ЗАПИСКИ СТУДЕНТА
правитьV. Hugo[1]
Я желал бы знать, что думают лошади во время гололедицы?
Не знаю, как вы, а я с большим сожалением смотрю на лошадей, когда улицы покроет гладкий лед и бедные животные, робко ступая, скользят, шатаются и всякую секунду готовы упасть, может быть, с тем, чтобы не встать более. Особенно гибельны в это время торцовые мостовые и мосты. Люди — животные разумные, привыкшие ходить без опасения на скользком паркете, и те нередко падают во время гололедицы, — а лошади, бедные лошади! Право, жаль их…
Осенью 184… года часу в десятом утра в Петербурге была знаменитая гололедица. Все живое, всякого пола и возраста, более или менее падало. Тучков мост представлял длинное поприще для этого упражнения.
Он был похож на арену, усеянную побежденными. Особливо камнем преткновения, о который разбивались усилия путешественников, был маленький подъемный мостик посреди длинного моста на сваях… Я предполагаю моих читателей до того образованными, что они очень хорошо знают Тучков мост, что, проезжая или проходя его, они на половине своего пути подымались на холмик и, спустясь с холмика, опять продолжали свой путь спокойно, даже до каменной мостовой, — и очень хорошо понимают, что этот холмик не есть произведение природы, но подъемный мост, построенный инженерами для пользы общественной: ночью он растворяется и пропускает корабли, а днем, имея подобие естественной горки, приятно разнообразит путешествие…
Утром, во время знаменитой гололедицы, о которой уже сказано выше, я подходил к подъемному мостику на Тучковом мосту; деревянная горка, остеклованная льдом, представилась глазам моим: перед горкою стояла дюжая серая лошадь, запряженная в роспуски, и, поставя врозь все четыре ноги, с ужасом смотрела на предстоящую опасность; так называемый ломовой извозчик, стоя сбоку, собрал вожжи в одну руку и махал ими над лошадью, приговаривая нараспев: «Ну! ну-у-у! у!» На роспусках лежал белый досчатый гроб, привязанный веревкою; сзади стояла женщина лет пятидесяти, в голубой заячьей шубке, с желтым, поношенным платком на голове.
— Ну! ну! ну-у-у! — крикнул извозчик сильнее прежнего.
Лошадь с усилием ступила передними ногами на мостик, зачастила ими, скользя вниз по льду, и упала на колени.
— Ну! Разом! Ну! Серко! — прикрикнул извозчик, ударив лошадь концом вожжей. Серко быстро встал, прянул вперед, неверно цепляясь подковами, и, стеня, растянулся на мосту.
Два офицера выругали извозчика за то, что его лошадь мешала им пройти свободно.
Извозчик ругал мост и гололедицу и бил вожжами Серка, который стонал, жалобно смотря на своего хозяина.
— Он не подымется; разве ты не видишь, у него ноги изломаны? — сказал хладнокровно какой-то прохожий, в синем картузе, с красными выпушками.
— Ой, матушки! — вскрикнула старуха в голубой шубке, стоявшая позади роспусков. — Бедный Яков Петрович! И тут ему талану нету: и на Смоленское сразу не доедет!
— Ты родственника хоронишь, старуха? — спросил я.
— Какого родственника! Это их благородие, дворянин, чиновник. Добрый был, царство ему небесное, а какой бесталанный!.. Вот хороню на свои деньги… хоть сама не купчиха какая, не богачка… Бог заплатит ради доброго покойника…
Недавно члены какого-то человеколюбивого общества, сложась по четвертаку, схоронили безродного бедняка. Целую неделю говорили об этом поступке, и восемь разных статей было написано о нем в газетах, между тем как о приезде хивинского посланца говорили только сутки, о возвращении Тальони — двое, о привозе свежих устриц трое суток, о механическом диве и о превосходнейших каменных зубах (каждого из Вагенгеймов особо) публикуется в «Полицейской газете» только по три раза.
Передо мною стояла простая необразованная баба, которая, не будучи членом человеколюбивого общества, не складываясь ни с кем, на последние деньги, как могла, хоронила своего бедного собрата-человека и, как мне казалось, даже далека была от мысли публиковать о своем пожертвовании.
Я вообще очень привязан к прекрасному полу: люблю без души молоденьких и чрезвычайно уважаю пожилых; но я с особенным уважением смотрел на старушку в голубой шубке, и как ниже ее в то время показались мне многие из прекрасных дам, читающих французские романы, отчаянно играющих в карты и даже могущих доставить своему protégé выгодное место!..
Прохожий, которого по синей фуражке я счел за ветеринарного врача, более солгал, нежели сказал правду, потому что Серко, наконец, не выдержал манипуляции извозчика, встал на все четыре ноги и, кое-как переправясь через подъемный мостик, тихо потащил гроб.
Я пошел за гробом, разговорился со старухою и узнал, что умерший был ее постоялец, что он во время болезни даже продал все свое платье; что умер, не оставя ничего, кроме свертка бумаг. «И умер над ними, голубчик! За них, если даст лавочник пятачок, и то спасибо», — прибавила старуха.
Вы догадываетесь, что я купил у старухи бумаги: она на другой день принесла мне их. Это был повседневный журнал: между листами его лежали письма; каждое пришито к тому дню записок, в который было получено; все это вместе составило род простой повести, и я решился ее напечатать, не изменяя ни одного слова.
Экзамен окончен сегодня — и я вступаю в новую жизнь… Мир праху твоему, добрый человек, основатель лицея! Благословляю память твою!..
Давно ли я был еще ребенок? Как сегодня, помню день моего отъезда в лицей. Я на своей маленькой лошадке хотел ехать гулять в степь; меня позвал папенька.
— Послушай, — сказал он мне, — собери свои книги; мы сегодня поедем далеко: я тебя отдам учиться в лицей.
— А это очень далеко? — спросил я.
— Верст полтораста.
— Так мы завтра не воротимся?
— Нет, ты проживешь там долго.
— Более недели?
— Гораздо.
— Месяц?
— Больше.
— Неужели год?
— Шесть лет.
Меня обдало холодом. Ехать в такую даль, за 150 верст от дома, на шесть лет проститься с папенькой, с маменькой, с моею маленькою комнатой, с белою акацией, которую я поливал каждое утро, — а она, как нарочно, так душисто расцвела теперь!..
Грустно стало мне; я вышел на крыльцо; моя лошадка, увидев меня, приветно заржала; я подошел к ней, машинально сел на нее и шагом выехал в поле.
Нивы шумели от утреннего ветерка, росистая степь пестрела в цветах, жаворонки пели; но ничто меня не радовало. Я не спешил нарвать букет анемонов, не старался поймать красивую бабочку, чтоб подарить ее маменьке, — одна мысль тяготила меня: я должен все это оставить, оставить надолго!.. «Как хороша воля!» — подумал я и соскочил с лошади. «Прощай, лошадка, — сказал я, — ступай на волю!» Поласкал я ее и бросил повода. Лошадка стояла передо мною. «Глупенькая, ты будешь гулять!» Я обнял ее и махнул руками. Через минуту только ее головка далеко ныряла между цветистою зеленью; еще минута, и я уже не видел ничего: все зарадужилось, закружилось в глазах моих, наполненных слезами.
После обеда мы с папенькой выехали из дома. Прощаясь, маменька уговаривала меня не грустить, обещала приехать ко мне, дала мне коробочку конфет — и я утешился.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И вот я в лицее. Меня ввели и оставили в этом огромном здании. Все незнакомые лица, все такие страшные, классические физиономии профессоров, все так сухо, так важно! Папенька уехал.
Я подошел к окошку: оно было в третьем этаже; внизу краснели крыши одноэтажных домиков: далее стройно вытянулась улица, за нею стояла березовая роща, а там — боже мой! — гладкое поле, на нем змеилась дорога на мою родину!.. По дороге неслось облако пыли: мне казалось, что я вижу в нем нашу коляску, даже казалось, что папенька машет мне из коляски платком; но вот и это облако слилось с горизонтом… Я стоял и тихо плакал. Тут подошел ко мне Ш.; он так мило заговорил со мною, такое принял участие в моей печали, что мы с того дня сделались друзьями.
Милый Ш.! Мне теперь смешно, когда вспомню, как он утешал меня. Он говорил, что лицей непременно должен сгореть, потому что в нем много несчастных, нам подобных, а когда он сгорит, то мы опять поедем по домам. И как эта глупая мысль восхищала меня! Я целый месяц ложился спать, наперед хорошенько увязав свои книги и платье, чтоб сейчас же бежать, когда начнется пожар. Вся кровь, бывало, бросится в голову, когда услышишь запах дыма или кто пройдет ночью по коридору со свечою: все ждешь, вот загорится, вот будет тревога, вот разольется огонь по комнатам… Но угрюмо дремали во мраке каменные стены огромного здания; изредка где-нибудь хлопнет незатворенное окошко или в дальнем коридоре простонут тяжелые шаги старого инвалида, и опять все тихо, тихо… Так и захочется спать.
Но вот сегодня шесть лет, как я здесь; завтра день выпуска. И сколько перемен с того времени!.. Наука открыла передо мною свои святые сокровищницы: мой ум смело ширяет в тучах и разлагает громы и молнии, я дерзаю вычислить пути светил небесных; наука увлекает меня на дно моря и показывает жемчуг и подводные чудовища, сводит в недра земли, где растут жилы золота и зреют драгоценные камни; она рассказала мне судьбы народов, и дела давно минувшие переходят в уме моем яркою фантасмагорией; я изучаю природу, изучаю человека, самого себя и люблю творца, как благодетеля моего, люблю по убеждению.
А поэзия? Боже! И есть люди, которые не понимают поэзии!?. Бедные, жалею о вас: вы не знаете лучшего наслаждения в жизни! Вы не понимаете ни Жуковского, ни Шиллера, ни Байрона, ни Пушкина, великого Пушкина! Вы произносите эти имена, как имя славного портного, парикмахера — и ваше сердце не трепещет сладким восторгом. Жалкие! Плачьте о вашем невежестве и дивитесь этим именам как проявлению неба на земле… Шесть лет — и как я вырос духовною жизнью!..
Я должен сказать «прости» моим милым товарищам, с которыми я рос вместе, с которыми делил и радость, и горе, с которыми не раз молился перед святым алтарем; я должен сказать им «прости». Долг чести зовет меня — я должен служить отечеству. Сколько раз я завидовал мудрым Сципионам, Фабрициям, Аристотелям… И вот передо мною широкое поле жизни, поле чистое. Какой разгул для деятельности! Вперед! Какое раздолье быть полезным ближнему… Мой девиз — презирать все низкое, любить одно возвышенное… Я… увидим, что я сделаю!..
Вот я опять в нашей маленькой деревне. Свободен, как божья птица. И Кант, и Юстиниан, и несносный Лакруа забыты до времени.
Чудная жизнь в Малороссии летом! Вчера я приехал домой; отец обнял меня и поздравил человеком; мать заплакала; сбежались братья, поднялся шум, хохот — так прошел целый день. Сегодня мне отвели квартиру, как говорит батюшка, в саду, в беседке. Эта беседка утонула в зелени деревьев; перед моими окнами цветут целые пирамиды душистого горошка, стройно колеблются разноцветные мальвы, а розы, полные, пышные розы, тянутся густою гирляндою вдоль по сторонам темно-зеленой аллеи. Если б живописец мог нарисовать такую картину, он умер бы от восторга.
Сегодня день моего ангела. Я проснулся рано поутру. В головах у меня стояла огромная ваза только что расцветших роз. Человек сказал мне, что с восходом солнца моя маменька сама поставила эти розы и тихонько ушла, перекрестив меня… Как я сладко сегодня молился богу; эти розы курились чистым фимиамом к его престолу! Есть минуты в жизни, которыми выкупаются все страдания человечества.
Люди! Понимаете ли вы, что такое мать? Понимаете ли вы это страдательное существо, эту вечную, безграничную, бескорыстную любовь? Мужчины, благоговейте перед матерью; это алтарь, на котором неугасимо горит любовь к человечеству, может быть, одна любовь в мире без холодного эгоизма.
У нас были гости; человека четыре соседей, все люди отставные с мундиром. Целый почти день рассказывали о разных случаях войны; мой отец говорил о взятии Очакова так подробно, как будто вчера только его брали. Тут были свидетели и Семилетней войны, и войны Отечественной. Какая поэтическая жизнь военного человека! Сегодня здесь, завтра там, после в третьем месте; везде новые лица, новые знакомства, прелесть отдыха, грусть разлуки — все это должно тревожить сердце, возбуждать дух к деятельности. А это глубокое самоотвержение, эта всегдашняя готовность пожертвовать для блага общего самым драгоценным для человека — жизнью, не возносит ли это меня самого в глазах моих? Как понятна благородная гордость рыцарей, надевавших меч! Нет, я непременно посвящу себя войне, я буду кавалеристом; мои предки жили и умирали на конях, я последую их примеру.
У нас есть два соседа, статские: один Щука-Окуневский, говорят, удивительный вестовщик и любит говорить свысока, а другой Сутяговский; об этом отзываются как об умном человеке. Они оба вышли в отставку и приехали из губернского города в уезд, в свои деревни, когда я был в лицее.
Я очень ре люблю нашего соседа Сутяговского, хотя он и пользуется какого-то особенного рода уважением всего уезда: все за глаза его ругают, а в глаза как-будто его боятся; даже вид Сутяговского мне не нравится: высокий мужчина, вечно наклоненный вперед; на лбу всегдашняя дума о чем-то недобром; голос — хриплый бас, похожий на ворчанье бульдога; глаза постоянно опущенные вниз; о чем бы ни говорил он, с кем бы ни говорил, они всегда устремлены на одно место, на пол. Мне кажется, он должен быть большой грешник и боится поднять глаза, чтоб не увидеть над собою карающей десницы правосудия. Важность, с какою он входит в комнату, как поправляет медленно орденскую ленту, как прикидывается простаком, чтоб больше еще выказать свою ученость, которая, enrte nous soit dit[2], не слишком глубока, — все это нестерпимо. Куда бы ни приехал он, всех перецелует, начиная с хозяина до последнего гостя, хотя бы ему кто был и незнаком — ему все равно: идет потихоньку вокруг комнаты, схватит человека в объятия, поцелуется раз, два, три, заворчит какую-то любезность или заклинание — кто его разберет! — и принимается за другого, пока всех обойдет… Да это так важно, будто он бог знает какая знаменитость и не хочет никого обидеть, лишив частички своей высокой ласки.
Я недавно видел, как в сети паука попалась муха; в одну секунду паук был уже возле своей жертвы, схватил ее, прижал к своей груди и долго обнимал ее двумя передними лапками, опутывая роковой паутиною; потом прокусил бедной мухе голову, выпил из нее кровь и преспокойно возвратился в свою засаду как ни в чем не бывало, только потолстел немного. С тех пор я не могу равнодушно смотреть на Сутяговского: когда он обнимает человека, мне все кажется: вот запищит бедный страдалец, вот сосед прокусит ему голову…
Сутяговский тоже меня не очень жалует: то экзаменует меня и чрезвычайно важничает, когда я, чтоб не огорчить батюшку, отвечаю ему, как профессору, то берет на себя труд делать мне наставления, поет с бемольного тона о нравственности, как пресвитерианец времен Кромвеля. Несмотря на все это, в нем сильно отзывается дух прошедшего XVIII века, не слишком нравственного.
Какую он состроил сердитую рожу, когда я сказал, что не считаю Вольтера великим поэтом! Он готов был скушать меня, как паук муху, проворчал себе под нос, вероятно, какую-нибудь глупость и начал проповедывать о чести, обязанности всякого дворянина служить отечеству, о том, что молодому человеку гораздо приличнее служить даже в городской ратуше, нежели заниматься пустыми мечтами, ведущими к растлению нравов; что в старину так не бывало; оттого, было более и учтивства, и утонченной вежливости, и приличного всякому обращению… Я вышел из комнаты и возвратился, увидя, что Сутяговский уехал.
Несносный человек!
Скоро будет в Р* ярмарка; весь наш уезд приходит в движение: только и толкуют о ярмарке; чрез неделю половина нашего народонаселения двинется в Р*.
Батюшка тоже хочет ехать и меня берет с собою. Я скучал бы этою поездкой, если б не надеялся увидеться с Ш., с моим милым товарищем.
Мы в дороге. Скоро я увижу доброго Ш. Он живет в том уезде, где будет ярмарка. Как приятно будет наше неожиданное свидание! Я желал бы перелететь в Р*. Но мы едем на своих лошадях, сделали упряжку 30 верст, и, говорят, надобно отдохнуть лошадям, покормить их. На постоялых дворах останавливаться теперь нет никакой возможности; там жарко, миллионы мух, а всякого народу и еще больше; шум, крик, — несносно! Мы выехали из селения и сейчас же остановились в тенистой дубовой роще, которая от дороги спускалась по отлогой горе до светлой быстрой речки.
Пока лошади едят овес, а повар, разведя в сторонке огонь, хлопочет около обеда, мы вышли из коляски и уселись в тени на раскинутом ковре. Батюшка читает «Московские ведомости», я пишу от нечего делать. Ба! К нам еще подъезжает экипаж… останавливается… Господи! Да это Сутяговский; его лошадей отпрягают; он уже идет сюда, и я часа два должен буду слушать его широковещательные пошлости… Нет, прощайте.
В первый раз в жизни я благодарен Сутяговскому: чтоб избавиться от его присутствия, я взял ружье и пошел к реке, будто на охоту, велев известить меня, когда лошади будут готовы. По берегу реки шла узенькая проселочная дорога; в двух шагах от дорожки стояла распряженная кибитка, подняв к небу оглобли: на оглоблях было натянуто полотно, из которого тройка гнедых кушала овес; двое мальчиков, лет около десяти или двенадцати, подбирали на берегу раковины и цветные камешки; недалеко от берега на песчаной отмели сидел в воде пожилой человек, выставя из воды свою усатую голову, покрытую кожаным треугольным картузом; голова весело разговаривала с детьми:
— Батюшка, бросьте нам еще раковин.
— Ладно! — отвечала голова. — Я вам достану самых пестрых, — и отодвинулась еще далее от берега…
— Где же раковины? — кричали дети.
— Господи! Что это?! Я еду в пропасть… Ух!.. — вскрикнула голова и исчезла под водою; треугольный картуз быстро поплыл по течению… Секунды через три опять показалась голова, ухнула и опять скрылась…
— Батюшка тонет!.. — вопили дети, — он не умеет плавать!
В минуту я был уже в воде, схватил утопленника, кое-как вынес на берег, скоро привел его в чувство и возвратился к экипажу, душевно благодаря Сутяговского.
Я пришел весь мокрый. Сутяговский, увидя меня, начал басить моему отцу:
— Да, я вам говорю, совсем не то время: все теряет свою цену; им тяжело послушать час-другой опытного старика, лучше пойдут в болото, убьют какую-нибудь пичужку — заряда не стоит! ни пуху, ни перьев, ни мяса, в рот взять нечего; а заряд денег стоит, а платье и того более, все перепачкаешь, изгадишь… Мы, бывало, у наших стариков изволь носить пестрядинное, холстинное и прочее… так нанковому платью и цену, бывало, знаешь, а суконное, — если дождемся суконного, — бывало, бережем, как свою душу: коли черное, так черное, ни пятнышка белого не допустим; а теперь наряжаются в будни, как под венец: различия нет между возрастами… Право, нехорошо!..
Батюшка крепко обнял меня, когда я рассказал ему свое приключение, а Сутяговский начал ворчать:
— Благородно, не спорю, да нерассудительно; он, вы говорите, толст и здоров, а вы молоды и малосильны; прими дело другой оборот — осиротили бы своих родителей, а пользы никакой…
Тут Сутяговский начал поправлять на шее свою орденскую ленту, а мы уехали.
Любопытно знать, каким способом распространяются новости в уездных городах? Этот вопрос для меня занимательнее вопроса о Востоке. Самые быстрые телеграфы, электрические, гальванические — какие вам угодно — ничто перед быстротою уездных вестей. Положим, вы спали одни в комнате, никого не было даже в соседних покоях, и в продолжение ночи раза два кашлянули; поутру вы не успели выйти на крыльцо, вам мимоходом кланяется Боркс Иванович и спрашивает:
— Каков ваш кашель? Легче ли вам?
— Да кто вам сказал, что у меня кашель?
— Полно скрываться! Весь свет это знает; я заходил в аптеку, там уже часа полтора для вас катают пилюли.
— Ах они проклятые! Кто их просил?
— Именно проклятые пилюли, хоть и изготовляются по рецепту патентованного медика Лейбы Францевича. Лучше, я вам советую, напиться огуречного рассолу — испытанное средство.
— Много благодарен!
— Не за что! Да, еще Александра Ивановна, проездом в чужой уезд, остановила меня на рынке и говорит: «Скажите (тут она упомянула ваше имя и отчество), чтоб поберегся и пил липовый цвет с патокою». До свидания! Берегитесь. Ох, перенес и я в прошлом году кашель!
Да, чудная вещь! Пока вы спали, дух сплетен незримо прокрался в вашу спальню, подслушал ваш кашель и вынес его на свет божий; вы спите, а за вас уже не дремлют ближние: катают на ваш счет пилюли; доктор записал вас в свою приходную книгу; не только Борис Иванович, но даже и Александра Ивановна уже знает о вашем кашле, и, смотрите, через неделю из чужого уезда приедут дальние родственники спорить о вашем наследстве, а вы еще и не думаете умирать. Непонятная вещь!
Если б я был англичанином, непременно назначил бы огромную премию тому, кто вычислит с математическою точностью быстроту провинциальных сплетней.
Первое знакомое лицо, которое попалось мне навстречу в Р*, был мой милый Ш.; он обнял меня и поздравил с добрым делом. Боже мой! Уж и здесь все знают о том, что я вытащил из воды человека. Мы пошли с батюшкою в ряды; народу было множество; все расспрашивают меня об утопленнике, осыпают меня нелепыми похвалами; они уже успели узнать, что человек, спасенный мною, называется Ивановым, что он богатый мещанин нашего города, перекрещенец из жидов и т. п. Знакомые указывали на меня пальцами людям незнакомым.
Неужели самое высокое чувство должно отравляться глупостью? Неужели святая минута восторга, которую я испытал, спасая жизнь ближнего, должна выкупиться оскорбительными часами бестолкового удивления праздной толпы, которая через час еще с большим вниманием станет смотреть на канатного плясуна, удивляться его прыжкам, станет толковать о нем от нечего делать. Да и что тут необыкновенного — вытащить из воды утопающего человека? Неужели кто-нибудь из этих господ мог бы спокойно смотреть на гибнущего собрата и не подать ему помощи?
И сердце трепетное вынул,
И угль, пылающий огнем,
Да, угль, пылающий огнем, пламенеет в груди моей. Чудные вопросы роятся в уме моем: и что со мною? и что я? и для чего я? и что такое жизнь наша?.. Один известный римский писатель задал себе остроумный вопрос: Quid est nostra vita? (что такое наша жизнь?) и сам же себе отвечает: est forum in quo venditur et ernitur (рынок, на котором продают и покупают).
Господи! Какой прозаический ответ: рынок, где продают и покупают!!. Как это отзывается веком падения великого царства, веком, в который изнеженные потомки доблестных, бескорыстных римлян с рассветом дня выходили за ворота своих великолепных домов, с весами в руках, и отдавали проходящим в рост золото!.. Нет, в жизни есть цель выше торгашества…
Как хороша сестрица Ш.! Сегодня меня Ш. звал к себе обедать; я немного опоздал. Вхожу в переднюю — никого нет; в соседней комнате обедают, стучат тарелками, весело разговаривают… «Я его люблю, — говорил нежный, почти детский голос, — за его благородный поступок и желала бы видеть…» Отворя дверь, я прервал начатую фразу.
— Легок на помине! — закричал Ш., — а мы думали, что ты изменишь, и сейчас только о тебе говорили. Рекомендую — это мои братья и сестры, а вот эта мечтательница — полно краснеть! — сию минуту публично призналась, что тебя любит!
Меньшая сестра Ш., о которой он говорил, наклонилась к тарелке; густые темные локоны почти закрывали все лицо ее, только по ярко-розовым ушкам можно было заключить о пожаре, который вспыхнул на лице ее от слов брата.
Но долго ли продолжается смущение женщины?
Через несколько секунд она оправилась, подняла голову, резво раскинула рукою кудри, улыбаясь посмотрела на меня — и, боже мой, какой отрадный, утешительный ее взор!.. Я весь затрепетал от этого взора… затрепетал от полноты восторга, как трепещет прозревший слепец, впервые увидя мир божий, как изгнанник, услыша песню далекой родины.
Ее лицо мне знакомо: я где-то видел его, и видел не раз, если не наяву, так во сне; в нем много родного, близкого моему сердцу; я где-то слышал ее речи, эту чудесную музыку голоса человеческого; она мне напомнила лучшие места бессмертных созданий Бетховена и Моцарта: в них отзывается ее речами — только отзывается, и оттого эти создания так хороши! А тут сами ее упоительные звуки!.. Мне было невыразимо хорошо, невыразимо весело у Ш. После обеда я остался пить чай и сидел у них весь вечер.
Пришел домой и вдруг на меня нашла невыносимая тоска. Я лег в постель — жарко; отворил окно в сад — в саду пел соловей; у самого окна цвел душистый куст фиалок… Не знаю, почему фиалки мне напомнили ее, в звуках соловья было сходство с ее голосом… какая-то гармония, успокаивающая душу.
Пой, соловей, пока ты свободен; быть может, завтра сети человека опутают тебя, и в тесной клетке ты станешь повторять свои вдохновенные песни! Может быть, завтра и эти фиалки, сорванные жадною рукою, очутятся в богатой фарфоровой вазе и, оторванные от родного корня, станут разливать предсмертное благоухание в покоях богатого. Может быть, и она — чудесное создание… Но нет, неужели какой-нибудь эгоист завладеет этим сокровищем?! Господи! И откуда такие черные мысли? Отчего эта душевная тревога? Давно уже соловей умолк, дремля около своей подруги, счастливец!.. Давно уже полночь; луна зажглась, все спит… а ко мне не слетает сон-утешитель…
Сегодня я опять видел ее, слушал ее — словом, был счастлив целый день. Странное чувство овладело мною: отчего, когда подхожу к ней, в груди у меня что-то трепещет, будто пойманная птичка в руках охотника? Хочу говорить — голос прерывается, а между тем я везде найду ее по какому-то странному инстинкту: в рядах, между сотнею соломенных шляпок с розанами, я безошибочно узнаю ее шляпку, такую же соломенную, с такими же розанами, как и другие, — отчего это?
Неужели это любовь? Неужели меня посетило это неразгаданное, таинственное, святое чувство, чувство, возвышающее человека до невозможности, сила, хранящая весь мир, альфа и омега благости провидения, сила, которая заставляет бездушный цветок трепетать и склоняться к другому, сдвигает противоположные полюсы твердого магнита, проявляется в притягаемости разнородного электричества, влечет тучи небесные к земле и соединяет небо с землею огненными нитями молнии; краеугольный камень нашей божественной религии: «Любите и врагов ваших!» — сказал бог устами человека…
Да, это любовь! Это ты, желанная гостья! Я схороню тебя, как драгоценность. Пусть теплится во мне тихое беспредельное чувство, я никому не скажу о нем — ни другу, ни брату; они, может быть, улыбнутся, слушая меня, а и этого довольно, чтоб возмутить непорочное чувство. Я не скажу ей — боюсь оскорбить ее! даже бумаге не стану предавать всех сокровенных помыслов души моей… Теперь я понимаю глубину стихов Пушкина:
Пью за здравие Мери,
Доброй Мери моей!
Тихо запер я двери,
И один, без гостей,
Пью за здравие Мери.
Человек, истинно любящий, не станет хвалиться любовью своей, не станет пить ее здоровье в кругу своих товарищей, чтоб не слышать любимого имени, произнесенного нечистыми устами, чтоб не подать повода никому даже думать о ней) нет, он один, в тишине, как древний жрец, совершает жертву своему идолу; он пьет ее здоровье от полноты души перед свидетелем, которому известны все тайные помыслы человека; я даже никогда не решусь написать имя ее,.. Кто знает будущее? Может быть, чей-нибудь взор оскорбится, читая это имя. Оно всегда в душе моей.
Вот уже и лето приходит к концу: везде жатва, везде видно довольство — чудное время! C детства я любил тихую семейную жизнь; и по целым часам смотрел на картинки прошедшего века, подписанные les douceurs de l’automne[3]; там в саду, перед дверью домика с навесом, сидит за столом счастливое семейство; полные кружки стоят на столе; два-три старика, разговаривая, курят трубки; прелестный ребенок играет на коленях матери; хорошенькая круглолицая девушка срывает с дерева яблоки, а молодой человек поддерживает ее так лукаво… Она покраснела, как яблоко, которое держит в одной руке, а другою бьет по руке дерзкого шалуна; но это наказание сопровождается такою милою улыбкою, что сам желаешь быть вечно наказанным. Далее видны виноградники; в них кипит веселая работа: кто обрезывает зрелые гроздья, кто несет полную корзину плодов; другие складывают виноград в деревянные чаны; какой-то проказник опрокинул пустой чан на бок, уселся в нем, как в будке, и смеется; в стороне две девушки хохочут и бросают в него виноградом.
Так бывало легко и весело, когда смотришь на подобную картину, забываешь, что эти поселяне ни дать ни взять маркизы мужского и женского пола века Людовика XIV, что они в париках, фижмах, в розовых бантиках, как фарфоровые статуйки, полученные в наследство от покойного дедушки, — все забываешь, глядя на картину тихого счастья…
У нас поля покрылись, как войском, бесконечными рядами копен хлеба. Я всякий день хожу любоваться на полевые работы. Поселяне весело жнут и ожидают с восторгом праздника обжинков: говорят, он скоро будет.
Никогда Малороссия не была для меня так хороша, как теперь. Царь потребовал от нее казачьих полков — и вдруг все зашевелилось: целые села готовы вооружиться, чтоб исполнить желание своего государя. Где нужно взять пятьдесят человек рядовых казаков, там является сто охотников; восемь полков выступили весною, теперь набирают резервы.
На днях в уездном городе будет дворянское собрание для выбора офицеров. Я имею ученую степень — она тоже офицерский чин; попрошу согласия батюшки и матушки и пойду служить. Теперь война; сколько случаев быть полезным отечеству! Сколько случаев отличиться, сделать добро!..
Одного я боюсь: если простой народ, бросая свои мирные занятия, стекается толпами под знамена, которые далеко шумели громкою славою при их предках, стекается толпами, более многочисленными, нежели нужно, то что будет в дворянском собрании, куда явятся люди образованные? А у нас осталось еще довольно дворян, служивших в военной службе: им отдадут преимущество — да прощай, мое желание, моя охота!
Я сказал батюшке о своем желании служить в казаках; он согласен. Мы завтра едем на выборы!
Итак, я офицер …го малороссийского казачьего полка. Сомнения мои были напрасны… Маршал нашего уезда сидел уже в собрании, когда я вошел туда. Дворян было очень довольно, чтоб набрать офицеров на два полка, а тут шло дело о избрании одного обер-офицера. Сутяговский, пользуясь штаб-офицерским чином и старостью, преважно расхаживал и басил о пользе и важности выборов: «Если б мне не подагра, я не посмотрел бы на свою седину, — на коня и в поле: все-таки придушил бы кого-нибудь: жена сама управилась бы с картофелем, а винокурню в аренду перекресту Иванову — человек хороший, честный; это был бы второй я…»
Почтенный старичок-маршал почти дремал в спокойных креслах; подле него стоял письмоводитель, тощий, испитой человек с головкою, загнутою наперед вроде крючка; вообще он был очень похож на цветочный стебелек, убитый морозом. Письмоводитель принес список; началось избрание. Я с удовольствием заметил, что большая часть дворян, находившихся в собрании, были то коллежские асессоры, то майоры, то подполковники, то надворные советники, а требовался обер-офицер: наконец дошло до мелких чиновников . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Мой аттестат был прочитан, и я провозглашен казачьим офицером, ко всеобщей радости собрания. Маршал встал с кресел, дверь в соседнюю комнату отворилась, и все отправились завтракать, или, по словам маршала, перекусить после трудов. Через неделю будут готовы лошади, и мы выступаем в поход.
Обычаи старины всегда для меня священны: в них отзывается патриархальная простота наших предков. И нет по-моему, лучше обычая и веселее праздника обжинков. Когда совершенно кончится жатва, поселяне и поселянки сплетают из хлебных колосьев венок, украшают его цветами и плодами, выбирают из среды себя девушку, лучшую по красоте телесной и душевной, венчают ее этим золотым венком и с песнями, нарочно сочиненными по случаю праздника, идут веселою толпою поздравлять помещика с окончанием полевых работ.
Еще с утра батюшка уведомил близких соседей о празднике. К обеду приехало несколько человек гостей.
Стало вечереть; длинные тени от нашего сада вытянулись по двору; верхи пирамидальных тополей, белые трубы дома и крылья далекой ветряной мельницы вспыхнули красноватым цветом; в воздухе стало свежее, и вот далеко в степи послышались песни; звонко неслись они с широкой степи, все ближе, громче и громче и, наконец, огласили весь двор. Разнохарактерная дворня высыпала со всех углов смотреть на веселых поселян, которые довольно тихо шли под песню. Впереди, окруженная старейшинами села, шла, потупя в землю глазки, царица праздника, премиленькая быстрая брюнетка; на ней был венок из золотистых колосьев ржи, перевитых, словно кораллами, пунсовыми гроздьями калины, что очень шло к ее смуглому личику и черным волосам.
Мы вышли на крыльцо; девушка подошла к нам, поклонилась в пояс и, сняв с головы венок, подала его батюшке, а старики в это время поздравляли с окончанием работ; батюшка взял венок, поцеловал его, поцеловал царицу праздника, и, кланяясь, поблагодарил крестьян за их летние труды. Песни раздались громче прежнего… Mo? отец — старик твердого характера; но когда он положил венок на стол, светлая слеза, как чистая росинка, засверкала, качаясь на золотом колосе.
На дворе расставлены были столы, и поселяне уселись кушать. После обеда или ужина — не знаю, как назвать правильнее — у крестьян явилась скрипка, начались танцы. Мы пили чай в зале: в растворенные окна с чистым вечерним воздухом долетали к нам веселые песни, хохот и быстрый звонкий стук подков. Высоко уже взошла луна, когда разошлись пирующие: мало-помалу песни умолкали на селе, соседи поужинали и разъехались: последняя удалилась бричка Петра Федоровича, стуча и дребезжа всеми членами. Вот ее стук замер в отдалении — все спят, а мне очень не спится… Странное дело! Девушка в венке напомнила мне ее; не то чтобы была похожа — нет, а такие же волосы, такого же цвета глаза, почти такой же рост — и этого довольно! Вся кровь прилегла у меня к сердцу. Неужели я ее не увижу? А дней через пять я должен уехать и, может быть, навсегда!
Она здесь; да, здесь! Я не верю глазам своим; я опять видел ее, опять слышал очаровательные звуки ее голоса. Сегодня мы все сидели за круглым столом и пили чай; батюшка курил трубку и рассказывал мне как военному человеку о взятии Очакова; меньшие братья жались ко мне от страха, слушая, как турки от нечего делать обрезывали своим пленникам носы и уши; матушка сквозь слезы посматривала на меня; сестра оканчивала кошелек мне в дорогу; вдруг к крыльцу подъехала коляска, и из нее вышел Ш. с братом и сестрою. Я не помню, чтоб я когда-нибудь обнимал Ш. так, как в эту минуту. Семейство Ш. едет к одному своему родственнику, живущему в нашем уезде, и мой добрый товарищ очень кстати заехал увидеться со мною. Узнав, что я скоро иду в поход, они согласились прожить у нас до моего отъезда.
Прошли три дня, как три минуты… Она дивно хороша!.. А завтра день моего отъезда… Уж все готово; мой быстрый черкес подкован, пистолеты вычищены, добрая тройка выкормлена: завтра прощай все, что мило и дорого сердцу! Кто знает, что застану я, возвратясь на родину, когда возвращусь? Да и возвращусь ли?.. Прочь темные мысли! Скоро я обниму отца и матушку, покажу им георгиевский крест… Она меня любит!.. Сегодня мы гуляли по саду:
— Вы завтра уезжаете непременно? — сказала она.
— Да, — грустно отвечал я.
Мы замолчали и прошли длинную аллею. Потом я начал что-то говорить, сам не понимая хорошенько, что такое; тогда оно казалось очень умно и складно, а как припомню — выходит удивительная чепуха; она тоже говорила о посторонних вещах, но таким голосом, такой смысл выходил в речах ее, что я ободрился и подарил ей на память веточку полыни; сам не знаю, как я решился на подобную дерзость, отдал веточку и сейчас же готов был отнять ее, готов был провалиться сквозь землю, боялся поднять глаза, чтоб не увидеть, как моя веточка, небрежно смятая, с улыбкою будет брошена на землю и с нею вместе мое счастие, покой, будущность. Я слыхал, что женщины всегда улыбаясь делают подобные вещи.
Мы вчера читали «Селям», роскошный язык цветов, и еще Ш. очень смеялся, что полыни дано значение:
Твой образ, забываясь сном,
С последней мыслию сливаю.
Но полынь не брошена; к ней прибавлено два или три мелких цветочка — и этот букет был целый день приколот к ее груди.
Вечером она подошла к роскошному кусту цветущих камелий, сорвала один цветок и робко отдала мне на память. Я пришел в свою комнату, схватил «Селям», начал быстро отыскивать камелию…
Передо мною мелькали: анемон, акация, барбарис, ветреница, василек, гвоздика и проч., и проч. Вот и камелия… тут я прижал пышный цветок к губам своим — камелия: я люблю тебя. Я еще раз прочел, не веря сам себе… точно, напечатано: я люблю тебя! Я пишу, и камелия лежит передо мною; ее лепестки, кажется, вытягиваются ко мне, кажется, шевелятся… кажется, шепчут: «Я люблю тебя». Я люблю! Какое гармоническое слово! Сколько мягкости и неги в этом слове! Как очаровательно оно должно быть в устах ее! Если б мне удалось услышать от нее мелодические звуки этого слова!..
Сегодня я простился с родным домиком. Отслужили молебен, матушка надела мне на шею образ спасителя, отец благословил меня саблею, с которою он во время Екатерины впереди своих храбрых гусар врезывался в турецкие колонны и казачествовал в Отечественную войну. Я обнял отца, матушку, братьев, сестер, милого Ш., поцеловал ее ручку, которая видимо затрепетала в моей руке, и поскакал на тройке. Я скоро догнал казачий отряд, выступивший уже в поход.
Третий день мы идем, и наш поход похож на торжественное шествие: везде народ встречает нас с восторгом; не нужно посылать вперед квартирьеров: старшины казачьих сел, куда мы приходим на ночлег, наперехват приглашают казаков на квартиры, кормят их, кормят лошадей и ни за что не хотят брать ни гроша. Это приятно, но утомительно; такой незаслуженный триумф несносен: дело другое, если б мы возвращались победителями… Когда бы скорее попасть в неприятельскую землю!
Вечно мне ничего не удается! Пришедши в город П*, я уже достал приказ остановиться и дожидать дальнейших распоряжений.
Очень весело стоять в дрянном городе, где даже нет порядочного трактира пообедать, а какая-то скверная харчевня! Для первого моего дебюта в харчевне ничего более не отыскалось, кроме жареной курицы и половины поросенка, вероятно, завяленных на медленном огне в средние века за еретичество. Эти кушанья представили в лицах поговорку: «Видит око, да зуб не имет». Спросил чаю — мне дали сбитню, и какая-то скверная рыжая борода, называвшая себя хозяином харчевни, смеет еще уверять, что это чай и что почти все семинаристы пьют его под этим названием. А тут еще нет квартиры! Это уже не казачье село, а город: здесь уже никакого толку не добьешься. Едва ночью показали квартиру, и я голодный лег спать.
Вот уже неделя, как стоим в П*, а о походе и слуху нет. Там люди получают почести, отличия и славные раны за отечество, а здесь изволь сидеть да скучать. Город осмотрел в два часа: раза три ходил к Днепру — от воды сыро; наступает осень, погода делается холоднее.
Вчера ко мне явился мой хозяин, человек очень фантастический, в серых брюках и в синей венгерской куртке; его маленькая головка, постепенно суживаясь и выдвигаясь вперед, перешла в большой красный нос, отчего мой хозяин очень похож на птицу, называемую дубельшнепом; он улыбался, то есть, приподняв немного кверху нос, оскалив зубы и кланяясь, поставил на землю порядочной величины гроб, который принес под мышкою.
— Что вам угодно? — спросил я.
— Ничего, милостивейший государь! Я полагаю, вам должно быть скучно, и принес вам утешение.
«Хороша утеха!» — подумал я и сказал:
— Согласен, что это утешение для всякого христианина, но…
— Извините, милостивый государь, и до христианства и до иудеев это было в большом употреблении как средство, разгоняющее темные мысли.
— А иногда, я полагаю, и нагоняющее…
— Извините, милостивый государь.
— По крайней мере, я бы просил избавить меня от этого странного утешения. Смотреть на гроб, хотя он и выкрашен, как ваш, для меня не очень приятно.
— Хе, хе, хе! Государь мой любезный! Вы не поняли дела, оно сходственно, да совсем не то; это доброгласные гусли.
Тут он поставил свой ящик на стол, поднял крышку, и я засмеялся своей ошибке; это были точно гусли; мой хозяин попросил позволения сыграть и забавлял меня целый вечер.
Вот и месяц, а о походе и слуху нет; война, говорят, утихает. Неужели придется кончить службу, не выходя из П*? Здесь умрешь со скуки. Жизни, однообразнее моей, и выдумать невозможно. Рано поутру выслушаешь донесения урядника, поедешь на конюшню, — там лошади едят овес, монотонный звук от их челюстей, жующих зерна, уже нагоняет скуку. Возвратясь домой, пьешь чай, долго пьешь — часа два, чтоб убить время; после обеда или свистишь, или, глядя в окно, барабанишь по стеклам пальцами, пока не настанет время отправиться на конюшню; на конюшне по-старому слышишь, что «все обстоит благополучно», и лошади опять едят овес. Приедешь домой, напьешься чаю, поучишь час-другой собаку носить поноску, и спать пора. Завтра то же, то же и то же!..
Еще пока было теплее, меня веселили какие-то два ученика в тиковых халатах удивительным дуэтом: у меня перед окном растет пребольшая шелковица; каждый день, бывало, при солнечном закате являются два ученые существа, одно лет шестнадцати или семнадцати, а другое лет двенадцати. Старший ученик усядется, бывало, в полдерева верхом на толстом суку и, болтая ногами, звучным баритоном начинает спрягать латинский глагол amo[4], а меньшой взберется на самый верх шелковицы, совершенно укроется в ветвях, — только и видишь из зелени одну торчащую книжку в красном переплете, — и самым пронзительным дискантом распевает какое-то греческое склонение. Да как припустят, бывало, вдвоем — истинная музыка! Пи одна баба не пройдет мимо двора, не остановясь минуты на две, чтобы послушать иностранного пения.
— С трудом дается наука, милостивейший государь мой! — всегда, бывало, скажет мой хозяин, поглаживая красный нос, когда услышит латино-греческий дуэт. — Смею вам доложить, что лучше б согласился пахать землю, нежели петь подобным образом по деревьям.
Теперь я лишился и этого удовольствия; осень оборвала почти все листья на дереве, вечера стали холодные, и певцы сокрылись неведомо куда. Хозяин и его гусли стали мне противны, — всякий день играет одно и то же; выпросит у меня стакана два пуншу, напьется и начнет петь такие гадости, что слушать отвратительно…
Уже начались мелкие осенние дожди и целый день не выпускают из комнаты; в городе нет ни одной книжной лавки, хоть улицы полны так называемым ученым народом, а винных погребов, кажется, около десятка. Я очень жалел, что не взял из дому с собою ни одной книги; приказал своему человеку говорить сказки, да у него какие-то лакейские сказки — все барыни, да господа, да немцы… «Что ты мне не рассказываешь про Бабу Ягу, про Змея Гориныча, про Гаркушу, про Наливайку?..» — «Все это, сударь, мужицкие сказки, я таких не знаю…» Что с ним делать? Вот полупросвещение! Врет нелепости на новый лад и знать не хочет старины! Толковал ему, толковал — ничего не понимает!
Наконец я опять дома, в своей деревне, в кругу своего семейства! Наши резервы распущены по домам. Вот и конец моей службе! Какая злая насмешка судьбы надо мною! Где мой крест? Где моя слава? Что я сделал полезного? Мне совестно смотреть на людей. Мой поход похож на гору, родившую мышонка; я разыгрывал роль синицы, которая собиралась зажечь море. Рыцарская страсть к приключениям, жажда опасностей и славы — все это дало результат: из нескольких месяцев убийственной скуки и горечи разочарования одна польза — опыт.
Часто, улыбаясь, смотрел я на танцы и мысленно повторял известный стих:
Да из чего беснуетесь вы столько?
Люди, кажется, и порядочные, и говорят довольно умно, и знают приличия, — мужчины не станут ни прыгать по комнате от скуки, ни свистеть за столом, дамы ходят тихо, плавно, будто боясь вывихнуть себе ногу, все опускают глазки, ни на волос из устава Куту китайцев о десяти тысячах церемоний; заиграла музыка, эти люди стали в кружок, — и пошла потеха! Замахали руками, зашаркали ногами, засуетились, запрыгали. Кто скачет прямо, кто бочком, кто толчется на одном месте; да все так храбрятся, точно воробьи над просыпанною крупой.
Уморительно смешно! А теперь я сам танцую с утра до вечера, с вечера до утра… Согласен, что танцевать так, лишь бы танцевать с кем попало, для vis-à-vis, для компании и т. п. — мучение; танцевать с дамою, которую не только любить, но даже уважать не можешь, — жесточайшая казнь; но танцевать с нею, кружится под волшебные звуки вальса Штрауса в каком-то обаятельном мире фантазии, забывая и людей, окружающих меня, и все, кроме ее, держать это чудное создание в объятиях, чувствовать, как бьется, трепещет под рукою сердце, за которое рад бы отдать и мечты прошедшего, и будущность, пить ее дыхание, слышать легкое прикосновение ее кудрей к лицу вашему, обдающее вас электрическим огнем, — верх блаженства! Выносить всю негу этих ощущений может душа любящая, но передать их — никто!.. С неделю как она приехала с своими родными и гостит у нас, и я, прежде танцевавший только для приличия, сделался страстным охотником до танцев — все почти танцую с нею.
Как она добра и умна! Матушка моя очень полюбила ее, а она полюбила мою маменьку. С детства лишенная отца и матери, она круглая сирота: ей любо отогреть душу любовью.
Настала весна. Весело щебечут в поле жаворонки, цветут подснежники, зазеленели рощи, зацвели сады; соловей прилетел уже и целые ночи поет свои страстные песни; все живет, все радуется, а мне скучно…
Как весело встречал я весну, будучи ребенком! Как меня радовала первая травка, зазеленевшая на пригорке! Я с восторгом встречал южных гостей — перелетных птиц. Природа теперь все та же — отчего же мне грустно? Какое тяжелое чувство теснит грудь мою и слезы готовы брызнуть из глаз? Отчего это? Я не беден, отец и мать мои живы и так любят меня; я люблю ее и любим — не верх ли это благополучия? Женюсь и стану жить в тишине и спокойствии… Нет, я так люблю ее, что не могу теперь жениться… Какое имя я принесу ей? Действительный студент!.. Это значит унизить ее пред уездною спесью, так овладевшею моими землячками, что некоторые даже подписываются на приятельских записках: майорша и кавалерша N. N. и проч. вроде этого. Нет, я должен служить, сделаться хоть чем-нибудь, и тогда… Да и батюшка мне это советует; а я не хочу быть ослушником его воли… Мне необходимо служить, я должен употребить на пользу отечества мои познания.
В военную службу я теперь ни за что не пойду; война кончилась — что я буду делать? Опять закочую из села в село, из городка в городишко; скучать или волочиться за дочками помещиков, чтоб от нечего делать как-нибудь убить праздное время? Нет, я переменю саблю на перо, поеду в столицу, в Петербург: там широкое поле для умственной деятельности, там столько министерств, там я с пользою употреблю мои познания.
Решено: еду в Петербург. Года два, много три — и я надеюсь отличиться; я постараюсь укоротить, облегчить деловые переписки; профессор прав так много нам толковал о них; я ночей не стану спать… Я достигну чего-нибудь и возвращусь домой. Тогда как будет приятно с гордостью подать ей руку и сказать: «все для тебя!..» Еду, еду в Петербург! Там же есть брат моей матушки, человек в чинах, давно уже действительный статский советник. Батюшка говорит, что он его когда-то отправил на свой счет в Петербург… Ну, да это в сторону; довольно, что он брат моей бесценной матери. Я приеду, обниму этого доброго старичка, передам вести о матушке, о нашем житье, о своих надеждах; он, верно, не оставит меня на первый раз своим советом и покровительством.
Несносный Сутяговский был у нас и мучил целый день своими хитрыми и злыми рассказами. Когда смотрю на него, невольно приходят на ум стихи Пушкина:
И ничего во всей природе
Благословить он не хотел!
Намеки его на мою праздную жизнь нестерпимы; я сказал ему, что еду в Петербург — ему, кажется, это досадно. Он ворчал батюшке о высокомерии молодых людей, о выгоде служить сначала в уездном казначействе и постепенно переходить даже до Сената, где можно, дослужась до секретаря, быть человеком — да я не слушал его вздора.
Сегодня приезжал Иванов; он рассыпался передо мною в благодарностях, говорил, что обязан мне жизнью, и просил моего батюшку дать ему в залог нашу деревню на какие-то соляные озера, обещая за это заплатить за крестьян подати. «Мне, — говорит, — многие с радостью дадут имения для этой операции; но как я обязан вашему сыну жизнью, то хочу как-нибудь быть вам полезным, хоть вашим крестьянам. Это дело моей совести, позвольте облегчить ее; а между тем и вы дадите мне возможность получить огромные выгоды и составите счастье моих детей». Отец мой согласился и дает Иванову доверенность. Сутяговский очень одобряет это и по своему образу мыслей сказал, что можно бы еще было сорвать с Иванова тысячу-другую.
Вчера я простился с нею. Это было на степном хуторе ее дяди, где все семейство Ш. гостит теперь. Часу в десятом утра она пошла в степь искать полевой земляники; я пошел с ружьем стрелять перепелок и нашел ее около версты от хутора.
Утро было чистое, ясное: мы сели в долине; все вокруг улыбалось, цветы весело помахивали головками, душистый чабер благоухал в долине. Грустно сидели мы; я рассказал ей необходимость поездки в Петербург. Судорожно обняла меня она, как бы боясь выпустить, потом, склонясь на грудь мою, тихо заплакала… Я тоже плакал… Горьки были для меня эти минуты, тяжело было на душе моей, а вокруг все было светло, весело: птички пели, ароматные цветы ярко пестрели. Мы немного успокоились, поклялись в вечной любви и обменялись кольцами. На небе не было ни облачка; но когда она стала надевать мне на руку свое колечко с незабудкою, вдруг на лицо ее набежала тень — мы разом вздрогнули, взглянули вверх: над нами вился степной коршун. Кто бы мог поверить, что такое ничтожное творение могло заставить нас затрепетать от неизвестного страха?..
Несколько минут мы сидели неподвижно, смотря друг на друга; я еще раз обнял ее, наконец, оторвался от прощального поцелуя и побежал в степь; она тихо возвратилась на хутор. К обеду мы сошлись оба печальные, а после обеда я уехал.
На днях я выеду в Петербург: мне приготовили хорошую дорожную бричку на рессорах; ехать будет спокойно; долго ли проскакать полторы тысячи верст? Чрез неделю я увижу нашу приморскую столицу, увижу новый свет; образованность, науки, художества — все там имеет свою цену. Чудный город!.. Что ты готовишь мне?
Давно ли — еще сегодня утром я был окружен милыми моему сердцу — и вот я один брошен в свет; с каждою минутою удаляюсь от знакомых мест моего счастливого детства и беззаботной жизни и приближаюсь бог знает к чему, к худому ли, к доброму ли, — во всяком случае к могиле. Когда я отправлялся в поход на войну, где готов был всякую минуту стать лицом к лицу смерти, я не грустил нимало, мне было весело; отчего же теперь грущу? Отчего я так плакал, в последний раз обнимая добрых моих родителей? Отчего мне беспрестанно мерещится этот проклятый зловещий коршун, с распущенными крыльями, с раздвинутыми когтями, висящий надо мною?
Выехав из дома, я все смотрел назад, пока не скрылась из виду наша деревня; долго еще была видна вершина пирамидального тополя — под ним еще вчера мы весело пили чай… Вот и он скрылся из виду; я вздохнул, прилег на подушку и под однообразную песню моего ямщика:
Как жена била мужа
Да еще пошла на него жаловаться, —
вздремнул. В минуту я был в каком-то безграничном храме; там множество народа: вот батюшка, матушка, братья и сестры; бегу к ним — они от меня отодвигаются; далее в нише стоит она, в венчальном наряде; я к ней, хватаю ее за руку — она отнимает руку, строго смотрит на меня… Я кличу ее по имени, спрашиваю: узнаешь ли ты меня? — она презрительно улыбается и говорит: «Я вас не знаю». Я вздрогнул и проснулся… Какой нелепый сон!..
Вот я уже три часа сижу на станции: долговязый писарь говорит: «Нет лошадей». «Не верьте ему, бездельнику, — говорит какой-то проезжий, которого я застал здесь, — он на водку хочет. Вот я шестой раз сижу на этой дурацкой станции и ни разу не выехал, не дав четвертака этому пьянице — вот он чего хочет!..» Пришел еврей, содержатель станции, поднялся крик, ссора, спор — писать невозможно.
К бесчисленному множеству мифов, порожденных просвещением, должно также отнести и прославленную быструю русскую почтовую езду. Четырнадцать суток еду день и ночь и не могу проехать полторы тысячи верст: то нет лошадей, то лошади не везут. А беспрестанные неприятности, просьбы ямщиков и старост на водку, а рублевые порции телятины, которых мало десяти человеку позавтракать, — все это нестерпимо.
Здесь встретил меня человек вроде откормленного кабана, в красной рубахе, с рыжею бородою, с претолстою шеею, сквозь которую едва пробивается хриплый голос: это был сам староста. Он посмотрел на мою подорожную и посоветовал мне идти в гостиницу, потому что лошадей нет. Я отыскал смотрителя и подал подорожную.
— Надобно спросить у старосты, — сказал он.
— Я старосту видел.
— Что же он?
— Говорит: нет лошадей.
— Вот видите! Я вам говорю, гон ужаснейший!.. Хоть сами посмотрите в книгу… У меня каждая лошадь записана.
— Скоро ли будут лошади?
— А бог знает. Часов через шесть, может, соберем, если кто не подоспеет по казенной.
— А если подоспеет, то мне опять придется ждать?
— Делать нечего, у нас иногда суток по двое сидят: под столицею разгон всегдашний. Бейся, бейся, как рыба об лед — бедовое дело!
— Нет ли у вас своих лошадей?
— Куда нам держать! Служим из хлеба, а если хотите, здесь есть вольный извозчик, у него лошади знатные — мигом вас доставит в Питер.
— Ради бога, пошлите за ним.
— Только он менее сорока рублей не возьмет за тройку.
— Бог с ним, лишь бы доставил скорее.
— Так вы пожалуйте деньги, я ему отдам.
— Возьмите.
Добрый старичок смотритель! Он взял деньги, открыл окно и закричал:
— Фомка, живее барину тройку! Пожалуйте вашу подорожную.
— Для чего же это? Ведь я поеду на вольных.
— Конечно, но все, знаете, оно безопаснее; вы уезжаете из станции, надобно беречь себя.
— Разве здесь шалят?
— Бог миловал; а на всякий случай не мешает, знаете, ради острастки.
Смотритель, записав подорожную, отдал мне ее, приговаривая: «Вот так лучше! Ну, теперь с богом». Добрый человек этот смотритель!
Много радости приносит нам фантазия, а еще больше печалей. Как сравнить мечту с действительностью — вечный проигрыш на стороне последней, и человек — постоянная жертва разочарования. Я в Петербурге и недоволен им! Моя фантазия состроила идеал этого города; существенность не подошла к идеалу, и Петербург мне не нравится. Я ожидал гораздо лучшего… Неоштукатуренные дома некрасивой архитектуры, вроде фабрик, поразили глаза мои неприятным ощущением. Даже, мне кажется, мало в нем жизни, мало движения для столицы. Впрочем, я не видел еще главной улицы — Невского проспекта. На этой улице живет мой дядюшка. Завтра приоденусь и поеду к нему.
Я приехал к дядюшке в 10 часов утра. «Его превосходительство изволят почивать», — сквозь зубы проворчал мне надутый лакей и захлопнул перед носом дверь. Прихожу в одиннадцать: «Чай кушают!» — отвечает та же ливрейная кукла.
— Доложи, братец, что я племянник генерала, приехал из губернии и привез ему от родной сестры письма.
Лакей окинул меня глазами с головы до ног и, указав рукою на дверь, ведущую в приемную, сказал: «Обождите там».
Целый час бродил я по комнате, рассматривая эстампы, висевшие на стенах, и не переставая удивляться, отчего бы дядюшке не пригласить меня выпить с ним чашку чаю. Ударило двенадцать; лакей отворил дверь в гостиную и просил меня войти.
Дядюшка в вицмундире, с звездою на груди, сидел на диване; возле него в кресле почти лежал молодой гвардейский офицер, а возле офицера сидела девушка, бледная, худая, перетянутая донельзя, очень похожая на стрекозу. При первом взгляде на дядюшку меня оставила мысль броситься к нему на шею. Это был чопорный старик, одетый с изысканностью, с белым фарфоровым лицом, без жизни, без выражения. Когда я ему отдал письма, он, не читая их, подал мне два холодные как лед пальца и хладнокровно проговорил:
— Очень рад, садитесь. Вы, вероятно, приехали на службу?
— Точно так.
— Здесь чрезвычайно трудно доставать места по статской службе.
Тут вбежал в комнату какой-то чиновник и пренизко поклонился дядюшке: дядюшка обнял его, усадил на диван и начал толковать о вчерашнем висте.
Мой дядюшка воодушевился, глаза его как-то задвигались скорее; он засыпал своего гостя сюркупами, онерами; три левэ, два левэ, четыре левэ так и лились с языка. Противник не плошал и быстро отстреливался фразами: вроде туз, король и дама сам-пят.
Девушка шепталась с офицером, смеялась и изредка поглядывала на меня в лорнетку. Кажется, мой провинциальный костюм очень тешил ее: так, по крайней мере, я заключил из немногих слов, долетевших до меня; а офицер держал оппозицию, уверяя, что в Польше во время похода он видел много подобных оригиналов, что это в провинции в моде. Вероятно, что язычок милой девицы уже слишком заехал далеко; она сделала какое-то замечание на ухо офицеру и, лукаво кивая головкою, громко сказала: n’est ce pas[5], а тот хладнокровно отвечал: je crois que non[6].
— Dites encore, que la neige n’est pas blanche![7] — с сердцем, скоро проговорила девушка, сжала от злости губки, отворотилась от офицера и, презрительно посмотрев на меня, вышла из комнаты.
Офицер не тронулся с места, только зевнул.
Видя, что мною никто не занимается, я раскланялся. Дядюшка на этот раз не подал мне и одного пальца, только сказал, слегка кивая головою:
— Когда устроитесь, известите меня: мне будет приятно слышать; да кланяйтесь вашим родителям, если будете писать.
В передней я спросил слугу:
— Кто эта девушка и офицер?
— Это дети его превосходительства.
— А гость во фраке?
— Сочинитель Единорогов.
— Что же он сочиняет?
— Не могу доложить. Кажется, он сам сказывал, пишет историю дома его превосходительства. Писать лишь бы охота, а дом большой, с флигелями, с конюшнями…
Грустно я вышел на улицу. Мой дядюшка человек надутый; его дети — жалкие, пустейшие создания! Никогда нога моя не будет в этом доме. Если б мне пришлось умереть на улице от холода, я не укроюсь у него под воротами. Где радушный прием, о котором я мечтал всю дорогу?.. Где, наконец, благодарность? Опять разочарование!..
Вот уже месяц живу я в Петербурге; все мои занятия — обед, сон и прогулка. Чем более я узнаю Петербург, тем более ему удивляюсь. Очаровательный город!.. Острова его — загляденье! Если бы холодная сырость, проникающая вас по закате солнца, не напоминала о близком соседстве с Лапландией, можно бы подумать, что находишься под небом счастливой Италии: кругом прелестные речки с зелеными берегами; в их чистые воды глядятся изящно-красивые домики, тенистые сады, целый мир цветов. Вы идете; пахнул ветерок и обдал вас благоуханием цветущих померанцев. На чистой площадке сада, усыпанной белым песком, вы видите известную статую Меркурия Флорентийского, он вылетает из куста прекрасных синих колокольчиков.
Перст указует на даль, на главе развилися крылья,
Дышит свободою грудь, с легкостью дивною он,
В землю ударя крылатой ногой, кидается в воздух…
Миг — и умчится…
Боишься отвесть глаз, чтоб не потерять этот миг…
Далее, в павильоне из роз и акаций, Амур обнимает Психею; их позы полны неги и сладострастия; с какою любовью смотрит Амур в очи Психеи, будто читает в них вечную беспредельную повесть счастия! Его мраморные крылья, кажется, трепещут от восторга, и эта группа облита темным полусветом, проходящим между зеленых ветвей акаций, обвеяна тонким ароматом роз… Там ярко пестреет широкополосная, в восточном вкусе, шелковая палатка; шалун-ветерок мимолетом тронет ее — и роскошно заволнуются, перельются в радужных отливах ее фантастические полы и засверкают алые снурки и кисти, перевитые золотом. Тише!.. Вы слышите звуки, будто летящие к вам с вышины, — это беглая проба на арфе, аккорд, другой, — и чистый голос запел в палатке итальянское болеро; струны арфы то гремят, то замирают под руками, и голос певицы, проходя по всем изменениям страсти, дрожит, перерывается, растаивает в каком-то самозабвении и сливается с арфою; голос умолк, одна только арфа, как далекое эхо, в тихих аккордах повторяет страстную мелодию… Очаровательно!..
Теперь уже Невский проспект начал оживать; впрочем, посещая его в известные часы несколько дней сряду, я заметил, что он похож на огромную гостиную: народу пропасть, а встречаешь все одни и те же лица. Я ни с кем не знаком в Петербурге, но знаю очень много людей по физиономии и, кажется, узнал бы их, если б встретился с ними в Америке. Особливо обратил мое внимание один почтенный старичок: в четвертом часу он каждый день идет по Невскому, в коричневом длинном сюртуке и в шляпе с широкими полями; лицо у него важное, — так много на нем думы; глаза всегда с размышлением опущены в землю. Я, ежедневно встречаясь с ним, вчера только заметил, что у него на левом глазу бельмо. Может быть, это один из светильников науки, какой-нибудь известный в мире ученый, академик. Четверть часа ранее встречаются два молодые франта — должно быть, высокие аристократы; они идут вечно вместе об руку друг с другом, вечно веселы, громко говорят, хохочут… Что за манеры у них: то искоса мигнут на встречную субретку, то слегка заденут тросточкою бегущую мимо собаку — прелесть!.. Полчаса спустя после старичка в широкой шляпе встретишь… ну, да бог с ними! И в неделю не опишешь Невского. Весело, а все-таки нет места!
В каком министерстве я не был! Везде примут ласково и отвечают: «К великому сожалению, нет вакансии». Один добрый секретарь даже сказал мне, что так уважает мои таланты и так полюбил меня (поговоря минут пять), что готов сам умереть, лишь бы доставить мне вакансию. Нечего сказать, народ вежливый!..
Наконец я определен. Проходя по улице, вымощенной камнем, я заметил надпись: «Департамент ***». Я взял свой аттестат и явился к начальнику. Начальник, маленький толстенький человек, с круглым веселым лицом и коротко выстриженными волосами, зачесанными кверху, вышел в приемную и, быстро поворачивая в руках золотую табакерку, спросил: «Что вам угодно?» Я объявил ему о намерении служить под его начальством и просил о месте. Директор протянул ко мне руку и, как бы ожидая, что я подам ему письмо, спросил:
— Кто вам рекомендовал наш департамент?
— Никто.
— И вы ни от кого не имеете письма?
— Ни от кого.
— Но вы имеете руку?
— Даже и две, чтоб работать все полезное.
— Нет, вы меня не поняли, вы имеете знакомство, связи, родство?
— Никакого.
— Да как же это вы так?.. Кто за вас поручится? Извините меня…
— Мое происхождение, мое воспитание…
— Ха, ха, ха! Извините меня, это неслыханное дело! Петр Иваныч! Егор! Позови Петра Иваныча!
Скоро пришел Петр Иванович, высокий сухощавый человек.
— Послушайте, Петр Иванович, — говорил директор, — вот молодой человек пришел без рекомендательного письма определяться на службу, — без рекомендательного письма! Да это оригинальная шутка! Мне бы хотелось определить его; у нас есть вакансии?
— Есть одна, — отвечал Петр Иванович, мрачно посмотрев на меня, — на первый оклад.
— Прекрасно! Напишите, молодой человек, просьбу, приложите ваши бумаги и отдайте Петру Ивановичу. Удивительное приключение! Я сегодня же расскажу об этом в Английском клубе — похохочет князь Федот!.. Через час я был уже определен в какие-то чиновники 1-го оклада. Вот как! Разом в 1-й оклад! Завтра явлюсь на службу.
Меня упрятали просто в писаря с жалованьем в 420 рублей ассигнациями в год!..
— Вы учились арифметике? — спросил меня начальник отделения Петр Иванович. Я не успел отвечать на этот нелепый вопрос, как он продолжал: — Так возьмите у журналиста Кокоровкина ведомость, проверьте в ней итоги и подведите общий итог. Кокоровкин дослужился до надворного советника, славно запечатывает и надписывает пакеты, а все не знает сложения: сам вызвался составить ведомость о людях, да и концов не сведет: все в итоге приходится то половина, то треть человека!
Канцелярия засмеялась, и я пошел к журналисту.
При первом взгляде на журналиста я заметил в нем разительное сходство с старичком в широкой шляпе: такой же глаз с бельмом, та же важная физиономия, только вместо коричневого сюртука журналист был в вицмундире. Я взял ведомость, посмотрел на итог и чуть не захохотал во все горло: в итоге было написано 5643¾ человека; после ¾ были зачеркнуты карандашом и сверху приписаны 5/8.
— Ведомость, должно быть, трудная? — спросил я журналиста.
— Попробуйте, так и узнаете.
— Отчего же у вас тут вышло ¾ человека?
— Нет, должно быть 5/8.
— А пять осьмых отчего?
— Отчего? Черт его знает отчего! Так выходит. Попробуйте, так перестанете смеяться. Тут такое, я вам скажу: и мертвые души, и несовершеннолетние… Такая путаница, сам черт ногу сломит.
— А у него непрочные ноги?
— Попробуйте-ка, попробуйте, перестанете смеяться. Еще я заметил здесь двух молодых писцов — презнакомые лица, как-будто я где-то их видел или они снились мне: в старых сюртучках, обшитых галунами; сидят они за особым столом; Петр Иванович в продолжение всего присутствия ворчал на них, выговаривал, что они русской грамоты не знают и не хотят слушать, только озорничают, и грозился оставить их в департаменте без сапогов. Я, говорит, дескать, вспоминаю старые времена, когда я служил в вашем чине.
В три часа директор уехал. Петр Иванович ушел вслед за ним, и в департаменте поднялась кутерьма: все прятали бумаги; первые выскочили в переднюю два писца, надели короткие сюртучки, взяли тросточки и помчались по Невскому; теперь только я их узнал совершенно — моих невских аристократов. Немного погодя, вышел журналист, натянул сверх вицмундира коричневый сюртук, покрыл мудрую голову шляпою с широкими полями и важно двинулся по Невскому. «Так вот мой академик, механик, астроном!» — подумал я и, увлеченный общим потоком, пошел тоже по Невскому — домой.
Третий месяц служу я и все переписываю бумаги, скучные, безжизненные! Стоило для этого ехать в Петербург! Я могу при счастии лет через пять поступить на жалованье 750 р. и все-таки буду переписывать; а я еще при вступлении нажил себе неприятеля в лице Петра Ивановича: он приберегал место, которое я занял, своему крестнику, и вдруг я как с облаков свалился.
Петр Иванович называет меня вольнодумцем, оттого, что я, переписывая его бумаги, исправляю букву ъ, которую он ставит как попало; он напишет ведение, а я поправляю въдъние; спорим час, и кончается тем, что он расскажет сказку, как яйца курицу учили и тому подобные любезности, на [конец] согласится принять одно ъ и пишет въдение.
Ванька несет с почты письмо. В сторону журнал! Что-то нового мне пишут из дому?
«Милостивый государь Яков Петрович!
Будучи в соседстве и находясь в приязни с домом вашим, я всегда питал к вам чувства моего почтения, иначе выразиться, чувственную привязанность, не находив в вас трагического духа. С особенным неудовольствием спешу известить вас о падении вашего черкеса: он пал, иначе выразиться, издох от сильного перегона, будучи посылан за доктором по причине удара, приключившегося вашему батюшке, от коего он и помер; ваша матушка осталась теперь во вдовствующем положении, но что же делать! Не печальтесь, ибо мы все ходим под богом и кончаемся за грехи Адама. В вас на похоронах было много почету, и наш предводитель генерал H. H., который, можно выразиться, и генерал и человек генеральный, и Сутяговский очень оскорблялся и плакал, и прочие, все известные, были в сильном расположении и в слезах, а после обеда разъехались. За сим с чувством глубочайшего высокопочитания и совершенной преданности имею честь пребыть вашим, милостивый государь, покорнейшим слугою.
183… года, ноября 15 дня.
Село Скоробрехи.
Прилагаю при сем рецепт, доставленный для вас нашим аптекарем для самопалительных серных спичек. Возьми: Phosphor, gr. х., т. е. фосфору 10 гранов,
Flor. Sulph. — j — серных цвет. 1 гран,
Kalioxymurialici 3j — солянокислого поташа 1 драхму, разотри в тридцати гранах слизи аравийской камеди и обмакивай спички, а после суши в сухом воздухе».
И еще месяц; я все переписываю бумаги; в положенные часы прихожу и выхожу в положенный час; я сделался сущим автоматом!.. Впрочем, со смерти моего доброго отца я хожу, как в тумане, не способен понять ни одной живой мысли, и для меня занятие переписчика очень по руке; даже я не мог ничего написать в своей памятной книжке: он умер — и больше ничего! Я даже смеялся, читая бестолковое письмо с серными спичками, а на грудь будто лег тяжелый камень, голова трещала от жара, а руки стали холодны как лед.
Сегодня немного мне легче; слезы брызнули из глаз, и мне так стало жалко доброго моего старика! Я вспомнил, как он прощался со мною и плакал, обнимая меня, как долго смотрел вслед за уезжающим моим экипажем; как его седая голова медленно кланялась мне из окна… И знал ли я тогда, что прощаюсь с ним навеки… что я хороню его… что мои поцелуи были надгробные лобзания сходившему в могилу? Блажен человек, что не ведает будущего!..
Сегодня новый год. Коллежский асессор Алеутников, служащий в одном со мною отделении, затащил меня поздравить с праздником Петра Ивановича. Петр Иванович одевался, однако принял нас ласково и, разговаривая о погоде, начал повязывать перед зеркалом галстух. Петр Иванович не любит бантов и всегда завязывает галстух на затылке; теперь, как нарочно, концы платка никак не сходились, руки двигались врозь, и Петр Иванович начинал морщиться от досады. В два прыжка низенький Алеутников очутился сзади своего патрона, вытянувшись на цыпочки, овладел галстухом и повязал его. Я невольно улыбнулся.
— Чувствительно обязан! — сказал Петр Иванович, быстро оборотясь к Алеутникову, и даже взял его за руку, а на меня бросил самый мрачный взор.
Косо посмотрел на меня в департаменте Петр Иванович и почти бросил передо мною бумагу, исписанную ужаснейшими крючками и хвостами, сказав сердито: «Написать скорее, да не ошибиться. Эти ученые много о себе думают, а мало делают».
Начал разбирать кудрявое письмо моего благодетеля, по слову, по два переводить на бумагу, и к концу присутствия явилось очень чистенькое отношение от лица нашего директора к одному важному духовному лицу. Петр Иванович долго рассматривал мою копию, сличал ее с оригиналом, придирался к запятым и вдруг побледнел от ужаса и, гордо подняв голову, грозно посмотрел на меня:
— Как вы смеете делать подобные дерзости, невежественности? Вот что значит принимать на службу неизвестные лица!
— Какие дерзости?
— Еще и какие? Как вы могли сметь искажать смысл бумаги, данной вам начальником?
— Где же, позвольте узнать?
— Где же! Где же! Вы хотите под суд меня упрятать? Еще где же?.. Этакое фанфаронство, с позволения сказать, вольнодумство, сущее безбожие! Неуважение властей!…
— Я вас не понимаю.
— Не хотите понимать, лучше скажите… Да возьмите, читайте, что тут написано: с совершенным и прочая… читайте!
— С совершенным высокопочтением, честь имею…
— Довольно, довольно! Как вы сказали, с совершенным…?
— Высокопочтением.
— Да, высокопочтением, еще и смотрит такою невинностью! Разве можно писать так неуважительно?
— У вас так написано.
— Неправда, подайте сюда! Видите: — вые. Поч. и только, — это значит, что я дал вам только намек, надеясь на ваше образование, а вы и этого не знали или не хотели знать, я полагаю.
— Что же здесь написать надобно?
— С совершенным высокопочитанием — понимаете? Не почтением, а почитанием: это означает степень великого уважения. Хорош бы я был, если б подал к подписанию его превосходительству эту бумагу, и вдруг бы мне наклеили нос, вот такой. — При этом слове Петр Иванович приставил к своему носу указательный палец и сделался очень смешон.
Петр Иванович еще петушился, еще ворчал, но я уже не слышал его замечаний: сторож принес мне письмо; я вышел в приемную, чтоб прочитать… нет, прописать… или да, точно, прочитать; и прочитал, перечитал, нет, зачитал… голова кружится, жарко, не могу писать… лягу прочитать.
"Дорогой товарищ мой!
Давно мы с тобою не видались. Как вышли из лицея, подали на прощанье друг другу руки и разошлись по разным дорогам: ты зажил в деревне, а я отправился к своему дяде, командовавшему …м уланским полком, получил virturi militari[8] чин поручика и теперь стою с полком в… уезде. Славный уезд! Помещиков пропасть, ребята все веселые, хорошеньких бездна — извини за армейский слог, — где нам угоняться за вами, столичными! У нас вместо зеркала блистает светлой сабли полоса, и диваны заменяет куль овса, как там поется в этой гусарской песне — ты знаешь; я не мастер был и в классе заучивать стихи, грешен только в четырех строках, которые профессор приводил в пример слога, не помню какого роста, чуть ли не высокого, и за которые я сидел три дня в карцере; врезались в память, проклятые! Вот они, возьми их себе на здоровье:
Хоть с вами б россы к нам достигли
Поящи запад быстрины,
Хотя бы вы на нас воздвигли
Союзны ваши все страны…
А дальше, хоть убей, не знаю. Желал бы и этих не помнить, да запали в голову, как смертный грех. А за стихи ты по старой дружбе сослужи службу: вышли по первой почте две пары эполет, одну форменную, а другую бальную, побольше, потолще, поблестяще, со всевозможными блестками. Что будет стоить, деньги я вышлю. A propos[9]! Я забыл было! В здешнем уезде живет наш товарищ Ш.; растолстел, братец; все спит после обеда, а у него сестрица — объеденье, такая сентиментальная! Я к ним очень часто езжал прежде, с корнетом фон Шпек. Лихой малый, говорит по-немецки и по-русски объясняется порядочно: можно понять, играет шибко, — вот беда! Такой бешеный немец: все ставит на карту, пока есть что на нем: рад бы и душу загнуть на угол, да на что кому она? Никто и в грош не примет! Прошли времена Громобоев…
С ним было уморительное приключение: сестрица Ш. начала на него заглядываться; он был дорогой гость в доме. Однажды Шпек проигрался в пух и целую неделю питался картофелем и солью; я, едучи к Ш., взял Шпека з собою. Дорогою Шпек мне рассказал о своем картофельном посте. Приезжаем — нам очень рады. Приходит пора обедать. Шпек с удовольствием посматривает в столовую! Сели за стол: первое кушанье — картофельный суп; я посмотрел на Шпека и не мог не улыбнуться; подают соус картофельный, другой тоже из картофеля, жареный картофель и пирожное из картофельной муки. Шпек то бледнел, то краснел; он принял это в насмешку, тем более, что при всякой перемене черные глазки m-lie Ш. быстро посматривали на Шпека. Я человек не слишком тонкий, а, каюсь, подумал, что это насмешка на немецкую натуру моего товарища. После обеда Шпек закапризился ехать домой: я боялся, чтоб он не состроил какой сцены, и мы уехали.
Дорогою Шпек разразился в проклятиях. «Дьявол бы побрал всех этих быстроглазых! — кричал он. — Сама дала мне повод волочиться за собою, а теперь издевается. Да что она мне? Если б не ее имение, я и не смотрел бы на нее. Я знаю себе цену; в сюртуке еще ничего, а надену уланский мундир — все дамы засмотрятся на меня: выбирай любую! Решительно голоден; в желудке пусто, как в кармане! А вы, чай, и хлеба не видали, Федотов?»
Федотов, денщик Шпека, сидевший на козлах вместе с моим кучером, сделал пол-оборота направо и, приподняв фуражку, отвечал:
— Никак нет-с, ваше благородие, доотвалу накормили; едва могу сидеть на козлах, да и ко мне прибегала, только что мы приехали, горничная барыни, да все спрашивает: «Да скажи, Федотыч, что твой барин больше всего любит?» — «Наше дело служивое, ваше благородие; и я говорю: вот таких чернявочек». Она хвать меня по руке да и говорит: «Не о том спрашивают: что твой барин любит кушать?» — «Все, что люди едят». — «Да что больше всего ест?» — «Коли голоден, что подашь первое, то и ест больше всего». — «Да что чаще всего ему готовят?» — «Вот с неделю, мол, все ест картофель». — «Так бы и давно!» — И побежала от меня, словно угорелая.
Шпек, слушая рассказ денщика, был в восторге. Теперь объяснилась причина картофельного обеда, — ему хотели угодить. Я поздравлял Шпека с завоеванием, взял с него честное слово после венца купить мне одному бутылку шампанского, а я обязался при нем и при жене его выпить. Вчера бутылка выпита, свадьба была не шумная — только свои. Шпек едва утерпел, чтоб в день свадьбы не сесть играть от радости. Его молодая супруга была в восхищении; ее черные глазки так и сыпали искры… Чрез месяц назначен огромный бал у молодых, а там и пойдут танцы — то у того, то у другого из родственников. Очень рад, что узнал твой адрес; поспеши выслать эполеты к этому времени; авось и мы выкинем такую штуку… Прощай, mon ange[10], как пишут молоденькие пансионерки. Не забудь твоего друга.
Третий день, как я начал прохаживаться по комнате; силы мои быстро восстановляются. Сегодня я уже могу писать и докончить описание ужасного дня… Два раза перечитал я письмо Завитаева и начал читать уже в третий раз, как понял страшную истину, и судорожно измял его в руке. Мысль, что Завитаев ничуть не виноват, быстро мелькнула в уме моем; я молча спрятал письмо в карман; в это время кольцо с незабудкою блеснуло мне в глаза, я сорвал его с пальца и хотел выбросить в окошко.
— Погодите, ваше благородие, — сказал сторож Егор.
— А что?
— Вы хотите выбросить на улицу колечко?
— Тебе какое дело?
— Так ведь оно, кажись, золотое?
— Ну да.
— Пожалуйте лучше мне его.
— А тебе на что?
— У меня, сударь, есть дочка, девчонка лет пятнадцати, да какая охотница до перстеньков.
— Нет, если б ты хотел его пропить в кабаке, я, может быть, отдал бы его тебе, а дочери твоей не отдам. Не хочу я, чтоб в добрых руках было это кольцо.
— На улице могут поднять его и добрые люди.
— Это правда; спасибо за совет.
Я спрятал предательское кольцо в карман; но оно не давало мне покоя, шевелилось, жгло меня. Пойду к Неве, думал я, брошу в Неву гадкий перстень; но Нева так хороша, всегда так величественно, благородно несет свои синие прозрачные волны: не хочу осквернить ее моим кольцом. В этих мыслях шел я по Невскому и уже был на Полицейском мосту. Была оттепель; у ног моих, как змея, вилась грязная Мойка: ее густые зловонные струи лениво переливались в широкой проруби… Вот достойное место для ее подарка, — подумал я, достал кольцо, положил его на руку, по старой привычке поцеловал его и щелчком сбил в Мойку. Долетая до воды, оно еще раз сверкнуло, поворотилось ко мне голубым цветочком и — ушло на дно.
В эту минуту что-то будто порвалось в груди моей, и я почувствовал необыкновенно приятную теплоту; я кашлянул, — кровь хлынула из горла. Пришед на квартиру, я съел пару апельсинов, выпил стакана два со льдом воды, и волнение крови унялось. Я стал, по-видимому, спокойнее, даже сел писать свои записки, но не мог кончить… Ивань-ка говорит, что он нашел меня в креслах в обмороке, уложил в постель, и я на третий день едва очнулся от сильного бреда. Доктора взяли меня в руки, поохотились порядком надо мною: и травили целыми стаями злых пиявок, и чего не делали они, а спасибо — помогли.
Я хочу не думать о ней, я презираю ее; а несносное воображение беспрестанно мне ее представляет; она не стоит того, чтоб я о ней думал: она хоть и хорошенький бюстик, но без души; ее глаза хоть и глядят так упоительно, но в них светится огонь сладострастия — и больше ничего; ее улыбка хоть и очаровательна, но полна лжи… Так вовсе я не хочу думать о ней, хочу заставить себя за быть ее и между тем все больше думаю… странное создание человек!
Сегодня я проснулся; мой Иванька стоит у постели моей и плачет.
— О чем ты плачешь? — спросил я его.
— Ничего, — отвечал он, смешавшись, — так.
— Быть не может; разве ты боишься сказать мне?
— Вот видите что. Вы спали, а я смотрел на вас, да мне даже страшно стало: лежите вы бледные, ни кровинки в лице, словно мертвый; щеки запали, на руках хоть кости считай!.. Такой ли вы были дома, как приехали из лицея, — подумал я, — кровь с молоком!.. Бывало, смеетесь, так в пятой горнице слышно, а как сядете на коня, на черкеса, да пуститесь по степи, ястреба вас, бывало, не обгонят!.. А теперь что?.. Ни живой, ни мертвый, голосу не отведете. И зачем мы приехали в этот Петербург? Что тут хорошего? Я с первого дня покачал головою, как нарядили вас в узкие немецкие брюки. Сейчас увидел, что тут толку мало… Столько вот служите, а и эполетов не дают вам. А знаете что?
— А что, Иванька?
— Поедем домой, поедем в наши степи. Там у нас весело, там широко, привольно, много полей, много всякого хлеба, много плодов — всего довольно. Чего нам искать здесь? Что мы потеряли? Выздоравливайте, да поедем скорее!.. Станете гулять по степи, стрелять дичь, опять станете веселы… Даст бог, женитесь, а тут, ей-богу, вы умрете.
И добрый Иванька плакал и целовал мои руки…
— Полно, Иванька, перестань, я и сам думаю ехать.
— И слава богу! Заживем опять дома, уедем отсюда! Что это за город! Без гроша воды не дадут напиться, а пойдешь в лавочку, тотчас бороды на смех подымут: и «хохол голоухий», и то, и другое… Бог с ними!
Я из департамента получил записку, в которой экзекутор по приказанию начальства приглашает меня сегодня же явиться на службу, а в случае невозможности — прислать просьбу об увольнении. Далее говорится, что я только занимаю место, беспрестанно болен, отчего останавливается течение дел; другой, дескать, был бы полезнее на моем месте. Я с радостью написал просьбу и отправил.
Мой Иванька рассуждал благоразумно. Что я тут буду делать? Поеду в деревню. Матушка одна: ей надобно пособить в управлении имением, пристроить братьев и сестер. Решено: завтра же пишу к матушке, чтоб выслала деньги на прогоны да и расплатиться здесь, — я в болезнь задолжал таки порядочно, — и прощай, Петербург, в тебе очень холодно.
Иванька с утра поет вполголоса свои родные песни и собирается в дорогу; ему кажется, будто мы завтра должны выехать; я и сам целый день мечтал о тихой деревенской жизни… Иногда мне приходило на мысль: не будет ли воспоминание о ней тревожить меня в местах, бывших свидетелями первой любви нашей? Нет, я уже простил ее!
Кто сердцу юной девы скажет:
Одно люби, не изменись!..
Утешься, друг! Она дитя.
Твое унынье безрассудно:
Ты любишь горестно и трудно,
А сердце женское — шутя…
Эти стихи великого сердцеведца нашего, Пушкина, примирили меня с нею, обвеяли тишиною тревожную мою душу. Мне жаль даже кольца: зачем я его бросил, да еще в такую скверную тину! Оно бы мне напоминало лучшие минуты жизни, которые даровала мне судьба; не всегда же быть человеку вечно счастливу:
Порою всем дается радость:
Что было, то не будет вновь.
Нет, я был злым человеком в минуту, когда бросил перстень в Мойку… Спасибо Пушкину, он успокоил меня. Какой-то, чуть ли не греческий, балагур сказал, что поэта должно увенчать и выпроводить из города. Желал бы я посмотреть в лицо этому мудрецу; оно должно быть нелепее суздальской картинки.
Сегодня я только что стал писать домой письмо о своей отставке и высылке мне денег на прогоны, как Иванька мне подал письмо с почты. Со смерти отца я не получал ни одного приятного письма, и как прежде, бывало, бьется сердце от радости, когда увидишь кивер почтальона, так теперь трепещет оно от какого-то темного предчувствия. Я взял письмо и даже боялся его распечатать: почерк Сутяговского — странное дело! «Теперь уже я не поеду, — сказал я Иваньке, пробежав письмо, — а ты один будешь дома…» Он робко посмотрел на меня, как бы стараясь прочесть что-нибудь в глазах моих, и, когда я ему прочел письмо Сутяговского, громко закричал:
— Этому не бывать! Я уйду с первой станции!
«Милостивый государь Яков Петрович!
Любя вас и уважая память покойного родителя вашего, я спешу известить вас о неприятном положении дел ваших: г. Иванов оказался несостоятельным по причине различных неудач в соляной операции, и ваше имение, бывшее по сему случаю в залоге, продано с публичного торга. Я, как ближайший сосед, не хотя пустить его в незнакомые руки, купил оное и законным образом введен во владение, но, рассматривая ревизские сказки, я не отыскал в наличии одного человека, Ивана Добряка, а как по справкам оказалось, что оный мой крестьянин Иван Добряк находится у вас в услужении, то я и отнесся в санкт-петербургскую полицию о высылке означенного Ивана на мой счет по этапу и, не желая огорчить вас нечаянностью, решился писать к вам об этом. Впрочем, уважая память покойного вашего батюшки, я ничего не стану требовать с вас за услуги означенного моего крестьянина до отправления его из Петербурга, надеясь, что вы с вашей стороны не оставите за сие снабдить его на дорогу приличным платьем. Я полагаю, что вы, как человек ученый всяким наукам, не станете скорбеть о потере пустого имения. Блага земные непрочны, и в свете все так делается, как сказано в новейших российских прописях: „Всякий в свою очередь является на сцену и сходит с нее“. Я учился по этой прописи, и теперь мой сынок Павлуша ее пишет. За сим, при желании вам всех благ, имею честь быть вашим покорным слугою.
183… года, января 24.
С. Грабуново.
Сегодня получил письмо от матушки. Она пишет, что когда Иванов объявил себя банкротом, Сутяговский приехал к ней, уговорил ее не писать об этом ничего ко мне, чтоб не потревожить меня — какое человеколюбие! — а сам Сутяговский плакал перед нею, говоря, что и он немного виноват в этом, советовав покойнику дать залог Иванову, и, сознавая свою ошибку, сам поехал хлопотать об этом в губернский город, откуда возвратился уже владетелем нашей деревни. Сама же матушка с детьми, не желая пользоваться ничьим снисхождением, наняла в городе у одного мещанина небольшой домик и живет кое-как. Наш дом занял какой-то шляхтич, управитель Сутяговского.
Иванька отправился по этапу. Тяжело было мне расстаться с ним: он у меня был одно существо, с которым я мог делить и радость и горе; он понимал меня, сочувствовал мне, когда я говорил о родине… Теперь я один, сирота в шумном городе!.. Прощаясь, я уговорил Иваньку не убегать ни с первой, ни с какой станции, советовал честно служить новому господину, и мы расстались… Чрез четверть часа опять входит Иванька в комнату.
— Что тебе надобно?
— А вот, барин, я нечаянно унес ваш ножик: он был у меня в кармане, да я так и ушел; вспомнил дорогою, да так стало совестно, что подумаете, может быть, будто я нарочно взял его. Едва уговорил солдата воротиться к вам на минуту.
Он подал мне ножик; руки бедного Иваньки дрожали, крупные слезы капали на землю.
Еще раз обнял я моего доброго слугу и более уже не видал его.
Теперь я должен остаться в Петербурге, должен работать, жить скромно, должен сколько-нибудь помогать моему бедному семейству: я не допущу, чтоб матушка, добрая матушка, которая так любит меня, дожила до необходимости питаться трудами рук своих. Я не напрасно учился; здесь много пансионов, отыщу себе где-нибудь место — надеюсь, что мой аттестат будет уважен учеными людьми, — и стану передавать свои знания молодым людям. Мне кажется, нет святее этой обязанности… Я понимаю науку не как сухое собрание правил, которые должен задолбить себе в голову бедный ученик, — нет, наука, по-моему, есть известная форма, посредством которой мы передаем молодым умам живую идею, обогащая ум знанием и вместе согревая душу любовью к прекрасному, высокому… А прежде всего мне нужно расплатиться с долгами
Мебель, часы и все лишние вещи проданы; денег было довольно, а как расплатился с долгами, и в аптеку, и за квартиру, и за то, и за другое, — осталась в кармане двадцатипятирублевая ассигнация и гривенник; на эти деньги не раскрутишься, а пока места нет… Сегодня же поищу квартиру и завтра перееду в нее. Говорят, должно искать дешевую квартиру на Петербургской стороне.
Едва отыскал квартиру по своим деньгам — все дороги. Теперь моя резиденция в Теряевой улице на Петербургской стороне. Кто бывал на Петербугской, на Большом проспекте или около кадетских корпусов, тот не имеет никакого понятия о характере Теряевой улицы: там аристократия Петербургской стороны, здесь чистый плебс; там домики довэльно опрятные, выкрашенные^-- здесь мрачного железного цвета; там вы иногда увидите и солидного чиновника, едущего на своей лошадке, и атласный салоп, иногда услышите звуки фортепьяно, если погода позволяет открыть окошко; иногда на улице наступите ногою на сотер-новую пробку или на листок газеты; — здесь подобные вещи баснословие! Тишина изумительная: в шесть часов на улице нет живой души; с вечера упадет снежок, а утром вы увидите под вашими окнами следы волка!.. Может быть, летом будет веселее.
Я занимаю маленькую комнату от жилицы, за 15 рублей ассигнациями, со столом, на условии учить грамоте ее семилетнего сына Ваську. Хозяйку мою зовут Анисья Карповна, а дом принадлежит какому-то отставному арапу. Впрочем, он человек белый: я его раз видел.
Целую неделю ходил по пансионам — и везде отказ. Все спрашивают: кто рекомендовал вас? Был и у m-r Куку, и у m-r Коко, и у m-me Шнейбах, и у m-me Гольцкопф, и у пана Ютржицкого, и у десятого, и у двадцатого — не берет!.. Один посылает к другому, другой — к третьему.. Еще попытаюсь: говорят, где-то за Черною речкою есть, на болоте, пансион отставного капитана Лисицына, и у него всегда найдешь вакансию, лишь бы подешевле.
— Уживетесь ли вы с ним долго — за это не отвечаем: у него никто больше месяца не выживает, а принять-то, он примет, — так говорили люди о Лисицыне. Люди не всегда правду говорят и иногда охотнее скажут дурное, нежели хорошее, — я думаю; притом же не умирать мне с голоду; пойду в пансион на болоте.
Договор с Лисицыным сделан. Я вот уже неделю учу его школу читать, писать и арифметике за 50 рублей ассигнациями в месяц. Я должен быть в пансионе каждый день с семи часов утра до двенадцати и с двух часов до семи вечера: а опоздаешь минуты на две-три — все Лисицын записывает и при окончании месяца слагает минуты в часы и по расчету вычитает из жалованья.
Незавидная моя участь: с утра до ночи толковать безмозглым шалунам одно и то же, толковать им из последних сил, что дважды два — четыре, и замечать, что слушатели в это время или спят, или рисуют с меня карикатуры, между тем каждый день выносить невыносимо холодный и презрительный взгляд седого капитана Лисицына, регулярно каждый день слышать одну и ту же фразу: „У вас мало старания! Получая деньги, надобно заниматься Уделом!..“ Надменный человек! Будто я не понимаю своих обязанностей… Видно, он провел свой век, обучая рекрут!.. О, деньги, деньги! Сидите ж у меня на сердце.
Говорят, бедность не порок. Бессовестная ложь: порок бедность, ужасный порок, отлучающий человека от общества, кладущий печать отвержения на лицо человека, убивающий душу и тело!.. Одна религия спасает меня… Благословляю минуту, в которую она озарила меня истинным светом Евангелия… Придешь домой с душою истерзанною, с телом истомленным, станешь на колени перед образом спасителя, простишь обиды гордому человеку — не ведает бо что творит — и слезы и молитвы текут из успокоенного сердца, и все печали отлетят от тебя, и станет светло и легко на душе, и дух и тело укрепятся на завтра, на новую битву с жизнью, на новые страдания.
Месяц прошел. Я получил жалованье. С меня вычли рубль пять копеек, — отняли сухарь у нищего!.. Из этих денег пошлю красную ассигнацию матушке…
Настала весна, и мучения мои умножились: на дачи наехало пропасть праздного народа, и, гуляя от нечего делать, всякая сволочь заходит в пансион. Лисицын сейчас начинает экзаменовать воспитанников для поддержания славы заведения. Приходящие от скуки дают Лисицыну разные советы, а он сейчас же приводит их в исполнение…
Беда учить русскому языку! Каждый лавочник, умея записать расход и приход, воображает, что он знает русский язык! И каждый лавочник, — смею вас уверить, — даст какой-нибудь бестолковый совет касательно русского языка, только попросите его. Начнешь опровергать какую-нибудь нелепость, Лисицын сдвинет седые брови и скажет такую любезность, что все внутренности перевернутся, а молчишь… О бедность!..
Лето не веселит меня, даже ни разу я не был на островах… Бог с ними! Там все такие веселые лица… Погода непостоянная: то жар нестерпимый, то холод с дождями. Придешь из пансиона, поучишь Ваську, помолишься, — и спать пора… Моя хозяйка очень добрая баба; ей лет за пятьдесят, была замужем за солдатом, три года как овдовела и живет одна с сыном, занимаясь мытьем белья.
Приходит осень; падают листья, вечера делаются длиннее, по утрам мороз белеет по заборам. Моя грудь начинает опять болеть; я два дня не был в пансионе — не мог дойти туда: в ногах тяжело, и во всем теле какая-то слабость, все спать хочется. На третий день Лисицын прислал мне отказ, извещая, что он не намерен содержать богадельню, что больной человек, не принося пользы, наносит уже вред. При конце он прибавил, что отказывает мне не из каприза, но по долгу, и весьма обо мне сожалеет.
Я заметил, что Лисицын не так зол от природы, как высказывается в своих поступках. Он прочел „Историю Наполеона“, заметил, что тот часто для пользы государственной ставил в ничто и жизнь, и счастие одного человека, и стал применять это к своему пансиону… Слабость человеческая! Он даже и руки складывает à la Napoleon. Бог ему судья!
Анисья обещала мне отыскать работу: переписывать что-нибудь; она моет белье на какого-то сочинителя. Спасибо, хоть та польза от моей службы в департаменте, что выучился четко писать. Работать нужно. Последние деньги я отправил к матушке в надежде на жалованье из пансиона. Чем стану жить, чем заплачу за квартиру? А обременять собою добрую старушку-хозяйку я не намерен.
Был сочинитель, — это Единорогов, которого я видел у дядюшки. Он не узнал меня — и к лучшему! Он мне привез свое сочинение.
— Будет ли иметь эта книга успех? — спросил я.
— Невероятный; я ее посвящаю одному важному лицу — и я в барышах. Для этого вот вам четыре печатные книги: вы выпишите только из них в одну общую тетрадь все, что отмечено карандашом — и книга составится.
— А эта тетрадь? — спросил я.
— Здесь ничего нет, кроме заглавия: вы в эту тетрадь и выписывайте. Надеюсь, что мы останемся довольны друг другом. Со временем я похлопочу о вас: граф Б., графиня С, барон П. и все за вас постараются — это все мои друзья; а между прочим, позвольте спросить, что вы берете с листа?
Этот вопрос сбил меня с толку; я покраснел и едва мог сказать:
— Я не знаю; что вы другим платите?
— Я своему писарю плачу сорок копеек медью с листа.
— И я на это согласен.
— Но, позвольте, любезнейший, тот пишет с писаного — это труднее, а вы будете писать с печатного: здесь нет никакой трудности — читай себе и пиши! Поэтому, я надеюсь, вы возьмете по 35 копеек с листа?
— Пожалуй.
— Еще одно условие: чтоб завтра к вечеру все было готово; я должен поднести мою книгу его превосходительству в день его рождения. Прощайте, тороплюсь на завтрак к князю Прохору Иванычу.
Единорогов уехал на прекрасной паре собственных лошадей.
Сегодня к вечеру я окончил работу, но уже не мог сам отнесть ее: моя грудь разболелась — и не удивительно: я написал в сутки около тридцати листов. Кровь сильно показалась из горла. Холодно, а голова горит. Лягу в постель.
Я слег. Анисья принесла мне от Единорогова деньги, без гривенника: те, сказал, после отдам: мелочи нет. На долго ли станет этих денег? А мое здоровье все хуже и хуже. Анисья — добрая баба, а никак не соглашается топить у меня в комнате. „Бог с тобою, — говорит, — теперь еще начинаются утренники, а тебе, кормилец, топи печку! Что же зимой делать?“ Хорошо ей ходить с утра до вечера в своей голубой шубе, — ей тепло.
Верно, я крепко болен — Анисья без моей просьбы истопила печку и пошла за доктором, как говорил Васька.
К вечеру пришла Анисья, ругая наповал всех докторов:
— Экие они какие! — ворчала старуха. — Которому ни расскажу о тебе, все говорят: „Некогда, бабушка“. Всилу отыскала одного и оставила адрес.
Часа через два приехал доктор — мальчик лет восьмнадцати; он очень важно вошел, поговорил со мною издалека, беспрестанно нюхая какие-то капли, будто я лежал в чуме, сказал слов пять по-латыни и уверял, что эта латинщина моя болезнь; потом прописал рецепт на полулисте, приказал принимать микстуру (которая должна родиться из его рецепта) чрез час по ложке и уехал, объявив Анисье, что в другой раз он ни за что в свете не приедет в такую чертовскую даль.
Вот уже месяц я лежу в постели, и все в одинаковом положении — ни лучше, ни хуже. Не будь я слаб, я был бы совершенно здоров. На дворе октябрь, грязно, сыро: у меня над постелью появилась течь, в комнате тяжело пахнет глиною. Вчера продал последнюю книгу „Сочинения Пушкина“» подаренную мне в лицее за успехи в науках.
Сегодня отдал старый серебряный рубль Петра Великого, именинный подарок моей матушки, когда я еще был ребенком. Двадцать лет я носил его с собою: он был мне вдвойне дорог — как память матушки и память о великом государе. Впрочем, я его отправил в лавочку с уговором выкупить со временем. Немного оправлюсь — и хоть стану дрова рубить, а достану денег на выкуп.
Какой-то поэт сказал, что юноша вступает в свет в венке из прелестных цветов. Человек живет — и опыт неумолимою рукою обрывает на венке один за другим все цветы: остаются под конец только засохшие стебельки, которые, как терны, мучат человека. В этом венке он сходит в могилу… Давно ли я смотрел на жизнь, как на веселый праздник! Все люди были мне приятелями, все девушки казались чистыми, непорочными сильфидами. Я был окружен родными; отец, матушка, братья любили меня… она — горькое воспоминание! — так жарко клялась в беспредельной любви, в верности до гроба… мне совестно за нее! И все исчезло, прошло, как сон, как разлетается от ветра позолоченная гора облаков… Я имел достаток и мог помогать ближнему, а теперь моя матушка в бедности, и я не могу помочь ей! Сам лежу без куска хлеба, одолжен существованием милостыне от бедной солдатской вдовы!..
Часто смотрю по целым часам в окно: у самого окна стоит береза; на черных безлистых ветвях ее трепещет запоздалый, бледный листочек… Где его товарищи, с которыми он так сладко шептался в знойные часы лета? Их давно умчал холодный ветер: он один остался сироткою и тихо лепечет между ветвями свои жалобы, пока порыв бури не умчит его туда, —
Куда и лист лавровый мчится,
И легкий розовый листок!..
Мне жалко бедного листочка: его моет осенний дождь, и нет товарища прикрыть его… защитить его. Его судьба похожа на мою. Я люблю его: он мне родной… А далее, там, за березою, несутся по небу серые тучи, одна другой темнее, мрачнее, тяжелее!.. И день и ночь грустно тянутся они, как погребальное шествие за гробом прекрасного лета. Куда летят они, гонимые буйным ветром? И зачем летят они?.. В этом туманном небе, обремененном тяжелыми тучами, в этом тоскливом вое ветра, как в зеркале, отражается душа моя. Мне любо слушать и созерцать грустную природу… Со временем ветер перенесет облака, опять засветит солнце — и мир оживет снова: а я?.. Кто знает, может быть, мне придется сказать с Жильбером:
Je meurs, et sur la tombe où lentement j’arrive,
Nul ne viendra verser des pleurs.
Salut, champs que j’aimais, et vous, douce verdure,
Ef vous, riant exil de bois!
Ciel, pavillon de l’homme, admirable nature,
Salut pour la dernière fois…1
1 Я умираю, и мою могилу, к которой я медленно приближаюсь,
Никто не посетит,
Чтобы пролить слезу.
Привет вам, поля, которые я любил, и нежная зелень,
И улыбающиеся лесные дали,
И небо, приют человека, и чудесная природа, —
Привет вам в последний раз… (фр.)
Во всяком случае будущее отрадно — если не здесь, то там, где нет ни печали, ни воздыхания, там отдохну от страданий…
Как благодетельна природа! При однообразном моем положении, при нестерпимой скуке, которая ест меня, как ржа железо, она мне даровала какую-то способность дремать: стоит только закрыть глаза, — сейчас передо мною чудесные картины: горы, леса, реки; все живет, движется, говорит, поет… Невыразимо приятно! А между тем я слышу шаги Анисьи или частый стук дождя по оконным стеклам.
Более всего мне представляются картины моего детства. Кажется, утро. Солнце только что поднялось над землею, везде блестит роса; мы с сестрою выбежали в сад и едим клубнику. Ягоды такие крупные, сочные… «Стыдно, дети, есть без спросу ягоды!» — говорит маменька, отворяя окошко. Мы так и сгорели от стыда!.. Бежим в комнаты, а навстречу нам папенька: «Куда, дети? Ко мне, на шею!» И мы бросились целовать его… Вот мы все едем по степи в линейке, а вокруг столько цветков, да такие душистые… Мы, дети, побежали срывать цветы — так весело! На цветах садятся и ползают хорошенькие жучки — и золотые, и серебряные, и красные… Я подбегаю к кусту ракиты… порх из куста, птица и полетела, свистя крыльями. «Какая это птица, папенька?» — «Стрепет». — «Ух, какое страшное название! Слава богу, она далеко улетела». — «Ты трус!» — говорит папенька. «Нет, я не трус, посмотрите», — и я иду к раките, толкаю куст ногою, а сердце так и бьется, так и кажется: еще вылетит другой стрепет. Иногда в несколько минут вырастаешь — и вот я казачий офицер, стою у окошка и слушаю дуэт школьников на шелковице, а между тем думаю: любит ли она меня? Является она, полна невинности, очаровательно хороша, улыбается мне и дает цветок камелии: я хочу обнять ее… Скрипнула дверь, я открыл глаза — все улетело, и цветы, и сады, и чистое небо, и зелень лесов, и милые лица…
Опять дышишь гнилым воздухом, видишь сырые грязные стены. За окнами шумит дождик, и одинокий желтый листочек дрожит и трепещет от ветра на обнаженной ветке.
Закроешь глаза — и снова являются знакомые образы, и снова душа полна блаженства. Так проходят мои дни и ночи.
Поутру я смотрел в окно и не видел уже желтого листочка: он улетел куда-то темною ночью и уже не кланяется мне так приветно… еще я осиротел более. Писем из дому нет; хоть бы еще раз увидеть руку матушки, поцеловать ее строки! А тучи все идут по небу, мрачнее вчерашнего…
Сегодня я всю ночь беседовал с батюшкою.
— Скажите, пожалуйста, — говорил я ему, — вы живы и здоровы и даже по-прежнему веселы, а мне писал Щука-Окуневский, что будто вы умерли.
— Нет, мой друг, это неправда, — отвечал батюшка.
— Я так и думал. Старый сплетник Окуневский вечно лжет.
— Не брани человека; может быть, так надобно было.
Я начал думать и убедился, что Окуневский прав, что иначе сделать было нельзя, как написать ко мне такое письмо. После долго мы говорили с стариком. Вошла Анисья — и видение исчезло: но я ясно слышал слова «до свидания!», и за Анисьей в темном углу что-то кивнуло мне головой.
— Кто здесь был? — спросил я у Анисьи.
— Никого, батюшка; ты бредишь!
Я не захотел спорить с доброю женщиной, а попросил придвинуть ко мне столик и подать мою памятную книжку.
— Куда тебе писать! — сказала она, покачивая головою. — Чай, пера в руках не удержишь. — Однако подала, и я пишу-пишу, а писать не хочется — так очаровательны видения! Так и хочется закрыть глаза… Допишу после… чудесные видения… вот батюшка… вот еще кто-то…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Недавно я был в Большом театре. Давали «Озеро волшебниц». Театр был полон. Волшебница Тальони, обвив рукою резвую Шлефохт, неслась по сцене в живом галопа-де. Вот они летят к зрителям; минута — и удаляются в глубину сцены под прихотливые звуки оркестра, восхитительно улыбаясь, сладострастно маня руками какого-то счастливца. Восторгу не было границ, театр дрожал от браво…
— Как вам нравится наш театр? — спросил один мой знакомый у толстого человека с огромными усами, сидевшего рядом со мною в креслах.
— Изрядно! — отвечал толстяк.
— Кто этот жирный чудак? — в свою очередь спросил я в антракте знакомого. — Этот толстяк, с которым говорил ты?
— Известный человек, дает чудесные обеды! Откупщик Иванов.
— Он не здешний, как видно?
— Да, он недавно приехал из ***.
— Мне кажется, он был банкротом?
— Бог его знает! Впрочем, он выдал свою дочь замуж за какого-то секретаря и обделывает все дела под его именем. Да мне что за дело! Он славный малый; простоват немного, немного материален, а обеды дает поэтические. Хочешь, я тебя завтра представлю к нему прямо в столовую? По рукам, что ли?
— Ни за что в свете!
1841