пожилого актера. Мрачный хозяин в поддевке украшал косяки дверей и крышки альбомов своим девизом «Все мы скоты и мерзавцы, умрем ничего не останется». Единственный сын его, мальчик лет девяти, вынес, вероятно, из отцовского афоризма твердый взгляд на жизнь.

Я по природе романтик. В университетские стены влекло меня не настоящее, а прошлое. Я чувствовал себя современником Фета и Аполлона Григорьева.

В обширной, залитой солнцем, аудитории началась первая лекция. Читал Герье. Мне понравилась строгая наружность и точная речь профессора: все было очень умно и дельно. Но романтизм мой требовал не того. Я ждал восторга и вдохновения; мне нужен был второй Гоголь-Яновский с его «народовержущими вулканами». А с кафедры тянулась ученая сушь об истории Французской революции.

Князь С. Н. Трубецкой читал историю древней философии. Я знал, что Трубецкой дружил с Владимиром Соловьевым, умершим у него на руках, но лекции князя от этого не были интереснее. В них постоянно упоминался термин «сущее», надоевший, должно быть, самому лектору до чрезвычайности. Это было заметно по лицу.

Русскую литературу читал А. И. Кирпичников, в апреле умерший. В нем мне не нравилась склонность к юмористике. Любил побалагурить с кафедры и знаменитый Ключевский. Безукоризненно читал о Марциале А. А. Грушка, молодой классик. Это был тип европейского ученого, профессор-джентльмен.

Университет мне быстро наскучил. Я все реже посещал его. Наш суб-инспектор {- 148 -} И. В. Софийский, добродушный старик, ставший со мной на отеческую ногу, прозвал меня за это «Шалды-булды».

Раз в булочной Филиппова со мной заговорила старая дама и пригласила к себе. У нее была гимназистка дочь и сын, филолог нашего курса. Здесь я познакомился с двумя подругами хозяйской дочери и был поочередно у каждой. Там я опять встречал новых лиц и получал приглашения. Кажется, я мог бы перезнакомиться так со всей Москвой.

Иногда, по утрам, идя на лекции, встречал я у Театральной площади высокого красивого старика в синей поддевке, с брелоками и в русских сапогах. Каблуки у него были круглые, огромные, каких я ни у кого никогда не видел. Старик имел деловой, озабоченный вид. Это был известный «маг и волшебник сцены» М. В. Лентовский.

6 октября состоялось открытие филологического общества. После заседания и речей я с Мясниковым и рыжим нижегородцем-филологом (Мясников был юрист) отправились в ресторан «Версаль» на Тверском бульваре. Захмелели мы быстро. К нам пристал какой-то щеголеватый, подержанный француз, и мы все вместе очутились в передней среди толпы студентов. Помню плавающую в тазу рыжую голову мертвецки упившегося филолога и кричащего на швейцаров красного Мясникова. Мы сели в пролетку. Француз полез было на козлы, но студенты его стащили, уверяя, что это сыщик. Очнувшись поздно ночью на бульваре, я не нашел своих серебряных дедовских часов, подарка бабушки.

10 января 1903 г. был я первый и последний раз на губернаторском рауте в Нижнем. Первый — потому что гимназистом не имел права бывать на раутах, последний — после 1905 года приемы у губернатора прекратились. В парадной зале гостей встречал П. Ф. Унтербергер, могучий усач в казачьем астраханском мундире: от него проходили в гостиную к хромой губернаторше. Здесь были дворяне, купцы, военные, депутаты от города и от земства, чиновники и множество дам. Один купец-мукомол явился в кафтане с медалями на шее и в сапогах. Был и актер Ф. П. Горев, премьер труппы, пожилой красавец, во фраке, с платком в руке, прикрывавшем сведенный палец.

Управляющий Удельной конторой А. А. Кузьмин-Караваев, бывший конно-гренадер, участник Турецкой кампании, имел слабость к орденам и знакам отличия и даже дома ходил с Владимиром на шее. На званом вечере у него был камергер К. С. Зыбин с супругой Кармен Михайловной, урожденной Элорз, природной испанкой. В городе ее звали просто Кармен. Она была красива до старости, но по-русски почти не говорила. За ужином Кармен неожиданно оживилась и воскликнула ломаным языком: «Здоровье нашего полицмейстера!» Гости дружно подхватили здравицу. Полицеймейстер барон Таубе, бородатый ротмистр, был, видимо, тронут и после ужина прошелся с Кармен мазурку, лихо прищелкивая шпорами.

Никогда так не веселились в Нижнем, как в зиму перед японской войной.

В Москве посещал я ресторан «Петергоф», на углу Моховой и Воздвиженки. Ходил туда и рыжий филолог. Скоро мы освоились в «Петергофе». Оркестр итальянцев играл для меня вальс «Сант-Яго». Распорядитель, добродушный поляк, муж черноглазой римлянки с бубном, не отказывал нам в кредите. Езжали мы и в Соболев переулок.

Подыскивая по объявлениям себе комнату, зашел я на квартиру певца Кошица. Мне отпер хозяин, видный блондин, и я тотчас вспомнил, как он выступал у нас в Нижнем на концерте в клубе три года тому назад. Публики почти не было; певец во фраке с орденами спел арию Ленского перед пустой залой. {- 149 -}

Комната мне не понравилась, и я остался у Алелековых. Дня через два я прочитал в газетах, что Кошиц зарезался кухонным ножом.

К экзаменам готовился я небрежно и неохотно. Кн. С. Н. Трубецкой грустно поставил мне тройку с минусом. У фатоватого М. М. Покровского по Цицерону я на вопрос, какая это часть речи, ляпнул, поняв буквально: «существительное!» и с позором получил «два». Вдобавок я заболел жабой. Сидя дома с завязанным горлом, я решил что для карьеры выгоднее перейти в юристы и написал об этом отцу. Через неделю я воротился домой.

В Нижнем поселилась кокотка Марья Захаровна, молодая высокая блондинка. К ней хаживали институтцы побогаче: она в одного влюбилась и чуть его не застрелила в припадке ревности. Владелец револьвера, тоже институтец, опасаясь слухов, упросил меня съездить к Марье Захаровне и выручить оружие. Красавица тотчас отдала мне револьвер, и я начал бывать у ней. В мае студент Вадим Успенский, институтец VIII класса Сверчков с товарищем и я ужинали на пароходе. Смуглый Сверчков, похожий на разбойника, пил водку стаканами, а утром предстоял ему латинский экзамен. Потом Успенский поехал к Марье Захаровне, а мы втроем на Малую Покровку, в веселый дом. Уже светало и нас не пустили. Сверчков, ругаясь, разорвал на себе куртку от ярости, топтал фуражку и со слезами поклялся, что, получив наследство, разрушит этот притон. Мы его облили водой и отправили на извозчике.

Вернувшись к себе совершенно трезвый, я долго отдыхал в кресле. Утренняя заря постепенно заливала комнату радужными лучами.

На другой день приехал из Елатомской гимназии Алфераки, исключенный за неуспешность. Все лето он, я и Мясников кутили на ярмарке; осенью Алфераки зачислен был в пехотный полк рядовым.

2 сентября один гимназист-нижегородец пригласил на холостую вечеринку меня, Бориса Ведерникова, Мясникова, Алфераки и еще одного приятеля. После обильных возлияний, все мы отправились в трактир Ахапкина на Острожной площади. В этот день в Нижнем ночевал министр внутренних дел В. К. Плеве. Он остановился на Варварке, в квартире управляющего государственными имуществами, приходившегося по жене сродни министру. Веселой гурьбой валили мы ночью по Варварке. Вдруг слышим сзади властный оклик: «Стой!» Кто-то ехал за нами в темноте на резиновых мягких шинах. Товарищи тревожно зашептали: «полицеймейстер!» Но мне уже море было по колена, и я громко послал полицеймейстеру классическое российское троесловие. В один миг нас окружили. Трудно было понять, откуда взялось столько полицейских; среди их серых шинелей черными пятнами мелькали фигуры сыщиков. В коляске действительно сидел полицеймейстер барон Таубе. Мы с Борисом развязно подскочили к нему: «Барон, неужели вы нас не узнаете?» Таубе засмеялся и уехал, махнув рукой. Нас все-таки переписали. Когда все разошлись, я и Борис решили объясниться с бароном на дому. Городовой у подъезда не пустил нас. Мы долго шумели. Я обругал городового, а Борис крикнул: «Вы больше не служите!» — «Увидим», — мрачно ответил унтер, крутя усы. Тут из-за угла вывернулась пара почтенных приставов с орденами на шее: «Господа, вы опять. Ну, как вам не стыдно? Получаете высшее образование… Извозчик!» Нас усадили на лихача и вежливо пожелали спокойной ночи.

Летом 1903 года впервые попалась мне в руки так называемая «декадентская» литература: альманахи «Скорпиона» и «Грифа», журналы «Мир искусства», «Новый путь». Я сделался ярым и убежденным «декадентом», не вполне понимая, что это значит и смешивая в одну кучу Мережковского и Брюсова, Кречетова и Блока. {- 150 -}

Факелы русского символизма в то время трепетали ярким и вдохновенным пламенем.

Не знаю почему, из представителей русского «декадентства» мне больше всех нравился Валерий Брюсов. Вероятно, меня привлекала к нему чеканная четкость его тогдашнего облика. В статьях и рецензиях Брюсов являлся строгим теоретиком и убежденным защитником нового искусства. Все свои выводы он подтверждал на деле в искусно скомпонованных стихотворениях.

Осенью отправил я Брюсову тетрадь стихов и через две недели пошел к нему.

Цветной бульвар. Обычная пестрота и грязь этого уголка Москвы. Желтые, облетевшие листья на бульваре, хриплые крики ворон.

От площади справа по бульвару, минуя три или четыре квартала, виднеются серые ворота с надписью: «Дом Брюсовых». Я звоню у парадного входа. Меня встречает высокий, суровый старик — отец поэта. Он указывает мне отдельный флигель в глубине двора.

Подымаюсь по широкой, холодной лестнице во второй этаж. У двери визитная карточка: «Валерий Брюсов».

Квартира Брюсова очень невелика. Рядом с передней кабинет хозяина. Здесь у окна письменный стол с чернильницей стиля модерн. По стенам книжные полки и портрет Тютчева. Валерий Яковлевич любезно встречает меня и просит садиться. Брюсову еще тогда не было полных тридцати лет. Стройный, гибкий, как на пружинах, в черном сюртуке, он очень походил на свою фотографию в каталоге «Скорпиона», приложенном к первой книжке «Весов». Врубелевский портрет, по-моему, чрезмерно стилизован: в выражении лица и особенно глаз есть нечто жестокое, даже злое. На самом деле Брюсов отличался изысканной мягкостью в обращении.

После обычных вопросов, откуда я родом и на каком факультете, Брюсов сказал: «Ваши стихи меня не увлекли. Это шаблонные стихи, каких много. В них нет ничего оригинального, своего. Стихи Тютчева, например, вы узнаете сразу, Андрея Белого — тоже. Про ваши этого сказать нельзя. Не скажешь: это писал Садовской. Необходимо выработать свой собственный стиль и свою манеру. Конечно, это не всякому дается сразу. Крылов только к пятидесяти годам стал гениальным баснописцем, а до тех пор сочинял плохие драмы, Тютчев же писал всегда одинаково хорошо. Читая ваши стихи, я никак не мог вообразить себе ни вашего лица, ни цвета ваших волос». — «Я тоже не мог себе представить, когда читал вас, брюнет вы или блондин». Брюсов пропустил мое неуместное возражение и продолжал: «Надо быть точным в выборе эпитетов. Вот у вас сказано в одном месте: „Под ароматною березой“. Действительно, береза бывает иногда ароматна, но что может дать читателю этот трафарет?»

— «Значит, надо непременно выдумывать новое?» — «Зачем выдумывать? Надобно так уметь писать, чтобы ваши стихи гипнотизировали читателя. Музыкант передает ощущаемые им звуки пальцами, а поэт — словами. Задача обоих — покорить внимание публики и посредством мертвого материала вызвать слова и звуки к действительной жизни». — «Однако какая масса не понимает Бальмонта». — «Да, над ним многие смеются, но что же из этого? Не всем дана способность ценить искусство. Лично я считаю Бальмонта одним из величайших поэтов наших дней, но не могу я ходить по гостиным и читать всем „Будем как солнце“. Не понимают, — тем хуже для них».

В заключение Брюсов с похвалой отозвался о юном поэте Викторе Гофмане. Гофман был годом меня моложе и учился на юридическом факультете. Это {- 151 -} был скромный, близорукий юноша в пенсне с землистым лицом и большими, будто испуганными глазами.

26 ноября Брюсов пригласил меня к себе на вечер. То была одна из его обычных «сред». В маленьком кабинете и в небольшой столовой теснились гости. Тут были: глава издательства «Скорпион», смешливый, всегда навеселе С. А. Поляков, сумрачный Балтрушайтис, жирный Волошин, плотный студент-филолог Пантюхов, поджарый фетианец Черногубов и юный, но уже плешивый студентик, автор знаменитого двустишия:

Спи, но забыл ли прозы Ли том?

Спиноза был ли прозелитом?7

Радушная хозяйка Иоанна Матвеевна и сестра ее изящная Б. М. Рунт оживляли общество. Я сел с Пантюховым в уголок; хозяин часто подходил к нам, заговаривая и предлагая вина. Балтрушайтис и Волошин читали свои стихи. Брюсов обратился ко мне с просьбой прочесть что-нибудь. Я прочитал, смущаясь, сухо, неверным голосом. «Точно доклад читали», — заметил мне Брюсов. Во время декламации в соседней комнате громко откупоривали бутылки.

В Москве доживал свой маститый век генерал от инфантерии, князь А. П. Щербатов, бывший командир второго армейского корпуса. Сын фельдмаршала Паскевича поручил князю написать подробную биографию своего отца. Щербатов выговорил себе за труды ежегодно двенадцать тысяч и крупную премию. За десять с лишком лет успел он издать пять больших томов. Оставалось дописать последний, но князь не торопился. Вдруг его посетили две беды: после женитьбы на польке он вынужден был оставить Гродненский корпус и выйти в отставку; затем разбил его паралич. В Москве лечил Щербатова А. Н. Алелеков и узнав, что князю нужен секретарь, предложил меня. Я отправился для переговоров. Щербатов жил в небольшом особняке близ храма Христа Спасителя, рядом с домом И. Е. Цветкова, на набережной Москвы-реки. В зале белела золоченая круглая мебель, в углу заметил я генеральскую, дивной работы шпагу, помнится, с анненским темляком. Высокий, курчавый, смуглый старик в красном халате встретил меня любезно. Двигался и объяснялся он с трудом. — «Ваши условия?» — «Не знаю, как угодно вашему сиятельству». — «Обыкновенно первый месяц я плачу сто, а потом, если дело пойдет, полтораста в месяц». Я согласился. «Я думаю, мы с вами поладим, вы мне кажетесь способным, а я умею угадывать людей. Я дам вам сразу полтораста».

Вскоре выяснилось, что князь подолгу заниматься не может, и я начал брать работу на дом. Дело пошло как по маслу. Обрабатывая набросанные князем главы, я придавал им литературный лоск и, чисто переписав, относил автору. Раза три я обедал у Щербатова. Княгиня оказалась пышногрудой дебелой красавицей. Однажды после обеда князь угостил меня густым и желтым, как растопленное масло, чаем, заметив: «Вот гордость этого дома».

Любовь помешала моим занятиям. Я увлекся одной московской барышней. Беатриче (так я называл ее) гостила на святках в Нижнем. Я полетел туда и вернулся в Москву вместе с моим кумиром. Здесь я катал ее на лихачах, возил по театрам и ресторанам, подносил цветы. Кончилось тем, что я истратил все деньги, а князь нашел другого секретаря.

27 января 1904 года вечером, в день объявления японской войны, некто Полевой читал в университетском кружке свою драму «Русское богатырство». Автор — офицер одного из сибирских полков, бородач с длинными космами, похож был на дьякона в погонах. Десятка четыре студентов с доцентом Сакулиным {- 152 -} слушали завывающее чтение дубовых стихов. Кончалась пьеса следующей невероятной ремаркой: богатыри каменеют в позах, напоминающих памятник тысячелетия России.

Весной я оставил Алелековых и до конца экзаменов жил в Леонтьевском переулке в доме Шкот. Иногда я бывал у разговорчивого И. Е. Цветкова в его доме-галерее и пил с ним старый боярский мед из елизаветинских чарок.

13 марта в Историческом музее на лекции Бальмонта «Уолт Уитман» встретил я Брюсова. «Что вы никогда не зайдете в „Весы“?» — «Зайду непременно подписаться». — «Да не подписаться, а я вам дам работу. Приходите во вторник». В ближайший вторник я явился в редакцию «Весов». Здесь кроме Брюсова были: надменный, с красным носиком, тщедушный Бальмонт, Вячеслав Иванов, небрежно одетый, в усах, с пряжкой от галстука на затылке, похожий на провинциального педагога и жена его Зиновьева-Аннибал, полная подрисованная дама. Брюсов вручил мне для рецензии брошюру Боцяновского о Вересаеве. Рецензия была набрана, но не успела войти в апрельскую книжку и осталась у меня в корректуре.

Вместе с издателем «Весов» Поляковым на вторниках бывали: фактический редактор Брюсов, Бальмонт, Андрей Белый, рассеянно-нервный юноша в пышных кудрях; Балтрушайтис, В. Иванов, Пантюхов; быстроглазый с южным профилем Ликиардопуло, полугрек, полуитальянец, впоследствии секретарь «Весов»; из художников — угрюмо-желчный, в безукоризненно-модном костюме, Феофилактов; высокий, длиннолицый, в бархатной куртке Российский; скромный и тихий Арапов. Раз встретил я здесь Борисова-Мусатова, молчаливого болезненного горбуна. В «Весах» можно было видеть знатока немецкой литературы щеголеватого М. Я. Шика, с пробором и моноклем, и поэта А. А. Курейнского: это был один из первых по времени русских символистов, низенький, обидчиво-мнительный блондин с бородкой.

Молодой артельщик «Весов» Василий враждовал с Феофилактовым. У художника была привычка ломать сургучи и перья. Василий ставил их в счет: «С Филактова за сургучи» — нарочно коверкая фамилию. Иногда Василий объявлял своему врагу: «Я вам не подданный».

Сотрудники побаивались Брюсова. Однажды переводчик Пшибышевского, толстяк Семенов принес вина. Не успели мы выпить по стакану, как загудел лифт с Брюсовым. Замешкавшись, Семенов сунул бутылку под стол. Б. М. Рунт, бывшая одно время секретарем «Весов», смущалась порой до слез, отдавая отчет редактору.

На экзамене по римскому праву я провалился. Мрачный либерал Хвостов не любил «белоподкладочников» и беспощадно их резал. Остальные два экзамена вывезли меня. Я получил четыре по русскому праву у знаменитого Самоквасова, добродушно-величавого, благожелательного старца, пять по энциклопедии и был условно переведен.

Весну 1904 г. переживал я с жадностью. Любовь, экзамены, весна, слухи о войне, «Весы», расцвет здоровья и юности. Я полюбил гулять по ночам; после занятий тушил лампу, брал ключ и до утра скитался по городу.

25 апреля в чудный весенний вечер я был на открытии «Аквариума», летнего сада Омона. Гремела музыка, визжали шансонетки, какой-то подгулявший офицер порезал себе нечаянно руку шашкой. На рассвете я возвратился домой в мягких лучах зари, при радостном колокольном звоне. Дома долго стоял на коленях перед раскрытым окном, держа медальон с портретом Беатриче, обещаясь вечно любить ее. {- 153 -}

Летом я гостил опять на Серных водах, уже переименованных в Серноводск. Там сияла красотою и изяществом В. И. Савинова, самарская гимназистка. Боборыкина я видел раза два. Осенью 1904 года он читал в студенческом кружке о театре; после, за чаем рассказывал профессорам про пожар 1853 года на Театральной площади. Я спросил его мнения о театре у древних, он отвечал небрежно: «Какой же это театр? котурны, маски?» — «Ну, ты и впрямь легкомысленный Бобо», — подумал я. Еще я встретил Боборыкина в опере на «Золотом петушке»; он сладко дремал весь вечер.

В декабре один студент с женой и рыжий филолог пригласили меня ужинать в «Петергоф». Втроем они поехали занять стол, я отправился следом. В уборной встретил Бальмонта. Вытирая руки полотенцем, он пристально всматривался в меня. — «Сколько вам лет?» — «Двадцать три года». — «По метрике?» — «По метрике». — «А на самом деле?» — «Столько же». — «Не может быть». Бальмонт вытянулся перед зеркалом, знаками давая понять, что считает себя моложе. Вероятно, он принял меня за бессловесного поклонника и решил покуражиться. В зале взял меня под руку и насильно подвел к своему столу. Перед бутылкой сидра выгибалась хорошенькая юная брюнетка. Мы сели. Бальмонт говорил, что я в мундире важен, точно сенатор, твердил о солнце и дьяволах, щипался, наконец, сказал дерзость. Я встал, поклонился даме и вышел в соседнюю залу к моим приятелям. Не успели мы выпить по бокалу и посмеяться, как сзади кто-то ласково обнял меня за талию. Оглядываюсь: Бальмонт. Это мне, наконец, наскучило. — «Что вам угодно?» Нежно лепеча, с умоляюще-томным видом он потащил меня опять к своей даме. Я видел, что Бальмонт не знает, что со мной делать. Вдруг он нашелся: «Ругайте меня, ругайте, прошу вас!» В душе смеясь, я повторил избитые фразы критиков о его поэзии и заключил словами: «Вы талантливый Федор Павлович Карамазов». Тут уж я испугался не на шутку, как бы Бальмонта не хватил удар: он краснел, бледнел, заикался, таращил глазки. Дама с негодованием вскрикнула: «Человечишко!» Я воротился к своим.

Гасили огни, когда мы тронулись к выходу. В первой зале нас караулил Бальмонт. Подскочив к рыжему филологу, он начал звать его к Яру. Более неудачного выбора сделать Бальмонт не мог: филолог был настоящий «человек в футляре», робкий и аккуратный. — «Извините… не могу… с удовольствием бы… но видите ли поздно…» Бальмонт с ужасом вгляделся ему в лицо, крикнул: «Улитка!» и побежал к дверям.

Бальмонт в Москве явился пьяный в гости. Долго смотрел он на одну молодую даму, наконец с невыразимым презрением спросил: «Вы законная жена?» Муж дамы, силач гигантского роста, ответил басом: «Законнейшая!» Бальмонт подскочил и ударил супруга в подбородок: выше достать он не мог. — «Но, но», — спокойно возразил тот. Одна московская декадентка вместо ожерелья носила на шее живого ужа. Юный декадент поехал в Австралию; на пристани в Мельбурне выпил стакан чаю и отправился обратно в Замоскворечье.

В октябре 1905 г. в Москве утром, выйдя из Лебяжьего переулка, увидел я. что Знаменка и Волхонка запружены народом. — «Кого хоронят?» Женский голос злобно завизжал: «Вот так студент, не знает, что хоронят его ректора!» Это были похороны князя С. Н. Трубецкого. Скоро показался и гроб. Студенты окружали его цепью: между ними я заметил Андрея Белого.

Весной я опять перечислился в филологи на классическое отделение.

В 1906 г. московский купец Николай Павлович Рябушинский основал журнал «Золотое руно». Дело было задумано широко. Под редакцию наняли {- 154 -} особняк на Новинском бульваре; кроме издателя, редакционный комитет составляли: заведующий литературным отделом благодушный С. А. Соколов (Кречетов), художник Н. Я. Тароватый и корректный секретарь Г. Э. Тастевен. Был собственный бухгалтер, трое артельщиков. Текст печатался параллельно по-русски и по-французски: для стихотворных переводов выписан был из Парижа поэт Эсмер Вальдор, не знавший ни одного русского слова. Через год он женился на московской барышне и уехал с женой в Париж, обучившись в совершенстве русским непечатным ругательствам. В день выхода первого роскошного номера, рассыльный, принесший его издателю, получил сто рублей на чай. По четвергам на вечерних приемах сотрудникам предлагалось шампанское, красное и белое вино, ликеры, сигары, фрукты, чай и лакомства. Мне Н. П. Рябушинский всегда наливал шампанского, уверяя, что оно мне «идет». Для входа на четверги необходимо было иметь каждый раз особое печатное приглашение. Иногда Тастевен и секретарь «Весов» Ликиардопуло, с перьями за ухом, исполняли под пианино «танец секретарей». На четвергах познакомился я с кокетливой поэтессой Л. Н. Столицей.

Н. П. Рябушинский, молодой, жизнерадостный миллионер, не лишен был вкуса и дарования. Богатство мешало ему быть только художником. Вынужденный печатать в своем журнале одних декадентов, Рябушинский искренно недоумевал, отчего современные авторы не пишут «как Тургенев». Этой дерзости ему не простили. «Весы» воздвигли гонение на конкурента, начались процессы, массовые уходы сотрудников, и журнал года через три погиб.

Раз был я у Рябушинского по делу в его номере в гостинице «Метрополь». На камине в солнечной приемной красовалась большая фотография рослого хозяина с черепом в руках; на мощное плечо к нему грациозно склонялась воздушная красавица в белом платье.

Помню рассказ Н. П. о путешествии в тропиках. — «Наш корабль пристал близ туземного селения. Я вышел. Иду. Вижу: поселок на деревьях. Понимаете, хижины на ветвях? Я влез. Все пусто. В одной только хижине девушка-дикарка. Я к ней. Она уставила мне в лицо все десять пальцев и зарычала. Я подхожу. Она рычит. Я подхожу ближе. Она рычит страшнее. Смотрю, внизу толпа дикарей с луками и стрелами. Я спрыгнул с дерева. Бегу к кораблю. Дикари за мной. Я стреляю: раз, два, три! Несколько дикарей упало. Я вскочил на корабль. Капитан велел дать залп и мы отчалили, оставив гору трупов».

В первый год «Золотое руно» дало восемьдесят четыре тысячи убытку. Одного гонорара сотрудникам заплачено было без малого пятнадцать тысяч. Авансы раздавались щедрой рукой. Редакторы и секретарь ежедневно завтракали в редакции на счет издателя.

Постепенно начал я заниматься Фетом и весной ходил к вдове М. Н. Каткова. С. П. Каткова, урожденная княжна Шаликова, оказалась маленькой, сухой старушкой, очень живой и бодрой. Писем поэта к ее мужу у нее не было. Стихи свои Фет сам передавал Каткову, а переписки между ними никогда не велось. — «Придет, выпьет чаю, оставит рукопись и уйдет».

Июнь провел я в Казанской губернии в имении одного земского начальника. Оттуда П. Н. Депрейс, семидесятилетний вдовец-помещик, увез меня в свою деревню Шапши. В барском доме хранилась старая мебель, библиотека, портреты. Беседуя, мы гуляли в запущенном парке. Здесь были тенистые липовые аллеи, посаженные отцом и матерью хозяина в день его рождения и им самим в день свадьбы. П. Н. Депрейс в юности защищал Севастополь и, будучи юнкером, присутствовал при сочинении гр. Л. Н. Толстым знаменитой солдатской песни «Как четвертого числа». Толстого он помнил еще казанским студентом {- 155 -} в сороковых годах; граф носил тогда модные отложные воротнички, выставлявшие напоказ на горле его «адамово яблоко». Помнил П. Н. и Победоносцева, «сухого молодого человека», служившего в 1847 г. в Казани стряпчим. В парке я видел беседку-гриб; здесь Толстой и Победоносцев когда-то варили вместе жженку и пели «Гаудеамус». Самую Казань П. Н. знал с 1842 г.; город, по его словам, изменился мало. Радушный старик полюбил меня и проводил на своей тройке до Казани. Здесь мы вдвоем пообедали в гостинице Щетинкина, отлично выспались и распрощались навеки.

В Москве я начал бывать на средах Литературно-художественного кружка. 31 октября чествовалось семидесятилетие Боборыкина. Юбиляр, розово-желтый, как шар голландского сыру, сидел подле жены, скромной старушки в покойницком чепце. Здесь же собиралось Общество свободной эстетики. Я был в числе членов-учредителей и вскоре познакомился с кряжистым В. И. Суриковым, с дьячкоподобным Ап. Васнецовым, с говорливым и бойким Грабарем. Сюда являлся переводчик Бодлера Л. Л. Кобылинский (Эллис), в мокрых, облепленных грязью, ботинках и с гордым видом. На первом же вечере «Свободной эстетики» Брюсов громко обратился к одному из молодых художников: — «Всем нам очень важно узнать ваше мнение о новом искусстве и его задачах». Живописец подумал. — «Прежде было искусство старое, а теперь стало искусство новое. Новое искусство лучше старого. Надо писать по-новому, а не по-старому. Да». Другой молодой художник держал со мною пари, что в столовой Кружка висит не Байрон, а Бирон (Byron); услыхав имя Карамазова, он спросил: «А кто этот Карамузов?»

Однажды в редакцию «Весов» юный, начинающий художник принес рисунки. Без шарфа и перчаток он зябнул в легком пальто. Это был Н. П. Крымов, ныне известный пейзажист.

Обедал я обыкновенно в столовой Ю. А. Троицкой на Тверском бульваре, Два блюда с чашкой кофе стоили здесь всего полтинник, хотя за обедом подавались нередко рябчики. Сюда хаживало немало литераторов. Пообедав, шел я в пивную Трехгорного завода, где ожидали меня приятели. В пивной читал свои стихи желающим некто Ипатьев, маленький плешивый человечек. Он курил дешевые сигары пачками, нюхал всей горстью табак и ведрами глотал пиво. С собой Ипатьев таскал толстую тетрадь стихов. Была у него собственная «Песнь о вещем Олеге»; помню оттуда строчку: «конь издох уже давно». Напившись, Ипатьев жаловался мне, что его «не понимают».

Редактор «Золотого руна» Тароватый, высокий, тощий блондин, сказал одному писателю: «Мне кажется, вы умрете от менингита. Знаете, какая это болезнь? У человека заживо гниет мозг; он пригибает от боли затылок к пяткам и воет собакой». Через несколько дней Тароватый умер от менингита в ужасных мучениях. Он был еще жив и стонал, а его уже дожидался запасенный в передней гроб.

У Брюсова я познакомился с А. П. Ленским. Он много рассказывал о театральном прошлом. За ужином один мелкий литератор, слыхавший о театре марионеток и новых течениях в искусстве, обратился к Ленскому: «Мне кажется, А. П., что идеальный актер не должен ни чувствовать, ни думать о своей роли. Тогда он сам собой превратится в марионетку и цель искусства будет достигнута. Не так ли?» Прекрасные голубые глаза Ленского вспыхнули: «Я себе такого актера представить не могу».

Я поселился на Долгоруковской, против Никольской церкви. Мой квартирный хозяин, уже немолодой студент-юрист, женат был на племяннице писателя А. А. Потехина. В первый вечер на новоселье я рано лег, почитал в {- 156 -} постели и крепко уснул. Просыпаюсь от страшного стука и не могу понять, где стучат. Может быть, кто-нибудь из жильцов стучится с черного хода? Вдруг дверь моя шумно растворяется, влетает огромный усач-пристав и прямо ко мне: «Что вы, или не слышите?» — «Виноват, я не знал, что стучат ко мне, а дверь не заперта». Пристав схватил с моего ночного столика книгу, начал ее перелистывать и трясти. Потом осмотрел комод и комнату. — «Вы студент?» — «Да». Пристав поставил к дверям солдата с ружьем и вышел. Светало. Солдат курил, опустив ружье. — «Нельзя ли, братец, мне встать?» Солдат передал просьбу по начальству. — «Можно». Одевшись, я перешел в столовую. Там валялись узлы и чемоданы двух жильцов, подлежавших аресту, но успевших скрыться. Меня обыскали просто за компанию. Хозяйка хлопотала у самовара. Пристав с помощником составили протокол; им предложили чаю. Выпил стакан и я. Полицейские жаловались на тяжесть службы. Добродушный помощник пристава приглашал меня «для безопасности» снять комнату у него.

Как-то вечером, гуляя по Долгоруковской, услыхал я шум. Городовой с книгой вел в участок молодого парня; любопытная толпа теснилась вокруг плачущей толстой женщины. «Охота была связываться со старухой», — заметил я. Маленькая корявая старушонка самодовольно засмеялась: «И, батюшка: со старушкой-то теплее!»

Алфераки уехал в Ямбург: он за японский поход получил Станислава 3-й степени и поступил на действительную службу прапорщиком в Царицынский пехотный полк. Его заменил Юрий Сидоров, юноша с желтым египетским профилем, студент-филолог. Он скоро сделался моим лучшим другом. Изредка появлялся у меня еще один товарищ по факультету, философ-заика, автор афоризма: «Реви, реви ветер, ты отнимешь у меня все приятное». Все мы, бывая в «Праге» и «Петергофе», часто встречали В. О. Ключевского. Обыкновенно он сиживал за вином в обществе двух-трех приятелей. Мы всегда ему почтительно кланялись.

Управляющий Нижегородской Удельной конторой Кузьмин-Караваев давно страдал сахарной болезнью. Весной он взял отпуск и выехал на Кавказ. В Казани, гуляя проездом, почувствовал себя дурно, вбежал в аптеку Грахе и умер. Посланный за телом чиновник не нашел на покойнике ни запонок, ни часов. Хоронили Кузьмина-Караваева в Нижнем в Крестовоздвиженском монастыре. За гробом шел губернатор Шрамченко, веселый седой красавец, следом телохранитель-черкес, увешанный оружием.

Летом я третий и последний раз ездил в Серноводск на свадьбу В. Н. Ведерниковой и возвратился в Нижний в начале августа, на пароходе «Ломоносов». В зале I класса над пианино висел портрет Ломоносова; в пароходной библиотеке нашлись его сочинения, изданные Академией наук. Никто их, разумеется, не читал, и я на свободе мог ознакомиться с этим монументальным изданием.

В Нижнем заведывал электрической станцией Е. А. Левестам, радушный приветливый хлебосол. Старшая дочь его, подруга по институту сестры Наташи, вышла замуж и жила в Севастополе; единственный сын Павел только что поступил в университет. Это был высокий юноша, всегда смеющийся и речистый. Во второй половине августа гулял он на свадьбе у одного приятеля. В это время загорелась каланча на Арестантской площади. Кое-кто из гостей отправились на пожар и звали Павла. Он ответил: «Я не Нерон», но все-таки поехал. Вернувшись и проходя в столовую, где готовился брачный ужин, схватил с этажерки револьвер и выстрелил в висок.

На другой день я поехал на панихиду. Бледный, как скатерть, самоубийца {- 157 -} лежал с забинтованной головой, губы чуть улыбались. Мать, громко рыдая, ходила по комнатам; младшая сестра с подругой стояли молча у изголовья, оправляя и прихорашивая покойника. Стемнело, когда я вернулся домой. Семья наша оставалась еще в деревне; я должен был ночевать один в большой пустынной квартире. Дворник принес самовар и ушел. Из ярко освещенной столовой дверь вела в темную гостиную и залу. И вот я живо себе представил, как раздадутся сейчас шаги и мертвый Левестам взойдет со своей улыбкой, забинтованный, скрестив руки. Было тихо, даже часы стояли. В зале начал потрескивать паркет. Не помня себя, я через коридор пробежал в переднюю, схватил фуражку, запер ключом квартиру и выскочил на подъезд.

Что было делать и куда идти? Дойдя до кремлевской крепости, я вспомнил, что у бригадного генерала Иванова должен быть гость. Генерал-вдовец жил с двумя взрослыми дочерьми; за одной ухаживал я, за другой институтец Вася Горсткин. Если Вася у генерала, я спасен; если нет — хоть ночуй на улице: денег со мною не было.

Августовская ночь свежела, мне было холодно в легком кителе. Наконец, показался Горсткин. Я сделал вид, что рад нечаянной встрече и предложил распить со мной бутылку старой наливки. Вася охотно согласился. Мы отправились ко мне. Рябиновка 1883 г. из родительских запасов быстро разогнала мои страхи. На рассвете Вася ушел от меня веселый, стукнувшись раза два головой о косяк, а я заснул сном младенца.

Михаил Николаевич Иванов, генерал старинного покроя, сперва на меня косился: студенческий мундир в его глазах был замаран 1905 годом. Потом он полюбил меня. Старшая дочь его пела, играла на скрипке и на рояле; младшая обнаруживала сценический талант. М. Н. Иванов числился по генеральному штабу и в Японскую войну был адъютантом Линевича. — «Борис Александрович, вы играете в карты?» — «Нет, ваше превосходительство». — «Печальную же вы себе готовите старость».

В Москве начала выходить газета «Голос Москвы». Брюсов устроил меня туда. Заведывал литературным отделом А. А. Тимофеев, молодой блондин с длинными усами, милейший и обязательнейший редактор. Мой первый газетный опыт удался. Я зарабатывал очень много, платили мне хорошо. Но скоро я начал замечать за собою странности. С утра находила на меня свинцовая усталость; я не мог поднять головы и апатично дремал весь день в своем номере. Зато к вечеру лихорадочно оживлялся. Болезнь шла исполинскими шагами. В голове дымился вечный угар, началась тошнота, трудно стало днем выходить на воздух. А. Н. Алелеков определил неврастению и сказал, что это само пройдет.

По внешности вел я прежний образ жизни, писал, читал, ухаживал, но все уже шло иначе и чего-то не хватало. Я был Федот, да не тот. Случались дни, когда я чувствовал себя пустой тенью, собственным призраком. Ночи проводил я в ресторанах, в приятельской компании, кочуя из «Праги» в «Петергоф», из «Моравии» опять в «Прагу». Раз, получив из редакции около ста рублей, я повез приятелей к Яру. Заняли «Пушкинскую комнату», пригласили хор. Хитрая венгерка выманила у меня все деньги, и мы вернулись в Москву пешком. Несколько верст брели по шоссе студеным ноябрьским утром и, полусонные, едва согрелись в чайной на Тверской.

После одной попойки мы с Алфераки сидели у меня за утренним пуншем без сюртуков. Отворяется дверь, и вбегает низенькая брюнетка с круглым носиком. Подбежав, она сунула мне в лицо тетрадку. — «Я пришла показать вам мои стихи». На обложке четко стояло: «Мария Папер. Мечты растоптанной лилии». {- 158 -}

Любовь моя к Фету стала болезненной страстью. Я жил вдвойне: за Фета и за себя. Иногда я почти видел его, слышал его голос. День и ночь читал «Воспоминания Фета», ездил в полночь на Плющиху к его дому, повторял постоянно его стихи. Обдумывал план отправиться на могилу Фета, вскрыть гроб и насмотреться на кости. Кошмары эти были приятны.

В Нижнем на святках я целыми ночами просиживал над Фетом. Засыпал к утру, вставал к обеду. Танцовал, влюблялся, писал стихи, был весел и остроумен. Ждал неизбежного и много думал о смерти.

=== Часть шестая
Москва (1908—1911)
-- Болезнь. — В Пятигорске. — В Ореанде. — Знакомства и встречи. ---- Женитьба. — П. И. Бартенев. — Рождение сына и развод. — «Мусагет». ---- Номера «Дон». — В Одессе. — В Петербурге. — Знакомство с Блоком. ---- Московская жизнь. — Конец Мясникова. — Н. Н. Черногубов. — ===

Было начало февраля 1908 г. Я собирался в Москву. Однажды, заснув после обеда, я пробудился с небывалым ощущением. Точно весь мир переменился. Разглядывая синие обои и полотенце на оленьем роге, я вдруг сознал ужас жизни. Никакими обоями его не спрячешь. Пошел прогуляться — не помогло. Ужас, нарастая, сказывался физическим томлением. Страх и уныние овладели мной. В уши громко кричала неизбежность, перестраивая душу и оглушая ее стуком и грохотом невидимых ломов и молотков. Исполинские глыбы жизни, падая, обнажали пласты сознания. На себя я смотрел с птичьего полета. Изо дня в день переживал я пытку без отдыха и конца. — «Ты должен умереть, — твердили голоса. — Смотри, как пуста и бесцельна жизнь. Стоит ли каждый день чистить зубы, когда все равно умрешь?» Я боялся смерти. Гуляя, сидя в гостях, я порой был готов закричать от ужаса. Самый этот ужас видимо требовал предлога для своего существования. Предлог отыскался: мне стало казаться, что я схожу с ума.

Лечили меня бромом и теплыми ваннами. Я начал привыкать к пытке. Вел жизнь размеренную, вставал и ложился по часам.

Как раз в это время сошел с ума нижегородский адвокат А. В. Яворовский, даровитый человек, автор «Сказок попугая» в журнале «Север» за 1891 г. Теперь он явился для меня грозным memento mori.

Большой щеголь и остроумец, Яворовский носил дорогую оленью доху, любил тройки и шампанское. В суде у коллег брал папиросы из портсигаров и ими же потом угощал. Все это знали и только смеялись. Но раз один судейский ответил: «Я чужих не курю». — «Тут и ваши есть».

Душевных мучений моих родные не понимали. Мать предлагала любоваться природой, отец советовал читать Пушкина.

Я был недалек от самоубийства. Потом возникло философское отношение к неизбежному. Сумасшествие и смерть казались мне желанным и наилучшим выходом.

Так протянул я до весны. Гулял по Нижнему с адом в душе, но элегантно одетый. Даже ухаживал за гимназисткой Шурочкой, дочерью частного пристава. Я назначал ей свидания на кладбищах.

Чиновники Удельного ведомства имели право пользоваться летним отдыхом на императорских дачах в Крыму и в Сочи. Отцу предложили дачу в Ореанде, но он всему в мире предпочитал Щербинку, и вместо него в Крым {- 159 -} поехал я. Решив посоветоваться сначала с врачами на Кавказе, я запасся от А. Н. Алелекова рекомендательным письмом к харьковскому профессору Анфимову.

17 мая 1908 г. я выехал в Пятигорск, простившись с Шурочкой на Петропавловском кладбище. Мы посидели на зеленой могиле под березками. — «Вот и конец нашей сказке», — грустно заметила Шурочка.

Дорогой любовался я серебристым Доном, на станциях брал у казачек жареных уток и молоко. В Пятигорске остановился в Ново-Европейской гостинице. Профессор Анфимов осмотрел меня. — «Ничего особенного. Во всю жизнь ни капли спиртных напитков, ни вина, ни пива, ни водки. Не пить, не курить, вести жизнь германских мудрецов и абсолютно ничего не бояться». Он назначил мне души и массаж.

Съезд в этом году был большой. В цветнике и аллеях множество публики, хороший симфонический оркестр. Но я себя чувствовал одиноким. Иногда на музыке в толпе на меня набегал знакомый ужас и хотелось закричать на весь парк: погибаю, спасите!

Под знойным кавказским солнцем я стал слегка отходить. Неврастения понемногу замирала, но никогда уже не покидала меня совсем. Шесть недель провел я в Пятигорске и раз купался в историческом Подкумке, снесшем меня по течению на несколько саженей вниз.

Хозяева моей гостиницы были армяне; к их младшей дочери часто ходила подруга-гимназистка. Шутя я начал за ней ухаживать. Девочка для четырнадцати лет была вполне развита. Отец ее, седой поляк, служил в почтовой конторе. С ним я познакомился: старик на своих визитных карточках ставил «коллежский советник»: для почтового ведомства это был чин большой. Я ему сделал визит и получил приглашение на чашку чаю. Казенная квартира отличалась строгим порядком: на видном месте портреты государя и римского папы, тщательно сервированный чайный стол, вежливая прислуга. Хозяйка казалась не совсем здоровой и, видимо, привыкла доливать чай коньяком. В отношениях обоих стариков к дочери сквозила неуловимая неестественность; пожилая служанка Маша держалась с барышней тоже странно, особенно когда подавала ей чашку или платок. Вечером гулял я с девочкой в парке. Маша издали ревниво кралась за нами по аллеям . — «Не говорите никому: Маша мне мама», — шепнула, оглядываясь, девочка.

Побывал я и на Провале. В скромном трактире играл армянский оркестр с певцом-солистом. Кроме национальных песен, восточные музыканты играли, к сожалению, и матчиш.

Утром разносчик-москвич под окном у меня кричал: «Малиновая, ванилевая, сладкая, сахарная сушка! И соленая с тмином и маком баранка! Булки горячие! Натуральный, длинный, толстый, армянский хлеб!»

Разговорился я с соседом по номеру, смешливым остряком лет сорока на вид. Оказалось, ему всего двадцать два года. — «Молодость-то вся в пятигорских ваннах осталась», — подмигнул весело собеседник. На вокзале статный, кудрявый юноша стоял ко мне спиной. Когда он обернулся, я увидел вместо носа у него черный кружок из пластыря.

В Лермонтовской галерее давал концерт гармонист Петр Невский, широколицый, бритый, низенький старик. Последнее время он играл постоянно у нас на ярмарке. В 1903 г. Невский, выйдя бойко на вызовы, ударил себя молодцевато в грудь и крикнув: «Шестьдесят лет только!» — убежал за кулисы. Теперь на концерте оказалось, что Невскому все еще шестьдесят лет. Сколько же было ему на самом деле? {- 160 -}

Никогда в жизни я не умел скучать и чувство скуки мне неизвестно. В Пятигорске я прогуливался в парке и казенном саду, ходил на кладбище, тщетно отыскивая могилу П. Н. Шеншина, дяди и крестного отца Фета, вечер проводил на музыке или в оперетке. 10 июля я выехал в Крым.

Близ Харькова в вагон вошел молодой человек, прилично одетый. Мы остались в отделении вдвоем. Незнакомец задремал у окна, проснулся и начал шарить по полу. — «Будьте добры, помогите поднять иголку от шприца». Я поднял, и мы разговорились. Пальцы его были забинтованы. — «Что с вами?» Он объяснил, что сердце плохо работает и пальцы, не получая питания, гниют. Он развернул повязки. Пальцы походили на обгорелые сучки. — «Всю Европу изъездил, не помогли: от боли впрыскиваю постоянно морфий и уже сделался морфинистом. Сердце, чувствую, точно раскаленный уголек. Еду теперь в Харьков, чтобы отрубили пальцы». Он спрятал шприц и задремал, пустив на жилет слюну.

В Севастополь приехал я поздним утром. Пламенное солнце над бирюзовой бухтой, пыль, зной, южный душистый воздух. Но как добраться с пустым кошельком до Ялты? Деньги я все истратил дорогой. Сдав чемодан и подушку на пароходной пристани, я перекинул на руку мой черный, морского покроя, плащ, обдернул помятый китель и прошел к памятнику Нахимова. Татарин предлагал сочные миндальные персики. Я купил их на последний полтинник и остался без гроша.

Завтракая ароматными фруктами, я вспомнил, что в Севастополе проживает моя знакомая, дочь Е. А. Левестама, сестра застрелившегося студента. Без труда разыскал я дом ее. Мне отворил ее Муж, с которым знаком я не был; семья находилась на даче. Нечего делать, я объяснил затруднение, и учтивый хозяин любезно раскрыл бумажник.

Вечером пароход подвалил к Ялтинскому молу. Парный извозчик с бубенчиками и плетеным верхом весело помчал меня в Ореанду. Миновали Ливадию с золотым вензелем на воротах. Навстречу пылили шумные кавалькады, верхами и в экипажах; дамы с проводниками. Налево зыблелась и синела морская даль.

Сослуживец отца, удельный чиновник Гардер, скромный, окончивший два факультета, и приветливая жена его помогли мне устроиться в Ореанде. Мне был отведен целый флигель с полной обстановкой: мебель и посуду принял я из Ливадии под расписку. Вещи выдал ливадийский чиновник Введенский, некогда писарь в одном из гвардейских полков; столоваться решил я у псаломщика дворцовой церкви. Генерал, управлявший Ореандой, недавно умер; супруга его, властная дама, телеграфировала государю о кончине мужа и без спросу похоронила его в парке на видном месте. Введенский советовал мне представиться энергичной генеральше; я, признаюсь, побоялся и только издали видел ее могучую фигуру в какой-то казачьей шапке.

Флигель мой стоял неподалеку от развалин дворца, сгоревшего в 1881 г. С отъездом Гардеров я остался один в Ореанде с приставленным ко мне слугой Тихоном.

Сладкий горячий воздух, звон цикад, вечные всплески прибоя, лавры, плющ, исполинский платан на площадке против развалин, тишина, одиночество и покой. Близ дворца расколовшаяся каменная плита с надписью «Моська», маленькие модели Азовского, Черного и Каспийского морей, вырезанные на мраморной площадке; во время дождя они наполнялись до краев. Высоко на горе белая греческая беседка с колоннадой. Отсюда смотрел я солнечный восход над морем. Ежедневно купался по два и по три раза. Вдоль тропинки, сбегавшей {- 161 -} к морю, чернела крупная крымская ежевика, перед моей террасой цвели магнолии и созревал миндаль.

Тихон, парень из Орловской губернии, питал слабость к умным словечкам. «Что новенького, Тихон?» — «Ночью, ваше благородие, накрыл татарина с барыней». — «Где же ты их накрыл?» — «В кустах, да жалко удрали. А то намедни здесь такая сознания вышла…» Следовал нецензурный рассказ о барынях с проводниками. Про одну даму Тихон выразился так: «любопытно бы знать, какого она поколения». Скоро я сам сделался очевидцем пикантной сцены. В Ореанду приехала маленькая блондинка с проводником-татарином, в гетрах и пиджаке. Пока татарин привязывал лошадей, дама скользнула к развалинам; пышная грудь ее волновалась. Проводник, подойдя, галантно предложил ей руку, громко сказав бессмысленную французскую фразу, вроде: бонжур, компрене. Дама, затрепетав, прижалась к статному кавалеру, и оба скрылись в кустах.

Псаломщик кормил меня очень плохо. Я уходил обедать в Ялту и возвращался заполночь, всегда на одном и том же извозчике. Жутко было мчаться по опустелым горным откосам в темноте; все слышнее ночной, зловещий какой-то, ропот вечного моря. Чувствуется его сырость. Вот и развалины. Я отдаю извозчику деньги и со стесненным сердцем спешу в свой флигель, слушая жуткие вздохи волн.

Я отправлялся в Ялту пешком, ежедневно часа в четыре, по каменистой пыльной дороге, мимо богатых дач; из них мне особенно нравилась дача эмира Бухарского «Дильк-Шо». На набережной в Ялте мальчик мне чистил китель и ботинки, я обедал и шел в городской сад. Здесь, кроме симфонического оркестра, играл квартет при ресторане. Модным мотивом была «Гай да тройка»; ее повторяли беспрестанно. Выступал румынский цимбалист Стефанеско, огромный, хмурый, с заплывшим черным лицом; дал концерт и Петр Невский, которому теперь уже оказалось шестьдесят два года. В ресторанном оркестре играл на флейте пожилой немец. Он аккуратно выделывал партии; в антрактах вежливо и скромно, сторонясь, гулял; желтое лицо блестело. Я понимал, что неспроста. Скоро немец переменился. С потемнелым лицом он взмахивал гордо тростью и бросал корки собакам. Флейтист запил.

Два раза встретил я Бухарского эмира. Громадный, черный, с огненными глазами, в белой чалме, ехал он шагом в коляске по ливадийской дороге. Дня через два эмир промчался по набережной, окруженный конвоем; помню его необъятную в халате спину и толстые плечи с генерал-адъютантскими погонами.

Думбадзе я видел только раз. Седой, быстроглазый, в стиле Н. М. Баранова, он шел серединой улицы плечом к плечу с исправником Гвоздевичем. Казаки вели в поводу оседланных лошадей. У генерала в руке была нагайка.

Не помню, кто познакомил меня с певицей Вяльцевой, и я услыхал от нее похвалы моим стихам, будто бы ею читанным. В Ялте жил также Челышев, член Думы, известный противник пьянства, высокий, в поддевке и белом картузе.

Тихий вечер на ялтинском кладбище. Летучие мыши взмывают над кипарисами, зыблется вдали необъятная панорама моря. Могилы рассыпаны на горном склоне. Вот памятник моего школьного товарища студента Вадима Успенского. Отец его, доктор, покинул Нижний для Ялты. Вадим имел крупный успех у дам. Осенью 1905 г. он был на свадьбе одной ялтинской барышни и перед ужином спросил сестру новобрачной: «А когда будет наша свадьба?» — Никогда". Он тут же на глазах у нее застрелился. Отец, по ошибке привезенный в качестве врача, сначала не узнал сына, так вздулось лицо его, и сказал: «Вот молодецкий выстрел!» {- 162 -}

В лунную ночь 28 июля мне захотелось пить. С пустым графином подошел я к старому дубу, где из медного крана бежит вода. У развалин дожидался извозчик; подле дуба барышня с кавалером тщетно искали кружки. Я предложил графин. Барышню звали Лидией Михайловной Саранчевой; родом дворянка, она кончила ялтинскую гимназию и жила в городе с матерью. На следующий день был я у них с визитом, потом несколько раз обедал. Мне нравились южные блюда и сдобные пироги с яблочным вареньем. 19 августа я сделал Лидии Михайловне предложение. С невестой и ее матерью выехал я недель через пять в Москву. 1 октября в Харькове дядя Лидии Михайловны, директор государственного банка, благословил нас иконой. Из Москвы я ездил дня на два в Нижний к родителям просить благословения. 26 октября в Москве состоялась свадьба в присутствии ближайших родных, в церкви Воскресения на Остоженке.

В Молочном переулке против Зачатьевского монастыря мы сняли квартиру из пяти комнат с кухней, без дров, но с водою, за пятьдесят рублей в месяц. Это были старинные барские антресоли.

Один московский благотворитель составил капитал ростовщичеством. В 1905 году он открыл на дому у себя рулетку. Университетский секретарь донес об этом полиции. Года через два ростовщик пожертвовал университету крупную сумму, с условием выгнать со службы доносчика. Ректор исполнил просьбу благотворителя, и секретарь был принесен в жертву Минерве. Он спился.

Юрий Сидоров хаживал по букинистам. Один из них очень был огорчен: любимая его племянница остриглась. — «Я ей говорю: Лиза, ты Пушкина-то читала?» — «Читала, дяденька». — «Помнишь ты его „Нигилистку“?… „и остригла она свою русую косу“. А? Как же тебе-то не совестно?»

21 января 1909 г. Юрий скончался в Калуге от дифтерита. Наш дружеский кружок отслужил по нем панихиду. Биографические сведения об этом высокоталантливом юноше, вместе с подробной характеристикой, находятся в собрании его стихов, изданном «Альционой» в 1910 году. Я потерял в нем любимого и верного друга.

Еще весной 1906 г. Брюсов дал мне письмо к престарелому издателю «Русского архива» Петру Ивановичу Бартеневу. Меня встретил высохший, с желтым черепом, маленький, обезьяноподобный старичок на костыле. Мы поговорили. Он взял для журнала мою статью о Тургеневе, и все последние шесть лет я навещал старика.

Бартенев совсем уже не выходил из дому, и мало общался с внешним миром. — «Как ваше здоровье, П. И.?» — «Да вот, восемьдесят лет». Он говорил сиплым, точно простуженным, голосом и с барскими оттенками, ввертывая иногда площадные словечки; тоже остаток барства, когда крепкое словцо было в ходу и у бар и у мужиков. Дома П. И. держался патриархально: секретарь его, по условию, не имел права ходить с подъезда, а должен был подыматься по черной лестнице.

Как все старики, Бартенев повторялся. Каждый раз он подробно расспрашивал меня о моих родителях, замужем ли мои сестры и за кем, и дворяне ли зятья, а потом все снова забывал. Узнав, что дедушка И. И. Голов участвовал в Бородинской битве, Петр Иванович воскликнул: — «О, как мы с вами счастливы! Отец мой тоже был под Бородиным!»

Кого он только не знал и с кем не встречался! Митрополит Филарет, Гоголь, Ермолов, Закревский, Вяземский, Чаадаев, Погодин, Шевырев, Хомяков, Аксаковы, Киреевские, Тургенев, Достоевский, Толстой, Тютчев, Фет, Катков — словом, все государственные люди, писатели и ученые за последние шестьдесят лет были для П. И. Бартенева близкие живые современники. Жуковский {- 163 -} приглашал его в воспитатели к своим детям; при нем Гоголь крестил «Колю Хомякова», председателя Третьей Думы. Странно было видеть человека, обедавшего у Чаадаева, говорившего с Гоголем об «Одиссее».

Бартенев обожал Пушкина. Иногда начинал он мерно декламировать:

Ну, так и быть: рукой пристрастной

Прими собранье пестрых глав,

Полусмешных, полупечальных,

Простонародных, идеальных…

— Ах, какой Пушкин милый! Скажите вы мне, отчего он такой милый? «Милый» было любимым словцом Петра Ивановича. Я щеголял тогда длинными ногтями. Старик, улыбаясь, покачивал головой. — «Ах, вы милый, милый! А обстрижете ногти, будете еще милей».

О себе П. И. говорил: «Я не льстец, я льстивец». — «У меня знакомых больше теперь под землей, чем на земле». — «Когда мне дали Станиславскую ленту, Делянов меня спросил, доволен ли я наградой. Очень: я наделал из вашей ленты много отличных закладок для моих книг». Один гость при мне рассыпался в любезностях перед Бартеневым. Тот возразил: «Вы меня просто облагоухали».

Бартенев жил в новом флигеле на дворе своего старого дома. Кабинет не был обит, и на деревянных стенах висели, меж книжных полок, большой портрет Екатерины II, с оригинала Эриксена, Жуковского (масляными красками, из дома А. П. Елагиной), Хомякова (гравюра Пожалостина с портретом-зачеткой самого П. И.); фотографии с дружескими надписями Погодина, Победоносцева, родных, друзей и знакомых. В передней бородатый слуга в русском платье. Последний славянофил, Бартенев избегал иностранных слов и западноевропейского покроя.

Мой рассказ в стиле XVIII века, напечатанный в «Весах», очень понравился Петру Ивановичу. Долго не хотел он верить, что это сочинено. — «Какой подлог: в Англии вам бы за это руки не подали». Насилу я убедил его. Старик захромал к шифоньерке, достал автограф Пушкина (вариант к «Русалке»), отрезал огромными ножницами последние два с половиной стиха и подарил мне. — «Вот вам за вашу прекрасную прозу». За статью о Тургеневе Петр Иванович назначил мне сто рублей, но я предпочел получить половину этой суммы; в счет другой половины Бартенев уступил мне четыре письма Гоголя к цензору Сербиновичу.

Петр Иванович был скуповат и любил безобидно попользоваться чрезмерною простотою ближнего. — «Вот, разоряюсь: курю сигары за гривенник». В Ревеле, где извозчичья такса тридцать копеек, Бартенев всегда платил половину. Извозчики перестали возить его. Выходит Петр Иванович из квартиры, кричит: «Фурман!» Извозчики ни с места. — «Фурман!» Прохожий вмешался: — «Что же вы, слышите, господин зовет». — «О, это Партенеф, он тенка не платит!» Петр Иванович поехал с жалобой к губернатору.

Один мой приятель ссудил Бартенева редкой книгой. Прошло месяца три. — «Петр Иванович, нравится она вам?» — «Очень». — «Можно мне получить ее?» — «Зачем?» — «Как зачем, ведь это моя книга». — «Ваша? Вот эта?» — «Да, эта, позвольте ее мне». — «Как же она может быть ваша, когда на ней мой штемпель?»

Богач-вельможа пригласил Бартенева к себе в подмосковную и показал ему рукопись семейных воспоминаний. Петр Иванович попросил их на ночь почитать, дав честное слово, что не выпишет из манускрипта ни строки. Рано {- 164 -} утром хозяин вышел в парк и видит: окна Бартенева светятся. Видно, старик забыл погасить свечу. Осторожно входит и что же? Петр Иванович за столом переписывает последний листик. Молча хозяин забрал рукопись вместе с копией и молча ушел. Утром гостя встретили за чаем радушно, как ни в чем не бывало. За вистом у Б. С. Шереметева Петр Иванович всегда приписывал себе лишнее. — «Не знаю, за что Борис Сергеевич не любит со мной играть». — «А вот за это самое», — с живостью отвечал Шереметев, указав на бартеневские записи.

Несколько раз я обедал у Петра Ивановича с его женою и дочерью. Старик не соблюдал никакой диеты. Щи, жирный гусь, песочные пирожные. После обеда мы грызли фисташки. Бартенев неистощим был в разговорах: «Л. Н. Толстой всегда меня сравнивает с самоваром, у которого забыли завернуть кран».

16 июля 1909 года в Москве родился у меня сын Александр. С женой я вскоре расстался и получил потом формальный развод. Она и мать ее воротились в Ялту, взявши с собою мальчика.

Когда-то учился со мной в институте один убогий князек, считавший себя потомком Рюрика. Уже будучи в университете, встречает он однажды на балу студента князя Голицына. — «Вот знаменательная встреча: Рюрикович с Гедиминовичем!» Вскоре князек сделался земским начальником и появлялся в Нижнем на вечерах в дворянском мундире. Богатая купчиха вышла за него ради титула. Этой осенью я встретил князька на Кузнецком. — «Голубчик, я хочу покончить с собой». — «Что случилось?» — «Жена меня бросила и увезла с собой деньги». — «Ну, кончать из-за этого не стоит; сходи лучше в ресторан, послушай музыку, выпей». На другой день встречаю сияющего князька. Жмет руки, целуется. — «Спасибо, голубчик! Вчера посидел у Тестова и все как рукой сняло».

С 1910 года я начал жить на свои собственные литературные средства и первое время должен был значительно сократить расходы.

В Москве открылось новое издательство «Мусагет»; туда пригласил меня Андрей Белый. Редакционный кружок состоял главным образом из теософов, поклонников Штейнера. Редакция помещалась на Пречистенском бульваре близ памятника Гоголю. На стенах портреты Гете, Шиллера, Канта, Толстого, Соловьева и прочих русских и немецких писателей. В кухне постоянно кипел самовар. Пожилой хмурый артельщик разносил сотрудникам чай в больших чашках и мятные пряники.

В конце января приехал из Петербурга Вячеслав Иванов и остановился в «Мусагете». Вся редакция давала гостю ужин в «Праге». В общем зале сдвинули несколько столов. В. Иванов, уже прославленный и признанный мистагог, с облезлыми рыжими кудрями и жидкой бородкой, походил на стертый образ Спасителя. Он скромно спросил себе «расстегайчика».

Поселился я на Смоленском рынке в номерах «Дон». Здесь же обитал Эллис. В «Дону» жилось привольно. Это был осколок старой Москвы. По коридору чистые половики, горят радушно керосиновые лампы. Заливается канарейка. Телефона не было. Хозяйка оказывала нам кредит. Эллис, как старейший и почетнейший из жильцов, занимал лучший номер, напротив уборной. С утра он зябко дремал в халате, понурив лысую голову, к вечеру вставал и уходил в «Мусагет». Никогда не обедал и целый день пил стаканами жиденький чай с лимоном. От природы чуждый быту, собственности, семье, Эллис жил, как птичка на ветке.

17 марта выехал я в Одессу. В Киеве поезд стоял несколько часов. Попутчик мой, киевский студент, взялся показать мне город. Мы подымались {- 165 -} к памятнику Владимира, и я видел Днепр, совсем не похожий на описание Гоголя. Муха, мне кажется, могла бы перелететь его. В Одессу я прибыл 19 марта на склоне дня. Пестрый, шумящий, и в то же время какой-то пустой город, мне не понравился. В конках по-журавлиному уныло курлыкали кондукторские рожки. Вызвала меня в Одессу юная жена одного полковника. Я знал ее еще девочкой, Скоро я разочаровался в прелестной полковнице. С месяц проскитался по Одессе, смотрел памятники и музеи, обедал и ужинал в ресторанах. Часто сиживал близ памятника Ришелье, любуясь морем. Знакомых у меня не было, и я по целым дням не говорил ни слова, хотя всегда был окружен крикливой толпой.

Файл:Sadowskoj b a text 1925 zapiski ra1-165.jpg

Н. К. Алфераки и Б. А. Садовской

1900 г.

Из Одессы я выехал в Петербург. Наш поезд летел, как птица. Под Вильной весенние необозримые болота с краснокрылыми цаплями. Мы приближались к Гатчине. Вдруг свисток и остановка: поездом задавило молодого рабочего. Я сошел взглянуть. Пострадавшего клали на носилки: сперва его, а потом его отрезанную ногу. Военный врач пощупал пульс и махнул рукой. Когда парня понесли мимо меня, я прислушался: белые губы все еще лепетали заветное русское словцо.

23 апреля я был в Петербурге и остановился в Измайловском полку. В солнечное чудесное утро я очутился на Невском. В Казанском соборе только что отошла служба. Показались золотые мундиры, страусовые треуголки, кавалергардские шлемы и палаши; белый с бриллиантовым крестом клобук митрополита мелькнул в карете.

Из Ямбурга приехал мой старый приятель Алфераки, подпоручик Царицынского полка. Вдвоем мы гуляли по Петербургу. Дня два я гостил у Алфераки (- 166 -} в Ямбурге, познакомился с офицерами и завтракал в собрании. Громадного роста капитан командовал буфетчику: «Собаку!» Буфетчик наливал большую «двуспальную» рюмку. Капитан лихо опрокидывал «собаку» в рот. — «Нас мало, но мы львы!»

Проводив Алфераки в Ямбург, я прожил в столице еще с неделю. Накануне отъезда, по случаю своих именин, я изрядно выпил и вечером долго бродил по Невскому. Ко мне пристал какой-то грязный незнакомец, должно быть писец без места, в пальто и котелке. Я напоил его до бесчувствия.

Лето провел я в Щербинке, потом вернулся в Москву.

Осенью сижу один в «Мусагете». Звонок. Входит видный, с продолговатым породистым лицом, медлительный молодой человек. Щеки обветрены, взгляд сонный и неподвижный. — «С кем имею удовольствие?» — «Блок».

Впервые я виделся с Блоком в ноябре 1906 года на вечере у Брюсова. Тогда он казался свежим юношей цветущего здоровья. В его улыбке и взгляде было нечто от Иванушки-дурачка. Весной 1911 года в Петербурге зашел я к Блоку утром и застал его за непочатой бутылкой. — «Садитесь, будем пить коньяк». Мне надо было узнать, скрипит ли железный ангел на колокольне Петропавловского собора. Блок вызвался навести справки и вскоре меня уведомил, что ангел действительно скрипит.

В Москве проживал молодой литератор Бурнакин. Нервный и беспокойный, он выступал на средах в Кружке и всякий раз со скандалом. Точно заноза в нем сидела. Семи лет он, по собственным словам, изнасиловал курицу. Рано женился и много бедствовал, пока, наконец, не устроил его в «Новое время» сам Буренин, нарочно для этого приезжавший в Москву. Той же зимой Бурнакин пригласил меня к себе на вечер.

Приехал я поздно. За остатками ужина, допивая вино, сидело человек пять литераторов; хозяйка и дамы в стороне. Бурнакин лихорадочно налил мне вина, обернув бутылку салфеткой. Среди гостей находился автор «Контрабандистов» Эфрон (Литвин), седой, курчавый, с бегающими глазками. Он грустно взглядывал на меня. — «Скажите пожалуйста, вы из Нижнего?» — «Да». — «Там живет большой мой друг и приятель преосвященный Назарий. А как поживает Карелин?» — «Карелин? Да ведь он умер». Эфрон размашисто перекрестился. — «Господи Иисусе Христе! Андрушка умер? Не может быть!» — «Да вы о котором Карелине говорите? об отце или сыне?» — «Я говорю об Андрушке». — «О сыне? Ну, так он жив». Эфрон опять широко перекрестился.

Другой гость, мелкий газетчик, к моему приезду успел напиться. Он стал привязываться к Эфрону. Старик жалобно молчал, вздыхая и гладя бороду. Газетчик наконец его оставил и повернулся было ко мне. Но не успел он заговорить, как Бурнакин вскочил, кинулся на пьяного гостя и вытолкал его в сени, выбросив за ним его шапку и пальто.

Я продолжал числиться студентом, хотя носил статское и в университет не ходил. Мои товарищи давно все кончили курс. Виктор Мясников с отличием сдал государственные экзамены и жил в Москве на большую ногу. Он вел азартную игру по клубам; ему все время везло. Одевался Мясников превосходно, ездил на лихачах. Последнее время мы редко виделись. Его покойный отец, почтовый чиновник, оставил двум сыновьям домик в Нижнем на Петропавловской. Виктор Мясников был очень скуп и расчетлив. Младшего брата держал в повиновении и вел все хозяйство сам. Иногда он собирал у себя двух-трех приятелей на пельмени; их изумительно готовила старая служанка, жившая в кухне вместе с сибирским котом. После пельменей мы все тут же ложились {- 167 -} наповал. Мясников был крепкий парень, рябой и широколицый; говорил быстро, пронзительным голоском.

Глубокой осенью в слякоть и ненастье сидел я у себя в «Дону» за самоваром. В дверь постучали. — «Здравствуй, Борис». Входит Мясников. Затрепанный, грязный пиджак на почернелой рубашке, рваные башмаки, резиновый летний плащ и жокейский картузик с пуговкой. Держался он независимо, с достоинством. Попросил четвертак взаймы и позволения выбриться моей бритвой. Я его повел в ресторан, но нас туда не пустили. В пивной Мясников рассказал свою историю. Три года он счастливо играл, жил весело и богато. В один вечер (он назвал число и год) ему не повезло. Назавтра тоже и так изо дня в день. Долго боролся игрок с фортуной: спустил все деньги, продал, без ведома брата, дом, заложил вещи, платье, часы и превратился в нищего. — «Что же ты, Виктор, не служишь?» — «Эх, Борис! Ну, что мне, например, служба, более или менее? Смешно! После такой жизни идти, например, в нижегородский суд. Смешно, более или менее. Ну, буду я членом суда, например, устроюсь, более или менее, для чего? Что за радость, например? Смешно!»

Мясников приходил еще раза три, а потом пропал. Кто-то видел его на Хитровом рынке, играющим с босяками в карты8 .

В январе 1911 года оставил я наконец университет, бывший для меня охранительным щитом. Он обеспечил мне досуг для художественного труда и не дал стать ни вьючным животным, ни коптителем небес.

19 февраля присутствовал я в Нижнегородском дворянском собрании на юбилее 1861 года. Среди дворян находился Лев Анатольевич Пушкин, внук брата поэта, болдинский помещик, сухощавый, изящный, с проседью, бывший гродненский гусар. Тут же волостные старшины с медалями. Губернатор А. Н. Хвостов взошел, покачиваясь от чрезмерной полноты; приятно грассируя. он заговорил: «Сегодня исполнилось пятьдесят лет со дня освобождения крестьян Александром II, погибшим от предательской руки русских революционеров».

В московских клубах выступала танцовщица-босоножка в стиле Дункан. При ней состоял плотный блондин, некто Барри. В петлице у него блестела георгиевская розетка, но сам он не походил на военного. С нового года Барри поселился у нас в «Дону» и стал появляться в «Мусагете». Он именовал себя шотландским герцогом с длиннейшей исторической фамилией, которую я теперь забыл. Для сокращения он изменял ее в Барри. По-английски «герцог» не знал ни слова. Служил он, будто бы, хорунжим в Терском казачьем войске, в японскую кампанию несколько раз был ранен и попал в плен. Смутить Барри было невозможно. Быстро он втерся в наш кружок. Эллиса называл Левушкой, меня Борисом, бывал у Белого и много рассказывал о своих воинских подвигах. Уверял, что бедствует, но лоснился от жиру. Мусагетцы наивно верили всему. Между тем в «Дону» в один прекрасный день поселился помощник пристава; через неделю у Эллиса сделали обыск. Во время обыска Барри грубил полиции и вел себя благородно. В чемодане у него хранилось казачье платье и фамильные документы, украденные, вероятно, у настоящего герцога. Раз Барри пришел ко мне. Я пил чай. На столе была банка домашнего варенья. Переодеваясь, я из-за перегородки увидел, как «герцог» столовой ложкой, давясь, пожирал прямо из банки мое варенье.

Лет через шесть обнаружилось, что это был действительно сыщик, по имени Фельдман.

27 октября в «Обществе свободной эстетики» Ф. А. Степун читал доклад О философии пейзажа". На вечере хотел быть французский живописец Матис. {- 168 -}

Перед началом чтения вбежал взволнованный, сияющий Брюсов с тетрадью для почетных посетителей; за ним с пером и чернильницей семенил секретарь. Показался Матис, здоровый рыжий детина с развратной, чисто французской физиономией. Его усадили на видном месте. Матис выслушал доклад, не понимая ни слова. Кто-то прочитал стихи. Матис задумчиво отбивал пальцами такт, делая вид, что считает стопы9.

3 ноября в «Эстетике» я видел Серова. Художник грузно сидел в углу. 22-го он умер от грудной жабы. Н. П. Феофилактов дня за два перед тем с ним ужинал на одном банкете. Подали вино. Серов, вздохнув, отставил стакан подальше, потом взял сигару, подумал, поколебался, махнул рукой и жадно закурил. Я пошел на панихиду. В Ваганьковский переулок спешила пестрая публика; меня обогнал губернатор В. Ф. Джунковский. Были все московские знаменитости. Серов лежал на столе сильно похудевший, с желтым, как воск, лицом.

В. В. Каллаш собирал всю жизнь книги и складывал их много лет, не читая и даже не разрезая, в большом подвале. — «Выйду в отставку, буду читать на покое». И умер, истратив даром деньги и труд. Каллаш клялся, что стихи Апухтина «Кумушкам» принадлежат А. Толстому. Между тем, в Москве он слыл знатоком словесности.

Николай Николаевич Черногубов жил на Мало-Царицынской, близ Новодевичьего монастыря. Ему было под сорок. Сухощавый, темнорусый, в усах, он походил не то на переодевшегося черта, не то на хорошего английского пойнтера. Нечто чертовское и костлявое в нем действительно было, особенно когда надевал он котелок. Черногубов кончил Костромскую гимназию, был филологом Московского университета вместе с Брюсовым и вышел с третьего курса. Говорил с явственным костромским акцентом. Родом он был из дворян и жил в Москве одиноко с матерью, на редкость симпатичной старушкой. Захворав, она велела убрать горшки с цветами: страшно ей стало «видеть землю». Квартира из трех комнат; в первой, приемной, с полу до потолка портреты Фета, всех возрастов и эпох, в углу его же гипсовый бюст, работы Ж. А. Полонской. Другой поменьше, сделанный Досекиным, на старом бюро; тут же маски Пушкина, Гоголя (первый снимок от наследников скульптора Рамазанова, дивный по сходству) и Н. Ф. Федорова, с прилипшими кое-где волосками от бороды философа. В столах и шкапах рукописи Фета, портфели и судебные дела его в синих казенных обложках. Всюду старые картины, иконы, целый шкап с фарфором. В столовой красного дерева диван, бывший когда-то собственностью знаменитого доктора Ф. И. Иноземцева; люстра в зале, принадлежавшая профессору Д. Я. Самоквасову. Бритвы, которыми Черногубов брился, шли из дома князя В. А. Долгорукова, покойного генерал-губернатора Москвы. Тарелки и миски старинные, древнего фарфора, самовар ампирный, в виде вазы, на львиных лапках. Куранты времен Петра Великого играли шведский; марш и еще три пьесы. При доме сад, представлявший остатки парка Алексея Орлова, со столетней липой; там, за столиком, весной мы пили чай. Хозяин иногда приходил в умиление и вслух восторгался: «Какие вещи имею! Чего у меня нет!»

Обыкновенно я звонил Черногубову по телефону в Третьяковскую галерею, где он служил, и получал от него приглашение к обеду. За столом подавался неизменный суп с фрикадельками и котлеты. Потом мы садились за самовар, и о чем только не говорили!

При обширном уме Черногубов духовно был очень беден и, конечно, страдал от этого. Фетом, вещами и картинами пытался он заполнить роковую {- 169 -} пустоту. В душе ничему не верил и ничего не любил. Культ Фета некогда пылал в Черногубове ярким пламенем. Еще юношей объехал он все фетовские места, жил там, долго бредил Фетом как полоумный. На любви к Фету мы с ним и сошлись; этой веревочкой — Фетом — воистину связал нас сам черт.

Вот кое-что из рассказов Черногубова.

«С Толстым познакомился я в Румянцовском музее. Вижу отворяется дверь и не входит, а вбегает, бело-розовый, точно из бани, старик в блузе, с манерами маркиза.

Я гостил одно лето в Ясной Поляне. Ночью проснешься: за стеной дышит Толстой. И думаешь: все, чем жил, с чем сроднился с детства, Наташа Ростова, Пьер, Анна Каренина, Вронский, все эти миры заключены вот тут, в одном этом старике.

В Ясной Поляне собирались завтракать. Толстой подходил из сада; к нему робко приблизился семинарист, пешком пришедший из Полтавы поговорить с учителем. Толстой на ходу, секунд в двадцать, разъяснил юноше смысл жизни и пошел завтракать. Усталый семинарист присел на скамью. Графское семейство кушало вареники на террасе. Усмехались. Наконец графиня, пожав плечами, наложила в тарелку вареников и послала гостю с лакеем. Тот съел и отправился в Полтаву.

Толстые вспоминали Фета тем же тоном, как говорят о собаке: славный был пес.

М. П. Шеншина, супруга Фета, урожденная Боткина, до замужества имела внебрачного сына, хорошего музыканта, всегда жившего в Париже. Фетом, как мужем, она была недовольна и в письмах к сестре называла его „развалиной“. Фет одно время поколачивал ее. Потом Марья Петровна вступила в связь с управляющим-немцем, женила его на одной из своих племянниц и за последние годы была любящей и преданной супругой Фету».

Черногубов показывал мне письмо поэта к невесте с пометкой Марьи Петровны: «положить со мной в гроб». Установлено теперь, что Фет был чистейший немец, без капли русской или еврейской крови10.

=== Часть седьмая
Петербург (1912—1916)
-- Редакторство в журнале. — Петербургские литераторы ---- Художник Сапунов. — Редакторство в газете. — Б. В. Никольский. ---- В. П. Буренин. — В. В. Розанов. — Поэтесса Львова. ---- В Куоккале. — И. Е. Репин. — В литературных кружках. ---- Болезнь и возвращение. — ===

В начале 1912 года петербургское издание пригласило меня заведывать литературным отделом. Журналом заправлял литератор, по прозвищу Дутик, свежий петербуржец с русой бородкой11. Он кончил Московский университет с золотой медалью у одного либерального профессора; в кабинете у Дутика красовалась группа: сам профессор, два ассистента и Дутик, с горделиво-победоносным видом, в студенческом сюртуке, точно с чужого плеча. Женился он на зрелой дочери известного академика и начал делать карьеру. Дутик плохо владел пером и хотя, с помощью тестя, устроился в одном почтенном журнале, однако, скоро был изгнан за пасквильную статейку о символистах. Дутик не потерялся. За сходную цену начал он подыскивать молодых писателей, заказывал им статьи и печатал под своим именем. Дело пошло на лад. Дутик затеял {- 170 -} даже собственное издательство с хорошенькой секретаршей-казачкой; наконец, задумал вести журнал.

В Александрийском театре я был всего раза три. Видел «Тяжелые дни» и «Завтрак у предводителя» со Стрельской и Варламовым. Только их и можно было смотреть. Позже мне удалось увидать Давыдова в «Нахлебнике» и Мичурину в «Провинциалке». Савиной я так и не видел. У В. Н. Давыдова ужинал и пил крепкий, изумрудного цвета, чай; мы много говорили о русском театре. Потом хозяин позвал слугу, надел очки и стал сводить расходы за неделю.

Актер Александрийского театра А. А. Усачев учеником театральной школы помогал Н. Ф. Сазонову при постановке придворных спектаклей в Эрмитаже. Шел «Царь Борис» с участием великих князей, в присутствии Александра III. Сазонов был страшно впечатлителен, вспыльчив и суетлив; оба они с Усачевым метались как угорелые. — «Поди скажи Сергею Александровичу, что сейчас его выход». Усачев, сломя голову, мчится в уборную великого князя Сергея Александровича и кричит: «Сергей Александрович! ваш выход!» Тот поглядел: «Сейчас иду». Усачев в ужасе бросается к Сазонову: «Николай Федорович, спасите, так и так!» — «Что ты наделал, анафема? ведь нас в Сибирь сошлют!» Усачев в отчаянии убегает. Видит двух загримированных актеров; один закурил. Усачев просит огня и слышит: «Еще не скоро, ваше высочество». Актер с папиросой был наследник. Опять Усачев летит чуть живой к Сазонову, опять тот рвет волосы и клянется, что их обоих отправят сейчас в Сибирь.

Савина и Далматов были враги и друг с другом не говорили. Перед смертью Далматов распорядился похоронить его с закрытым лицом. Савина на панихиде подняла покров и положила цветы на лицо покойнику. Посмертная маска Далматова очень удачна; жалею, что не купил ее. Желание быть похороненным с закрытым лицом выразил и А. П. Ленский. Это понятно: лицо актера публичное достояние, лишь после смерти оно становится его собственным.

Жалованья назначил мне Дутик сто рублей, столько же я зарабатывал в журнале. Поселился я на Екатерингофском проспекте. Моя комната пленила меня старинной мебелью, чайным прибором из красной меди, отсутствием телефона и электричества.

Беллетрист Ремизов любил подшутить. То угостит запеканкой от Елисеева под видом старой домашней, то расскажет о небывалой смерти какого-нибудь здравствующего приятеля, то обольет одеколоном.

А. А. Блок жил нелюдимо. Изредка он приглашал меня обедать и читал потом свои новые стихи. В юности Блок увлекался сценой и тоже ходил к Далматову. Любовь Дмитриевна Блок, урожденная Менделеева, дочь знаменитого химика, выступала на сцене.

Ненадолго я уезжал в Москву на свадьбу одного юного литератора. На торжестве был отец невесты, крепкий, здоровый старик. В числе гостей пировал поэт — сын крестьянина. Когда проводили новобрачных, он мне сказал: «А ведь отец-то скоро помрет». — «Почему?» — «Так уж я вижу, глаз у меня такой. Мой родитель тоже всегда знает, кому когда помереть. Вон и поры у него на лице больно разъехались; это уж верно к смерти». Осенью старик действительно умер от воспаления в ухе.

Наступило лето. Белые ночи околдовали меня. Ровно в полночь я отправлялся гулять и медленно шел Вознесенским проспектом. Вот памятник императора Николая. Конь и всадник точно вырезаны из черного картона. Белая мгла плывет и тает. Исаакий дымится. Медный всадник! Никогда не мог глядеть я в лицо Петру белой ночью; уверен, что тема «Медного всадника» родилась {- 171 -} у Пушкина в одну из таких ночей. «Ужасен он в окрестной мгле!» Ужасен тем, что медное лицо все время меняется.

Бродил я по набережной, каналами, вдоль дворцов. Выходил на Невский. У Доминика рюмка портвейну и пирожок. О, петербургские ночи!

Два года подряд встречал я незнакомца, приставшего ко мне на Невском в мой первый приезд. Весной 1911 г. столкнулись мы на Сенной. Он шел мрачный, в том же пальто и котелке, уже совсем истертых. По блеснувшему взгляду я догадался, что он меня узнал; наверное, остановился и смотрит вслед. Я ускорил шаги. Прошел еще год. Я сидел на Конногвардейском бульваре в ясный апрельский день. Гляжу, идет мой незнакомец и садится подле. Котелок и пальто в какой-то чешуе, сам грязный и непричесанный. Смотрит. Вижу опять узнал и вспомнил. Молчание. — «Позвольте спросить, который час?» Я сказал. Он все смотрел на меня. Я встал и пошел в редакцию. В другой раз на улице подле меня остановился крытый автомобиль. Рука в военном обшлаге изнутри отворила дверцу. Выпорхнула девушка, почти подросток. Автомобиль повернул обратно. Девушка быстро пошла по тротуару, придерживая платье, на ходу застегивая жакет. Щеки ее горели, прическа сбилась.

Ремизов познакомил меня с А. М. Коноплянцевым, автором статей о Константине Леонтьеве. В Луна-Парке мы смотрели дикарей; в саду раскинулся их целый поселок. Чернокожие в шалашах пекли маисовые лепешки, метали копья, испуская военный клич. Библиограф А. Г. Фомин пригласил меня к себе в Царское. С трепетом обошел я парк и озера, овеянные гением Пушкина.

В июне Блок, Коноплянцев, В. Н. Княжнин и я ездили в Териоки на спектакль с участием Л. Д. Блок. На Финляндском вокзале я встретил московского знакомца художника Сапунова, молодого с усиками блондина, в кофейном котелке и широком голубом галстуке. Поехали вместе. Дорогой Блок с площадки вагона показал мне, воспетый им, «золотившийся крендель булочной». Мы заговорили о счастье. Я сказал, что счастливых людей не видно: где они? Блок кивнул на Сапунова: «Да вот счастливый человек». Несколько дней спустя я обедал у себя дома. Входит А. М. Кожебаткин, расстроенный, грустный. — «Что случилось?» — «Сапунов утонул». Сапунов и Кузмин с дамами катались на взморье. Лодка опрокинулась. Спаслись все, кроме Сапунова.

С Кожебаткиным мы всю ночь носились в автомобиле по городу. Заехали и на Стрелку. Много говорили о покойнике. Мне все мерещилось, что вот-вот над тихою заводью всплывет утопленник в голубом галстуке.

А. М. Кожебаткин земляк мой и сверстник по институту. Он и М. А. Цявловский моложе меня года на два. Цявловский был худенький черненький мальчик, шалун и непоседа. После театра стал увлекаться Пушкиным и сделался одним из лучших знатоков его. Близорукий, сутуловатый Кожебаткин еще в школе мечтал издавать журнал. Так наши склонности определились с детства.

С Дутиком у нас ничего не вышло. Из редактора он меня превратил в корректора. Не разгибая спины я сидел над гранками или должен был ездить в типографию. Из статьи Блока о Стриндберге Дутик хотел выбросить половину; с трудом я уладил дело. Стихов Городецкого он не принял вовсе. Мои собственные статьи поступали на рассмотрение к глухому кудрявому журналисту. Я, однако, не поддавался. Дутик, видя, что со мной каши не сваришь, начал хитрить и класть мне палки в колеса. Отказы авторам отсылались от моего лица, положительные ответы шли от Дутика. Я нажил этим кучу врагов. Наконец, Дутик стал меня уговаривать жить у него на даче. Тут ясно мне стало, на что я был {- 172 -} нужен Дутику. Он готовил общедоступные издания русских классиков и хотел поручить это дело мне, оставив для себя барыши и славу. Я решил развязаться с ним. Предлог нашелся. Одна престарелая народница прислала в редакцию роман, не помню «Сухари» или «Крендели», около пуда весом. Дутик предложил мне разбить это чудовище на главы. Я отказался и получил предложение «отдохнуть».

В июле я поехал в Пятигорск. Соседка по вагону, учительница старушка, носила черную шапочку, надвинутую на лоб как-то странно, углом. Дорогой шапочка нечаянно съехала, и я увидел во лбу старушки круглое правильное отверстие: должно быть, стрелялась в юности. В Пятигорске я жил на Дворянской улице в доме Николая Васильевича Эрастова; покойный отец его, протоиерей, известен был тем, что отказался отпевать Лермонтова. Хозяин, старый холостяк-хлопотун в очках и в картузе с огромным козырьком, знал многих современников поэта. В детстве Эрастова похитил было конный чеченец у самого дома; мальчика спасла дверь, отворявшаяся снаружи; толкнув ее, он вбежал во двор и упал без памяти.

Зимой я опять попал в редакторы. В Петербурге открылась новая большая газета. Устроили меня туда Блок и Ремизов. Я заключил условие с жалованьем по двести рублей в месяц, не считая построчной платы.

9 декабря 1912 г. состоялся в редакции раут с шампанским. Говорились речи. Особенно жарко витийствовал один адвокат, брат министра. Он говорил о правде и добре, горячился о меньшем брате, а я, слушая красноречивого оратора, вспоминал рассказ одного мусагетца о нем самом. Вития гостил в деревне у старой тетки. Старуха была очень религиозна. Чтобы подшутить над ней, адвокат обучил свою собаку креститься, сидя на задних лапах.

Главным редактором газеты был заслуженный приват-доцент, по прозванию Ферфичкин. Сморщенный и плюгавый, он никогда не смотрел в глаза. Ферфичкин лет десять назад, по заказу министра Плеве, написал «Историю министерства внутренних дел» и получил награду, но после 1905 года счел за лучшее переменить свои взгляды. Он сплошь браковал подобранных мной сотрудников: Коноплянцева, Фомина, Княжнина, группу москвичей из «Мусагета», молодого поэта Конге. Через месяц я уволился.

А. А. Конге, юный студент, изумлял стихийной силой таланта. Конге был до мозга костей петербуржец; здесь он родился и здесь провел свою короткую жизнь. Ему так и не удалось побывать в Москве. Любимым его писателем был Достоевский в ранних вещах. Вне Петербурга Конге немыслим. Потомок датского выходца Конке, еще петровских времен, он являл чистый северный тип развалистого, слегка неуклюжего, блондина с бледными глазами. Летом любил собирать пауков и держал их в стеклянных банках.

До масленицы 1913 года я прожил в Петербурге. Теперь я был признанный писатель с безукоризненным именем. Все редакции передо мной открылись. Я зарабатывал много.

За год перед тем в подвале на Михайловской площади открыт был литературный кабачок. Сюда собирались литераторы, живописцы, музыканты, актеры. Их привлекала дешевизна буфета и даровой вход, а публика валом валила смотреть знаменитостей. Окон в подвале не было. Две низкие комнаты расписаны яркими, пестрыми красками, сбоку буфет. Небольшая сцена, столики, скамьи, камин. Горят цветные фонарики.

Из передней, где шипели кухонные пары, услыхал я пение. Подвал был переполнен. Кавалеры и дамы, под дирижерство длинного поэта Потемкина, хором пели на известный мотив «Стрело́чка»: {- 173 -}

За́конопатило, за́-

конопатило, за́-

конопа́тило, зако́-

нопати́ло.

Законопати́ло,

Законопати-

ло, законо́па-

тило, зако́-

нопатило́, за-

конопати́ло,

законо́па-

тило, законопа́тило!

Пение стихло. Потемкин вылил себе в рот из бутылки остатки коньяку и дружески меня приветствовал.

В Николаевском военном госпитале лечился от неврастении Алфераки; я посетил его. Бесконечные казенные коридоры, койки, серые халаты. Помню троих сумасшедших. Первый, уже старик, молодым военным врачем вернулся из Турции с похода. Жена от радости на вокзале умерла у него в объятиях, а он тут же сошел с ума. С тех пор, вот уже тридцать пять лет, ничего не говорит, кроме одного неприличнейшего ругательства. Второй — высокий артиллерийский полковник в начальной стадии прогрессивного паралича все время сочиняет роман. При мне пришла к нему дочка с бонной. Он разговаривал, но, видимо, невпопад. Стали прощаться. — «До свидания, милый папочка!» — крикнул в дверях ребенок. Больной, запахнув халат, благосклонно кивнул в пространство, видимо, не сознавая кому, и медленно удалился. К третьему больному пришли две дамы. Этот был уже настоящим глубоким паралитиком. Когда-то блестящий гвардеец, еще и теперь красивый, молча сидел он перед безмолвными гостями. Звонок. Он встал, с трудом подпираясь палкой, тяжело затопал неверными шагами и самодовольно захохотал: вот, мол, как я хорошо хожу. — «Браво, молодцом!» — воскликнули обе дамы.

3 апреля в Москве я присутствовал на юбилее Румянцовского музея, послом от нашей архивной комиссии. Вереницей тянулись мундиры и фраки с речами и адресами. От Петербургского университета непомерно толстый Шляпкин; живот выпирал у него откуда-то из-под мышек: казалось, плечи не выдержат тяжести, затрещат и лопнут. Дряхлый, безносый Корш от Академии наук. Его под руки взвели на кафедру; в вицмундире с двумя звездами Корш говорил твердо, поблескивая глазками. Л. М. Савелов, застенчивый, русый великан в камергерском мундире, сбился и скомкал речь. Брюсову (делегату от Кружка) совсем не к лицу был фрак. В публике сидел историк Иловайский, восьмидесятилетний мощный старик в рыжеватом парике. Он саркастически улыбался.

В конце лета гостил я в Териоках у поэта Владимира Александровича Юнгера. Супруга его Зоя Викторовна Дроздова, обладала художественным вкусом; сам В. А. Юнгер блистал разносторонним образованием, писал стихи и прекрасно рисовал. Живя у них, узнал я из газет, что в Петербурге скончался беллетрист Авсеенко. В детстве я читывал его рассказы; мне захотелось поклониться покойнику. В квартире из трех маленьких комнат в Поварском переулке было пусто. В углу читала монахиня. Авсеенко лежал с закрытым лицом, виднелись только бледные руки, да узкая лысина.

Борису Владимировичу Никольскому было в то время лет за сорок. Представительный, плотный, лысый, с монгольского склада лицом и длинными {- 174 -} седеющими усами, он держался ровно. Но под наружной выдержкой кипел горячий характер. Смеялся Никольский громко, говорил много. Холодные глаза его всегда оставались неподвижными, точно незаведенные часы.

Огромная квартира на Офицерской была запружена книгами. В несметной библиотеке имелись редкие библиографические сокровища. Издания Катулла, все от первого до последнего (Никольский был специалист по Катуллу); уники Лондонского Библиографического общества, отпечатанные особым шрифтом с отдельными рисунками для титульных букв; редчайшие фолианты по римскому праву. Из магазинов прибывали ежедневно кипы новейших изданий. Библиотека занимала две огромные комнаты и кабинет; книги теснились в гостиной, в передней и в задних покоях. В 1913 г. к Никольскому перешло по завещанию пять тысяч томов библиотеки тестя его С. Н. Шубинского, редактора «Исторического вестника»; для нее пришлось нанять на Подьяческой отдельную квартиру. Раз Никольский водил меня туда. Книги Шубинского хранились на особых полках в прекрасных сафьяновых и кожаных переплетах.

Никольский владел рукописями Фета и разрешил мне заняться ими. В библиотеке он поставил для меня особый столик, приготовил бумагу, карандаши и выдал все фетовские тетради. Ходил я заниматься недели две. В кабинете рядом сидел хозяин за грудой бумаг.

Это был изумительный собеседник, обладавший способностью в совершенстве подражать голосу и манерам кого угодно. Изображая в лицах людей умерших, он словно воскрешал их. По точности, с какой он представлял живых, известных мне, современников, я мог судить о сходстве в его передаче мертвых, Майкова, Полонского, Страхова, Победоносцева и Владимира Соловьева.

Первое покушение на Распутина, летом 1914 г., совпало с кончиной князя Мещерского. По этому случаю Никольский написал:

Кобылу щелкни в нос, она махнет хвостом,

Сказал Козьма Прутков, и отклик министерский

Гласит: Воистину! Пырнули долотом

Распутина в живот, а умер — князь Мещерский!

Вспоминается мне также один из его картинных рассказов.

«Полонский хворал разлитием желчи. Хмурый, с оливковым лицом, сидел он в креслах под пледом. С ним были Майков, Страхов и студент Борис Никольский. Раздается дробный стук дамских каблучков, впорхнула молодая поэтесса, за ней супруг ее, символист-богоборец. Дама защебетала: „Ах, Яков Петрович, как вам не стыдно? что это вы вздумали хворать, ай, ай, ай“, и т. д. Прощебетав, простучала обратно в переднюю, вместе с покорным супругом. Молчание. Старики переглянулись. — „И где он только ее достал?“ — спросил вполголоса Майков. Полонский из-под пледа жалобно простонал: „Говорят, на Кавказе!“ Страхов начал хихикать, и все разразились хохотом».

Великого князя Николая Михайловича Никольский недолюбливал и называл хулиганом.

Познакомил меня с Никольским Валерий Брюсов12. Он же дал мне письмо к Буренину, и утром 4 октября я отправился на Надеждинскую, где в бельэтаже жил пресловутый критик. Мне хотелось узнать от него что-нибудь о Фете. В передней увидел я красного дерева прекрасный ампирный шкап; слуга провел меня в маленькую приемную. Минут через десять зашаркали туфли, и показался Буренин. Для семидесяти двух лет он был весьма моложав; конечно, он красился. Старческого в его наружности только походка: он казался немного разбитым на ноги. Говорят, Буренин за всю жизнь не выпил ни капли спиртных {- 175 -} напитков. — «Господин Садовской? Прошу». Буренин слегка картавил. В кабинете, куда он пригласил меня, лежала на спинке кресла котиковая шапка хозяина; на стенах выцветшие редакционные группы коршевских «Петербургских ведомостей» и «Голоса». На всем отпечаток неуютности и сиротства. Буренин усадил меня на диван: «Ну, как Брюсов, правда ли, что он ходит весь искусанный, исцарапанный?» Я выразил недоумение. — «Он пишет, что женщины его кусают. А я сейчас начал пародию на него». Буренин прочел несколько стихов из тетради в клеенчатой обложке. Взошла седая дама; он вынул из стола пачку ассигнаций и молча передал ей. Фета Буренин лично не знал, но поэт писал ему три раза, благодаря за благосклонные отзывы о «Вечерних огнях».

У В. В. Розанова бывал я по воскресеньям. Он жил тогда на Коломенской. В кабинете иконы с лампадкой, большой бюст Пушкина; на подставке из черного бархата гипсовая посмертная маска Страхова. Несколько книжных шкапов и на отдельной полке все сочинения хозяина в красном сафьяне. За чайным столом у В. В. дышало провинцией, уездным уютом; казалось, сидишь не в Петербурге, а в Ардатове, не у литератора, а у педагога или чиновника. Варенье, котлеты от обеда, початый домашний пирог. В. В. набивает папиросы, посмеивается, пьет чай под тиканье часов.

При мне у Розанова бывали: балалаечник В. В. Андреев, всегда веселый, с наружностью доброго Мефистофеля, Ремизов, Кузмин, Сологуб с женой, художник Лукомский, поэты Пимен Карпов и Тиняков. Приходил беллетрист Добронравов и пел семинарским басом под рояль «Любви все возрасты покорны».

В. В. очень любил меня. Однажды обнял и с нежностью сказал: «Какой тоненький, настоящий поэт».

В Москве на женских курсах Полторацкой училась Надежда Григорьевна Львова, дочь небогатых родителей, уроженка Подольска, уездного городка Московской губернии. Я познакомился с Львовой в 1911 году; тогда ей было лет двадцать. Настоящая провинциалка, застенчивая, угловатая, слегка сутулая, она не выговаривала букву «к» и вместо «какой» произносила «а-ой». Ее все любили и звали за глаза Надей. Пробовала она писать стихи; пробы выходили плоховаты, но на беду ей случилось познакомиться с компанией молодых московских литераторов. Глава их, опытный стихотворец, выправил и напечатал стишки Нади в толстом журнале. Девочка поверила, что у нее талант.

Прошло два года. Встретившись с Надей проездом через Москву в Кружке, я чуть не ахнул. Куда девалась робкая провинциалочка? Модное платье с короткой юбкой, алая лента в черных волосах, уверенные манеры, прищуренные глаза. Даже «к» она выговаривала теперь как следует. В Кружке литераторы за ужином поили Надю шампанским и ликерами. В ее бедной студенческой комнатке появились флаконы с духами, вазы, картины, статуэтки.

Во второй половине ноября 1913 г. я приехал в Москву и раза два видел Надю. 24 ноября в воскресенье был я на именинах. Надя меня вызвала к телефону. Из отрывистых слов я понял, что ей нестерпимо скучно. — «Скучно, прощайте!» Домой я возвратился поздно. Едва успел сесть утром за самовар, как меня пригласила к телефону вчерашняя именинница. — «Слышали новость? Львова застрелилась».

Я отправился на панихиду в Крапивенский переулок, в пестрый дом Иерусалимского подворья, где жила Надя. Выходя из номеров, столкнулся с почтальоном: он нес последнее Надино письмецо, посланное мне перед моим {- 176 -} отъездом из Нижнего и теперь возвратившееся в Москву. Комнатка Нади была полна. Родители, сестры, брат, подруги по курсам, литераторы, слезы, цветы, венки. Надя лежала, как живая, в белом гробу в белом платье; глаза прищурены, губы тревожно, по-детски, полуоткрыты. Мать, простая женщина, не могла подняться с колен. — «Надя! Надюша! Надя, девочка моя!» — кричала она, рыдая. Отец — одно из славных русских лиц — крепился. Красивый, похожий на покойницу, брат-студент поддерживал порядок.

В Богословском переулке у церкви дожидался катафалк. На отпевании (27 ноября) были те же лица. Покойница изменилась и похудела: нос, как это всегда бывает, казался темней лица.

Отпевание кончилось; все сразу хлынули к гробу. Мать заголосила: «Уж вы хотите уносить ее! Надя, не оставляй нас!» Брат первый простился с покойницей. Нежно наклонившись, он долго целовал ей лицо и простреленную грудь. На Миусском кладбище гроб опустили в могилу.

Зимой довелось мне видеть двух иностранных знаменитостей, Верхарна и «короля поэтов» Поля Фора. Верхарн похож на учителя французского языка, Фор на парикмахера. Верхарн все-таки держался прилично. Фор, черный, краснощекий, с капулем на низком лбу, выкрикивал стихи пьяным охрипшим голосом. Ел и пил он невероятно много. Можно было подумать, что в Париже «короля поэтов» морили голодом. В одном петербургском доме Фор высидел за столом восемь часов подряд, все время закусывая и выпивая. Когда, наконец, его вынесли на руках, ковер под столом пришлось отдать в чистку.

Весенним вечером я ехал в пустом трамвае по Невскому. Чувствую, подле меня садится кто-то и точно медным плечом давит мое плечо. Я узнал Милюкова. На углу Надеждинской мы сошли и тронулись к улице Жуковского. Милюков в редакцию «Речи», я к себе. Милюков впереди, я следом. Было темно и безлюдно. Раза два Милюков оглянулся на меня и начал прибавлять шагу. Рысью завернул он за угол и вбежал в редакцию.

Критик А. А. Измайлов для первого знакомства позвал меня обедать. Жирный кусок буженины показался ему мал. — «Это на две персоны? только-то?» — «Простите, барин, ошиблась». — «На две персоны?» Измайлов рассказал два анекдота о Лескове. 1). Воспитанница Лескова, подросток, одевшись для бала, зашла к нему в кабинет. Он сидел с друзьями. Тогда Лесков был уже ригористом в толстовском духе. В наряде девочки ему почудился князь мира сего и он, не удержавшись, с размаху дал ей пощечину. — «Дядя, дядя, ты все говоришь о Боге, а в тебе черт сидит!» 2). Курсистка явилась к Лескову знакомиться. Старик из передней, молча, провел ее в уборную. — «Я к вам не за этим, Николай Семенович». Смысл поступка тоже толстовский: упрощение отношений между полами.

Еще в студенческие годы знавал я беллетриста Крачковского, высокого, добродушного, с хитро-смеющимся взглядом, но простоватого в личной жизни. С ним я зашел весной 1914 года к Бурнакину, уже видному сотруднику «Нового времени». Бурнакин занимал хорошую квартиру на Лиговке; в столовой голубые шпалеры, везде приличная мебель. На столах валяются книги от авторов, чающих отзыва. Подле раздобревшей хозяйки, у самовара, пыхтел солидный помещик, бывший кавалерист, державший себя искательно, точно проситель. Сам Бурнакин вернулся из клуба и объявил небрежно, что проиграл сто рублей. Крысиные глазки его по-прежнему тревожно шныряли.

Корней Чуковский убедил меня переселиться в Куоккалу. Я снял на весь июнь комнату при лавке у русских хозяев. Это была мещанская семья: лавочница с двумя дочерьми. Девицы старались походить на барышень. {- 177 -}

Обедать ходил я к Чуковскому. У него по воскресеньям бывали гости: писатели, художники, дамы и И. Е. Репин.

Репину только что минуло семьдесят лет. Маленький, худенький, он разговаривал басом. Меня старик полюбил и нарисовал пером мой портрет в «Чукоккале», альбоме, который Чуковский завел для воскресных своих гостей.

Иногда на даче Репина Пенаты устраивался вегетарианский обед. На него я являлся, плотно закусив. Гостей ожидал суп из сена и грибные котлетки, на десерт орехи и виноград. Все подавалось сразу. Круглый стол вращался и делал прислугу лишней. Для осуществления равенства кухарки, прачки и дворник садились с господами. Не могу забыть физиономию одной бабы: с тупым достоинством она громко щелкала орехи, слушая наши толки о картинах Серова и о новейшей поэзии. На обед избирался по запискам председатель; раз выбор пал на меня, и по уставу я должен был сказать речь. Здесь я встречал скульптора Гинцбурга, поэтессу Гриневскую, Н. И. Кульбина. Подруги Репина Нордман-Северовой не было в этом году в Куоккале: она умирала за границей, и при мне пришло известие о ее кончине.

Репин, Чуковский и я ездили вместе в Петербург смотреть музей императора Александра III. И. Е. очень хвалил Брюллова и указал нам, откуда смотреть на «Последний день Помпеи»: надо встать справа за дверью. Мы постояли перед «Запорожцами». Мимо серовской «Иды» И. Е. прошел отплевываясь и не глядя; басок его гудел искренним раздражением.

Я получил от Репина в подарок акварельный автопортрет. Узнав, что я строю себе усадьбу, он мне советовал не ставить кухни, а сделать в доме очаг.

Приходя от Чуковских после обеда по жаре домой, я раздевался, ложился в постель и спал до чаю. В один день мне что-то плохо спалось. Точно кто толкал меня встать и одеться. Не успел я повязать галстук, как в хозяйской половине послышался дикий крик: «Мамынька, ой, спасите, караул, горим! Ратуйте!» Это выли наши жеманные барышни. Дом пылал. Еле успел я выбросить в окно чемодан и выскочить сам. Сгорел у меня бритвенный прибор да полотенце. Вещи помогал вытаскивать сербский посланник Спалайкович.

20 июля 1914 г., в самый день объявления войны с немцами, скончалась в Щербинке бабушка Лизавета Александровна. По ее желанию, тело везли в монастырь на дрогах, а не на катафалке, в долбленом, а не в дощатом гробе.

С Черногубовым в Москве я пообедал у Тестова. — «Слава Богу, вот и война! Хоть гирше, да инше. Если кончим благополучно, укрепимся на веки вечные». Он вытащил банковскую книжку. — «Вот, двадцать тысяч накопил продажей старых вещей. После войны куплю себе дом и дачу». Затем картинно рассказал, как он устроится под Москвой, какая у него будет кухня, как утром он поедет в город на собственных рысаках, хрустя разноцветным гравием, отвечая на поклоны встречных крестьян.

Кажется, 19 августа хоронили в Воскресенском монастыре композитора А. К. Лядова. Из блестящего цинкового гроба торчали модные шишкообразные носки новеньких желтых ботинок.

Последние две зимы мне пришлось провести в кругу модных петербургских литераторов. Многие были женаты, жили на семейную ногу, устраивали журфиксы и обеды. Это требовало расходов. Беллетристы писали на заказ, брали авансы, торговались. Жены соперничали, ссорились сами и ссорили мужей. Никаких общественных и литературных интересов здесь не было. Говорили о гонорарах, об авансах, о городских слухах, пили и ели. Читать было некогда, все только писали. Рассказы и повести пережевывали старье: это объяснялось сказочной невежественностью литераторов. Они понятия не имели {- 178 -} о науке, философии, истории, искусстве, праве, природе. Бытовые подробности брались напрокат у классиков, чаще всего у Лескова. Один беллетрист описывал смерть и погребение. В это время вышел и мой рассказ, где дьячок читает над покойником отрывок из 87-го псалма. Литератор вообразил, что над мертвыми читают всегда именно это место и вставил его в свой роман, спросив зачем-то у меня разрешения. Я мог только пожать плечами. Другой рассказывал, как он сочинил для «Нивы» повесть на тысячу рублей. Многие диктовали романы секретарям и женам набело, без всяких поправок.

Из любопытства зашел я на панихиду по графу Витте. В коридоре, увешанном копиями с картин Верещагина, я из-за сонма эполет и фраков с трудом мог разглядеть угол богатого гроба и архиерея в митре. Подле меня стояли со свечами журналисты из «Биржевых ведомостей» и «Речи»; какой-то дряхлый старичок в Станиславской ленте со слезами молился на коленях.

В марте один небольшой петербургский театр поставил мою пьесу из времен Павла. Старый барский слуга вышел на сцену в валенках; барышня походила на кокотку; ложечник, т. е. цимбалист, аккомпанировал себе, постукивая двумя деревянными ложками одна о другую (режиссер понял слово ложечник буквально). Ролей никто не знал, но пьеса прошла с успехом. В то же время я писал в одной газете о театре и встречался с Л. Б. Яворской. Изможденное гримом лицо ее странно отделялось от прелестной девически-нежной шеи.

В Москве я часто слушал цыган. Знаменитую Варю Панину узнал я еще в Нижнем на концерте в 1911 г. Смуглая старуха в бриллиантах с неподвижным трагическим лицом, сидя, пела под гитару густым контральто.

М. В. Дальского я видел в «Отелло»; игра его мне понравилась. Еще в Москве мне много рассказывал про Мамонта один провинциальный любовник. Дальскому, после гастролей где-то на юге, актеры дали обед. Обыкновенно он выпивал сразу две рюмки водки и, закусив икрой, переходил на шампанское. С ним на обед явились две певички. Дальский под утро вытащил их обеих в сад и на глазах у всей труппы проделал поочередно с каждой на клумбах любовную пантомиму.

М. М. Петипа лет до семидесяти казался юношей. Издали ему можно было дать около тридцати. Зато, вернувшись с гостями домой после спектакля, весь желтый, он сбрасывал парик, медленно опускался в мягкое кресло и старчески разбитым голосом говорил: «Дайте нам, пожалуйста, по рюмке водки».

Я посещал знаменитые бани в Фонарном переулке. Мыл меня деликатный банщик Егор из Вязьмы, мастер своего дела. Раз, раздеваясь, я увидел вошедшего генерала в тужурке, с Георгием на шее. Усатое строгое лицо мне показалось знакомым. Егор шепнул: «Ренненкампф!» Это был известный полководец, после неудач на войне лишенный вензелей. Грустный сидел он в ванне, как в воду опущенный в буквальном и переносном смысле. Вблизи Ренненкампф не имел свирепого вида, как на портретах; он среднего сложения и не тучен. В другой раз мне случилось мыться с престарелым Д. В. Стасовым.

1 октября был я в «Кружке Случевского». Вечер состоялся у Ясинского на Черной речке. Преобладали литераторы-бюрократы; покойный Случевский тоже, как известно, был крупным чиновником. Тут я увидел тайного советника В. П. Авенариуса, автора детских книжек о Пушкине; в желтоватых сединах, со вставными зубами, он держался бодро. У некоторых стихотворцев даже фамилии были министерские: Хвостов, Коковцев. Был тут и Льдов, сверстник Фофанова и друг его. В пятьдесят три года Льдов все еще прыгал как юноша. — «Мы с Фофановым, Фофанов и я!» — повторял он беспрестанно. Другой {- 179 -} стихотворец, А. А. Коринфский, всегда вполпьяна, кудрявый, похожий на загримированного рыжим бородачом подростка, тоже никак не мог забыть, что выступил в один год с Бальмонтом.

У фельетониста Дорошевича я обедал. В роскошной обстановке сквозил показной ресторанно-американский лоск. Хозяин во фраке, хозяйка в бриллиантах. В кабинете маски Петра Великого и Пушкина, редкие гравюры и тут же портрет Салтыкова-Щедрина. Гостиная мебель карельской березы из имения графа Платова, в столовой красная, тоже из какого-то барского гнезда. Дорошевич потолковал со мной о нижегородской ярмарке: других тем у нас для беседы не нашлось.

Братья мои к 1915 году уже успели окончить: первый Лесной институт, второй — юридический факультет в Москве. При объявлении войны оба поступили в Николаевское кавалерийское училище. 26 ноября младший брат достал мне билет на конный праздник в манеже. Долго любовался я военными играми юнкеров, рубкой чучел в немецких касках, скачкой и каруселью в исторических мундирах. В публике сидели рядом три дамы. По пылающим лицам видно было, что эстетическое чувство борется в них с греховным. С месяц провел я в военном лазарете при Психоневрологическом институте, в офицерском отделении. Среди больных был сибирский стрелок, рослый, плечистый, уже успевший убить шестерых немцев. — «Конечно, угрызений совести никаких?» — «Не скажите. Долго мне снился один молодой немец в каске. Я его наповал ссадил; взмахнул он руками и как сноп!» Пехотный капитан рассказал, как на глазах у него снаряд испепелил одного офицера: остались только каблук да пенсне.

В марте 1916 г. А. А. Измайлов дал мне деловое поручение к Леониду Андрееву. Я поехал в лечебницу для нервнобольных, где находился Андреев. Он встретил меня любезно. Андреев — тип московского студента девяностых годов. При моем входе, он вскочил с постели: обычай валяться на кровати днем, тоже чисто студенческий, московский. Чай пил Андреев тепловатый, из жестяного чайника, с дешевыми сушеными фруктами. Он очень похож на свои портреты: ничего внушительного, достойного. Обыкновеннейший интеллигент.

Наша Щербинка за двадцать лет сильно изменилась. Прежде на большой дороге от Нижнего до нас не было никаких построек; теперь на всех девяти верстах выросли дачи, заборы, лавки, даже завод. В дни моего детства попадались еще у Мызы в оврагах разбойники; теперь их сменили дачники. В 1889 г. в год смерти деда, в Щербинке показался первый велосипед. Кухарка опрометью прибежала в сад, где я играл: «Барчук, идемте глядеть, как мужик на двух колесах едет!» Через двадцать пять лет велосипедисты шныряли стаями. Бывало, летом проснешься под луной на балконе и слышишь, как мерно скрипят по большой дороге возы на ярмарку. Теперь гудел паровоз; автомобили рычали, вздымая пыль у самой усадьбы.

Здоровье мне явно изменяло. С 1908 г. ни одного дня не выпадало вполне спокойного. Я жил под стеклянным колпаком. Когда жизнь снаружи стучала по стеклу, нервы отзывались жалобным звоном. Резкое ухудшение началось в 1912 г. после Кавказа. Чем усерднее лечили меня, тем я сильнее страдал. Все знаменитости меня смотрели, и все говорили разное. Весной я опять поехал лечиться и 1 мая уже был в Ялте. Моему сыну шел седьмой год; мне хотелось его увидеть. Стоя перед домиком на Боткинской, я вслушался: за дверью разговаривали жена и теща. Обе они вышли ко мне. — «Мальчик жив?» — «Жив. Алик, поди сюда!» Выбежал резвый мальчик в матросской куртке. — «Здравствуй, мальчик, как тебя зовут?» — «Александр Борисович Садовский». — «Ты знаешь, кто я?» — «Знаю: вы мой папа». В Ялте провел я весь май. Утром в коридоре {- 180 -} моей гостиницы слышались торопливые шаги. Детский голос повторял: «К папе! К папе! К папе!» Вбегал Алик и проводил со мной целый день.

Профессор Анфимов на Кавказе прописал мне ванны. От них сразу сделалось хуже. Ходил я с трудом, руки повиновались плохо. Анфимов уверял, что это хороший признак: начинается выздоровление.

Л. Г. Яковлев за последние годы превратился в маленького высохшего старичка. — «Бывало иду, все шепчут: „Яковлев, Яковлев“, а нынче никто и не смотрит». Всю жизнь он щеголял в черном, как смоль, парике и теперь под старость устроил себе паричок из седых волос. К. Т. Серебряков в концерте пел весь увешанный орденами. — «Голосу нет, одни ордена», — сказал кто-то из публики. Театральный механик в Москве мне рассказал: «Летом 1882 г. служил я в „Эрмитаже“ у Лентовского. К нам часто приезжал Скобелев. Раз выбрал он у нас немку и увез в номера „Саратов“ на Сретенку. Часа через два оттуда швейцар. — „Что такое?“ — „И сами не знаем. Занял генерал номер, заперся и теперь там ваша певичка криком кричит, а мы стучаться не смеем. Беды бы не вышло“. Лентовский послал в „Саратов“ меня. Приезжаю, а там уже полиция. При мне дверь взломали. На кровати ничком распростертый Скобелев со своими баками, весь синий, в одном белье, совсем уж закоченел. Под ним истошным голосом визжит немка».

Всю осень посещал я московского знахаря китайца Тинь-Лоу, близ Донского монастыря. Он колол мне спину иголками и мазал едким составом. Но и китаец не помог. Совсем разбитым воротился я в Нижний на Тихоновскую, в родительский дом. Это было недели за две до убийства Распутина.

Приложение

Борис Садовской

править

Записки
(дополнения и поправки)

править

Начало моих литературных дебютов почти совпадает с поступлением на историко-филологический факультет в 1902 году.

Я застал еще старую историческую Москву, близкую к эпохе «Анны Карениной», полную преданий сороковых годов. Ее увековечил Андрей Белый во «Второй симфонии». Трамваев не было. Конки, звеня, пробирались по-черепашьи от Разгуляя к Новодевичьему монастырю. Москва походила на огромный губернский город. Автомобили встречались как исключение, по улицам и бульварам можно было гулять мечтая и глядя в небо. Арбат весь розовый, точно весенняя сказка. Развесистая дряхлая Воздвиженка, веселая Тверская, чинный Кузнецкий. У Ильинских ворот книжные лавочки, лотки, крики разносчиков. Слышно, как воркуют голуби, заливаются петухи. Домики, сады, калитки. Колокольный звон, извощики, переулки, белые половые, знаменитый блинами трактир Егорова, стоявший в Охотном ряду с 1790 года. Еще живы были престарелый Забелин, хромой Бартенев, суровый Толстой. В Сандуновских банях любил париться Боборыкин. В «Большой Московской» легко было встретить Чехова, одиноко сидящего за стаканом чаю.

Виктор Гофман был годом меня моложе и учился на юридическом факультете. Скромный юноша, с землистым лицом и большими, будто испуганными {- 181 -} глазами, он до того был близорук, что при чтении сверх очков надевал еще пенсне.

Один москвич, школьный товарищ Брюсова, сообщил мне его юношеский экспромт:

Мелодия нарушена,

Испорчен инструмент,

Свеча любви потушена,

Упал мой президент.

Сидя в ресторане с Балтрушайтисом подле двух военных, Бальмонт воскликнул: — «Ненавижу военных, презираю офицеров!» Те промолчали. Бальмонт крикнул громче. Офицер с размаху хватил его шашкой по голове. Балтрушайтису удалось отклонить удар стулом, и автор «Горящих зданий» отделался легкой царапиной на виске.

Заглянув как-то днем в «Весы», я увидал секретаря редакции Ликиардопуло беседующим с человеком в черной маске. Это был Андрей Белый. — «Не хочу показывать людям мое лицо». — «А как же на улице?» — «Приходится снимать, не то заберут».

В Москве открылось издательство «Мусагет», туда пригласил меня Андрей Белый. Редакционный кружок состоял главным образом из теософов, поклонников Штейнера. Редакция помещалась на Пречистенском бульваре близ памятника Гоголю. Это была очень уютная квартирка из трех комнат с кухней и ванной. На стенах портреты Гете, Шиллера, Канта, Гегеля, Толстого, Соловьева и прочих русских и иностранных мыслителей. В кухне постоянно кипел самовар. Пожилой хмурый артельщик Дмитрий разносил сотрудникам чай в больших чашках и мятные пряники. Не осталась праздной и ванна: все мы в ней по очереди перемылись. В кабинете учтивый Э. К. Метнер вел с секретарем А. М. Кожебаткиным деловые беседы; в других двух комнатах вечно толпились сотрудники. Взволнованный, точно после холодного душа, порывистый Белый, в рассеянности забывший однажды надеть жилет; говорливый румяный Г. А. Рачинский, седой, но юношески кипучий, тяжеловесный Степун с наивной верой в немецкую философию и ехидно-ласковый Шпет.

Припоминаю мои тогдашние стихи:

Нового много в Москве по началу десятого года,

В литературных кругах нового много в Москве.

В корчах скончались «Весы», истомленные злою чахоткой,

Брошены магом своим, в корчах скончались «Весы».

Пляшет веселый Бальмонт канкан по парижским бульварам,

Старой Москве изменив, пляшет веселый Бальмонт.

Мрачен, спокоен и мудр, дружит с Кизеветтером Брюсов,

Завтракать ходит к Лурье, мрачен, спокоен и мудр.

Новою жизнью кипит им на смену гнездо «Мусагета»,

С Гоголем рядом оно новою жизнью кипит.

Там Кожебаткин ведет с Ахрамовичем долгие счеты, {- 182 -}

Нового руль корабля там Кожебаткин ведет.

Ходит туда Соловьев поправлять корректуры «Апреля»,

Дев полновесных певец ходит туда Соловьев.

πάντα ρετ Гераклита излил на страницы Нилендер

И торжествуя изрек: и на земле πάντα ρετ*.

Други, за дело пора: уж Дмитрий прибил занавески,

С Метнером Белый грядет: други, за дело пора.

По словам П. И. Бартенева, дом в Болдине, где жил Пушкин, был подарок священнику; тот его весь переделал, закрасив на косяках карандашные надписи и рисунки. Любимый камердинер Пушкина Тараканов, бывший с ним на Кавказе, получал пенсию от сыновей поэта и умер в Болдине глубоким стариком.

Болдино называлось прежде Еболдино. Это я слышал от моего отца, знатока нижегородской старины.

Черногубов студентом бывал у Н. Ф. Федорова, считался даже учеником его, но в корне разошелся с наставником, память которого, однако, благоговейно чтил. Н. Ф. Федоров почти ничего не ел и питался чаем. После смерти оставил карандаш, да сундук с бумагами.

Черногубов говорил, что со смертью Толстого у России выпал передний зуб.

Мой земляк И. С. Рукавишников, напиваясь, мотал головой, мычал и сердито швырял посуду. Узкая рыжая борода его купалась в бокале. Трезвый зато бывал очень мил. В Рукавишникове не было литераторской узости: с ним можно было говорить обо всем.

Н. С. Гумилев в литературе был мой противник, но встречались мы дружелюбно. При первом знакомстве в «Бродячей Собаке» изрядно выпили и зорко следили друг за другом. — «Ведь вы охотник?» — «Да». — «Я тоже охотник». — «На какую дичь?» — «На зайцев». — «По-моему, приятнее застрелить леопарда». — «Всякому свое». Тут же Гумилев вызвал меня на литературную дуэль: продолжить наизусть любое место из Пушкина. Выбрали секундантов, но поединок не состоялся: всем очень хотелось спать.

13

Сохранился мой экспромт о «Бродячей Собаке»:

Прекрасен поздний час в собачьем душном крове,

Когда весь в фонарях чертог сиять готов,

Когда пред зеркалом Кузмин подводит брови

И семенит рысцой к буфету Тиняков.

Прекрасен песий кров, когда шагнуло за ночь,

Когда Ахматова богиней входит в зал,

Потемкин пьет коньяк и Александр Иваныч

О махайродусах13 Нагродской рассказал. {- 183 -}

Но вот уж близок день; уж месяц бледноокий,

Как Конге, щурится под петушиный крик

И, шубы разроняв, склоняет Одинокий

Швейцару на плечо свой помертвелый лик.

А. И. Тиняков (Одинокий) был постоянным посетителем кабака.

Примечания

править

Черновая рукопись «Записок» Садовского хранится в ОР ГБЛ. Публикуется окончательный машинописный вариант с учетом позднейшей авторской правки (ЦГАЛИ, ф. 464, оп. 1, ед. хр. 1). В 7-й части, как это видно из машинописной пагинации, из текста изъяты две страницы; анализ вычеркнутых в начале и в конце абзацев, сохранившихся на предшествующей и последующей страницах, показывает, что изъято описание посещения Нижнего Новгорода царским двором в мае 1913 г. во время празднования 300-летия дома Романовых.

К машинописному тексту «Записок» примыкает несколько рукописных страничек, озаглавленных: «Борис Садовской. Записки. Дополнения и поправки» (ЦГАЛИ, ф. 424, оп. 1, ед. хр. 2). Они публикуются в «Приложении».

Текст публикуемых «Записок» приведен к нормам современного правописания при сохранении лишь некоторых особенностей, представляющихся индивидуально-характерными.

1 Толубеев Н. И. Записки (1780—1809). — Русская Старина, 1889. Т. VIII.

2 «Ребус» — еженедельный журнал, издававшийся в С.-Петербурге с 1881 г. В. Прибытковым. Вначале выходил как сборник загадок и ребусов, затем стал органом спиритизма и медиумизма. Помещал также беллетристические произведения и статьи по разным вопросам психологии. Среди авторов — А. Аксаков, А. Бутлеров, Н. Вагнер, Н. Страхов, В. Брюсов и др.

3 Вуатюр Венсан (1598—1648) — французский поэт, член Академии.

4 Ср. в дневнике В. Ф. Булгакова: "При мне просил дочь ответить на письмо директрисы какого-то учебного заведения, где устраивается спектакль и ставится «Власть тьмы». Эта директриса спрашивает Льва Николаевича, как произносить: «таё» или «тае». «Так напиши, что, по-моему, „тае“, — говорит Лев Николаевич, улыбаясь» (Булгаков В. Л. Н. Толстой в последний год его жизни. Дневник секретаря Л. Н. Толстого. М., 1989, с. 63).

5 Мордовцев Даниил Лукич (1830—1905) — русский и украинский писатель, автор популярных исторических романов. Его роман «Знамение времени» (1869), написанный с позиций умеренного народничества, был запрещен цензурой, изымался из библиотек.

6 Каран д’Аш (Caran d’Ache) — псевдоним французского художника-карикатуриста Эммануэля Пуаре (1858—1909), который родился и провел юность в Москве.

7 «Юный, но уже плешивый студентик» — А. А. Койранский (1881—1968). Ли — вероятно, норвежский романист Ионас (Юнас) Лауритс Ли (1833—1908), избранные произведения которого в двух томах были изданы в русском переводе в 1895 г.

8 Возможно, что история Мясникова отразилась в стихотворении Садовского «Двойник» (1913), включенном в его книгу «Полдень» (Пг., 1915):

Твой призрак встал над белою бумагой,

Надменный юноша, в бобрах, со шпагой.

……………

Я издали узнал твою походку

И равнодушно дал тебе на водку.

9 Ср. в письме Садовского отцу от 28 октября 1911 г.: «Еще был вчера в „Эстетике“ гениальный французский художник Матис (Henry Matisse), считающийся в Европе современным Рафаэлем. Из уважения к нему прения велись на франц<узском> языке» (ЦГАЛИ, ф. 464, оп. 2, ед. хр. 277, л. 49 об.).

10 Вопросы, связанные с разысканиями в биографии и генеалогии А. А. Фета, отражены в письмах Г. П. Блока Садовскому (ЦГАЛИ, ф. 464, оп. 2, ед. хр. 55).

11 Дутик — литератор Е. А. Ляцкий (1868—1942). Журнал — «Современник» (выходил в Петербурге в 1911—1915 гг.).

12 Как явствует из письма Садовскому А. А. Кондратьева от 26 января 1912 г., познакомил его с Никольским не Брюсов, а Кондратьев (ЦГАЛИ, ф. 464, оп. 2, ед. хр. 114, лл. 5—5 об.).

13 «Махайродусы», возможно, восходят к названию раздела первого поэтического сборника М. А. Зенкевича «Дикая порфира» (1912), где автор обратился к изображению доисторических эпох Земли.

Публикация С. В. ШУМИХИНА

Сноски

править

Сноски к стр. 106

* ОР ГБЛ, ф. 620, кар. 70, ед. хр. 62, л. 19.

** Брюсов В. Из моей жизни. Моя юность. Памяти. М., 1927, с. 7.

*** Андреева И. Послесловие. — В кн.: Письма В. Ф. Ходасевича Б. А. Садовскому. Ардис. Анн Арбор, 1983, с. 49.

**** Вестник литературы. 1921, 10, с. 14.

Сноски к стр. 107

* ЦГАЛИ, ф. 464, оп. 1, ед. хр. 138. В окончательном тексте «Записок» В. О. Нилендер не упоминается.

** Там же, оп. 2, ед. хр. 126, л. 4.

Сноски к стр. 108

* ЦГАЛИ, ф. 464, оп. 1, ед. хр. 148.

** Шумихин С. В. Ровесник «серебряного века». «Записки» Б. А. Садовского. — Встречи с прошлым. Вып. 6. М., 1988, с. 116—131.

Сноски к стр. 138

* Тем самым, вследствие этого самого (лат.).

** Необходимое условие (лат).

Сноски к стр. 143

* Экстемпоралия (лат.) — учебное упражнение без предварительной подготовки и оканчиваемое в известный срок для переводов с древних языков. (Примеч. публикатора).

Сноски к стр. 145

* <человеком> дурного вкуса (фр.).

Сноски к стр. 182

* Все течет (греч.).


Источник текста: Садовской Б. Записки (1881—1916) / Публ. [вступ. ст. и примеч.] С. В. Шумихина // Российский Архив: История Отечества в свидетельствах и документах XVIII—XX вв.: Альманах. — М.: Студия ТРИТЭ: Рос. Архив, 1994. — [Т.] 1. — С. 106—183.

Оригинал здесь: http://feb-web.ru/feb/rosarc/ra1/ra1-106-.htm