Записи 1932 года (Волошин)

Записи 1932 года
автор Максимилиан Александрович Волошин
Опубл.: 1932. Источник: az.lib.ru • Коктебель. Гимназия. Последняя встреча с Гумилевым. Смерть А. М. Петровой.
О Н. А. Марксе.
О Мандельштаме, Эренбурге и других. Мое последнее пребывание в Париже.

Максимилиан Волошин

Записи 1932 года

править

Максимилиан Волошин. Избранное. Стихотворения. Воспоминания. Переписка.

Минск, «Мастацкая лiтаратура», 1993

Составление, подготовка текста, вступительная статья и комментарии Захара Давыдова и Владимира Купченко


Содержание

ЗАПИСИ 1932 года.

Коктебель. Гимназия. Последняя встреча с Гумилевым. Смерть А. М. Петровой.

О Н. А. Марксе.

О Мандельштаме, Эренбурге и других. Мое последнее пребывание в Париже.

КОКТЕБЕЛЬ. ГИМНАЗИЯ.

править

ПОСЛЕДНЯЯ ВСТРЕЧА С ГУМИЛЕВЫМ.

править

СМЕРТЬ А. М. ПЕТРОВОЙ

править

[1] Ты хочешь, чтобы я рассказал тебе зарождение Коктеб<еля>? Я помню вот такой рассказ, слышанный мной от старика Юнге1.

Это было в эпоху, когда он поселился здесь, в Коктеб<еле<, и собирался развернуть здесь большое хозяйство. Он рассказывал, как он попал в Коктеб<ель>, приехав верхом из Феодосии. В те годы, когда не существовало никаких дорог, тем более шоссе. Он приехал верхом по горам. И первое, что его поразило, сходство Коктебеля с Испанией. Аликанте. Для меня очень это было интересно, и, будучи через неск<олько> лет в Испании, я сам нарочно заехал в Аликанте, чтобы сравнить его с Коктебелем. Внешне, конечно, никакого сходства нет, но внутреннего параллелизма очень много. Главное — в Аликанте отсутствует то единство, которое отличает Коктебель от других стран земли — Карадаг.

В Аликанте самое главное — это пустыня, которая здесь подходит к самому берегу. После первопланного испанск<ого> городка с разбегающимися линиями и полуразрушенн<ыми> стар<инными> мостами открывается далекая пологая равнина, на котор<ой>, среди старинных крепостей, заменяющ<их> кулисы, синеет пальмовая роща — единственная роща пальм, свободно растущая на Европейск<ом> континенте. И эта близость подлинной пустыни, находящ<ейся> немедленно за чертой горизонта, устанавливает сходство между Коктебелем и Аликанте.

Местность эта его поразила, и он поручил проживающему здесь инженеру постепенно скупить у мурзаков2 эту землю вдоль берега моря. Тогда тут было стремление многих интеллигентов приобретать в Крыму земли. В то время была приобретена Карадагская долина, Туманова балка, которая так называлась <по> фамилии своих владельцев Тумановых. У Тумановых ее купила Шевякова, котор<ая> построила там дом, а у нее купил проф<ессор> Вяземский3 — основатель Карадагской станции, где до сих пор находится им собранная научная библиотека в 40 т<ысяч> томов.

Сам старик Юнге в это время возлагал большие надежды на осуществление здесь большого хозяйства. Он мечтал устроить в долине Еланчика большую запруду воды для орошения всей Коктебельск<ой> долины. Работы для осуществ<ления> этого были начаты и делались на его счет: он рассчитывал на помощь Министерства земледелия. Но министр землед<елия> Ермолов4, будучи здесь специально для осмотра запрудных сооружений, к Юнге не заехал и т<аким> образом дал понять, что рассчитывать на помощь Министерства землед<елия> нечего. У Юнге же личных средств на продолжение работ не было — и дело было заброшено на половине.

Мне хочется рассказать тебе кой-что о Коктеб<ельском> пейзаже. Я все-таки совершенно серьезно думаю, что Коктеб<ельский> пейз<аж> — один из самых красивых земных пейзажей, котор<ые> я видел. Вообще, о пейзаже нужно не только очень много думать, но и много сравнивать. А я из всех своих обширных странствий в жизни больше всего сравнивал именно пейзаж. У пейзажа есть самый разнообраз<ный> возраст. Есть пейзажи совсем молодые и есть — глубокой древности. Потому ч<то> пейзаж, как лицо страны, может быть так же разнообразен, как человеческ<ое> лицо. Все, что пережито землей, все отражено в пейзаже5.

Коктеб<ель> очень многими сторонами напоминает пейзаж Греции. Он очень пустынен и, в то же время, очень разнообразен. Нигде, ни в одной стране, я не видел такого разнообразия типов природы. Такого соединения морского и горного пейзажа, со всем разнообразием широких предгорий и степных далей. Положение его на границе морских заливов, степи и гор делает его редким и единственным в смысле местности. Ему (по) положению, может быть, соответствует расположение Неаполитанского залива.

Карадаг находится в таком же положении к Керченскому полуострову, с его увалами и сопками, как Везувий к Флегрейским полям. А его собственные зубцы и пики, видимые из глубины керченских степей, являются порталом какой-то неведомой фантастической страны, о котор<ой> можно составить представление по пейзажам Богаев-ского6.

ЮНГЕ {*}
{* Запись от 3/III.}

Мне хочется еще продолжить воспоминания о старике Юнге. Я помню, как он при мне рассказывал о том, как он кончал медицинский факультет. Ему было очень досадно терять лишний год или два на этом факультете. И он решил ускорить государств<енные> экзамены. Формально это ему удалось довольно легко. Но он создал этим себе несколько смертельных врагов среди профессоров, котор<ые> не хотели ему простить его самоуверенности и дерзости. Среди них был один проф<ессор>, не помню какую читавший дисциплину, но очень отставший от хода своей науки. Юнге поставил условием, чтобы на его экзамене присутствовала целая комиссия, котор<ая> могла бы объективно ценить его ответы. Он основательно подготовился по курсам лекций, читанных во время учебн<ого> года. И на все задаваемые вопросы отвечал точно, почти наизусть, словами своего профессора, т<ак> ч<то> тому оставалось только подтверждать и говорить: — Да, да, совершенно верно, так. Т<ак> ч<то> Юнге, когда кончил свой блестящий ответ на все заданные вопросы, остановился и сказал: «Это все так было до такого-то года. А теперь современная наука смотрит на это так». И затем тут блестяще прочел лекцию о современном состоянии науки по данному вопросу. Проф<ессор> был внутренне взбешен, но не мог не признать его ответ удовлетворительным. Т<аким> обр<азом> он окончил медиц<инский> факультет не в 5, а в 3 года.

По специальности он был профессор по глазным болезням. Специализировался он по глазным бол<езням> в Германии, слушал там Вирхова, Гельмгольца, Грефе и др<угих>7. Фотографии их висели в комнатах стар<ого> коктебельского дома, котор<ый> на днях сгорел. Кроме них, там висело много фотографий Каира и северной Африки — память о другом научном подвиге старика Юнге. Т<ак> к<ак>, по окончании немецкой пропедевтики, он, для собирания матерьяла докторской работы, отправился в классическую страну глазных болезней — Северную Африку. И прошел ее всю пешком, от Каира до Марокко, в одежде бедуина, под видом мусульманского целителя8. Не зная арабского языка, он был безгласен, но его сопровождал надежный переводчик-араб, а он осматривал тысячи больных с трахомой, катарактами и т. д. И чудесно целил их. С теми матерьялами, котор<ые> он собрал в Африке, он сразу занял выдающееся положение в Европе по глазным болезням.

{* Запись от 4/III.} Ты хочешь, чтобы я продолжал о старом Юнге? Слушай.

Жена Э. А. Юнге, Екат<ерина> Ф<едоровна>, была человеком не менее замечательным, чем он сам, хотя с другой совершенно стороны. Она была младшей дочерью Ф. П. Толстого — художника, скульптора, акварелиста, вице-президента Академии художеств9. С детства перед ее глазами в доме отца проходила вся русская общественность, вся русская литература, — начиная с Пушкина и кончая Костомаровым, Меем, Майковым и т. д.10 Сама она была человек очень разносторонний: прежде всего художница — и очень недурная, судя по ее первым вещам, котор<ые> носят на себе отпечаток серьезного и строгого стиля ранней эпохи ее отца. История самого Федора Толстого рассказана в двух сериях воспоминаний. В воспоминаниях М. Ф. Каменской (старшей дочери Ф. Толстого от первого брака) рассказывается история их дома в царствование Николая I. А в воспоминаниях Екат<ерины> Ф<едоровны> Юнге рассказывается история либерального салона Ф. Толстого в царствование Александра II.

Мемуары М. Ф. Каменской превосходят по своим литературным достоинствам и по передаваемым в них фактам книгу воспоминаний Ек. Ф. Юнге11. Еще недавно, в начале революции, они неоднократно были использованы русской общественностью (указате<ль> места погребения 5 декабристов). Еще очень удачный, интересный и со временем прольющий свет рассказ одной из фрейлин императрицы Ек<атерине> Федор<овне>, которой довелось быть личной свидетельницей сожжения всей переписки Ел<изаветы> Федор<овны> с Николаем I.

Сама Ек. Ф. Юнге была до последних лет своей жизни человеком, страстно увлекающимся и увлекающим. Она хорошо помнила поэта Шевченко в эпоху его ссылки и была свидетельницей очень своеобразного исторического эпизода дружбы Шевченко с Ольдриджем. Ольдридж делал по России первую гастрольную поездку. Когда он приехал в Петербург, то, конечно, познакомился с Ф. Толстым и часто бывал у них в доме. Шевченко выразил желание написать его портрет. За сеансами велись длинные разговоры: в судьбе обоих художников оказалось очень много общего. Ек. Фед. Юнге знала английск<ий> язык; через нее Ольдридж и Шевченко рассказывали свою историю. Шевченко родился крепостным, а Ольдридж родился негром-рабом. В то время на всех американских театрах была надпись: «Неграм и собакам вход воспрещается». Но сеансы портрета, результат котор<ых> висит сейчас в Третьяк<овской> галерее, обычно кончались тем, что Шевченко пел малороссийские крестьянские песни, а Ольдридж12 танцевал джигу.

В ту эпоху, когда я приехал в Коктебель, Ек<атерины> Фед<оровны> там не было. Мне тогда было 16 л<ет>. Т<ак> ч<то> года два-три я слыхал только о ней разговоры и, гл<авным> образом, от младшего сына Сережи, моего сверстника, котор<ый> жил тогда в Коктебеле13.

В это время старики Юнге жили врозь, т. к. у Э<дуарда> Андр<еевича> здесь, в Коктебеле, было подобие новой семьи. Подруга Э<дуарда> Андр<еевича> Надежда Васильевна14 была женщина простая, но практическая, умеющая вести хозяйство в суровой коктебельской обстановке, но ограниченная. Средства старого ученого (его генеральская пенсия). Для характеристики ее и коктебельск<их> нравов вспоминается такой факт. Один болгарский парень, забредя к ней, когда она одна была в доме, сказал: «А я вот подожгу дом!» — «Очень хорошо, что ты об этом говоришь. Вот когда сгорит дом, то мы и будем знать, кто его поджег».

С тех пор парень — пастух так боялся, чтобы действительно не произошло пожара, что караулил их дом, не отходя от него. Старик Юнге часто так говорил: «Конечно, живя здесь, я буду опускаться, но мне очень долго придется это делать, чтобы опуститься до уровня окружающего меня населения».

С Ек. Фед. Юнге я познакомился не в Коктебеле, а в Москве, куда я ездил на рождеств<енские> каникулы из 6 кл<асса> гимназии, и был приглашен ею, через ее сына Сережу, зайти к ней. Ей с первого разу очень понравились мои полудетские стихи. И уже много лет спустя, когда моя физиономия как поэта и художника определилась, она укоризненно качала головой и говорила: «А какие Вы писали хорошие стихи, когда были гимназистом»15.

[2] Ек. Фед. Ю<нге> жила в то время в Зачатьевском переулке, и окно ее выходило на задворки Румянцевского музея. Из окон большой светлой комнаты, служившей ей мастерской, был виден сзади силуэт прекрасного многострунного здания Пашкова дома. А кругом в ее комнате стояло много ее этюдов крымских роз, написанных в звонких и светлых тонах. Осенние крымские розы были любимые цветы Е<катерины> Ф<едоровны>. И когда осенью оказывалась возможность, она всегда уезжала в Ялту делать этюды роз. В те годы в ее живописи уже отсутствовал темноватый и строгий кондиционный рисунок, котор<ый> в те годы меня, уже пресыщенного импрессионизмом, пленял в ее ранних этюдах.

Ек<атерина> Фед<оровна> была для меня не первым знакомством художественной Москвы. Другим, более ранним знакомством, была семья художника Досекина16. С Досекиным мы встретились перед отъездом в Коктебель. И непосредственно перед Коктебелем мне пришлось прожить с Досекиными месяца три на одной квартире. Срок нашего отъезда в Коктебель еще не был фиксирован, и моя мать должна была кому-нибудь передать нашу квартиру. В эти дни она случайно встретилась на улице с Мар<ией> Петр<овной> Досекиной, которую она знала с детских лет как воспитанницу их киевских знакомых Андриевичей. Теперь она была замужем за харьковским художником Досекиным, и наша квартира, в которой они поселились до нашего отъезда, была станцией во время перелетов художников осенью по дороге в Петербург, в Академию, и весной, обратно в Харьков.

Досекин в то время очень увлекался поэзией Фета17, котор<ый> года полтора до этого умер. Досекин был хорошо знаком с Вл<адимиром> Соловьевым — и я у него встречал кой-кого из московских журналистов, близких «Москов<ским> ведомостям» и кругам Констант<ина> Леонтьева18. Т<ак>, напр<имер>, я вспоминаю фигуру небезызвестного в то время Говорухи-Отрока 19. У Досекина в то время гостил его брат, очень талантливый художник, рано умерший20. По вечерам шли бесконечные разговоры и чтенье «Вечерних огней» Фета.

Для меня, выросшего исключительно в средних кругах либеральной интеллигенции, все эти разговоры и суждения художников были новостью и решительным сдвигом всего миросозерцания. Помню, как в мой рождественск<ий> приезд в Москву 1896 г., когда я познакомился с Ек. Ф. Ю<нге>, я встретился у Досекина с молодым человеком, с тонкими усиками и курчавой бородкой, котор<ый> рассказывал о своем путешествии на север России (Олонецкая губ<ерния>). И с увлечением и очень пластично рассказывал о готовящейся постановке оперы Римского-Корсак<ова> «Садко». И так хорошо рассказывал, что я был потрясен ее музыкой. Это был молодой Конст<антин> Коровин.

Тогда же, у Досекина, я встретился в первый раз с Анатол<ием> Кореневым, который впоследствии, много лет спустя, познакомил меня в Париже со своим бофрером[3] С. Ив. Щукиным21. Но об этой встрече буду говорить позже, когда буду говорить о Париже.

В те годы Е<катерина> Ф<едоровна> попадала в Коктеб<ель> довольно редко. В первый раз она приехала на более долгий срок во время смертельной болезни своего мужа. Это были годы, когда я уже жил в Париже, и все <то>, о чем я буду рассказывать, я свидетелем не был. Вскоре после смерти Эд. Андр. Юн<ге>) сюда приехал смертельно больной его старш<ий> сын Владимир, котор<ый> умирал долго и мучительно от саркомы22. Во время его похорон лошадь сбросила моего товарища-сверстника Сергея Юнге — и у него, очевидно, случилось сотрясение мозга, но из окружающих этого никто не заметил, п<отому> ч<то> он вообще в тот период говорил несвязно, благодаря алкоголизму. И его смерть через неделю после похорон брата была трагична для близких своей скоропостижностью.

[4] Московский период гимназии был для меня периодом глубокой душевной тоски. А последние годы (начало 90-х годов) он еще обострился тоскою по югу. Я Крым знал и помнил очень хорошо. Ранние годы детства — Севастополь, позже Ялта, куда мы с мамой иногда приезжали на осень. Но эти возможности окончились еще за несколько лет до гимназии. В гимназические времена я очень полюбил лесистые окрестности Москвы. Позже я находил даже сходство между окрест<ностями> Москвы и Иль де Франса под Парижем. Та же холмистая и лесная местность, прорезанная извилистыми долинами рек. В истории русской культуры Звенигородский уезд играл большую роль. Приблизительно такую же, как во французской культуре окрестности Парижа. Из ранних лет детства мне памятно сельцо Захарьино, с маленьким ветхим домом, где прошло младенчество Пушкина, и Семенково (близ Дарьина), где проходило детство Лермонтова23. Отдельные места Звенигородского уезда связаны были с судьбою Чайковского, Якунчиковой24 и т. д. Я очень любил и чувствовал эти места, еще не зная их исторического значения. Но меня томила в то время тоска по югу, какое-то воспоминание о пустырях, сухих травах, плитах, камнях, — очевидно, память Севастополя начала 80-х годов, когда верхняя его часть, называемая Горной, еще не была отстроена после Севастопольской войны25. И когда Петропавловский собор, находясь в развалинах, напоминал античный храм. Эта мечта о сухих травах между развалин камней, на жгучем солнце, последнюю зиму еще увеличилась благодаря какой-то плохонькой панораме Константинополя, которая в ту зиму показывалась в Петровских линиях. Эта панорама была плохим стереоскоп <ом>, в котор<ый> нужно было смотреть в две дырочки. Она фокусировала мою мечту об юге на голых камнях и развалившихся плитах, поросших сухой и звонкой травой. Моя жизнь в Москве в гимназические годы была тихой и совершенно установившейся — и поэтому, когда мне мама сообщила, что я в конце года оставлю гимназию и мы переедем в Феодосию, — для меня это было полной неожиданностью и исполнением моих заветнейших желаний. Те два или три месяца, что нам нужно было прожить в Москве, были для меня исключительно интересны, благодаря тому, что мы их проводили в одной квартире с семьей Досекиных. Это время раскрыло мне очень многое — т<ак>, напр<имер>, поэта Фета; кроме того, я перечитывал массу старых путеводителей по Крыму и очерки по Крыму Евгения Маркова26.

Сам железнодорожный путь из Москвы в Крым, хорошо знакомый мне по моим ранним детским поездкам в Крым, представлял для меня целый ряд упоительных впечатлений и воспоминаний. Мы приехали в Феодосию утром рано, еще до рассвета. Вокзала в Городе еще не было, поезд останавливался на ст<анции> Сарыголь — это была конечная станция. Мы взяли извозчика: 4-х мест<ную> коляску — и поехали в город в гостиницу. Это был май месяц — и весь воздух был напоен запахом акаций. А утром, выйдя из номера на балкон «Европейской» гостиницы, этот, по существу, убогий вид Феодосии, с низкими и пологими серыми холмами, показался мне грандиозным и блестящим. В Феодосии только что начиналась постройка порта27. И это были последние моменты, которые доживала старая, действительно прекрасная Феодосия. Этот момент в истории Феодосии впоследствии <был> очень хорошо запечатлен в рассказе Горького «Коновалов». Очевидно, Горький, в то время еще чернорабочий, пришел в Феодосию в эту самую эпоху и, может, в этот месяц, для трудных земляных работ. Впоследствии, в 1917 г. живя у меня в Коктебеле, он вспоминал то время с большим неудовольствием и раздражением, как очень трудную пору своей жизни28.

[5] В этот же день <пришел> наш хорош<ий> московский знакомый П. П. Теш29, котор<ый> приехал в Коктебель раньше нас и указал моей матери на возможность здесь купить участок земли, котор<ую> Юнге в это время начал продавать. С ним мы пошли на базар и, столковавшись с одним из коктебельских крестьян-болгар, на тряской и очень неудобной телеге отправились в Коктебель. Впечатления дороги меня не пленили. Остановились мы у болгар, где спали, но жили мы и обедали в двух хатках, принадлежащих Юнге, окруженные всеми домашними животными, которых приобрел П. П. Теш, заводя здесь свое хозяйство. Приходили коровы и, отстранив нас ударом рогов, жевали хлеб со стола. Петухи и куры налетали на нас и выклевывали из рук куски. Лошади тянулись к солонкам, а поросенок так сжился с собакой, что принимал ее манеры и кидался на проходящих. Хозяйство Теша напоминало не то хозяйство дальнего Запада по романам Брет Гарта, не то хозяйство Ноя, только что вылезшего из ковчега на склонах Арарата после потопа. Не могу сказать, что Коктебель ослепил меня и произвел впечатление своей красотой и оригинальностью. Вернее сказать, я не видел здесь тех общих мест юга, о которых я грезил в Москве. Но значительно позже…

[6] Через много лет я понял истину, что при первом впечатлении бросаются в глаза заранее известные «общие места». Поэтому я искал в Коктебеле «общих мест» юга, а их тут (необычайно) мало. Первое лето я видел только скупость и скудость природы и красок.

А их необыкновенная выразительность и элегантность для меня оставалась недоступной. Понадобились долгие годы моей юности, посвященные искусству и странствиям, чтобы открыть оригинальность и красоту Коктебеля. Я привык за годы отрочества к лесистому и живописному пейзажу окрестностей Москвы. Мои мечты о юге были направлены по линии наименьшего сопротивления: к горным вершинам и широким горизонтам. Поэтому меня привлекли прежде всего «горные вершины» Кара-дага: Св<ятая> гора, Сюрю-Кая — и не заинтересовал совсем самый Карадаг; словом, все то, что было видно из деревни.

Только к концу первого лета, спускаясь с вершины Св<ятой> горы, я заметил в сторону моря, сквозь деревья, уединенную башню «Сфинкса», склоны Гяурбаха и скалистую волну хребта мыса Карадаг, ушедшую в море30. Я спустился туда, и это было для меня открытием нового, фантастического и романтического Коктебеля.

Для хождения и карабкания по горам у меня не было спутника. Местность же была слишком рискованная и опасная, чтобы рискнуть пускаться одному в неведомые прогулки. Единственным возможным для меня спутником, естественно, являлся Павел Павл<ович> Теш, но он был критик и немолод; соблазнить его было возможно только на отдаленные прогулки в несколько дней. Они были очень интересны, но не часты. О них позже.

Среди сверстников — деревенской молодежи — я не находил себе подходящих товарищей. Привыкнув к подмосковным крестьянам, я, естественно, тянулся к ним, не учитывая национальной разницы. Но быт, навыки, интересы болгар мне были слишком чужды, и, после нескольких неудачных попыток, эти опыты сближения прекратились. Ни прогулки в горах, ни совместное купанье, ни разговоры их не интересовали. Некоторые молодые крестьяне приходили к нам в гости, пили чай и вели бесконечные разговоры, как нужно сажать виноград, как его «напавать», «катавлажить», как «копать плантаж».

Но это меня мало интересовало — и я дальше усвоения предварительных виноградарских терминов из этих разговоров ничего себе не усвоил. Между тем как для Теша они, очевидно, представляли животрепещущий интерес. Эти же разговоры велись всегда со всеми людьми, попадавшими к нам в дом, сидевшими у нас. Маму они также мало интересовали, как меня.

Вообще, в нашем доме всегда говорили и спорили много. Теш был человеком европейски образованным, мама была страстная спорщица.

КРАЖА ЛОШАДЕЙ

Наша жизнь походила на жизнь пионеров на Дальнем Западе. К могиле святого на Св<ятой> горе приходили богомольцы. Каждую ночь были видны огоньки и костры.

Кроме таких, официальных, молений были и частные, по отдельным поводам. Так, под осень, долгое время на Св<ятую> гору приходили цыгане. И молитва их подействовала; им удалось благополучно увести наших лошадей.

Конокрадство — старинное и неисправимое зло Крыма. Не осмыслить, с какой почтительной интонацией говорят в деревнях о каком-нибудь почтенном и уважаемом старике: «Хороший человек. Он в молодости конокрадом был». При этих отношениях проследить и уловить конокрадств трудно: их покрывает все население. Такой <ответ> дали Тешу в уездном управлении — исправник. Через несколько дней у нас на горе появился «прохожий», который и дал записку, адресованную Тешу, в которой значилось: «Ваши лошади украдены вопреки распоряжению центр<ального> агентства по конокрадству. И в наст<оящее> время находятся в Кара-су-Базаре, на постоялом дворе такого-то» — следовала армянская фамилия. Когда Теш показал этот документ в уездной полиции, ему сказали, что это, вероятно, точно. Это исходный пункт всех нитей крымского конокрадства. «Но будьте осторожны: это, быть может, ловушка».

Теш собрался ехать в Карасу-Базар. Я напросился его сопровождать. П<авел> П<авлович> поворчал, но взял меня. Мы поехали на телеге через Старый Крым, по старой почт<овой> дороге, которая шла не по направлению теперешнего шоссе, а севернее Агармыша, степью, по линии Индийского телеграфа. Так мне довелось побывать на старых почтовых станциях Крыма, сохранивших имена Мокрый Индол и Сухой Индол, значение имен которых мне объяснил лет 20 спустя профессор Маркс. Дол — по-татарски «дорога», а Инд — Индия. Это были остановки на караванном пути в Индию, который проходил через эти места.

В Карасу-Базаре все прошло благополучно. Хозяин постоялого двора нас принял деловито и радушно и сказал про лошадников, что они погнали наших лошадей на Перекоп. (Это же говорил и исправник, т. к. Перекоп — единственное место, где можно лошадей вывезти из Крыма. «Но едва ли Вам удастся там захватить их».)

Мы тогда же решили догонять лошадей и ехать из Карасу-Базара в Перекоп. Дорога на Перекоп была сложная. Мы проехали через Симферополь. Взяли жел<езную> дор<огу> и поехали от Джанкоя снова на лошадях в телеге на Перекоп. Это для меня была радость необычайная: неожиданное путешествие по северному Крыму, куда вообще было сложно и трудно попадать. Мы приехали не в Перекоп, а в Армянск, который был крошечным городком с развитой торговой жизнью, которую оттянул от совершенно заглохшего и пустынного Перекопа, который весь состоял из пустых и заброшенных амбаров старого Соляного Управления Крыма и совсем засох и захирел с его упразднением. Обычно административным центром считался Перекоп, а не Армянск. И, повидавшись с исправником, мы поехали еще на 2 версты дальше. Цыгане, укравшие лошадей, были арестованы исправником. Указаний и сведений о том, что лошади, на которых они ехали, украдены, еще у них не было. Выяснилась административная фантасмагория. Он арестовал цыган с лошадьми, пока не придут доказательства того, что лошади действительно краденые, а сам пока ездил на них. Его интуиция подтвердилась приездом Теша со мной. И, т<аким> обра<зом>, Тешу удалось вернуть своих лошадей. Мне рисовалась приятная картина нашего возврата в Коктебель верхами по крымским, хотя и осенним уже степям, но все вышло иначе. Лошади были загнаны и хромали, и их пришлось везти по жел<езной> дороге.

Это для меня было тяжелое путешествие: ехали в товарном вагоне, было холодно, и я простудился31.

ГИМНАЗИЯ

Мои школьные годы — глубокое недоразумение всей моей жизни. Очень любознательный, способный, одаренный острою памятью мальчик учился из рук вон плохо и приводил в отчаяние всех педагогов. Когда я переходил в Феодосийскую гимназию32, у меня по всем предметам были годовые двойки, а по-гречески — «1». Единств<енная> «3» была за поведение. Что по тогдашним гимназ<ическим> понятиям <было> низшим баллом, котор<ым> оценивался этот предмет. Причем этой оценкой я удостаивался отнюдь не за шалости, а за возражения и рассуждения. Я был преисполнен всяких интересов: культурно-исторических, лингвистических, литератур<ных>, математическ<их> и т. д. И все это сводилось для меня к неизбежной двойке за успехи.

Все это само по себе меня нисколько не пугало, я давно привык к мысли, что никакой зависимости между знаниями и их оценкой в гимназии нет и не может быть. Но то, что было для меня несомненно и само собой разумелось, — не было так несомненно для моей матери, котор<ая> была натурой простой, прямолинейной и властной. Меня за двойки наказывали, и мне запрещалось по воскресеньям ходить в гости и встречаться с моими знакомыми, что было для меня самым страшным наказанием. Немудрено поэтому, что впоследствии мои взгляды на гимназическую учебу формулировались на таком афоризме: «Воспитание — это самозащита взрослых от детей»33. Это моя мысль, вынесенная из всего гимназического опыта.

Когда отзывы о моих московских успехах были моей матерью представлены в Феодосийскую гимназию, то директор, гуманный и престарелый Василий Ксенофонтович Виноградов34, развел руками и сказал: «Сударыня, мы, конечно, вашего сына примем, но должен Вас предупредить, что идиотов мы исправить не можем».

Но когда я появился в гимназии лично, то впечатление было несколько иное. Мои стихи и моя начитанность произвели в педагогической среде такое впечатление, что ко мне стали педагоги относиться как к «будущему Пушкину». И моей матери пришлось ехать для объяснения с тем же директором по поводу моей малоуспешности, и она ему говорила: «Вы же сами довели его до такого состояния, что он ничего делать не хочет».

[7] Феодосийская гимназия, благодаря личности В. К. Виноградова, бывшего очень добрым и гуманным человеком, в Одесском округе пользовалась репутацией «убежища», что ее высоко ставило в глазах учеников и очень низко в глазах окружной администрации. В. К. Виноградов оставил о себе память у всех, его знавших, как прекрасного, гуманного человека и мудрого директора. У меня в классе он не преподавал, поэтому я не могу судить о нем как о педагоге, но думаю, что общее мнение было справедливо, п<отому> ч<то> при нем никаких недоразумений с педагогами и затяжных историй не было. Но уже с начала учебн<ого> года он был болен, мы это знали. Болезнь его кончилась к весне смертью35. Его смерть была большим ударом для гимназии, и начался новый педагогический режим. Из Округа прислали нового директора, чеха, с поручением «подтянуть» гимназию. Что он неуклонно и сделал, со всем педантизмом и исполнительностью казенного преподавателя36. Состав преподавателей Феод<осийской> гим<назии> был очень разнообразный, и, наравне с серьезными и талантливыми педагогами, много было таких, котор<ые> давно наскучили своим малоинтересным делом. Для гимназист<ов> педагоги рисуются, гл<авным> образ <ом>, с их карикатурной и шаржевой стороны, благодаря тому, что те стороны души, котор<ыми> они общаются с молодежью, костенеют и особенно резко бросаются в глаза. Когда я стал расспрашивать товарищей из других классов об их преподавателях, то многие из них мне указали на самого интересного и талантливого-- учителя русс (кого) языка Галабутского37. Я взял тетрадку своих стихов и пошел ему показывать. Он жил в классическом месте Феодосии — на Карантинной горе в доме Купидоновой (sic).

У меня осталось в памяти благообразное молодое лицо с мягкой украинской усмешкой, его ласковый прием. Через несколько дней я узнал его более подробный отзыв о моих стихах. Это было так. Первым товарищем, с котор<ым> я более подружился, был Владимир Калагеоргиев Алкалаев, сын богатых херсонских помещиков, баловень своих родителей. Он в эти дни заболел. Я был у него, когда к нему приехал доктор. Медицин<ский> состав, обслуживающий Феодосию, был невелик. Он сводился к двум врачам: Алексеев и Пружанский38. Первый был горбун маленького роста с очень блестящими и умными глазами. Поставивши больному градусник, он стал занимать пациента разговором. И спросил его, не знает ли он в гимназии ученика Кириенко? «А почему он Вас интересует?» — спросил больной. «А мне Галабутский говорил, что недавно к нему пришел Кириенко и оставил тетрадь со стихами, стихи очень хорошие, настоящие, он очень их хвалил и говорил, что из него выйдет поэт „большого размера — будущий Пушкин“.

Тут я не выдержал и закричал: „Ведь это я!“ Д<октор> Алексеев, чел<овек> умный, тактичный и злой, почувствовал, что он сделал непростительную педагогическую ошибку. Поспешил взять свои слова обратно. Но дело было уже сделано. Я ушел от Алкалаева сияющий и счастлив<ый>, торжествуя свое крещение. От Галабутского и пошла моя феодосийская слава. Меня признали и другие педагоги, а когда умер Виноградов, я почувствовал, что мне необходимо стать выразителем обществ<енного> мнения. Я написал небольшое ст<ихотворение>, котор<ое> прочел на его могиле. Это фактическ<и> было первое мое напечатанное стихотворение — в маленьком сборничке, составленном феодос<ийскими> преподавателями и посвященном памяти В. К. Виноградова. Это было весной 94 года.

[8] Когда начались занятия в гимназии, мне пришлось из Коктебеля переехать в Феодосию, т. к. у меня не было никаких предварительных знаком<ств> в Феодосии, то мама меня поселила на общей гимназической квартире у гимназического надзирателя Чернобаева39. Чернобаев был мертвенно бледный и худой человек с медленными движениями, как будто он пролежал в гробу не менее 3-х суток. Комнат было три, довольно просторных, и там жило человек 15 юношей разных классов. В жизни этих молодых людей не было решительно никакого единства. Мы встречались за обедом, за чаем, за ужином, которые отличались крайней простотой, скудостью и казенностью. Ни общих разговоров, ни интеллектуального общения не было. Эта жизнь и обстановка меня крайне тяготила. Большую часть дня я проводил в семье моего нового товарища Алкалаева. В первый раз в жизни я был представлен сам себе и вне родительского дома. В первый раз я сам знакомился с людьми и „барышнями“ и был на положении молодого человека. При этом я обнаружил у себя свойство, котор<ого> никогда не подозревал, — крайнюю застенчивость. Я не знал, что говорить, куда прятать руки и т. д. Семья Алкалаевых была небольшая, очень гостеприимная, хлебосольная. Его отец был крупный старик — седой, малоразговорчивый и крайне недалекий. Он выписывал громадное количество книг и журналов и целый день проводил в их разрезании. Я был в доме персона грата — ради сына: ему родители очень хотели сохранить мою дружбу, считая ее полезной и здоровой. В доме Алкалаевых бывало много педагогов, что тоже считалось полезным для сына. Вообще, все интересы семьи сосредоточились на сыне. Иногда устраивались ужины и попойки для педагогов. Мне до сих пор памятна плотная корпулентная фигура нашего классного наставника — математика Лабанова40. Это было на первомайской гимназическ<ой> прогулке в окрестностях Феодосии. Когда все педагоги сильно подвыпили, Лабанов, оглядываясь и опираясь на плечи бородатых и усатых „дядей“ (это был V кл<асс>), говорил: „Вот мой класс — молодцы!“ И, показывая» пальцем на молодого человека в соломенной шляпе и в ботинках кричащего вида, бессмысленно смерив его и веселящихся гимназистов, неожиданно сказал: «Зачем этот человек соломенную шляпу надел — бей его».

Молодцы оказались на высоте — повалили молодого субъекта, сняли с него ботинки и шляпу. Эта выходка очень подняла педагогический авторитет классного наставника среди его «молодцов», но, кажется, субъект в соломенной шляпе подал мировому судье. Чем дело кончилось, я не знаю.

[9] На ученической квартире Чернобаева я чувствовал себя крайне неуютно: и гимназические разговоры, и хозяева мне были крайне чужды. И, поддерживаемый Алкалаевыми (гл<авным> обр<азом> Любовью Ильиничной — матерью, которая была самый живой и симпатичный человек в семье), я «просил» у матери позволить мне переселиться в другую квартиру.

Любовь Ильинична подыскала мне квартиру по соседству, у лютеранского пастора. Это было на верхних улица<х> Митридата41. Подъем туда был крутой и зимой крайне скользкий. Но это меня в те годы совсем не смущало. Комнатка была крошечная, с двумя большими окнами и двумя застекленными дверями. Так что обитаемая площадь была, главным образом, в очень широких подоконниках. Стены были очень толстыми, домик старый и стоявший на отлете, доминируя над всем городом. Комната моя была угловая. Кровать стояла между двумя окнами, и, просыпаясь утром, я чувствовал себя висящим в пространстве. Внизу были город и порт с входящими туда пароходами. Обстановка была аккуратная и скучная. Мой хозяин сам вел свое хозяйство: загонял свою корову и часами проводил перед зеркалом, расчесывая свои бакены маленьким гребешком — направо-налево… направо-налево. Жизнь была скучная, однообразная, но зато уединенная. За это и за вид, раскрывавшийся из моего фонаря, я полюбил свою комнату и радовался тому, что не живу больше на ученической квартире с дылдами и усачами, какими были все мои феодосийские товарищи.

С самого начала я в Феодосии начал обращать на себя внимание особенностями костюма. У меня для Коктебеля была еще в Москве сшита мамой собственноручно парусиновая летняя фуражка с громадным козырьком и маленькой, довольно высокой и узкой тульей. Среди однообразных и едино-форменных гимназических фуражек — некрасивых, неудобных и непрактичных, моя фуражка, несравненно более практичная и рациональная и притом сшитая и изобретенная мамой, обращала на себя общее внимание. Кроме того, будучи в Феодосии очень одинок, я приобрел привычку читать про себя стихи, которых я знал наизусть в громадном количестве. Это мне заменяло книгу, и я, проходя по улице, беспрестанно бормотал что-то про себя и часто подчеркивал ритм и интонацию незаметными и плавными движениями руки. Я знал, что это на меня обращает внимание, но раз я никому не причинял зла, то что мне до этого? Мой «белый колпак», изобретенный мамой, и мое чтение стихов про себя сразу дало общий тон отношению ко мне феодосийцев. Это выделяло меня в глазах провинциальной публики, в то же время вызывало осуждение: «Оригинальничанье»… Но меня это не огорчало, потому что таково же было и общее отношение встречных к моей матери.

Я очень любил читать стихи вслух и декламировать. Это была моя страсть с детства. Я помню, очень смутно, правда, как декламировал стихи мой отец. И потому в детстве, когда меня просили прочесть стихи, я сейчас же влезал на стул — инстинктивная жажда эстрады — и оттуда читал «Полтавский бой», «Коробейников» Некрасова или «Ветку Палестины». Значительно позже — «Конька-горбунка». Последняя вещь, со всеми особенностями моего детского произношения — с шепелявостью, недоговариванием букв — сохранилась, как в граммофоне, до сих пор в имитации Лины Вяземской42, бывшей подругой и спутницей моего детства.

В первый раз я выступил на эстраде со стихами в Москве, в год моего переезда в Феодосию, на ученическом вечере Первой гимназии. Я читал тогда пушкинское «Клеветникам России»43. Мне очень нравился ораторский склад всего стихотворения, а кроме того, я слышал, как его читал один из московских товарищей по 1-й гимназии, Закалинский44, читавший очень хорошо и серьезно занимающийся декламацией, с хорошо поставленным театральными специалистами голосом.

Поэтому, как только в Феодосии зашли разговоры о гимназическом вечере, я выставил свою кандидатуру на декламацию и имел шумный успех. Читал, помнится, балладу Алексея Толстого «Горе»45. С ростом моей известности как декламатора провинциальный город более или менее помирился с моим постоянным бормотаньем на улице. А когда через некоторое время возникла мысль об ученическом спектакле и решили ставить «Ревизора»46, то я был выдвинут кандидатом на исполнение (роли) городничего. И десятки лет спустя мне доводилось встречать почтенных и апатичных феодосийцев — бывших любителей, когда-то пробовавших свои силы на сцене, которые горько меня упрекали, что я не пошел на сцену: «Вы не по своей дороге пошли — в литературу. Ваш путь был совершенно ясен, Вам надо было, по окончании гимназии, поступать в театр».

[10] В тот же первый год моей Феодосийской гимназии я инстинктивно понял, что среди товарищей-одноклассников мне необходимо себе выбрать приятеля и сожителя по своему вкусу. Выбор мой, естественно, остановился на Пешковском47. Это был еврей маленького роста, с огромным лбом боклевского склада48, очень серьезный, очень рассеянный, очень преисполненный чувством долга. Он в то время очень мучился тем, что он не еврей, а христианин: когда он был ребенком, его с братом отец (первоначально бывший ортодоксальным евреем, но потом сошедший с ума и от еврейства отступивший) неожиданно, не спрашивая его мнения или согласия, перевел в христианство (сделал лютеранином).

И вот эта-то пугливость и настороженность совести мне в нем очень понравилась. Он тоже жил на неудачной квартире, куда его определила мать, привозившая его из Ялты: он год тому назад кончил Ялтинскую прогимназию и теперь перешел в Феодосийскую гимназию. Семья Пешковских предварительно жила в Томске — и Саша учился в тамошней гимназии. Потом его отец купил дачу в Ялте, переехал туда со всей семьей, скоро сошел с ума и умер, а сыновья — Александр и Артур, его старший брат, — учились в Ялтинской прогимназии. В одно из ближайших лет я ездил в Ялту и гостил у Пешковского49. От него я узнал о бесправном положении евреев в России. Впервые среди моих товарищей-гимназистов я узнал в Феодосии много евреев, и, так как они все были значительно образованнее, чем другие гимназисты из «восточных людей» — караимы, армяне, греки — довольно тупые, то они мне показались и симпатичными, и интересными. Неприязни же и юдобоства я совсем не знал по семейным взглядам и традициям. Моя мать и по типу, и по складу характера принадлежала к поколению русских женщин 70-х годов и до старости сохранила этот тип, трагический, красивый, всегда у последней черты, всегда переступающий запретные границы. Мы с Пешковским скоро облюбовали в Феодосии одну семью, в которой хотели бы поселиться. Это была семья Петровых. Семья настолько любопытная и сыгравшая настолько большую и направляющую роль в моей жизни и развитии, и в гимназические годы, и после, что я должен остановиться на ней подробнее.

Глава ее был полковник Михаил Митрофанович Петров50. Он служил полковником пограничной стражи, был старожилом этих побережий восточного Крыма. Его высокую фигуру с толстовской или леонардовской бородой знали все. Он был мастер, очень разносторонний и талантливый. Он ставил любительские спектакли, превосходно играл, декламировал, был хорошим художником, в Феодосии не было ни одного старого дома, где бы ни висело его акварельных видов на стенах, рядом с пейзажами Айвазовского, Лагорио51 и др<угих> феодосийских художников. Кроме того, у него была слесарная мастерская, он изобретал летательный аппарат, строил крылья, сам изобрел велосипед. Тогда еще велосипеда не было52. Но изобретение, должно быть, было неудачным, потому что Алек. Алек. Полевой, славившийся в Феодосии своим остроумием, буду<чи> в то время его писарем, поместил велосипед, изобретенный им, в списки "недвижимого « имущества. Впоследствии, живя в доме Петровых, я видел сиденье от этого велосипеда. Это было кованое кресло такого калибра и тяжести, что сдвинуть его с места одной рукой было трудновато. Правда, проект Михаила Митрофановича осуществлял местный кузнец, и солидность конструкции представляет не столько желание и план старика Петрова, сколько добросовестность, преданность и личную признательность мастерового.

Одним словом, М. М. Петров был, соблюдая, разумеется, все пропорции и хронологические грани, маленьким феодосийским Леонардо да Винчи — и наружностью, и общественным положением, и широтой и разнообразием интересов.

Остальная семья состояла из его жены Нины Александровны, мечтательной, фантастичной, уединенно<й> и невеселой стареющей женщины, жившей у себя в доме, как гостья, всегда в уединенной и отдельной комнате. Ее матери — бабушки — Марии Леонардовны Рафанович, очень красивой и представительной старухи, похожей величественным видом на Екатерину Великую на парадных портретах. Map. Леонард, составляла пару для Мих. Митр. Она была спокойна как-то органически — и когда сердилась, — волновалась, но не повышала голоса. Она по происхождению была не русская, но итальянка, и ее родной язык был итальянский и о<т>части немецкий. Она принадлежала к старой феодосийской семье Дуранте, сохранившей старые корни в Италии и отчасти в Генуе. Хотя это не была древняя связь Феодосии со своей метрополией, но основатель семьи Дуранте в Крыму был генуэзец, и выехал он со своей родины в Крым только в начале XIX века, во время наполеоновских войн.

[11] Еще в тот год, когда мы с Пешковским не жили у Петровых, мы привыкли встречать, подходя к гимназии, на Итальянской, барышню, всегда в один и тот же час, с очень серьезным, озабоченным и суровым лицом. Сразу было видно, что она спешит по делу к определенному сроку.

У нее был тип Афины-Паллады: опущенный вперед лоб, правильные черты продолговатого лица, на котором угадывался шлем, темные волосы, серьезные губы. Мы знали, что это Александра Михайловна Петрова53, учительница Александровского училища, и что она спешит на свои уроки. Наружность располагала и обещала серьезные и интересные беседы. И это было немалой приманкой для меня при выборе квартиры. Когда мы туда зашли и сговорились с бабушкой, Марией Леонардовной, то мы очень быстро договорились: и стол, и место тогда были недороги. Мы знали свой бюджет и потому согласились быстро: по 25 р. в месяц за человека: стол и комната. Комната была квадратная, окнами на двор. В ней всегда царила зеленоватая полумгла, а стены были завешаны маленькими — хорошо сделанными и окантованными — фотографиями античных статуй, симметрично висевшими по штукатуренным стенам юного дома.

Дом был маленький — 4—5 комнат, с двором, очень заросшим зеленью; с каменными плитами, с увитыми диким виноградом деревянными воротами. С несколькими айлантусами во дворе и с флигелем, составлявшим одно целое с домом и образовывавшим мощеный испанский дворик „patio“. Флигель был двухэтажный, и лестница в него вела снаружи, крытая и тоже густо завитая виноградом. Во дворе был каменный колодец, что еще более подчеркивало его южный и провинциальный характер.

Все говорило здесь о южных странах: об Италии и об Испании. Думаю сейчас, что этот стиль юга Италии имел для меня самое серьезное значение. Вообще, в Феодосии тех лет <я> на кажд<ом> шагу сталкивался с разными пережитками староитальянского прошлого, и Феодосия как бы помнила о том, что Генуя — ее метрополия54. В семье Дуранте особенно живо хранились эти традиции. Многие из мальчиков Дуранте, с которыми я учился в гимназии, по окончании ее ехали кончать образование не в Москву, не в Харьков, не в Одессу, а в Геную, в коммерческую академию. Из Генуи сюда приезжали на практику молодыми матросами тамошние юноши, которые, как Гарибальди, плавали юнгами по Азовскому и Черному морям. В семье Петровых иногда появлялась старая немка из немецкой колонии, что была под Феодосией, — фрау Гарибальди, родн<ая> тетка Гарибальди. Как всюду на этих берегах, итальянский элемент сливался с немецким. В семье Дуранте все мужчины были итальянцами, их родной язык был итальянский, и они были католики, а женщины были лютеранками, и их родной язык был немецкий. Мария Леонардовна говорила и по-немецки и по-итальянски. В языке всей семьи Петровых постоянно путались и немецкие и итальянские выражения. Но это было характерно и для <всего> Крыма, который в своих традициях сохранил очень много от итало-германской эмиграции александровского царствования.

Надо прибавить, что семья Дуранте, очень богатая семья негоциантов, сохранила в себе эти западные традиции тихой и зажиточной торговой семьи. Ей когда-то принадлежали широкие земли на Керченском полуострове — как раз в тех местах, где до сих пор еще хранятся крепостные остатки „Скифского вала“, т. е. той стены, которая защищала в средневековье Пантикапею от набегов Дикого Поля55. Скифский вал — это Китайская стена Босфорского царства. В семье Дуранте вырос и воспитался и после провел свои творческие годы Богаевский. Но об этом позже.

С Александрой Михайловной мы быстро познакомились и разговорились. Сперва разговоры были о книгах: в ту эпоху она жила исключительно естественно-научными изданиями павленковского типа и астрономическими фантазиями Фламмариона56. Потом она оказалась моим очень верным спутником во всевозможных путях и перепутьях моих духовных исканий. Она прошла и спиритизм, и теософию, и истое православие, и христианскую мистику, и антропософию. Но вернее всего она была верна православию.

Эти первые встречи и разговоры совпали с ее тяжелою болезнью. Как раз вскоре после нашего переезда в дом Петровых она переболела брюшным тифом, от которого она вполне никогда не могла оправиться. Период ее выздоровления был особенно полон страстными разговорами и спорами между ею, Пешковским и мною. К тому времени относится довольно много моих шуточных стихотворений, где главные персонажи олицетворяются в виде „фиалочки“, в которую влюблены 2 репейника. Разговоры наши носили всегда элемент шутки, который привносила всегда Ал<ександра> Михайловна.

У меня от этого периода „выздоровления“ осталось впечатление частого, искреннего, задушевного хохота, в котором главную роль играла „больная“, которая много лет после жаловалась, что она потому никогда не оправилась вполне от тифа, что мы ее слишком смешили.

[12] От того первого года жизни в доме Петровых у меня больше всего остались в памяти весенние прогулки с Алекс<андрой> Мих<айловной> на горы: на мыс св<ятого> Ильи и в Кизильник. Горы феодосийские невысоки — холмы. Их очертания стерты, усталы. Балки переполнены щебнем.

По вершина<м> — саженный лес. (Теперь, во время революции, вырубленный.) Это были жалкие насаждения из акаций, айлантов, ясени и других, неприхотливых на воду крымских кустарников. В этой области гор производились всякого рода опыты облесения феодосийских холмов, т. к. исчезновение воды в ключах и источниках, которыми Феодосия изобиловала в эпоху своего процветания, приписывалось, конечно, истреблению лесов в ее окрестностях57.

В те годы, когда я приехал, в Феодосии еще было цело 36 фонтанов — великолепных, мраморных — но без воды. В 80-х годах они еще били и журчали водой, но когда поручили их ремонт русским инженерам, они иссякли совершенно, и в ту эпоху пресную воду привозили на пароходах из Ялты.

Мыс св<ятого> Ильи тогда еще не был местом таких трагических воспоминаний, каким он стал теперь, после гражданской войны и феодосийских расстрелов. Но его опустошенный пейзаж уже и тогда носил в себе оттенок трагизма. И Алекс<андра> Мих<айловна>, очень любившая эти опустошенные холмы, уже тогда посвятила меня в трагический смысл Киммерийского пейзажа.

Выйдя за город мимо дачи Чураева58, хорошо знакомой всем гимназистам — Чураев был в то время инспектором гимназии — там жили многие гимназисты на квартире. После шла очень уединенная и опустошенная дача, которую мы называли „Порт-Артуром“, дача Ребикова59, — но смысл и значение она для меня получила лишь спустя много лет.

Мы ходили в горы за фиалками — это были единственные цветы суровой и скупой крымской весны. Собирая их, так же как цветы горного терна, мы переживали весенний восторг. В крымской весне очень мало внешнего и показного, но тем сильнее те весенние токи, которыми она проникнута. Тем больше опьянения в этих серых камнях, в этих тонких и скромных веточках и цветочках — точно скромное весеннее зарождение цветочного орнамента на серых камнях и стенах высокого средневековья, еще не знающего пышного и показного тонкого орнамента Ренессанса. Эти весенние феодосийские прогулки вместе с Алекс<андрой> Мих<айловной>, из которых мы приносили свою горную добычу, которая умещалась в блюдечке с водой, были истинным прологом к моему постепенному развитию в искусстве.

[13] Сейчас мне очень трудно из всех наших 20-летних отношений с Алекс<андрой> Мих<айловной> выделить отношение наших первых лет. Писем, соответствующих этому периоду, нет: мы тогда еще не переписывались, т. к. жили в одном доме. Мои отношения к ней были перепутаны с отношениями Пешковского, и она сама часто усугубляла эту путаницу, т. к. переносила на одного разные сложные психологические результаты, получившиеся из разговоров с другим. Обижалась, на Пешковского за мои парадоксы и мысли. Это было так сложно распутывать.

Помнится мне от тех времен очень ярко общее романтическое настроение. Шутка и поэзия. Бетховен, Гейне. В общем — то настроение, которое в литературе и искусстве сохранено и ярко отмечено в фантастических и романтических повестях Одоевского60. Последний квартет Бетховена, Себастиан Бах. Пиранези. Эти беседы, часто с восклицательными знаками, находили себе подтверждение в обстановке комнаты Алекс<андры> Мих<ай-ловны) и в украшении ее стен, в котором я тоже принял горячее участие. Помню над ее письменн<ым> столом большое распятие, слабо светившееся по ночам (смазанное фосфором). Портреты Байрона, Бетховена, Гете; потом я ей прислал известную посмертную маску Бетховена из Германии.

[14] Надо сказать, что в эту эпоху для меня начиналась впервые самостоятельная жизнь вне родительского дома; я сам на свою ответственность знакомился с людьми, общался с людьми, поддерживая знакомства, подходил к барышням на улицах. Этот последний термин был важным актом в жизни гимназистов.

Феодосия был город глухой и маленький. В нем гимназисты играли роль, соответствующую в Москве — студентам, а в больших губернских городах — офицерам. Роль культурных и образованных молодых людей: ими интересовались, их ценили, их уважали. Кроме домов семейств врачей, адвокатов, (все) остальное было серой и слепой массой мещанства, еврейства, а<р>мян, кар<а>имов и т. д.

[15] Я дошел в воспоминаниях до первого года моей жизни у Петровых и остановился: у меня нет никаких материальных останков от того года: ни дневников, ни писем. От последующих лет жизни, особенно после гимназии, сохранились толстые пачки писем, в которых Ал<ександра> Мих<айловна> сохранилась во всем разнообразии своей речи — в живой непосредственности своего языка и скачков наших бесед и споров, но от этих бесед и споров, когда все завязывалось и утверждалось „на всю жизнь“, нет ничего. Одни воспоминания, ничем и никем не фиксированные. Могу подробно восстановить всю обстановку семьи — но ничего из наших разговоров. Ал<ександра> Мих<айловна> была старшей из детей. У нее было 5 братьев — младших: Адриан, Саша, Миша, Орес<т>, Петя. Все они были одного типа и одной судьбы. Все они более в отца, чем в мать. Все резкие, грубоватые, талантливые. Старший, Адриан — офицер. Все они выгнаны из гимназии (из III, из IV клас<са>). Все более или менее удачные изобретатели, у всех та же родовая навязчивая идея — крылья. Все неудачники — все рано и по-разному погибшие.

В годы моей жизни дом был без души: Мих<аила> Митрофан<овича> не было. Он получил неожиданн<ый> перевод в Среднюю Азию, охранять 2000 верст тамошней границы. Оттуда он писал домой длинные и восторженные письма и присылал ковры. Позже я его увидел в Ср<едней> Азии во время моей ссылки61. Но его дух и память хранились без него в его доме в тысячах воспоминаний о „дяде Петрове“, которыми меня приветствовали все, узнавая, что я живу в его семье. Я помню Александру) Мих<айловну> в эту полосу жизни, постоянно измученную судьбой своих братьев и их неудачами. У нее было место школьной учительницы в женском Александровском училище, где ее сослуживицей была Ящерева. Мать героини моего первого трагикомического романа прошлого года. Но ее я так и не узнал.

Все более или менее и сама Ал<ександра> Мих<айловна> занималась живописью, что в Феодосии было очень распространено, конечно, благодаря Айвазовскому. Ал<ександра> Мих<айловна> занималась больше прикладным искусством: делала копии татарских вышивок. А позже занялась специально собиранием татарского орнамента. И много лет пыталась (но безуспешно) пристроить свои ценные во всех отношениях работы в какой-нибудь музей. Но в те далекие годы интересы были сосредоточены не на этом и татарское кустарное искусство не вызывало к себе интереса62. <…>

[16] <…> Александра Мих<айловна> любила очень музыку и играла Бетховена. Отсюда их бесконечные разговоры с Пешковским. Он часто по утрам ей играл в соседней комнате, в гостиной, чтобы разбудить ее звуками Бетховена. Иногда они играли в 4 руки. Но самым музыкальным домом для нас был дом Воллк-Ланевских, где мы проводили много времени в гимназич<еские> годы. В нашу обычную компанию входили Лера и Женя Воллк-Ланевские, Вера Нич (потом Гергилевич)63. Лера была пианистка. Мать Воллк-Ланевских — Софья Наполеоновна, тоже пианистка, была самой музыкальной дамой в городе. Она в молодости была хороша, и говорили, что в нее был влюблен художн<ик> Семирадский64. Старик Вол<л>к-Ланевский, Альфонс Матвеевич, был адвокат. Очень умный и остроумный человек. Очень начитанный. У них в доме было много книг, что было для меня большой радостью.

Я привык его видеть всегда в маленькой далекой комнате, насквозь прокуренной, где он жил, не отходя от письменного стола. Его мнения я очень ценил и его беседами очень дорожил. Помню, кто-то его спросил при мне его мнение обо мне. Он ответил на это: „Великий знаток человеческого сердца — Сервантес — говорит в одном месте: толстый человек — следовательно добрый человек (слова Санчо-Пансы)“.

Помню, что эти слова заставили меня с особым вниманием перечесть в след<ующий> раз „Дон-Кихота“, не заб<ыв>ая ни на минуту, что его автор „великий знаток человеческого сердца“.

Лера В<оллк>-Ланевская прекрасно играла и всем сердцем любила Бетховена. И обладала многими его талантами. Как известно, Шопен забавлялся в детстве рассказыванием сказок на рояле. Лера обладала даром импровизации и часто по вечерам в своей компании играла нам наши характеристики: всегда было очень метко и остроумно.

Для нее было очень грустным, <что> денежные средства отца не давали ей никакой возможности ехать доучиваться в консерваторию. Поэтому, когда мы одновременно окончили гимназию, я ей предложил из моих денег (это был капитал, на который происходило мое воспитание, и моя мать незадолго до окончания гимназии предупредила меня, что до сих пор она распоряжалась моими деньгами, а теперь я вскоре достигаю совершеннолетия и тогда сам становлюсь их полновластным хозяином) 500 р. на поездку в консерваторию, „а потом, когда у Вас будут деньги, Вы сможете мне отдать“. И это было, к моей радости, решено, и я имел удовольствие студентом первого курса приветствовать Леру в Москве и устраивать ей комнату.

Это было мое первое совершеннолетнее распоряжение своими деньгами.

Так мы жили с Пешковским у Петровых, но вся наша светская жизнь проходила в доме Воллк-Ланевских. Пешковский уже тогда отличался феноменальной рассеянностью.

Помню, как он, подходя к самовару, наливал себе чай — что было обычаем у Петровых, — себе перекладывал в чашку весь сахар из стакана Алекс<андры> Мих<айловны> и наливал себе, а мы все, умолкнувши, внимательно и изумленно следили за его действиями. Он, когда открывал случай собственной рассеянности, всегда изумлялся в три приема: „А! АА!! ААА!!!“

В то же время как ученик он поражал преподавателей редкой добросовестностью и исполнительностью и основательным и образцовым проникновением в глубь предмета. Особенно это сказывалось в русских сочинениях, которые всегда поражали своею основательностью, мерой и тщательностью.

Мои же — литературным талантом — фельетонным даром, парадоксальностью. Преподавателем у нас в то время был Галабутский, который мог оценить подаваемые ему работы. Должен сознаться, что он от моих „сочинений“ иногда приходил в отчаянье и возвращал мне тетрадку со словами: „Как фельетон это очень хорошо, но как гимназическое сочинение это настолько выпадает из всяких рамок, что нельзя это ценить никакой отметкой“. Помню, какая история была у меня с сочинением на тему о „Памятнике“ Пушкина. Пред этим сочинением я прочел статьи Писарева о Пушкине, и все это, конечно, отразилось в моей гимназической работе. К счастью, в Галабутском не было никакой „формальности“ и никакого формального отношения к делу.

[17] Позже Лера В<оллк>-Л<аневская> мне рассказывала, что она в те годы была влюблена в Пешковского. Он казался ей необыкновенным персонажем из Теодора Гофмана — поэта, которого она обожала. П<ешковский> ей представлялся не имеющим никаких человеческих привычек, и, когда он однажды у них обедал, она была потрясена: он ест!

Живя всю жизнь в Москве, я не имел понятия, чем является „бульвар“ в жизни глухого провинциального города. В Москве „бульвар“ тоже существует, но имеет иной смысл, более обнаженный и циничный (близкий понятию „проституции“); в Феодосии же я застал бульвар невинный, детский. Он был истинным развлечением молодежи — гимназисток и гимназистов. Мне он очень нравился, и в мои гимназические годы я всегда ходил гулять на Итальянскую и на бульвар. В то время он был еще на берегу моря. Летом по вечерам здесь нередко играла музыка. Обычно я ходил с Пеш-ковским или с кем-нибудь из товарищей. Задача была раскланяться со всеми знакомыми, не пропустив ни одной. Иногда завязывались разговоры с незнакомыми. „Поэт… Скажите какой-нибудь экспромт“, „Какие хорошие стихи у Вас! В них даже смысл есть!“

[18] Холодная серая весна. Вчера собирал свои воспоминания о первом годе в Феодосийской гимназии и о жизни в доме Петровых и записывал. Вечером читал Марусе Анатоля Франса, статьи из „La vie litteraire“[19] О. Вилье… Так ярко вспомнилась собственная статья, что принес с верха „Лики творчества“ и прочел „Апофеоз мечты“65. Читая параллель с В<еликим> инквизитором, я вспомнил подробности, которые узнал от Эм. Мишле66. Это было в 1916 году — перед моим отъездом в Россию.

Я доживал тогда последние дни в Париже. Это было время острой дружбы с Цетлиными67. Кто-то (кажется, Ozenfant63) мне предложил познакомить меня с Э. Мишле, книги, статьи и рассказы которого я знал. А заодно и с Жоржем Польти69. Он мне предложил пойти вечером в одно кафе около place d’Alma[20]. Там было много фр<анцузских> литераторов, среди которых Мишле выделялся возрастом и сединами. Польти был косой человек, худощавый и продолговатый. С Мишле я сейчас же разговорился о его замечательной статье о „святости Бодлера“, в которой он поднимает вопрос чуть ли не о „канонизации“ его.

Статья написана очень умно, парадоксально и с большим проникновением. Затем беседа перешла на „Великого инквизитора“. „Б<ратья> Карамазовы“ как роман еще не был переведен. Но „Великий инквизитор“ в переложении (не знаю, чьем) появился в „Revue Blanche“. Вилье его прочел и говорил об этой теме. Ему не нравилась трактовка Достоевского — и он на эту тему импровизировал целый рассказ. Который тут же кем-то был записан с его слов и напечатан. Не помню, в каком из малых журналов, кот<орых> в ту эпоху много возникало и гибло70. В какой-то из старых записных книжек у меня должна сохраниться эта запись. Но где она — бог весть. Так что влияние „Великого инквизитора“ на „Акселя“ можно считать установленным. Но было бы интересно разыскать эти документы. Я это сделаю непременно, когда попаду в Париж.

В тот же вечер я познакомился с Жоржем Польти, которого знал давно как автора книги 436 драматургических положений» (мысли, приписываемые Гете, в разговорах с Эккерманом, — Карло Гоцци, но у Гоцци нигде не найденные)71. Польти доказал, что это так. Он их нашел все и доказал, что других и быть не может. В этом есть нечто фантастическое, как во всей фигуре Карло Гоцци, Кроме того, я знаю еще статью Польти в старых NoNo «Меркюр»72 — «Demographia» — о гениальности евреев — статью, которая когда-то, в одну из коктебельских зим, меня очень заинтересовала. В тот же вечер Польти мне подарил несколько оттисков своих статей: о робости Шекспира, о записи жестов и драматический опыт. Они и теперь у меня под руками и ждут своей очереди73.

[21] Воспоминания о перв<ом> годе в Феодосии. Яшерова Ольга Васильевна. Поэтесса. Обмен стихами. Городское событие. Обеспокоенность директора Виногр<адова> и начальниц Ж<енской> г<имназии>. Слухи о наших стихах и детск(ой) влюбленности стали сказкой всего города. Я ничего не имел против.

Оля, очевидно, тоже. Прежде всего наши ничего переходящего запретные даже для гимназистов грани, у нас не было [так в тексте. — 3. Д., В. К.]. А, очевидно, гимназическ<ие> педагоги боялись именно и только этого. Но я в то время слишком был далек от этого, У меня в те годы еще совсем не было чувственности. Помню, как года 3 позже — я был студентом — одна подруга моей кузины Лели Ляминой74 говорила ей про меня: «Я нисколько не боюсь и не стыжусь его. Если понадобилось, я могла бы без всякого стыда пойти с ним в баню и позволить мне вымыть спину». Я и сам очень гордился этим мнением о себе и всем хвастался.

Но, не будь я так защищен от всех соблазнов, это могло быть совсем иная история. Я помню, Ол<ьга> Вас<ильевна> зазвала меня к своей подруге, жившей рядом с В<оллк>-Ланевски<ми> — наискось, немного выше их, на глухой Армянской улице. Мы там встречались вечерами — вход в эту комнату был непосредственно с улицы. Кроме меня, там же бывали молодые люди совершенно иного склада: франтоватый приказчик из галантерейного магазина Кашлю, который мне очень не нравился. Как человек совсем иного общества и стиля. Не очень давно у меня с Лерой В <оллк>-Ланевской был разговор, в котором мы вспомнили О. Яшерову. Лера говорила: "Мне Оля очень нравилась. Она была своеобразная и живая. Она после приезжала в Феодосию. Но в то время про нее много говорили плохо "<…>

[22] Я старался вспомнить О. В. как можно четче. Она была некрасива. У нее был тяжелый подбородок, как сношенный башмак. Вислый рот. Запах «парфюмерии». Почему-то вспоминаются ее чулки и башмаки. Помню, как она в одно «после обеда», взяв меня спутником, завела меня к себе, достала из кармана шоколад и жевала его с какими-то кристалликами (объяснив, что у них очень неприятный вкус). Потом она мне объяснила, что это был медный купорос. Но все это было как-то несерьезно, и я не поверил тому, что она отравилась. И не придал этому никакого значения. Но, вероятно, она наелась чего-то, потому что потом ее при мне два раза стошнило. Я так и не понял, зачем это ей было нужно. Но рассказывая потом об этом дне, она говорила: «Когда я отравилась… Помните?» У меня так и осталось недоумение: что это, в сущности, было? Зачем она травилась при мне? К чему я ей был нужен? Как свидетель? Для В<оллк>-Ланевских — т. к. именно у них она брала шоколад? И приходила в отчаяние, что у нее самоубийство не удалось, т. к. она без шоколада «такую гадость еще раз глотать ни за что не сможет». Это было едва ли не наше последнее свидание: после наступили летние каникулы и О. В. не вернулась ни в гимназию, ни в Феодосию. Спустя несколько лет она возвращалась, по словам Леры. Но я ее не видел.

Помню еще несколько моих «романов» в те годы. Вдохновительницей их была, по-видимому, моя мать, которая мне неоднократно повторяла: «Какой же ты поэт, если ни разу не был влюблен?» Вкуса к любви безнадежной и неразделенной у меня не было. Поэтому когда я узнавал, что кто-нибудь из сверстниц мною интересуется, то немедленно торопился ответить им равносильным чувством. Таки<х> ответных романов у меня было два: Кл<имент>ина Понсар и Клинкермахер. Первая была сестра жены Артура (брат) Пешковского, котор<ый> был женат на француженке, о кот<орой> сам Пешковский был невысокого мнения. Она была гимназисткой IV—V класса. Узнал я это от ее подруги: ее, очевидно, многие уже дразнили в гимназии.

Нас познакомили, но она так конфузилась меня, а я ее, что из этого знакомства ничего не вышло. Тем более что я и не знал, что, собственно, мне нужно от нее добиваться.

Помню, я ей написал стихотворение, которое заканчивалось стихами:

Вам, дома, и вам, долины,

Так и хочется все мне

Крикнуть имя Климентины

В этой мертвой тишине.

Стихи, конечно, были навеяны моей квартирой на Митридате у лютеранского кистера. Помню, они очень понравились одному серьезному гимназисту стар<шего> класс<а> Нефедову, которому я иногда читал мои стихи, а он подробно и логически разбирал их. Очевидно, подражая журнальным критикам того времени. Он находил последние строки очень картинными по иронии и по цинизму: очевидно, имя Климентины для него ассоциировалось с рядом мне чуждых бульварных ассоциаций.

Но я от элемента иронии не отрекался.

С Клинкермахер было приблизительно то же самое. Только она была еще более застенчива<я> и онемелая, чем К. Понсар. Наше знакомство состоялось в комнате ее сестры, где-то на татарском форштадте и было так мучительно, что я более не повторял это<го> горестного опыта.

Сегодня наверху, роясь в архиве Александры Мих<айловны>, наткнулся случайно на одно свое письмо — очевидно, самое последнее, написанное ей перед ее неожиданной смертью. Письмо написано осенью 1920 года, после моей большой болезни, которая мне не давала ни встать, ни сесть в течение 10 месяцев, которые я пролежал в полной покинутости в своей мастерской в Коктебеле75. Когда мама была уже так слаба, что не могла ко мне подняться по лестнице в следующий этаж, а я не мог спуститься, а в доме с нами не было никого из близких, кого можно было попросить ко мне подняться, никого, кто бы занялся мною. Это было лето, когда у нас работал Пшеславский76 с компанией художников. У нас же жила жена Кедрова с девочками — Наташей и др<угими>77.

[23] Я все лето просидел в кресле. Сперва очень болели ноги и колени. До этого, за день, как мне слечь, я съездил в Феодосию — и там встретился случайно в Центросоюзе с Гумилевым. Я делал последние дела для приема Пшеславского и его группы художников, которые должны были, как было условлено, приехать в Коктебель лепить памятник «Освобождение Крыма» на месте екатерининского «Присоединение Крыма» в Симферополе. Памятник был хороший. Фигура Екатерины — Микешинская78. Кругом, на пьедестале, — деятели екатерининского царствования: Потемкин, Долгоруков.

В профиль у Потемкина в руках был свиток бумаги. Он торчал в том месте, где должен бы быть фаллос in erectio[24]. Это была радость гимназистов. И меня в детстве водили туда товарищи показывать эту достопримечательность. Приехавши зимой 1920 года в Симферополь, я увидел памятник на месте еще не тронутым. Я был назначен в первомайскую комиссию, в которой принимал участие. В программе, составленной Крымским Исполкомом, был, между прочим, пункт: проект памятника «Освобождение Крыма» Фрунзе, которым можно было бы заменить на том же пьедестале памятник Екатерины.

В последний день заседания комиссии, на улице, ночью, т<овари>щ Бугайский — секретарь Исполкома — счел нужным поговорить со мной наедине. «Вы обратили внимание, т<овари>щ Волошин: никто не представил проекта памятника „Освобождение Крыма“? А у меня он есть. То есть я придумал, что именно нужно изобразить и все надписи. Нет ли у Вас знакомого художника, который мог бы мне это зарисовать? Важно только это зарисовать. Премия большая: 150 000. Мы ее получим — и я бы охотно с ним поделился. Конкурентов нет».

Мне тут же пришел в голову Пшеславский. Он был ловкий и вполне приличный рисовальщик. Он работал в Мюнхене с Рубо над Севастопольской панорамой79 и вполне мог сделать проект памятника «Освобождение Крыма». Мое предложение ему понравилось. По проекту Бугайского центральной фигурой должна была быть фигура рабочего, сдирающего цепь с земного шара, с обложки немецкого журнала «International». А по краям расположены надписи из текста гимна. Проект был зарисован через 2 часа, а лепить его решили ехать на все лето в Коктебель, с группой художников, которых Пшеславский должен был привлечь для этой работы. Вот, ожидая Пшеславского с компанией художников, я и отправился, накануне их прибытия, в Феодосию для того, чтобы взять в ГПУ разрешение на право работать с натуры на всех ожидаемых и для себя самого. Не помню уже, почему мне понадобилось зайти в контору Центросоюза. И Коля Нич80, который там служил, спросил меня: «А Вы знаете поэта такого-то?» И подсунул мне карточку: «Николай Гумилев». «Постой, да вот он сам, кажется». И в том конце комнаты я увидел Гумилева, очень изменившегося, похудевшего и возмужавшего. «Да, с Николаем Степановичем (мы) давно знакомы», — сказал я.

Мы не видались с Гумилевым с момента нашей дуэли, когда я, после его двойного выстрела, когда секунданты объявили дуэль оконченной, тем не менее отказался подать ему руку. Я давно думал о том, что мне нужно будет сказать ему, если мы с ним встретимся. Поэтому я сказал: «Николай Степанович, со времени нашей дуэли прошло слишком много разных событий такой важности, что теперь мы можем, не вспоминая о прошлом, подать друг ДРУГУ руки». Он нечленораздельно пробормотал мне что-то в ответ, и мы пожали друг другу руки. Я почувствовал совершенно неуместную потребность договорить то, что не было сказано в момент оскорбления:

«Если я счел тогда нужным прибегнуть к такой крайней мере, как оскорбление личности, то не потому, что сомневался в правде Ваших слов, но потому, что Вы об этом сочли возможным говорить вообще».

«Но я не говорил. Вы поверили словам той сумасшедшей женщины… Впрочем… если Вы не удовлетворены, то я могу отвечать за свои слова, как тогда…»

Это были последние слова, сказанные между нами. В это время кто-то ворвался в комнату и крикнул ему: «Адмирал Вас ждет, миноносец сейчас отваливает». Это был посланный Нар<к>омси (быв<шего> адмирала) Немитца81, с которым Гумилев в это лето делал прогулку вдоль берегов Крыма.

Я на другой день уехал в Коктебель и там слег в постель: мне недомогалось уже давно, зимой, но время было слишком острое — я не позволял себе заболеть. Но, попав домой, решил себе разрешить поболеть 2—3 дня и слег; но, подогнув ноги, не мог уже встать 10 месяцев. А Гумилев вернулся в СПБ и осенью был расстрелян по обвинению в NoNo заговоре82.

Когда я заболел, то сначала около меня была Валетка83, которая, ожидая разрешения выезда за границу, прожила все страшное время в Ялте (с графиней Кавур). Она делала мне массаж ноги и горячие ванны.

Затем она исчезла из Коктебеля, и ей, кажется, удалось-таки пробраться в Париж.

Ко мне каждое после обеда поднималась Ольга Андреевна84. Приносила манной каши, кот<орую> готовила мама, и два кофейника с горячей водой и, кажется, отваром шалфея. При этом рассказывала мне всякие новости — гл<авным> образ <ом>, кто меня хочет расстрелять. Сперва были красные, потом, когда ждали со дня на день «перемены», <белые>. (Дважды большевики давали приказ об эвакуации Крыма.)

Потом моею болезнью заинтересовались друзья и меня устроили в санаторий в Феодосию. Мое письмо относится к тому времени, когда И. В. Гончаров заехал за мной на своем автомобиле и перевез меня в санаторию85. Но я не сразу поселился там, а провел несколько дней на своей городской квартире (д<ом> Лампси)86. В эти дни я, очевидно, и написал это письмо к Ал<ександре> Мих<айловне>:

"Дорогая Алек<сандра> Мих<айловна>, получил Ваше апостольское послание. Мне досадно, что мы, будучи уже в одном городе, разделены и лишены возможности беседы. А болезни своей я радуюсь: подумайте, после трепки 10-месяцев — собраний, лекций, дел о приговоренных, быть кинутым судьбой в собственную комнату в полное уединение. Это — блаженство. Я наслаждался тишиной этого лета. Работал. Писал стихи. Одно — законченное — посылаю. («Бойня») Оно, кажется, полнее других передает феодосийский декабрь.

Современность доходит до меня в виде угроз: знакомые и друзья считают своим долгом осведомлять меня о разговорах, ведомых по моему адресу. По очереди все меня предупреждают: «Берегитесь Чека — оно очень настроено против Вас, и непременно Вас арестуют, как сочувствующего белым». А с другой стороны: «Ну, как только будет перемена, мы расправимся с В<олошиным> в первую голову. Он еще поплатится за свой большевизм. „Deux pays!“[25] Приятно родиться поэтом в России, приятно чувствовать сочувствие и поддержку в безымянных массах своих сограждан. С каждым разом этот вопрос становится все более и более остро: кто меня повесит раньше: красные — за то, что я белый, или белые — за то, что я красный?»

Эти сведения у меня были от Ольги Андреевны Юнге, которая, принося мне кипяток, считала нужным развлекать меня разговорами. Она же мне рассказывала, что меня в Коктебеле считают все очень влиятельным членом Чека: «Он что угодно может сделать. Может кого угодно спасти от расстрела. Только очень дорого берет за это. Вот братьев Юнге87 арестовали — он их через несколько дней освободил. Только они раньше богатые были. А теперь-- нищие. А Волошин — видите, какой богатый теперь: иначе как на собственном автомобиле никуда не ездит». О том же, что она сама Ол<ьга> Андр<еевна> отвечала моим доброжелателям, она молчала.

Потом в письме я продолжаю:

«Не знаю, как Вы, Алекс<андра> Мих<айловна>, свою <болезнь>, а я свою благословляю: право, более умно и толково провести лето в такой год, чем его провел я, было невозможно. Все провиденциально. И я убежден, что способность владеть ногами я обрету именно тогда, когда они мне понадобятся во что бы то ни стало».

Здесь, в комнатке Лампси, я узнал последние вести с севера: смерть Блока и расстрел Гумилева. В эти дни, в этой комнатке, я написал стихи их памяти и стихотворение «Готовность». Сперва это было одно большое стихотворение. Оно так и было списано у меня кем-то — и потом появилось в берлинском б<елогвардейс>ком журнале88. Но я уже разделил его на 2 стихотворения окончательно.

Скоро я нашел силы добраться до Алекс<андры> Мих<айловны>. Она жила как раз на противоположном конце города. Но я, опираясь на две палки, уже без костылей, добрался до Алек<сандры> Мих<айловны>. Болезнь А. М. в это время очень прогрессировала. За ней ухаживала Ж. Г. Бо-гаевская89. Ей трудно было с диетой: я ей предложил мой паек, что мне давали в Институте, где был и тогда нар<одный> университет, куда я был приглашен читать курс по истории культуры. И объявил курс с людоедства. Он начинался со свифтова «Скромного предложения»90 — проект боен для ирландских детей.

Однажды утром, когда я не видел А. М. дня 2—3, ко мне в санаторию пришел К<онстантин> Ф<едорович>[26].

По его лицу, особенно мрачному, я понял, что случилось что-то недоброе. «Ты знаешь, что Ал<ександра> Мих<айловна> сегодня умерла… Да… утром. Фина была у нее в это время. Она была взволнована вестями о Слащеве91. И много говорила о нем. Пред этим заходила утром Нина Алекс<андровна>92. Они беседовали с большим жаром. Потом Н. А. ушла и пришла Фина. А. М. заговорила о Людвиге и о его матери93. Она очень хотела, чтоб его мать на первое время переселилась к ней, чтобы присмотреть за детьми (племянниками). Она сидела на постели в своем углу — между пианино и камином, опустив голову, и говорила про себя: „Марфа Ивановна… Марфа Ивановна… прекрасный человек… Марфа Ивановна… Я ей приготовила ту комнату, где жила бабушка“. Тут Фина заметила, что ей нехорошо. У нее остановился взгляд. Она сжала рот и закусила губу. Вероятно, чтобы не крикнуть. И в этот момент, вероятно, вода прорвалась снизу в голову. Лицо было очень напряжено, глаза почти вышли из орбит, она на<прягла> все силы воли. А потом вода, очевидно, спала — и опять лицо ее приняло обычный вид. Она была мертва»94.

Мы оба тотчас поняли, что нам надо идти устраивать похороны. Это при большевиках было сложно и трудно. Но у меня уже был опыт: я недавно, недели за 2 пред этим, устраивал похороны Mme Маркс, Аделаиды Валерьевны…95 Сложно было устроить гроб, перенос, могилу и т. д. Все это было очень сложно. Но в горсовете меня знали, и это было сравнительно упрощено. Лес для гроба нашелся у Богаевских. К нему же пришел плотник.

Вечером мы сидели в комнате А. М. — в гостиной. Собрался целый ряд людей — большею частью ее подруги и дамы, которые ее знали с детства. По лютеранскому обычаю (семья Дуранте) все сидели в ее комнате и в ее присутствии (она уже лежала на столе) вполголоса говорили о ней. Вспоминали ее. На другой день я зашел утром. Она лежала в гробу. И К. Ф. мне шепотом сказал: «Гроб пришлось заколотить. Ты знаешь — странная вещь: она за одну ночь успела совсем разложиться».

Мы молча шли за гробом до самого кладбища, и было странное чувство: мы говорили об этом на ходу с К. Ф.: ч Как странно — она была только что совсем живая. Говорила страстно до последнего мгновения. Смерть буквально перехватила горло. А вот сегодня ее уже нет. Совсем нет. Физически нет — она сбросила тело, как плащ, изношенный вконец. Кот<орый> так обветшал, что не мог сам держаться на плечах. Изжила жизнь до конца. В этой быстроте разложения плоти есть нечто знаменательное и прекрасное". С этим чувством мы оба выходили с кладбища.

О Н.А. МАРКСЕ

править

Генерала Никандра Александровича Маркса1 я узнал очень давно как нашего близкого соседа по имению: он жил в Отузах, соседней долине. Узнал я его первоначально через семью Нич. Вера была подругой его падчерицы — Оли Фридерикс2 — и долго гостила у них в Тифлисе и проводила часть лета в Отузах — в Отрадном. Так называлась дача Оли, построенная на берегу моря, в отличие от старого дома в Нижних Отузах, в сторону шоссе, где был старый дом и подвал.

Н. А. по крови является старым крымским обитателем, и виноградники, которыми он владел в Отузах, принадлежали его роду еще до Екатерининского завоевания. По матери он происходил из греческой семьи Цырули, которая за сочувствие русскому завоеванию получила в дар ряд виноградников в Отузах, имеет там на вершине одного из (холмов) — при выходе из деревни — родовые усыпальницы.

Судьба Маркса была нормальная судьба человека, с юности поставленного на рельсы военной службы. После корпуса он попал в военное училище, а после — на службу кавказского наместника, где прослужил мирно и успешно лет тридцать. Постепенно, в свои сроки, ему шли чины. В 1906 году он был уже в генеральских чинах3. Но здесь произошло очень важное отступление. В России веял либеральный ветер. Он коснулся и Маркса. Он в это время прочел Льва Толстого. Его затронул его протест против войны. Он ездил с Олей в Ясную Поляну, познакомился с ним лично, беседовал и вскоре покинул военную службу, а позже (в генеральских чинах) поступил вольнослушателем в университет4. Окончил его, защищал диссертацию и был приглашен на кафедру палеографии в Археологический институт, где читал курс в течение нескольких лет по древнему Русскому праву. В эпоху Первой государственной думы он примкнул к народным социалистам и фракции трудовиков. В эти годы характер жизни Марксов — они живут в Малом Власьевском пер<еулке> — меняется и получает характер литературного салона.

Н. А. записывает «легенды Крыма» и издает их выпусками. Первые выпуски иллюстрированы К. К. Арцеуловым5.

Я знаю, что у него бывали многие начинающие поэты того поколения, например, Вера Звягинцева6, которая мне об этом рассказывала в Коктебеле, много позже.

Хотя Маркс был давно в отставке, однако во время войны 1914 года, как сравнительно молодой (для генерала) по возрасту, он был призван на службу. Но так как он был в это время по чину уже полный генерал, то ему был поручен ответственный пост начальника Штаба Южной Армии. Таким образом, центром его деятельности стала Одесса.

Революция застала его начальником Одесского военного округа. Он, как человек умный и не чуждый политике, вел себя с большим тактом и был, кажется, единственным, не допустившим беспорядков в 1917 году в непосредственном тылу армии, а также предотвратившим в Одессе заранее все назревавшие еврейские погромы. На Государственном совещании в Москве он выступил против быховских генералов, то есть Деникина, Корнилова и пр., образовавших после ядро Добровольческой армии.

Но в военной среде было тогда уже недовольство Марксом за его излишний, как тогда считали, «демократизм». Но этот демократизм был вполне естественным крымским обычаем. Маркс подавал руку нижним чинам и всякого, кто ни приходил в его дом, гостеприимно звал в гостиную и предлагал чашку кофе. Это, вполне естественное в Крыму, гостеприимство и отношение к гостю вне каких бы то ни было социальных различий рассматривали в военной и офицерской среде как непристойное популярничанье и заискивание перед демократией.

Большевики докатились до Одессы только в декабре. До декабря весь 1917 год Маркс вел в Одессе очень мудрую и осторожную политику: виделся с лидерами всех партий и поддерживал порядок. В декабре он передал власть в руки коммунистов и уехал в Отузы, где мирно и тихо провел 1918 год, обрабатывая свои виноградники и занимаясь виноделием. В 1918 году я был у него несколько раз в Отузах с Т<ати>дой и снрва или, вернее, по-новому подружился с ним.

На следующую осень, в 1918 году, я надумал поехать в Одессу читать лекции, надеясь заработать. Ко мне присоединилась Тати да, которая ехала в Одессу искать место бактериолога7.

У меня были в Одессе Цетлины, которые меня звали к себе. Я заехал в Ялту, а оттуда в Севастополь и Симферополь.

Это меня задержало, и в Одессу я попал только в 1919 году. Одесса и ее поэты: кружок Зеленой Лампы, Олеша, Багрицкий, Гроссман, Вен. Бабаджан8. Я читал лекции и выступал на литературных чтениях, иногда с бурным успехом (Устная газета, Тэффи).

Одесса была переполнена добровольцами. Потом пришли григорьевцы. Эвакуация. Передача Одессы большевиками. Вечер вступления григорьевцев.

С момента отъезда из Одессы начинается моя романтическая авантюра по Крыму. Я выехал на рыбацкой шаланде с тремя матросами, которым меня поручил Немитц. Прежде всего не им, а мне пришлось оказать важную услугу: море сторожил французский флот, и против Тендровой Косы стоял сторожевой крейсер, и все суда, идущие из Одессы, останавливались миноносцами. Мы были остановлены: к нам на борт сошел французский офицер и спросил переводчика. Я выступил в качестве такового и рекомендовался «буржуем», бегущим из Одессы от большевиков.

Очень быстро мы столковались. Общие знакомые в Париже и т. д. Нас пропустили.

«А здорово вы, т<овари>щ Волошин, буржуя представляете», — сказали мне после обрадованные матросы, которые вовсе не ждали, что все сойдет так быстро и легко. Их отношение ко мне сразу переменилось9.

Через два дня мы подошли к крымским берегам. Мы должны были высадиться в гавани Ак-Мечеть10 в <…> и очень удобный заливчик в степном нагорно-плоском берегу, где можно было оставить судно до возвращения.

Плавая по морю, мы совершенно не знали, что за нами и что делается на берегу. Слышался грохот орудий, скакала кавалерия, но кто с кем и против кого были эти действия, мы не знали. Не знали и фр<анцузы>, которых я расспрашивал. В Ак-Мечети оказался отряд тарановцев, партизанский отряд бывших каторжников, пользовавшихся в Крыму грозной славой. Не зная, как и что на берегу, мы подошли без флага. Нас встретили пулеметами. Я сидел, сложив ноги крестом, и переводил Анри де Ренье. Это была завлекательная работа, которую я не оставлял во время пути. Мои матросы, перепуганные слишком частым и неприятным огнем пулеметов, пули которых скакали по палубе, по волнам кругом и дырявили парус, ответили малым загибом Петра Великого. Я мог воочию убедиться, насколько живое слово может быть сильнее машины: пулемет сразу поперхнулся и остановился. Это факт не единичный: сколько я слышал рассказов о том, как людям, которых вели на расстрел, удавалось «стругаться» от матросов и спасти себе этим жизнь. Нас перестали обстреливать, дали поднять красн<ый> флаг и, узнав, что мы из Одессы, приняли с распростертыми объятиями. На берегу моря стоял дом Воронцовых с выбитыми рамами, развороченными комнатами, сорванными гардинами.

Нас прежде всего покормили, а потом в сумерках подали нам великолепную коляску (до Евпатории было 120 верст) и помчали нас через евпаторийский плоский п<олуостр>ов по белым дорогам, мимо разграбленных и опустелых мест. Иногда останавливались менять лошадей — и тогда мы попадали в обстановку деревенского хозяйства на несколько минут. И снова начинался ровный и однообразный бег крепких лошадей по лунным степям.

На рассвете показались крыши, купола и минареты Евпатории, а на рейде мачты кораблей, не могущих выйти в открытое море. Мы въехали в город. Сперва явились в прифронтовую Чрез<вычайную> Комиссию, где нам дали ордера на комнаты в хан. Это был типичный крымский постоялый двор — четырехугольник, окруженный круговым балконом, по которому шли номера. В одном номере поместились три наших матроса, а в соседнем мы с Татидой.

У матросов, как только мы приехали, началось капуанское «растление нравов». На столе появилось вино, хлеб, сало, гитара, гармоника, две барышни. «Товарищ Волошин, пожалуйте к нам». Было ясно, что они решили отпраздновать «благополучное завершение» опасного перехода. Ночью все успокоилось. И среди тишины раздался громкий, резкий, начальственный стук в дверь. Ответило невнятное мычание. «Отворите, товарищи. Стучит Прифронтовая Чрезвычайная Комиссия. Разве вы, товарищи, не знаете последнего приказа: в Крыму по случаю осадного положения запрещено спать с бабами». В ответ послышалось дикое и непокорное рычание:

— Мы сами служащие одесского ЧК, и никакого такого приказа мы в Одессе не знаем.

Тем не менее три барышни были из номеров матросов извлечены и переведены в комнату ЧК, что и требовалось доказать. Снова все успокоилось.

На следующий день я отправился в город. Город не имел никаких сношений с остальным Крымом: морем нельзя было выйти из порта — на рейде сторожил франц<узский> флот. Железная дорога бездействовала: паровозов не было. Мне захотелось есть, и я зашел в один из еще не закрытых ресторанов. Там рядом с нами за соседним столиком сидела семья. Ее глава, толстый господин в усах и в каскетке, так пристально приглядывался ко мне, что я обратил на них внимание. Дама, пожилая, полная, была прилично одета. Дети — мальчик и девочка — были вполне «дети хорошей семьи», с ними сидела сухопарая девица, имевшая вид гувернантки. Его самого я определил по виду как «недорезанного буржуя». Он подозвал мальчика, что-то прошептал ему, и мальчик направился ко мне и спросил: «Скажите, вы не Максимилиан Волошин? Папа послал узнать».

Я подошел к соседнему столику. «Вы меня знаете? Где мы встречались?» — «А я был у Вас в Коктебеле несколько лет назад. Я к Вам заезжал из Судака по рекомендации Герцык. Мы с Вами полночи просидели, беседуя в вашей мастерской. Вы мне показывали ваши рисунки. Я был тогда еще в почтовой форме». Мы с ним дружески побеседовали, но я так и не вспомнил его. Он попросил меня зайти к нему. На следующий день, бродя по городу, я встретил барышню, которая имела вид гувернантки. Я спросил ее о вчерашних знакомцах. «Они сейчас у себя». — «А где они живут?» — «Их вагон стоит на путях, возле вокзала». — «Почему же он живет в вагоне?» — «Он всегда в собственном вагоне». — «А, в собственном вагоне? Почему же он в собственном вагоне? Разве он сейчас какая-нибудь важная птица?», — «Как же, они командующий 13-й армией». — «А как же его фамилия?» — «NN»11. Я сейчас же отправился на вокзал. Спросил вагон NN и полчаса спустя снова сидел у NN. Он меня сперва расспросил о моей судьбе. Я ему рассказал подробно об Одессе, о нашем путешествии, о матросах, о нашем затруднении выехать дальше… Он сказал тотчас же: «Я сию минуту телеграфирую Дыбенке12, чтобы от них прислали нам паровоз. И завтра сам отвезу Вас до Симферополя. Будьте здесь на вокзале с матросами завтра в 4 часа».

Вернувшись в хан, я сказал матросам, как нам повезло и что завтра в 4 часа я их повезу дальше. Таким образом, роли наши переменились. Раньше они меня везли, а теперь я их. Уважению их и преданности не было конца. Это сказалось в отношении к моему багажу. До сих пор я сам, с трудом и напряжением, тащил мои чемоданы, — теперь матросы сами наперебой хватали их и даже подрались из-за того, кто понесет.

Я всегда с недоверием читал рассказ Светония13 о Цезаре в плену у тевтонов. Теперь я убедился, что Светоний нисколько не преувеличил.

Для матросов был прицеплен вагон (теплушка). Тогда теплушками назывались пустые товарные вагоны без лавок внутри. Мы с Татидой были приглашены в вагон командарма. Сперва мы довольно долго сидели в купе у барышни-секретаря, потом я был приглашен к командарму. Сперва была большая пауза. Затем он почувствовал необходимость поговорить по душам.

— Вот Вы знаете, товарищ Волошин, что земля делает кажд<ый раз>, крутясь вокруг солнца, 22 движения — и ни в одной космографии (об этом ни слова). Почему? А я понял… Помню, раз, когда я в Сибири был на дальнем севере, туземцы костер развели: они у огня грелись. Я присмотрелся и вижу: у них правильные планетарные движения получаются: с одной стороны — огонь, а с другой стороны — ледяной ветер. Я подумал: ведь в солнечной системе как раз та же констелляция — здесь солнце, а с др<угой> стороны междузвездная стужа, 270 градусов, — представляете себе, какой сквозняк! Вот она и вертится, бока себе обогревает — то одним краем, то другим. А у ней еще «ось вывихнута», представляете себе, как ей трудно? По-моему, пора землю от влияния солнца освободить. Что ж это, право: точно она в крепостной зависимости от солнца! Вот я решил землю освободить. Сперва мы ей ось выпрямим: ведь климаты имеют причиной главным образом искривление земной оси. А когда мы ось выпрямим, тогда на всей земле один ровный климат будет.

— А как же вы ей ось выпрямлять будете?

— А у меня для этого система механических весел придумана по экватору. Они и будут грести, то с одной стороны, то с другой.

— Обо что грести?

— Вот как начнем грести, тогда и узнаем, в чем земля плавает. А потом путешествовать поедем по всемирному пространству. Довольно нам в крепостной зависимости от солнца, точно лошадь на корде, по одному и тому же кругу бегать.

Так, в поучительной и интересной беседе, мы скоротали путь до Симферополя и не заметили, как поезд дошел до станции.

Так как было уже поздно, то с вокзала никого из приехавших не пускали, и пришлось ночевать тут же, в общей зале, на холодном каменном полу. Перед тем как проститься, командарм дал мне карточку, на которой написал несколько слов и сказал: «Вот этого товарища Вы найдете в ГПУ, фамилия его — такая-то. Он Вам даст и пропуск до Феодосии. А Вам пропуск понадобится. Теперь там, верно, военные действия — так не пропустят».

В Симферополе я устроил Татиду у Кедровых14, а самого меня пустили ночевать к Семенкович15, где я останавливался до Одессы. М<ада>м Семенкович была когда-то приятельницей Чехова — они были соседями Ч<ехо>ва по северному имению Ч<ехо>ва, и в переписке его опубликован ряд писем Ан<тона> Павл<овича> к Семенковичам.

Здесь же я узнал вести, для меня неблагоприятные. Мне рассказали, что в симферопольском исполкоме на какой-то ответственной должности теперь находится подруга т. Новицкого16 — т. Лаура17, которая, услыхав о моем приезде, говорила: «Ну, если Волошин опять станет свои эстетические лекции читать, то ему головы не сносить».

Но читать лекции в Симферополе я не собирался, а спешил в Феодосию.

Зашел на другой день по рекомендации командарма в ГПУ и спросил товарища Ахтырского18. Так, по-моему, была его фамилия. Он отнесся ко мне очень хорошо и знал мое имя. И спросил у меня прежде всего: «Не хотите ли, я Вам дам бумаги о том, что Вы наш сотрудник?» Я ничего тогда не знал о ГПУ и наивно, на свое счастье, спросил:

— А это не поставит меня в какие-нибудь неудобные обязательства по отношению к воинской повинности?

— Да, это возложит на Вас некоторые обязательства во время призыва.

Я тогда поспешил от этого отказаться, и он мне тогда просто выдал бумагу о проезде в Феодосию.

Значение этой бумаги я оценил во время пути. В Симферополе я нашел спутника, какого-то юриста, командированного из Феодосии по каким-то надобностям. Мы благополучно доехали до Кара-су-Базара19. Тут нам предстояла перемена лошадей. Заведующий этим был очень занят и сказал: «Лошадей нет… Можете подождать до завтра».

Я молча покорился судьбе. Но вспомнил о бумаге от ГПУ и неуверенно достал ее из кармана. Но она произвела неожиданный эффект. Коменданта, когда он увидел эту печать, прямо передернуло. Он схватил со стола телефонную трубку и начал сразу в нее кричать: «Эй, там! Давайте сюда лошадей, да получше!» И не успели мы спуститься со 2-го этажа — лошади нас уже ждали внизу, и через несколько часов, еще до вечера, мы поднимались по крутой дороге, ведущей петлями в Топловский монастырь, откуда те же лошади доставили нас на следующее утро в Старый Крым. Здесь нам предстояла новая смена лошадей.

Здесь на улице я увидел художника Котю Астафьева20. Он меня окликнул и попросил пока слезть с телеги. Он сказал, что заведует охраной искусства, но пока дела идут неважно — из Феодосии не высылают нужных полномочий. В Шах-Мамае21 исполком соседнего села завладел картинами Айвазовского и не отдает ему, несмотря на его просьбы и требования. Я ему сказал: «Я думаю, это просто устроить: я еду в Феодосию, чтобы принять Отдел искусства, вот у меня командировка из Одессы. У меня сейчас нет печати, но, я думаю, это возможно будет устроить. Где в Старом Крыму местный исполком?» Исполком был напротив. Мы с Астафьевым зашли туда. Я сказал председателю: «Товарищ, вот в чем дело. Я назначен из Одессы заведовать в Феодосии Отделом искусства. У меня нет печати, а у Вас здесь я обнаружил беспорядки. Мне сейчас надо написать бумагу в исполком села такого-то, относительно картин Айвазовского. Может, Вы мне скрепите их своей печатью?»

Когда я написал бумагу, очень внушительную, и она была беспрекословно скреплена, К<отя> Астафьев мне сказал: «Я Вас хочу познакомить со своей женой, она здесь напротив принимает книги».

Мы перешли улицу, и в небольшой комнате, заставленной связками книг реквизированных библиотек, я был представлен Ольге Васильевне22. Затем мы с Татидой уже сели на свою повозку, когда Котя А<стафьев> остановил меня: «Да, я забыл Вам сказать, что Ваша библиотека, кажется, на днях разгромлена». Я очень спокойно начал его разубеждать и говорить: «Я знаю, что этого не было». Татида была очень удивлена моей уверенностью и спокойствием. «Но я уверен, что дома очень все благополучно».

В доме, как я и ожидал, все было благополучно. И Татида только удивлялась моей уверенности: «Но откуда ты знал? Знаешь, ведь это удивительно. И ты нисколько не сомневался?»

В момент моего приезда я застал у себя в доме обыск. Какой-то очень грубый комендант города, молодой, усатый, бравый, жандармского типа, по фамилии, кажется, Грудачев23. Он уже отобрал себе мой левоциклет, на который давно уже метили местные велосипедисты. Но левоциклет был изогнут. Он стоял внизу под лестницей, и на него обычно падали всем телом: раз жена Кед<рова>, раз кухарка… А в Феодосии его нельзя было исправить, так как редкость его конструкции была так любопытна, что каждый велосипедный мастер начинал его прежде всего разбирать, а потом не умел собрать его без моих указаний. А для меня лично возиться с велосипедом было нож вострый, так что я в этот момент не очень стоял за него и своих бумаг поэтому не показал. Напротив, когда заметил, что Грудачев остановился на сложном гимнастическом аппарате Сандова, то я ему предложил его взять на память, расхваливая его действия. Эта тактика очень поразила Татиду и Пра.

Через несколько дней мы отправились с Татидой в Феодосию. В сущности, я совсем не собирался ее брать в город. Я хотел все сам сперва, устроить, а потом ее вызвать. Но она обнаружила немалое упорство, и мы отправились вместе. Я остановился у Богаевских. Когда я сказал, что у меня нет в городе никакого угла, он ответил: «Да поселяйся у нас во дворе: дурандовский дом совершенно пустой. Только не забудь, что по вечерам нельзя никакого света зажигать».

Мы с Татидой поселились в двух смежных комнатах и пребывали там по вечерам, поставив затененную лампу под стол, чтобы не сквозило в ставни ни одного скользящего луча. Вообще, это запрещение зажигать свет в комнатах — английский флот стоял на виду, против Дал<ьних> Камышей, — создавало в городе панику.

В дом, где замечали огонь, врывались ночью солдаты, производили скандалы, иногда избиения… Рассказывали, что Величко был избит в порту, когда зажег зажигалку, чтобы закурить.

На следующ<ий> день мы с К<онстантином> Ф<едоровичем> пошли в Отдел искусства, которым заведовали Н. А. Маркс и Вересаев24. Заведовали очень хорошо. Во всем был порядок, субординация и нормальные формы парламентаризма. Помещение было в одном из домов Крыма на набережной, где была санатория. Большевики в этот (второй) свой приход в Крым держали себя по-военному, по-граждански очень корректно. Сравнительно с добровольцами, которые перед отходом расстреляли всех заключенных в тюрьмах без разбора. Особенно в это время отличился сводно-гвардейский отряд. Советские же войска отличались выдержкой, лояльностью и на этот раз классовых врагов не истребляли. Правда, «контрибуция» шла, но это все было жестоко по бесправию.

Белые, отступая, остановились, укрепясь в Керчи, под защитой англ<ийского> флота.

В Керчи (о ней мы пока знали очень мало) шла своя история: усмирение восстания в каменоломнях. Тогда было повешено 3 тысячи человек на бульварах и на улицах. Но свидетелем этих зверств мне пришлось стать только месяц спустя.

Пока же я примкнул, или, вернее, сделал попытку примкнуть, к Отделу искусства. Но это мне не удалось. Выяснилось, что в Феодосии уже в Отделе иск<усства> работает Касторский25 — певец, которого я давно знал по Парижу как члена вокального квартета Кедровых. Я ему предложил полюбовно поделить между нами искусство: ему оставить театр, а мне взять изобразительное искусство. Но Касторский не был доволен этим разделением власти.

Я получил как-то приглашение в Исполком. Он помещался в спальне Лампси. Я имел счастье познакомиться с Искандером и т. Ракком, которые были грозой тогдашних дней26, как главные «реквизирующие».

Искандер начал разговор о моей статье — «Вся власть патриарху»27, которая ему как-то попалась в руки, и спросил меня: продолжаю ли я думать так же? Я почувствовал подвох и ответил: «Нет», — тогда был такой момент, и я это думал в связи с господством белых на юге России и в связи с историческими традициями Древней Руси, на которые в то время было принято ссылаться. А статья, в сущности, была направлена против генералов, как Деникин и Колчак, которые очень настаивали на законности своих прав. Она и была в этом смысле в свое время понята моими читателями.

Через неск<олько> дней Касторский, торжествующий, явился в Отдел искусства с телеграммой из Одессы: «Назначение Волошина рассматривать как недоразумение». Представляю, что про меня писалось и результатом каких сплетен явилась эта краткая формула.

Остальное время в Феодосии я провел в текущих делах и стал собираться в Коктебель, когда узнал, что туда проехал мой евпаторийский командарм — Кожевников. Но мы их уже не застали, а встретили на шоссе около Насыпкоя28 уезжающими. А мама рассказала, что они приехали нежданно-негаданно и очень ждали меня.

Затем прошло еще несколько дней, пришел белый десант29. Помню, что накануне рассказывали, что к берегу подходил белый миноносец. Поймали какого-то молодого человека и передали ему письмо. Письмо для кого и откуда — никто не знал, потому что юношу сейчас же арестовали. Вечером я сидел у себя наверху, в мастерской, и услыхал внизу солдатские голоса, упрекающие маму, что она держит огонь открытым на море, и протестующий мамин голос: «Да вода была чистая. Я просто в темноте не видела, есть ли кто внизу».

Она кого-то облила, выливая помои с балкона. На следующий день я проснулся рано, потому что собирался в юнг<овскую> экономию перевезти к себе книги, так как давно уже уговаривал Сашу30 перевезти их ко мне, чтобы спасти от реквизиции.

Но прежде, чем я дождался лошадей, с моря раздался выстрел: белые пришли и обстреляли берег. Кроме добровольческого крейсера, было еще два малых англ<ийских> миноносца, которые обстреливали берег, и дощатая баржа с чеченцами. Баржа подошла к берегу за Павловыми. На холме за их домом силуэтились пушки и бегали люди.

Коктебель был никак не защищен, но 6 человек кордонной стражи из 6 винтовок обстреляли английский флот. Это было совсем бессмысленно и неожиданно. Крейсер сейчас же ответил тяжелыми снарядами… Они были направлены в домик Синопли31, из-за которого стреляли. «Бубны» разлетелись в осколки.

Осмотрев все кругом, я понял, что делать нечего, бежать некуда, прятаться негде. И будет привлекать внимание обстреливающих только какая-нибудь тревога в их поле зрения. Поэтому я попросил не делать никаких движений, видимых снаружи: не запирать ни дверей, ни ставен, ни окон. Кроме своих, то есть меня, мамы и Татиды, в доме был только один пожилой инженер, друг семьи Н. И. Бутковский32, приехавший, чтобы дождаться прихода белых в Крыму. Словом, все, кто был, ждали именно этого события. Я же, все устроив, сел за обычную литературную работу, продолжая переводить А<нри> де Ренье, — перевод, которым я занимался весь путь из Одессы. Мне как раз надо было перевести стихотворение «Пленный принц». Меня очень пленял его размер, и у меня была идея, как передать его по-русски. Но стих все не давался, было трудно. А здесь (просто ля я был возбужден и взволнован?) мне он дался необычайно легко и быстро, так что у меня стихотворение было уже написано, когда мне сказали, что внизу меня спрашивают офицеры. Я их просил подняться ко мне наверх в кабинет.

— Ну, как Вам жилось при советской власти? Неужели мы Вас обстреляли?

— Вот, — я показал тетрадь с необсохшими еще чернилами, — вот моя работа во время бомбардировки. А жертва обстрела, кажется, только одна: пятидневный котенок, который убит, один из шести братьев, которые сосали мать во время обстрела.

Так 12 пудов стали и свинца понадобилось, чтобы убить это малое существо.

Через некоторое время я увидел группу деревенских большевиков, и среди них Гаврилу Стамова33, вылезших робко из-за забора на пляж и размахивавших чем-то белым. Я подошел к Гавр<иле> и спросил:

— Что вы делаете?

— Да вот желательно с белыми в переговоры вступить.

— А что вы от них хотите?

— Да вот, чтобы дали рыбакам сети убрать. Да чтобы не стреляли по убирающим сено в горах. А то, как увидят скопление народа, сейчас же палят.

Я предложил свои услуги в качестве парламентера. Они обрадовались. Дали лодку. Я навязал на тросточку носовой платок — белый флаг — и поехал на крейсер. Крейсер («Кагул») был мне хорошо знаком. Зимой на нем были пневматические машины, и он накачивал воздух в «Марию» — дредноут, потопленный взрывом в самом начале гражданской войны, — по способу Санденснера34. Я был знаком с Санденснером и бывал у него на «Кагуле», так что был знаком со всей кают-компанией «Кагула», то есть со всем офицерством. А старшего офицера с «Кагула», в то время — сапожника, знал хорошо, так как давал ему ремонтировать мои башмаки в Севастополе.

Когда мы огибали «Кагул» (среди Коктебельского залива он вблизи был громадиной), нам дали знак, что сходня спущена с левого борта (так встречают почётных гостей). Взобравшись по крутой лестнице, я снял шляпу, вступая на палубу, и был сейчас же проведен, как парламентер, к командиру судна. Он принял меня с глазу на глаз в своем кабинете. И ответил кратко на все вопросы, что я ему задал, — можно ли снимать сети? косить сено? — благоприятно и утвердительно. Потом сказал: «Вас офицеры ждут в кают-компании»… Я прошел туда и увидел массу знакомых лиц.

— Как поживаете? Что нового написали за это время?

Я отвечал на вопросы и читал новые стихи. Этим не кончилось. Потому что меня потом повели в матросскую рубку, потом в госпиталь — везде были люди, меня хорошо знающие и очень заинтересованные моим появлением.

В Добровольческом флоте в то время команды были набраны почти сплошь из учащейся молодежи. Так что я увидел за полчаса большую часть моих слушателей из Симферопольского университета и многих участников моих бесед, когда мне задавали вопросы, а я отвечал. Это были очень интересные беседы. Очень интересные по составу слушателей и по парадоксальности моих ответов.

Мой знакомый башмачник оказался заведующим обстрелом Старого Крыма (он был старший офицер). Он пришел ко мне с картой Старого Крыма и, развернув ее, спросил: «А что здесь?» — показав на малый промежуток, отделяющий Болгарщину от Старого Крыма.

— Здесь? Не помню, что именно. Пустыри.

— Это место приказано нам обстреливать… Много месяцев спустя, вернувшись из Екатеринодара в Феодосию и встретив Наташу В.35, я у нее спросил: «Какое было в Старом Крыму впечатление <от> обстрела?»

— Совершенно поразительно<е>. Мы никак не могли понять, откуда в нас стреляют. Что из Коктебеля — узнали через несколько дней. Это ведь недалеко от нашей дачи. Сперва было непонятно, куда метят. Положивши ряд снарядов вокруг Штаба, последний снаряд положили в самый Штаб. Изумительная меткость!

Одна из форм современной войны. Надо еще принять в соображение, что между Коктебелем и Старым Крымом проходит довольно внушительный хребет — Арматлук.

Я спокойно сидел в Коктебеле, когда от Екатерины Владимировны Вигонд36 — жены Маркса — пришла записка: «Милый Макс, приходите — Ваше присутствие необходимо. Ник<андр> Алекс<андрович> арестован37, и ему грозит серьезная неприятность».

Я в тот же день пошел в Феодосию (через Двуякорную).

Придя, я узнал, что Маркс арестован на другой день после прихода белых. Он знал, что красные уйдут, но, наивно считая, что им никаких преступлений в качестве заведующего Отделом Народного Образования, не совершено, решил остаться. И военные власти не обратили сначала никакого внимания на его присутствие в городе. Но, когда вернулись озлобленные буржуи из недалекой эмиграции (Керчь, Батум), начались доносы и запросы: «А почему генерал Маркс, служивший у большевиков, гуляет в городе по улицам на свободе?» Его арестовали. Сначала арест не имел серьезного характера. Но в течение нескольких дней клубок начал наматываться и запутываться. Сперва его посадили в один из (гостиничных номеров, и) произошел такой инцидент: к нему в номер ворвался офицер, служивший при красных, спасаясь от пьяного и разъяренного казацкого есаула. Когда Маркс инстинктивным жестом отстранил есаула, тот накинулся на него и схватил за грудь, очевидно, ища оружие, ощутил что-то твердое. Это была икона — материнское благословение. С есаулом произошла мгновенная реакция. Он мгновенно стих и начал креститься и целовать икону.

Но вчера Екатерина Владимировна была случайно свидетельницей того, как комендант города приказывал отрядить 6 надежных солдат, чтобы отправить Маркса в Керчь. Это сразу делало дело серьезным и опасным. Нужно было ехать с Марксом, чтобы моим присутствием предотвратить возможный безрассудный расстрел по дороге.

На следующее утро я был у начальника контрразведки. Был принят сейчас же.

— Скажите, кто это Вересаев? Его фамилия Смидович?

— Да, его литературное имя Вересаев, автор «Записок врача». Вы, верно, думаете — известный большевик Смидович? Это его двоюродный брат38 и родной брат его жены. А больше никакого отношения к нему он не имеет.

— И Вы можете мне поручиться, что этот Вересаев-Смидович — писатель?

— Конечно.

— Тогда передайте ему, пожалуйста, — я вчера взял с него подписку, что он никуда из города не выедет, — что он совершенно свободен. У него, кажется, здесь где-то под городом есть имение?

— Да, в Коктебеле. Он мой сосед.

Потом я в тот же день был у коменданта. Он был только что назначен, и до него добраться было мудрено: в коридоре «Астории» против его номера стояли в ожидании десятки людей. Легальным путем — через хвост — к нему не проникнуть. Со мной поздоровался один из солдат, стоявших у его кабинета. Оказалось: один из местных гимназистов, знавших меня. Я ему объяснил мою спешную необходимость видеть коменданта.

— Хорошо, я Вас проведу в другую дверь.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

— Маркс? Этот негодяй? Изменник?..

— Простите, полковник, я совсем иного мнения…

— Но теперь положение в России просто: есть красные, есть белые! Одно из двух: что он, за белых или за красных? Середины быть не может.

— Сейчас идет война, и она еще не кончена. Это еще более важное в мире, чем наши русские междуусобные распри. Белые за Францию, большевики за Германию. И, в конце концов, сводится к тому, кто за Германию, кто за Францию.

— Да, у нас есть несомненные доказательства тому, что Германия доставляла амуницию красным.

— Вот видите, полковник, как это сложно. Кто же изменник — те, кто стоит за немцев, или те, кто за французов?.. Но простите, мы уклонились от темы: могу ли я получить от Вас двойной пропуск в Керчь для меня и дамы, Екатерины Влад<имировны> Вигонд — это жена Маркса?

— Эй, там… Напишите господину Волошину пропуск в Керчь. Но как Вы туда попадете?

Мне легко удалось устроить себе проезд в Керчь. Я встретил, выходя из «Астории», Алекс<андра> Алекс<андровича> Новинского, моего приятеля, — начальника порта39, который только что вернулся из эмиграции и сам ехал куда-то назад на Кавказск<ое> побережье. От него я узнал, что завтра в полдень идет из Феодосии поезд, с которым повезут Маркса в Керчь. Мы с Екатериной Владимировной погрузились в поезд, в товарный вагон. Рядом с нами был такой же вагон (теплушка так называемая), в котором ехал Маркс с несколькими солдатами — стражею.

Поезд не отходил довольно долго. Кое-кто из города заходил к нам прощаться. Зашел Коля Нич. Я ему поручил поговорить с кем-нибудь из адвокатов, а его попросил собрать и свидетелей недавней деятельности Маркса как начальника Отдела Нар (одного) Образования. Собрать письменные свидетельства о деятельности Маркса, заверить у нотариуса и послать заказным на мое имя в Екатеринодар, где был тогда команд<ующий> Добров<ольческой> армией. Поезд двинулся с опозданием на 5—6 часов и затем на всех полустанках керченского пути, которых было так много, останавливался по 6 часов, а во Владиславовке пробыл 12 часов. Это был первый воинский поезд, который шел через линии только что взятых с боя позиций. Везде были следы бомбардировок и атак: воронки, разорванная проволока, выломленные двери.

Вся публика, что ехала с нами в теплушке, — это были солдаты, которые ехали принять участие в боях, которые еще шли на станциях в сторону Джанкоя, и среди них немного офицеров. Солдатская стража, которая была приставлена к Марксу, уже давно была на его стороне. А были опасны вмешательства со стороны: когда поезд часами стоял на полустанке, а скучающая и ожидающая публика бродила сонными мухами, то все рано или поздно останавливались против теплушки, где находился Маркс со своими стражами. И кто-нибудь спрашивал: «А кого это везут арестованным? А! Это генерал Маркс — большевистский главнокомандующий? Известный изменник! А ну-ка, посторонись, братец (к солдату), я его сам пристрелю». И начинал расстегивать кобуру. Тогда наступала моя очередь. Я подходил к офицеру и начинал разговор: «Простите, г(осподин) офицер. Вам в точности известно, в чем заключается дело генерала Маркса? И в чем он обвиняется? Видите, я Максимилиан Волошин — и еду вслед за ним, чтобы быть защитником на военном суде и чтобы не допустить по дороге расстрела без суда». Офицеры оказывались обычно сговорчивыми и говорили: «Ну, здесь на фронте Вы его легко провезете. Здесь народ сговорчивый. А вот в Керчи — там всем заведует ротмистр Стеценко, это такой негодяй. Он Маркса не пропустит!» Имя ротмистра Стеценко повторилось несколько раз и врезалось в память, как самый опасный пункт дальнейшего плавания.

Между тем Марксу удалось написать несколько записок и передать их Ек<атерине> Владим<ировне>, через преданных ему уже стражей. Сперва солдаты относились к нему с пренебрежением, как к человеку уже конченому. Один у него выпрашивал золотые часы: «Знаете — подарите их мне: ведь все равно Вас часа через два расстреляют. На что же они Вам?» Этот же самый солдат через два дня в Керчи, когда сменяли стражу, мне говорил взволнованным голосом: «Ну, если они такого человека расстреляют, то правды нет. Тогда только к большевикам переходить остается».

После 36 часов пути мы одолели 100 верст и под вечер приехали в Керчь.

Тут Маркса отделили от нас, посадили на линейку и увезли в город. Я же закинул на плечи чемоданчик Екатерины Владимировны и пошел с ней в город.

У нас была одна мысль. Нам Маркс написал в первой же записке: «В Керчи идите прямо к Месаксуди40». Месаксуди был один из керченских богачей, много помогавший Добровол<ьческой> армии. В германскую войну он, будучи в солдатах, встретился с Марксом. Маркс его определил в свою канцелярию. Устроил жить у себя в квартире. Месаксуди был ему обязан жизнью и всегда его звал в Керчь и говорил ему и Ек<атерине> Владимировне: «Если попадете в Керчь, милости просим ко мне в дом». К нему мы и отправились прямо с вокзала.

Дом его был в самом шикарном месте — на Приморском бульваре, где только что на деревьях вешали большевиков, захваченных в каменоломнях. Все мои надежды были на Месаксуди. Я думал: «Ну вот, передам Маркса Месаксуди — он все сделает».

Месаксуди был дома; у него были гости — офицеры. Он, возможно, слыхал, что Ек<атерина> Влад<имировна> едет, и нас не принял. Стилизованный и англизированный лакей нам объявил, что барин занят гостями и принять нас не может.

Ошеломленные, обескураженные, мы остались на улице перед крыльцом дома. Тут же я прочел объявление, что, по случаю осадного положения, движение по городу разрешается только до 10 1/2 часов, а позже этого времени встреченные на улице без пропуска коменданта — расстреливаются на месте.

Так как по часам было уже позже 10 1/2 часов, хотя только что начинались сумерки, я понял: первое, что нам необходимо, — это искать ночлега, прекрасно понимая, что сейчас в Керчи, где столпился весь бежавший Крым, это очень трудно.

Я попросил часового, стоявшего на часах рядом с подъездом, позволить с ним постоять Екатерине Владимировне, пока я не вернусь, и пошел в гостиницу, которую помнил здесь за углом, хотя надежды устроиться там у меня почти не было.

Но ясно помню ход моих мыслей в это мгновение: Месаксуди струсил — боится скомпрометировать себя об Маркса. Маркс остается всецело на моих руках. Значит, я его должен спасти без посторонней помощи. Но я ничего не знаю о военной дисциплине, о воинских порядках. Я даже не знаю, в чьих руках сейчас судьба Маркса и кого я должен прежде всего видеть и с кем говорить. Я не знаю, что я буду делать, что мне удастся сделать, но я прошу судьбу меня поставить лицом с тем, от кого зависит судьба Маркса, и даю себе слово, что только тогда вернусь домой, в свой Коктебель, когда мне удастся провести его сквозь все опасности и освободить его.

В этот момент меня окликнул часовой:

— Ваш пропуск!

— Я приезжий, я только что с вокзала.

— Вы арестованы. Идите за мной.

Мне было решительно все равно, каким путем идти навстречу судьбе. Мы вошли в соседнее здание — к коменданту города. В большой полутемной комнате сидело в разных углах несколько офицеров.

— А, господин Волошин… Какими путями Вы здесь? Что это за солдат с Вами?

— Да я, по-видимому, арестован, это мой страж…

— Вы свободны. Иди себе. Его здесь все знают…

Это был полузнакомый офицер. Мы его звали летом «Муж развратницы». Это имя создалось оттого, что его жена, полная и нелепая блондинка, кому-то громко и несколько рисуясь говорила: «Ах, вы знаете, я такая развратница».

— Да, но я выйду на улицу — мне надо найти сейчас ночлег, — и меня следующий городовой на соседнем углу арестует…

— Хотите переночевать у меня? — предложил следующий офицер на костылях. — У меня есть как раз свободная комната.

— Спасибо. Но дело несколько сложнее: я с дамой. Она ждет меня на углу: я ее оставил около часового и просил его посторожить ее, пока я не вернусь и узнаю что-нибудь относительно ночлега.

— Так мы вот что сделаем: даму мы положим в отдельную комнату, а сами мы переночуем вместе — у меня как раз в комнате канапе стоит… Погодите. Я возьму у коменданта два пропуска для Вас, а сами Вы идите с дамой ко мне Я буду вас уже ждать. Вот мой адрес. Это далеко — на другом краю города! До свидания.

Я вернулся к Ек<атерине> Влад<имировне> и нашел ее в том же месте против крыльца Месаксуди. Я рассказал ей в двух словах все, что со мной было, и мы пошли по ночным уже улицам Керчи.

Через 1/2 часа мы были уже у назначенного нам адреса. По дороге нас раз пять останавливали пикеты. Я показывал пропуска. Нас пропускали.

Раненый офицер был уже дома. Мы уложили Екатерину Влад<имировну> в отдельную маленькую комнату, очевидно, днем темную, так как окна там не было, но стояла большая кровать. Ек<атерина> Влад<имировна> как легла — в тот же миг заснула. Очевидно, 36 часов в теплушке на полу и без сна сказались. Я остался вдвоем с офицером. Помог ему лечь, перебинтовать ногу. Сам сел на канапе.

— Позвольте же мне Вам рекомендоваться и узнать, чьим гостеприимством я имею честь пользоваться?

— Начальник местной контрразведки — ротмистр Стеценко… Ваше имя мне знакомо — Вы поэт Волошин из Коктебеля?

— Да, но знаете ли Вы, кто та дама, что спит под Вашим кровом в соседней комнате?

?!!?

— Это жена генерала Маркса, обвиняющегося в государственной измене и сегодня препровожденного в Ваше распоряжение. А я являюсь его защитником и сопровождаю его с целью не допустить до его бессудного расстрела и довезти его до Екатеринодара и там представить перед лицом военно-полевого суда.

— Да… действительно… Но знаете, с подобными господами у нас расправа короткая: пулю в затылок и кончено…

Он так резко и холодно это сказал, что я ничего не возразил ему и, кроме того, уже знал, что в подобных случаях нет ничего более худшего, чем разговор, который сейчас же, перейдет в спор, и собеседник в споре сейчас же найдет массу неопровержимых доводов в свою пользу, что, в сущности, ему и необходимо. Поэтому я и не стал ему возражать, но сейчас же сосредоточился в молитве за него. Это был мой старый, испытанный и безошибочный прием с большевиками.

Не нужно, чтобы оппонент знал, что молитва направлена за него: не все молитвы доходят потому только, что не всегда тот, кто молится, знает, за что и о чем надо молиться. Молятся обычно за того, кому грозит расстрел. И это неверно: молиться надо за того, от кого зависит расстрел и от кого исходит приказ о казни. Потому что из двух персонажей — убийцы и жертвы — в наибольшей опасности (моральной) находится именно палач, а совсем не жертва. Поэтому всегда надо молиться за палачей — и в результате можно не сомневаться…

Так было и теперь. Я предоставил ротмистру Стеценко говорить жестокие и кровожадные слова до тех пор, пока в нем самом под влиянием моей незримой, но очень напряженной молитвы не началась внутренняя реакция, и он сказал: «Если Вы хотите его спасти, то прежде всего Вы не должны допускать, чтобы он попал в мои руки. Сейчас он сидит у коменданта. И это счастье, потому что если бы он попал ко мне, то мои молодцы с ним тотчас расправились бы, не дождавшись меня. А теперь у Вас есть большой козырь: я сегодня получил тайное распоряжение от начальника судной части генерала Ронжина41 о том, чтобы всех генералов и адмиралов, взятых в плен, над которыми тяготеет обвинение в том, что они служили у большевиков, немедленно препровождать на суд в ставку в Екатеринодар. Поэтому завтра с утра напомните мне, чтобы я протелефонировал к себе в контрразведку, а сами поезжайте к генералу такому-то, чтобы он переправил Маркса в Екатеринодар на основании приказа ген<ерала> Ронжина… Вот возьмите выписку об этом приказе — его еще не знают в городе».

Мы заснули… А на следующее утро все пошло как по маслу, как мне накануне продиктовал начальник контрразведки.

Через два дня у пристани в порту стоял транспорт «Мечта» — очень высокий (нагруженный), и на самом верху сходни стоял человек с высоким лбом, круглым подбородком, лицом военного типа и говоривший отрывочным резким голосом: «Ну, подобных господ надо расстреливать без суда, тут же на месте». Слова, несомненно, относились к ген<ералу> Марксу. «Кто это?» — спросил я. «Это — Пуришкевич — член Гос<ударственной> думы»42, — ответил спрошенный.

Так я взошел на военный транспорт. Вечером, когда транспорт был уже в пути, ко мне подошел офицер и рекомендовался пом<ощником> командира транспорта и сказал:

— Господин Волошин, не согласитесь ли Вы принять участие в литературн<ом> вечере, который сегодня предполагается в кают-компании? У нас на борту находится редкий гость — Владимир Митрофанович Пуришкевич, он обещал сказать нам речь о положении в России в настоящую минуту.

— Но только познакомьте меня предварительно с Пуришкевичем.

Он сейчас же представил нас друг другу, и я попросил у Пуришкевича позволения читать стихи раньше его речи, на что он с большой готовностью согласился.

Палубу обтянули парусами и таким образом сделали защищенной — так что для чтения и для речей было очень уютное и замкнутое пространство. Я прочел всю серию моих последних стихов о Революции. Среди них цикл «Личины» («Матрос», «Красногвардеец», «Русская Революция» и т. д.). Пуришкевич пришел в полный восторг и говорил: «Вы пишете такие стихи! И сидите где-то у себя в Коктебеле? И их никто не знает? Да эти стихи надо было в миллионах экземпляров по всей России распространить… Да знаете, вот эти добровольческие „Осваги“ — их надо было бы всех позакрывать. А вместо них издать книжку Ваших стихов — вот наша сила».

Любопытно, что в это самое время на другом полюсе, в Москве, полярный Пуришкевичу человек43 — [З. Д., В. К.] — писал про эти же мои стихи: «Вот самые лучшие, несмотря на контрреволюционную форму, стихи о русской революции». Этим совпадением мнений Пуришкевича и [З. Д., В. К.] я горжусь больше всех достижений в русской поэзии: в момент высшего напряжения гражданской войны, когда вся Россия не могла столковаться ни в чем, найти такие слова, которые одинаково затрагивали и белых и красных, и именно в определении сущности русской революции. Тогда становится совершенно понятным, каким образом в Одессе и белые и красные начинали свои первые прокламации к народу при занятии Одессы цитатами из моих стихов.

После окончания чтения я чувствовал себя героем вечера. Ко мне подошел командир транспорта: «Вы, наверное, не имеете у нас, где поспать. Я свою каюту уже уступил Влад<имиру> Митрофановичу. Но там есть еще кушетка. Если Вы ничего не имеете против, то я буду очень рад предложить воспользоваться ею».

Я, конечно, только обрадовался, получив на эту ночь Пуришкевича в полное свое распоряжение. Мы с ним проговорили если не всю ночь, то по крайней мере полночи.

Меня очень интересовали его взгляды.

— Я знаю, Вл<адимир> Митр<офанович>, что Вы были постоянно монархистом. Но теперь — в настоящую минуту — (июль 1919) — неужели Вы настаиваете на возвращение к власти династии Романовых?

— Нет, только не эта скверная немецкая династия, которая уже давно потеряла всякие права на престол.

— Но кто же тогда?

— В России сохранилось достаточно потомков Рюрика, которые сохранили моральную чистоту рода гораздо более, чем Романовы. Хотя бы Шереметьевы!

Он не назвал только, кого из Шереметьевых он имел в виду.

На след<ующее> утро мы были в Новороссийске. Вся гавань была полна французскими и английскими военными судами, сплошь покрытыми флагами, — флот праздновал заключение мира с Германией. Я так далеко за эти годы отошел от военных настроений, что понял, но не почувствовал этого события, которое для меня столько лет было целью всех мечтаний и ожиданий, но я был в настоящую минуту слишком занят текущим…

Я шел вдоль главной улицы Новороссийска — по Серебряковской, — и мне кто-то сказал: «А как же Вы доберетесь до Екатерине дара? Туда ведь с большим трудом впускают, и официальная процедура очень длинна и канительна?»

В это время я поднял глаза, и взгляд мой упал на дощечку: «Комендант города». Я прекрасно понимал, что разрешение въезда в Екатеринодар зависит вовсе не от этого коменданта — а от железнодорожного. И, чтобы увидеть его, надо ехать на вокзал, отстоящий от города версты на три. Но у меня за эти дни создалась привычка объяснения с комендантами. Поэтому я завернул в комендатуру и вызвал адъютанта. Я был уже настолько опытен, что знал эти приемы. Ко мне вышел молодой офицер и сказал:

— Час приема уже кончился. Комендант занят и сегодня никого ни по каким делам не принимает.

— Я прошу Вас только доложить ему мое имя: скажите, что с ним хочет говорить поэт Максимилиан Волошин.

Через несколько минут офицер вернулся торопливым шагом: «Господин комендант просит Вас к себе». По его тону и интонации я понял, что коменданту почему-то очень важно видеть меня. Может быть, гораздо важнее, чем мне его. В полутемной комнате я увидел пожилого полковника, который сделал несколько шагов мне навстречу. Лицо его было мне совершенно незнакомо.

— Вы поэт Волошин? Вы меня совсем не знаете. Но три месяца назад мы жили на одной улице. Вы жили тогда на Нежинской улице, дом номер 36. Я уехал из Одессы с эвакуацией французов. А семья осталась. Ради Бога — расскажите, что там творилось после. Я знаю, что Вы оставались в Одессе после отхода добровольцев.

Я ему рассказал вкратце об одесских событиях, потом — что на Нежинской все было сравнительно тихо. Квартир не реквизировали, арестов не было…

Затем я изложил ему мою просьбу о двойном пропуске в Екатерине дар. И он был тут же написан.

Так мы путешествовали с Ек<атериной> Влад<имировной>, не отставая от арестованного Маркса. До сих пор моя задача заключалась только в этом: в способах доставать пропуск для нас обоих.

Казалось часто, что события так сгрудились, что дальше нам прохода нет. Но я был настойчив и часто каким-то сновидением угадывал, куда ведет наша дорога. Все наше путешествие было рядом непрерывных счастливых случайностей. И я всегда угадывал нужные события верно.

В Екатерине даре все пошло по-иному. До сих пор это было путешествие через неостывшие поля сражений.

Екатеринодар была маленькая казацкая станица, по случайностям гражданской войны принявшая в себя весь старый Петербург с его департаментами, чиновниками, генералитетом и т. д.

Все жили и толпились тесно и торопливо. Каждую минуту встречались люди самых разнообразных сфер и областей жизни.

Прежде всего я начал обход всех добровольческих генералов. Мой общий вид, в котором я попал в эти странствия, — длинная белая рубашка, волосы, перевязанные ремешком, сандалии на деревянной подошве, как тогда все носили у добровольцев, — все это среди чинных и единообразных рядов армии и канцелярий производило впечатление ошеломляющее. И это не было мне невыгодно: меня не заставляли безнадежно ожидать в генеральских приемных. Я обошел всех деникинских генералов, начиная с Лукомского, Драгомирова, Романовского44 и кончая Ронжиным. С ним я виделся не однажды, а довольно часто и регулярно. Он был начальником судной части, и дело Маркса шло через его руки.

Мой день проходил в Екатеринодаре обычно: все утро в присутственных местах, канцеляриях и по генералам.

Из своих старых друзей я нашел здесь Лилю (Черубину) и Лемана . Леман меня познакомил с георгиевским генералом Верховским46, который и приютил меня в своей комнате, в каком-то военном общежитии, где жило много военных. Генерал был немного потерянный, одинокий, без присмотра, любивший выпить и для этого державший на солнце на подоконнике целые серии крепких и слабых настоек на горных южных и кавказских травах. Из более поздних екатеринодарских знакомых мне помнится министр гражданской юстиции — не помню его фамилии.

Не удалось мне совсем познакомиться с генералом Деникиным. Одну ночь мы провели в очень увлекательной беседе с м<исте>ром Гарольдом Вильямсом — мужем А. Н. Тырковой47, моим старым знакомым по Петербургу и по писательским кругам. Он говорил с увлечением и иронией о современных событиях в Европе и о гражданской войне в России. В разговоре с ним мы пили и выпили неумеренно несколько бутылок кавказского вина. У меня оно разразилось сильнейшим расстройством желудка, так что мне пришлось много раз бегать в туалет. Но все прошло так же быстро, как и началось.

Чтобы повидаться и получить аудиенцию у Деникина, я рассчитывал на Шульгина48. Но его в Екатеринодаре не было — он куда-то уехал с морской экспедицией. Проф<ессора> Новгородцева49, на которого я тоже рассчитывал, тоже не было на месте. Так что все мои лестницы для подъема к вершине власти оказались отсутствующими.

Судьба Маркса была такова: в первый вечер прибытия в Екатеринодар его поместили в какой-то, в обычное время — прекрасной, гостинице, теперь отведенной для арестованных. Она была переполнена, и ему пришлось поместиться в каком-то коридоре. У него был припадок грудной жабы, и потому его на след<ующий> день перевезли за город в тюремную больницу. Это было прекрасно.

Тюремная больница была за городом. Это был широкий деревянный барак, окруженный дерев<янной> тюремной оградой, внутри которой было неск<олько> старых деревьев, которых вообще много в окрестностях Екатерине дара. Больные-заключенные проводили большую часть дня в этом саду. Екатерине Владимировне никто не препятствовал часами сидеть с мужем. Для Маркса открывалась широкая возможность человеческих наблюдений среди соарестованных — военных различных чинов, возрастов и судеб.

— Вот обратите внимание на этого Черномазова, — показывал он мне. — Это человек, пользующийся большим вниманием женщин: с ним вместе живет в тюрьме эта цыганка. Ее несколько раз силой выселяли отсюда. Но она перелезает через забор и снова здесь. Очень настойчива. И страстно его любит. И притом, заметьте, у него очень страшная рана: пуля проникла ему в половые органы и совершенно лишила его мужских способностей. И вот, несмотря на это, такая неотвязная привязанность. Они все сейчас ждут над собой суда и удивляются, почему мое дело идет так быстро.

Но, на мой взгляд, дело Маркса вовсе не шло быстро. Военно-полевой суд было очень трудно составить. Для того, чтобы судить полного генерала, необходимо было, чтобы председательствовал в комиссии тоже полный генерал. Между тем в Добровольческой армии, при отсутствии чинопроизводства, полных генералов совсем не было. Генерал-майорами, генерал-лейтенантами хоть пруд пруди, а полных генералов — ни одного. Наконец наметили одного — старенького генерала Экка50 (у нас с мамой когда-то жили летом его жена и дочь). Но его не было в Екатерине даре.

Перед самым судом не помню кто мне посоветовал повидаться со священником — отцом Шабельским51, бывш<им> протопресвитером армии и флота. Я его навестил в той самой гостинице, где Маркс сидел сейчас же по прибытии в Екатеринодар. Мне удалось его заинтересовать судьбой и личностью Маркса. И он сейчас же поехал навестить Маркса в тюрьму. И потом по нескольку раз подолгу видался с Екатериной Владимировной. Его очень поразила глубокая религиозность Маркса, и он обещал поговорить о его деле с Деникиным. Незадолго до конца дела Маркса и моего пребывания в Екатеринодаре я устроил свой публичный вечер чтения моих стихов о революции.

У меня уже давно были приготовлены статьи с описанием обстоятельств, которые вызвали написание всех моих стихотворений о Революции, так что я предварительно рассказывал, а потом читал стихи. Также я выезжал в Ростов на три дня для того же. Останавливался у Кедровых, видел Толузакова52. Перешел с ним на «ты». Помню, как в Ростове я вспомнил и записал, сидя на скамеечке против гор<одского> сада, всего «Протопопа Аввакума». Текста его со мной не было, а читать его было необходимо. Я дал его переписать по записанному мною — и русский текст оказался умопомрачительным. Барышня-машинистка вложила в свою работу всю свою добросовестность. Но мой почерк, карандаш и старинный язык XVII века дали эффекты невероятные.

Через 3 дня меня вызвали обратно телеграммой в Екатерине дар. Сообщали, что суд над Марксом будет через несколько дней и что мое присутствие необходимо53.

Оказалось, что ставка переносится на днях в Таганрог, но это сопряжено с переселением всех судебных учреждений. Старика Экка — полного генерала — нашли и поторопились назначить суд до отъезда из Екатерине дара. Деникина самого я так и не успел повидать, но меня познакомили с одним из его адъютантов — с франц<узской> фамилией54, которую забыл, который взял передать мое письмо к ген<ералу> Деникину. На него можно было положиться без сомнений — человек был вполне честный и не русский.

Но на суд ни мне, ни Ек<атерине> Владимировне не удалось попасть. В этот день я пришел в отчаяние от задержек, собрался ехать восвояси. И я «отпросился» у Ек<атерины> Владимировны вернуться в Коктебель. День отъезда был назначен. Но утром этого дня меня нашел посланный Ек<атериной> Владимировной, которая только что сама узнала о том, что суд будет сегодня. Об этом Марксу сообщили только что. И мы встретились в здании суда. Суд уже заседал, и мы расположились в коридоре у входных дверей. И это было… незаконно.

Я написал Деникину приблизительно такое письмо, которое было передано ему одновременно с приговором военно-полевого суда:

«Ваше Превосходительство, Вы получите это письмо одновременно с приговором военно-полевого суда, осуждающего генерала и профессора Н. А. Маркса, при<говоре>нного судом, как работавшего вместе с большевиками, к 4 годам каторжных работ, что в его возрасте и при его состоянии здоровья равносильно смертному приговору. Так как дело это очень сложное и приговор в этом деле в некоторой степени является и приговором судящих над самими собою, принимая в соображение „приговор Истории“, то считаю своим долгом сказать Вам несколько слов, так как я являлся свидетелем всего дела Маркса — и его работы у большевиков, и последующих его мытарств в пределах Доброволь<ческой> армии.

Я сам — поэт и человек абсолютно невоенный и потому никак не могу разбираться в чисто военной морали, но Маркс, кроме генерала, и профессор, и в качестве такового я знаю и понимаю всю его литературную и научную ценность. И в качестве такового он поступил на моих глазах так, как мог честный человек в его положении поступить, — так, как, будучи в его положении, поступили бы (я думаю) Вы сами. То есть не отступал брать на свою ответственность трудную задачу управления делами, например, просвещения, как раз в острый момент гражданской войны.

Вам, Ваше Превосх<одительство> предстоит сейчас очень трудная и сложная задача: наказать, может быть, виновного генерала, в то же время не затронув и не отнимая у русской жизни очень талантливого и нужного ей профессора и ученого».

Деникин разрешил эту Соломонову задачу блестяще и мудро: он написал на приговоре: «Приговор утверждаю (т. е. лишение всех прав и разжалование). Подсудимого освободить немедленно»55.

Маркс выехал позже меня в Ф<еодос>ию. Я его встретил уже там. Мы обедали вместе у Матвея Павловича Нич. Из этого обеда добровольцы, благодаря добровольному списку, сделали позже целую общественную демонстрацию. Рассказывали, что известного большого деятеля, красного генерала Маркса жители Феодосии встретили с почетом, устроили ему банкет, где произносили речи в честь гос<ударственного> изменника, помилованного Деникиным; а между тем, фактически, из гостей на обеде присутствовал только я. У меня был разговор с Екатериной Владимировной:

«Когда мы выехали из Екатерине дара, весь поезд был переполнен офицерами. Сперва мы сидели тихо в тени. На нас не обращали внимания. Потом один из офицеров сказал громко на весь вагон: „Господа, с нами в одном вагоне едет известный изменник — ген<ерал> Маркс. Где он? Хотелось бы знать“. Тогда я подняла голос и сказала: „Да, он находится здесь. Это старый, больной человек, измученный грудной жабой и военно-полевым судом, через который он только что прошел и который не осудил его. Что Вам до него?“ От этих слов все успокоились, и любопытство к нам прекратилось».

На др<угой> день Маркс приехал к себе в Отузы и поселился в своем доме на берегу. Но отряды офицеров приезжали в дер<евню> Отузы и спрашивали: «А где у вас живет Маркс?» Кто-нибудь из верных татар вызывался проводить к его дому. Но, пока они шли, заходя по дороге в винные подвалы, их мстительное настроение ослабевало, и когда они заплетающимися ногами доплетались до берега, то ни у кого не хватало темперамента самому «докончить изменника».

На меня это тоже распространялось: я не мог ни публично выступать, ни показываться на улице, на меня показывали пальцем и говорили: «Вот только благодаря Волошину нам не удалось расстрелять этого изменника Маркса».

В эти тяжелые и опасные времена единственные люди, кот<орые> пришли ко мне на помощь, — это были феодосийские евреи. В то время Феодосия была убежищем для ряда еврейск<их> писателей, как молодежи, так и для пожилых и маститых, как Онеихи56, автор талантливых и разнообразных рассказов из хасидского быта. <…> У евреев был собств<енный> лит<ературный> кружок, который назывался «Унзер Винкль»[27]. Ко мне пришли представители этого кружка и сказали: «У Вас, верно, сейчас очень трудные дни, Вы, наверно, сидите без денег. Хотите, мы устроим для Вас лит<ературный> вечер!»

Я, конечно, с радостью согласился. Это было для меня честью, потому что неевреи в «Унзер Винкль» не допускались. Чтения там бывали на древнееврейском языке или на жаргоне. И когда я начал серию своих стихов «Видение Иезекииля», то публика вся поднялась с места и пропела мне в ответ хором торжеств<енную> и унылую песнь на древнеевр<ейском> языке. А когда я спросил о значении этой песни, то мне объяснили, что этой песней обычно приветствуют только раввинов, а в моих стихах аудитория услыхала подлинный голос древнего иудейского пророка и потому приветствовала как равви.

Любопытно, мне рассказала Ася Цветаева, бывшая в толпе, что когда я пришел в залу вместе с Майей57, то об нас томная еврейка, сидевшая за ее спиной, объясняла своей соседке: «А это наш известный поэт М. Волошин. И Вы знаете — он женат на княгине Кудашевой…»

Так я был почтен еврейской национальной гордостью, и мои стихи о России, запрещенные при добровольцах так же, как позже они были запрещены при большевиках, впервые читались с эстрады в евр<ейском> обществе «Унзер Винкль».

Чтобы закончить историю Н. А. Маркса, мне остается написать несколько строк: я видел Никандра Александровича в Отузах — он сидел на пороге своей приморской дачи и стриг овцу.

Доходили угрожающие слухи об офицерских отрядах, которые поклялись рассчитаться с ним собственноручно, раз нет правды в судах. Ек<атерина> Влад<имировна> волновалась, Маркс был спокоен внешне. Потом он получил приказ от тогдашнего начальника Одесск<ого> и Таврического округа Шнейдере58 покинуть пределы его округа и в тот же день покинул Отузы и выехал на лошадях в Керчь, а оттуда переправился на лодке на ту сторону и поселился в Тамани. Там он прожил мирно до осени, когда туда прорвался красный кавалерийский отряд. Отряд в полном военном порядке подъехал к дому и предложил от имени Сов<етской> власти принять начальствование семью частями Красной Армии, расположенными на Кубани. Он отказался, ссылаясь на то, что он по летам уже имеет право на отставку и войной больше не занимается принципиально. Но отряд на другой же день должен был отступить из Тамани, и Марксу пришлось уехать вместе с ним, так как от белых после этого предложения ему было невозможно ждать пощады.

Месяцев пять ему, вместе с Ек<атериной> Влад<имировной>, пришлось скитаться, скрываясь по разным станицам, пока он снова не приехал в Екатерине дар. Первую зиму он давал уроки. А затем вокруг него сгруппировалась местная интеллигенция, он был выбран ректором Екатеринодарского университета59. На след<ующую> зиму он умер от полученного воспаления легких и был с большим почетом похоронен в том самом сквере, куда выходило окнами здание того суда, где его с позором судили при белых. Это был 1921 год. Я встретил Екатерину Владимировну в Феодосии во времена террора. Мы с чувством вспоминали недавнее прошлое и наше тревожное и горестное странствие в Екатеринодаре, и она мне рассказывала о его последних минутах. Потом в том же году она выехала к дочери за границу. Сперва в Вену, а потом в Латвию.

[28] В день приезда Маркса из Екатеринодара в Феодосию я был у Новинского весь день. У него тогда жила певица Анна Степовая, которая прекрасно пела популярную в те времена песенку «Ботиночки». Под эту песенку, сделанную с большим вкусом, сдавались красным один за другим все южные города: Харьков, Ростов, Одесса. В Степовую был влюблен одесский главнокомандующий ген<ерал> Шнейдер60. Меня Новинский уговорил остаться у него, чтобы познакомиться со Шнейдером, который хотел узнать мои стихи о России, которые уже были в те времена известны, но он еще их не читал. А вечером я должен был читать стихи на вечере в Яхт-Клубе, который устраивали местные офицеры в честь Шнейдера.

Так что мы пробыли с генералом все <время> после обеда. Это было после обеда с Марксом, о котором после распространили такие чудовищные слухи, как об антипатриотической демонстрации. И мы вечером отправились вместе со Шнейдером в Яхт-Клуб. Ко мне там сейчас же подошел Княжевич61 и посоветовал дружески не читать стихов и удалиться, т<ак> к<ак> мое присутствие может вызвать враждебные демонстрации в связи с делом Маркса.

Я ушел, не говоря ни слова и не упомянув, что только что пришел сюда с генералом Шнейдером, который пришел сюда именно слушать меня. Мне очень понравилось, что меня-то и удаляют с вечера, чтобы не вызвать его негодования на мое присутствие, в то время, как он пришел именно, чтобы слушать меня62. Не могу сейчас припомнить, как звали ту девушку, что была в то время прислугой Новинского и подругой Анны Алек. Стеновой. Она готовилась тогда в сестры милосердия. Помню, как-то А. А. Нов<инский> привез ее в Коктебель и сказал: «Макс, мне бы хотелось, чтобы ты сделал с нею опыт ясновидения». Я отнекивался сначала. Потом согласился. Надо было в полночь удалиться в пустую комнату (это был мой кабинет в мастерской), и она смотрит в стакане, налитом водой, в обручальное кольцо, лежащее на дне. Я мысленно задал вопрос, что со мною будет через 1/2 года? Это, значит, был вопрос о декабре 1920 года. Она недолго посмотрела в стакан и сказала: «Вот, посмотрите сами — страшно ясно видно. Вы живете на берегу какой-то большой воды — моря или реки. Против вас на стене зелен<ь>. Жел<езная> дор<ога> проходит — видите, как паровоз бежит и сквозь дым вода блестит. Около Вас молодая женщина, и с ней ребенок. На Вас похож — верно, Ваш сын».

В тот момент я отнесся к этому ясновидению совершенно отрицательно. В то время — в декабре 1920 г<ода> — было страшное время. Шли сплошные расстрелы: вся жизнь была в пароксизме террора. Но спустя несколько месяцев, когда террор уже ослабел, а начинался голод, я встретил на улице ту девушку — сестру милосердия, которая показывала тогда сеанс ясновидения, и только тут сообразил, что, в сущности, всё так и было, как она видела. Но толкование было неверно. Дом был дом Айвазовского. Молодая женщина — Майя. «Мой сын» — Дудука, действительно несколько похож на меня63. Зелень — против моего окна была стена, густо завитая плющом. Жел<езная> дор<ога>, действительно, ходила мимо окон, и блестело море, и проч.

Но всё это имело другой смысл, чем представлялось и мне, и ясновидящей. Эта точность меня так заинтересовала, что я спросил сестру милосердия: «А Вы не могли бы посмотреть, что будет в городе через 3 месяца». Все в то время ждали в Феодосии «перемен». Одни ждали, что белые вернутся. Одни ждали прихода англичан, другие — французов. Словом, никто не ожидал, что серия ужасов, начавшаяся террором и продолжающаяся голодом, все растущим, потом будет продолжаться и развиваться. Через несколько дней я снова столкнулся с сестр<ой> мил<осердия>.

«Я смотрела, — прошептала она таинственно. — Перемена будет. На рейде — флот стоит: все иностранные корабли. В городе чужеземные войска в незнакомой форме. Много публики гуляет по Итальянской. Расстрелы [нрзб. — З. Д., В. К.]. Но сражения нет».

И опять повторилась та же история: никакой перемены не было, но все элементы картины увиденной были налицо. На рейде стояли многочисленные транспорты из Америки, привозившие кормовое зерно — кукурузу [нрзб. — З. Д., В. К.] для Поволжья64. Иностранная форма войск была новой униформой милиции, которая была наряжена в новую форму с английскими погонами, для регулировки уличного движения, кот<орое> у нас всё заключалось в нескольких клячах, оставшихся на весь город и развозивших по оцепенелым улицам большие цинковые ящики с мертвецами, полуживыми, умершими от тифа, холеры, голода, которых свозили на кладбище, чтобы закопать в могилы.

О МАНДЕЛЬШТАМЕ, ЭРЕНБУРГЕ И ДРУГИХ.

править

МОЕ ПОСЛЕДНЕЕ ПРЕБЫВАНИЕ В ПАРИЖЕ

править

[29] Возвращаясь мысленно к той осени 1919 г., я вспоминаю, что у нас зимовали Мандельштам, Эренбург и Майя. Майя была с матерью. Мать — трогательная маленькая старушка-француженка. Среди зимы Майя узнала, что ее муж — Сережа Кудашев — умер в армии на Кавказе от тифа1. Она за этими сведениями ездила в Феодосию, вернулась в многодневных слезах. С этой же эпохи нашла себе в городе урок у полковника Ревы — очень распространенная фамилия, но кот(орая) в Крыму произносится иначе: с ударением на первый слог: Ревва. Такие были в Судаке в год переполненных подвалов2. Хотя этот урок относился скорее к весенним месяцам 1920 года.

Осенью 1919 года приезжала в Коктебель большая компания из Бу салака3. Среди которой была Маруся Заболоцкая4. Она была маленькая, стриженная после тифа, только что перенесенного, и производила впечатление больной «вертуном» овцы. Ее Котя Астафьев внес в дом на руках. Когда я спросил Асю Цветаеву5: «А кто это?», она мне ответила полунебрежно: «Так — акушерка какая-то, подруга Ольги Васильевны». По странной случайности, устраивая ночлег для гостей, я проводил ее и Ольгу Николаевну прямо в свой кабинет над мастерской.

Позже при разговоре, когда я ее спрашивал о первом ее впечатлении Коктебеля и меня, она мне призналась, что видела меня таким, как обо мне говорили, — без штанов, в длинном хитоне и венке из цветов. Впервые она услыхала обо мне, когда меня ругали при белых как защитника Маркса. Но не отнеслась к этим осуждениям с доверием.

Майя всю осень 1919 года бурно влюблена в Эренбурга, топилась, травилась и т. д. Весь ритуал Майиной влюбленности. Она ездила в конце лета в Бусалак и со всеми уже там перезнакомилась. Увлекалась Вальком (Паничем)6. И говорила мне со страстью: «Сперва все шло нормально — ее до 4-х лет одевали в мужской костюм, но после, когда ее одели в женское платье, — для нее началась трагедия». Как у Крафт-Эбинга7 в истории венгерск<их> врачей.

Это была моя первая встреча с Марусей. После я с ней встретился опять уже будучи больным в санатории в 1921 году. Я помню, спускался по лестнице, очень высокой и длинной, на костылях, а она в то время проходила по набережной: шла из Камышей8.

После я ее встретил опять на той набережной всю в слезах — оказывается, в этот день убили ее любимую собаку Марсика. И, очевидно, съели. Она только что узнала об этом… Она мне тогда же говорила о Зелинских. Об Иосифе Викторовиче — отце Валька, который в те дни лежал больной в Феодосии, в доме Экк, и просила навестить его.

[30] Вспоминаю зиму 1919—1920 гг. Воспомин<ания> о Мандельштаме9. Я не был в России, когда он приехал в Коктебель. Я был в Париже и помню мамино письмо: «Сейчас в твоей комнате живет молодой поэт Мандельштам. Ты его когда-то встречал в Петербурге»10 Помню эту встречу — это было у сестры Зинаид<ы> Венгеровой — Изабеллы Афанасьевны (певицы)11. Там было нечто вроде именинного приема — торты, пироги, люди в жакетах и смокингах. Сопровождая свою мать — толстую немолодую еврейку, там был мальчик с темными, сдвинутыми на переносицу глазами, с надменно откинутой головой, в черной курточке частной гимназии — вроде Поливановской — кажется, Тенишевский12.

Он держал себя очень независимо, чувствовалось много застенчивости. «Вот растет будущий Брюсов», — формулировал я кому-то (Лиле?) свое впечатление. Он читал тогда свои стихи.

Он в том же мамином письме прислал в Париж свои стихи. Стихи были своеобразны, но мне не очень понравились, и я ему ничего не ответил13.

После, в России, Иос<иф> Мандельштам снова появился на моем горизонте. У мамы к нему была необъяснимая сердечная слабость. Она его всегда дразнила, называла Mlle Zizi14.

М<андельштам> был часто невыразимо комичен: у мамы оставался куриозный умывальник в стиле эсмарховой кружки с короткой резиночкой и заворачивающимся краником. Прислуга явно конфузилась. Помню, Домна (молодая болгарка) на вопрос мамы: «Что ты?» — закрывая рот платком, ответила: «…точно маленький мальчик». М<андельштам> приблизительно так же реагировал на этот умывальник, который стоял в его комнате, и просил не раз у мамы позволения обменять этот аптечный умывальник. Над ним после сжалилась Юля Оболенская15, отдала ему свой, а сама взяла его. А когда Мандельштам приходил в гости, то всегда втыкал в кран цветок, изображавший фиговый листок.

В эту зиму М<андельшта>м был влюблен в Майю. Однажды он просидел у нее в комнате довольно долго за полночь. Был настойчив. Не хотел уходить. Майя мне говорила: "Ты знаешь, он ужасно смешной и неожиданный. Когда я ему сказала, что я хочу спать и буду сейчас ложиться, он заявил, что теперь он не уйдет: «Вы меня скомпрометировали. Теперь за полночь. Я у Вас просидел подряд 8 часов. Все думают про нас… Я рискую потерять репутацию мужчины».

Крым в эту зиму был под властью белых.

Однажды М<андельштам> вошел ко мне очень взволнованный.

«Макс Алекс<андрович>, сейчас за мной пришел какой-то казацкий есаул и хочет меня арестовать. Пойдемте со мной. Я боюсь исчезнуть неизвестно куда. Вы знаете, как белые относятся к евреям».

Мы с ним пошли на дачу Харламова, где он занимал комнату вместе с братом. У них сидел, действительно, пьяный казацкий есаул в страшной кавказской папахе и, поводя мутными глазами, говорил: «Так что я нахожу, что у Вас бумаги не в порядке, — и я Вас арестую». Этот есаул откуда-то свалился в деревню Коктебель и пил безвыходно несколько дней, а потом, спохватившись, нашелся: «Есть ли у Вас в Коктебеле жиды?» Крестьяне очень предупредительно ответили: «Как же — двое есть — у моря живут всю зиму — братья Мандельштамы».

Есаул тотчас же отправился к ним делать обыск. Он сидел посреди комнаты, икал во все стороны и рассматривал книги, случайно попавшие к нему в руки.

«А это Евангелие, моя любимая книга — я никогда с ним не расстаюсь», — говорил Мандельштам взволнованным голосом и вдруг вспомнил о моем присутствии и поспешил меня представить есаулу: «А это Волошин — местный дачевладелец. Знаете что? Арестуйте лучше его, чем меня». Это он говорил в полном забвении чувств.

На есаула это подействовало, и он сказал: «Хорошо. Я Вас арестую, если М<андельшта>м завтра не явится в Феодосию в 10 ч<асов> утра».

Учреждение, куда должны были явиться братья Мандельштам (не помню, как оно называлось), было учреждение, которым заведовал полк(овник) Цыгальский — поэт и поклонник М<анделынта>-ма16.

Сам Осип Эм <ильевич> находился в таком забвении чувств, что, вернувшие* к нам в дом, обнаружил у себя в руке ключ от Майиной комнаты, который бессознательно зажал у себя в руке.

Он уезжал вместе с Эренбургом в Батум. Ему эту поездку устраивал милейший Александр Алек-сан<дрович>, порт(овый) начальник.

В конце лета О<сип> Э(мильевич) обратился ко мне с просьбой:

«Мак<с> Алек(сандрович), наверно, у Вас в библиотеке найдется итальянский текст Данта. Одолжите мне, пожалуйста».

Я пошел наверх, в кабинет, искать. А он между тем говорил Наташе Верховецкой17: «Ну, <не удивлюсь), если Макс Александрович) будет теперь долго искать своего Данта — я сам его года три назад завез в Петербург и там позабыл». —"Но как же вы его теперь просите?" — «Но ведь хорошая библиотека не может быть без Divina Comedia в оригинале — я думаю, что М. А. за эти годы успел выписать новый экземпляр».

Я спустился из кабинета и сказал: «Осип Эмильевич, я думаю, что не Вам у меня, а мне у Вас надо просить Данта, Вам я дал свой экземпляр — года 3 назад».

У Мандельштама была с собою его книжка «Камень» в единственном экземпляре — (в то время) к(ак) ему было необходимо много экземпля-

278

ров, чтобы расплачиваться за ночлег, обеды и всякие любезности.

У меня стоял в библиотеке один экземпляр «Камня», подаренный им маме с нежной и дружеской надписью.

Я боялся за его судьбу и как-то заметил, что его на полке больше нет. Обыскал соседние полки, убедился в том, что он похищен. Тогда я призвал на допрос Майю — и она созналась, что Мандельштам, взяв со стола у нее экземпляр) «Камня», объявил ей, что он его ей больше не вернет. Я тогда написал письмо Новинскому, где его просил не выпускать М<андельштам>а из Феодосии, пока он не вернет мне экземпляра «Камня», похищенного из моей библиотеки. Случилось, что Новинский получил это письмо за завтраком и М<андельшта>м, завтракавший с ним вместе, прочел его. Искренно возмутился и был по-своему прав: похитил со стола у Майи книжку не он, а Эренбург.

А он, увидевши, что я принимаю энергичные меры, написал мне ругательное письмо18. Письмо было пересыпано самой отборной руганью, и, чего он ожидал еще меньше, я, на первом же чтении стихов, что я устраивал постоянно в мастерской, сказал слушателям:

«А вот если кто из Вас потеряет или иначе утратит какую-нибудь книжку, взятую из моей библиотеки, то рекомендую Вам, вместо того чтобы извиниться, писать мне ругательное письмо». И, как образец стиля, прочел им письмо М<андельшта>ма.

Через несколько дней М<андельшта>м, в момент о<т>хода парохода, был арестован и посажен в тюрьму.

Он обезумел от ужаса, как тогда, при инциденте с есаулом, и, будучи введенным в тюрьму, робким шепотом спросил у офицера: «А что, невинных иногда отпускают?»

[31] Тогда все друзья М<андельштама> стали меня уговаривать, что я должен за него заступиться. Раньше я мог делать или не делать. Это было в моей воле. А теперь (после того как он мне написал ругательное письмо), я обязан ему помочь. Напрасно я им доказывал, что сейчас я не могу ехать в Феодосию, т. к. у меня болит рука и я никого из влиятельных лиц в Добр<овольческой> армии не знаю.

В конце концов было решено: я напишу под диктовку письмо начальнику контрразведки, которого я в глаза не видел («но он твое имя знает…»), и только подпишусь. Я продиктовал такое письмо:

«М<илостивый> г<осударь>! До моего слуха дошло, что на днях арестован подведомственными Вам чинами — поэт Иос<иф> Мандельштам. Т<ак> к<ак> Вы, по должности, Вами занимаемой, не обязаны знать русской поэзии и вовсе не слыхали имени поэта Мандельштама и его заслуг в области русской лирики, то считаю своим долгом предупредить Вас, что он занимает в русской поэзии очень к<р>упное и славное место19. Кроме того, он человек крайне панический и, в случае, если под влиянием перепуга, способен на всякие безумства. И, в конце концов, если что-нибудь с ним случится, — Вы перед русской читающей публикой будете ответственны за его судьбу. Сколько верны дошедшие до меня слухи — я не знаю. Мне говорили, что Мандельштам обвиняется в службе у большевиков. В этом отношении я могу Вас успокоить вполне. М<андельш>там ни к какой службе вообще не способен, а также <и к> политическим убеждениям: этим он никогда в жизни не страдал».

Нач<альник> к<онтр>разведки, получив карточку: «Княгиня Кудашева», принял Майю очень любезно, прочитал письмо про себя, восклицая: «А кто же такое Волошин? Почему же он мне так пишет?» — «Поэт… Он со всеми так разговаривает…» — отвечала Майя высоким и наивным голоском. Письмо нарочно было написано в таком духе: оно было корректно, но на самом лезвии. Оно звучало, как личное оскорбление, и поэтому запоминалось. Это был обычный тон моих отношений с Добровольческой армией. Нач<альник> к<онтр>разведки очень недовольным жестом сложил бумагу и сунул в боковой карман. И на другой день велел отпустить Мандельштама.

М<андельш>там и Эр<ен>бург уехали одновременно. Вскоре я получил от одного поэта и издателя — Абрамова несколько номеров художественного журнала «Творчество»20. Он просил ему написать свое впечатление от журнала. Там была большая статья Осипа Эмильевича «Vulgata». «Вульгатой», как известно, называется латинский перевод Библии, сделанный св<ятым> Иеронимом и принятый в католической церкви. Я долго вчитывался в статью М<андельш>тама и не мог понять ее заглавия, как оно понималось ему, пока не прочел заключительных слов статьи: «Довольно нам библии на латинском языке, дайте нам, наконец, Вульгату». Он как филолог просто перевел заглавие, а как историк никогда не встречался с этим термином и не подозревал о том легком «искривлении» смысла, кот<орое> лежит в этом имени. Я написал Абрамову: «Нельзя Вам как редактору допускать такие вопиющие ошибки: нельзя, чтобы наши невежественные поэты помещали у Вас заглавием статей такие имена, смысл которых им самим неясен. За это ответственны Вы как редактор». Случилось, что с М<андельш>тамом я встретился только в 1924 году в Москве, когда я ездил в Москву и был у редактора «Красной нови» Воровского21. Мы встретились не в кабинете, а в коридоре.

М<андельштам> встретил меня радостно и, видимо, «все простил» из того, что между нами было: и зачитанного у меня Данта, и спасение из-под ареста. Он это все мне высказал, но прибавил: «Но нельзя же, Максимилиан Александрович, так нарушать интересы корпорации. Ведь все-таки наши интересы — поэтов, равно действенны, а редакторы — наши враги. Нельзя же было Абрамову выдавать меня в случае „Vulgata“. Ведь эти подробности только Вы знаете. А публика и не заметит».

[32] Здесь уместно вспомнить кое-что об Эренбурге.

Наше первое знакомство началось при второй встрече в Париже. Первая встреча была неудачна во всех отношениях. Я не помню, в каком году это было: мне швейцар подал завернутую в бумагу книгу стихов22. Принесла сестра автора. Я развернул и обратил внимание на то, что обложка книги была напечатана вверх ногами. Это была случайность, но я принял за оригинальничанье и соответственно этому осудил. Куриозно, что это отразилось и с обратной стороны. Сестра писала (или рассказывала) поэту, считая меня со своей стороны кривляющимся, что когда я вышел к ней, то у меня в руках была книга Ильи, и, когда я цитировал его стихи, — то нарочито читал книгу вверх ногами. Я ей ничего не сказал об этой особенности этого экземпляра. Это в обоих нас возбудило взаимную антипатию. У меня это сказалось в отношении моем к стихам. Я дал о книжке довольно резко отрицательный отзыв. А этот отзыв был одинокий: русская критика встретила первую книгу Эр<енбурга> благосклонно, <что> сперва вызвало его обиду на меня и враждебность при первой встрече, а потом, при второй, послужило поводом к дружбе, т. к. он сам стал относиться к своей книге очень отрицательно и мой отзыв о ней стал для него образцом критического прозрения.

Когда я впервые пришел к Эр<енбургу> на Rue Campagne 1,8, в этот хорошо знакомый дом, теперь превращенный в гараж, — он там занимал мастерскую. Меня встретили 2 дамы. Одна была Катя (Ек<атерина> Оттовна) — его жена23, другая — Мар<ия> Мих<айловна> — в то время жена его кузена, тоже Эренбурга, Ильи Лазаревича, потом расстрелянного белыми в гражд<анскую> войну. Меня поразило своеобразие их лиц, и показались схожи: обе брюнетки с восточными чертами, черными глазами, острота в лице. Катю я очень запомнил тогда на костюмированном вечере. Она была в мужском — маркизом. Эренб<ург> был неряшлив — с длинными прямыми патлами. «Человек, которым только что вымыли очень грязную мастерскую» — я так сформулировал тогда свое впечатление24. А обе женщины, с которыми он был, были хорошенькие, острые и очень чистенькие.

Помню, мне тогда же очень понравилась книжка стихов, посвященная) Кате, «Детское». Илья же только что выпустил книгу «Я живу»25, которая обладала недостатками первой книги и мне не понравилась. У меня был период очень большой строгости и стремления к простоте.

Илья был накануне большого упрощения в своей поэзии. Он был под влиянием Жамма и переводил его26. Был на волосок от перехода в христианство. А в его стихах мне больше всего не нравился эстетизм, котор<ый> я считал гумилевщиной (и ошибался), и некая литературная религиозность.

[33] Второй раз мы встретились с Ильей Эр<енбургом> во время войны. В январе 1915 года я приехал в Париж прямо из Базеля. Антропософская нейтральность мне казалась тягостной и скучной, и я с радостью окунулся в партийную и одностороннюю несправедливость Парижа, страстно, без разбора и без справедливости ненавидевшего немцев, кот<орых> тогда называли не иначе как «бошами» — полупрезрительная траншейная кличка, которую, кажется, во всей Франции только в траншеях и не употребляли27.

Поэтому большой радостью для меня были беседы с Алек<сандрой> Василь<евной> Гольстейн28. Которая, как всегда, оставалась страстной партийкой и говорила: «Если бы Христос или Будда (она была буддистка) позволили себе при мне проповедовать свои нейтральные идеи, я им, конечно, не подала бы руки». В первый же вечер я пошел искать Илью Эр<енбурга> в «Ротонду» — но его там не было: он изменил привычкам — и я нашел его в Cafe du Dome. Мы много говорили и в разговоре о войне очень друг друга понимали. Началось наше сближение. Я тогда остановился у Бальмонта, Passy 60 Rue de Tour[34]. Это было хорошее время: по утрам длинные разговоры с Б<альмонтом>. Потом работа в Национальной библиотеке. Иногда с утра оба садились за стихи на темы, которые сами себе задавали. И работа над стихом длилась часто изо дня в день неделями, не иссякая. В этих состязаниях мы ободряли, поддерживали друг друга. Часто получались неожиданные эффекты: я как будто задавался задачей — разрешить ее так, как ее должен был разрешить Б<альмонт>, а Б<альмонт> разрешал ее в моем стиле. И все это совершенно бессознательно. В разговорах же я старался всегда сообщить Б(альмонту) что-нибудь ему совершенно неизвестное. Это, при громадной и разносторонней начитанности Б<альмонта>, было трудно, но почти всегда удавалось. И он сам говорил: «Я люблю разговаривать с Максом, потому что в разговоре с ним всегда что-нибудь да узнаешь совершенно новое». Дамами нашими и судьями стихов были всегда Нюша и Ел. К. Григорович29. Нюша — молчаливая, тихая, музыкальная, Е. Григорович — страстная, порывистая, угловатая.

На втором плане нашей жизни стояла Елена Цветковская30. Тоже молчаливая, тоже всегда танцующая перед зеркалом, тоже: «таких барышен<ь> в древней Греции называли сфинксами».

Потом на моем горизонте появляется Борис Савинков31. Сначала он мне резко не понравился. Но стоило нам раз с ним побеседовать — и это чувство сразу сменилось резко противоположным: я к нему почувствовал неудержимую симпатию. Помню, это было, когда он пригласил нас с Бальмонтом вместе с ним пообедать. Это было чуть в стороне <от> Больших бульваров, в ресторане, где обедали журналисты. Он рассказывал нам из своей жизни. Расказывал он превосходно: у него была манера одной интонацией, звуками голоса передавать человека. Это придавало редкую живость всем его повестям и давало его рассказам ту прелесть, живость, юмор, которых совсем нет в записанных его «Воспоминаниях». Помню, в то время, как мы входили в ресторан, мы заметили на вечернем небе, в стороне, военный аэроплан и даже говорили о том: не немецкий ли он. А приехавши в Passy, узнали, что только что было нападение немецких махов именно на Пасси. И что большая бомба упала по ту сторону реки в Гренелль, в сквере, где всегда играет масса людей. Но бомбы иногда культурнее, и гуманнее, чем люди: бомба упала среди играющих, никого не задела и не разорвалась. Я тогда это очень запомнил. Как первое знакомство с Савинковым. Потом мы виделись с ним часто уже без Бальмонта — всю следующую зиму.

Илья Эр<енбу>рг в то время переживал тяжелую эпоху: он расходился с женой Катей, которую очень любил. Он мне ничего не рассказывал, но я постепенно понял это de visu[35]. Он, зная наше взаимное дружелюбие, повел меня в отель к больному еще Тихону С<орокину>32. Это и была причина ухода Кати от него. Тихон пошел добровольцем на войну и заболел там тифом. Он был в «иностранном легионе», т<ак> к<ак> иностранцы не могли, по тогдашним правилам, поступить просто во франц<узскую> армию и все, шедшие «добровольцами» защищать Францию (было такое движение в начале войны), попадали автоматически в Иностр<анный> легион, т. е. на каторгу. И это прекрасное (в латинских условиях жизни) учреждение стало рядом трагических обстоятельств, местом каторги для русских эмигрантов.

[36] У Эренбурга — целый ряд анекдотов в отношении его к приличиям и костюму. Он это сам знает и не может исправить. Когда он писал изысканные пьесы в стихах из жизни маркиз (стиль XVIII века), его пригласили к богатым русским эмигрантам33, где он, в обстановке своей пьесы (будуар хозяйки), должен был прочесть свою пьесу. Назначено было чтение в воскресенье. В последнюю минуту он вспомнил, что не успел побриться. В воскресенье в Париже все парикмахерские закрыты. Илья в последний момент вспомнил, что у Веры Равич34, как у танцовщицы, есть poudre epilatoire для сведения волос — под мышками и на ногах. Он заглянул к ней в мастерскую, напудрился. Затем смочил щеки водой и стал ждать эффекта. Эффект обнаружился, не замедлив: у него страшно защипала кожа, и без того раздраженная частым и небрежным бритьем. Он стал наскоро снимать порошок и в это время (дело было в темноте) облил куртку. Электричество в его мастерской было выключено за невзнос платы.

Посмотревши на себя в кусок зеркальца при светильнике, он обнаружил на лице воспаленные пятна. И резкий, ничем не скрываемый запах сероводорода. Время было позднее — ему грозило опоздание: он смело пошел. В маленьком и тесном будуаре было много народу и жарко. По мере того как он читал, запах всё усиливался и становился все нестерпимее. Заметив несколько судорожных заглядываний хозяйки и гостей под столы и диваны в поисках собаки, Илья внезапно оборвал чтение, выбежал через ряд комнат в переднюю и там, взяв за руку своего друга, последовавшего за ним, сказал ему шепотом: «Пойди к ним и расскажи все, как было с poudre epilatoire». И только после того, как из будуара донесся громкий и общий взрыв хохота, он вернулся в будуар и спросил хозяйку: «Что, очень явственно был слышен запах?» Хозяйка потупилась и ответила: «Очень…» У Ильи к органическим особенностям туалета относилась еще его постоянная история со штанами. Штаны у него, как он сам выражался, «держались на честном слове». Когда мы в первый раз были у Ц<етли>ных, они жили в шикарном immeuble[37] на Avenue Henri-Martin. В то время, как мы спускались с V этажа по роскошной лестнице, штаны не соблюли «честного слова» и разъединились, он дошел до консьержа, только прикрываясь длинной парижской пелериной. Другая трагическая история произошла в том же роскошном вестибюле, перегороженном прекрасной зеркальной, прозрачной и чистой, как воздух, перегородкой, с Андреем Соболем35, который, второпях и испугавшись, прорвался сквозь эту стеклянную перегородку. Она с шумом и грохотом рухнула. Соболь успел удрать, взял автомобиль — их много на Henri-Martin — и уехал. Кровавый след — он был ранен — показал его следы. Эти герои-комические анекдоты пестрили нашу парижскую жизнь в 1916 году в самые трагические моменты Европейской войны между двумя Марками36.

[38] Илья Эренбург в это время стал писать в новой манере — очень малопонятно. Это и были образы и мысли без пути к ним, часть логического домысла сознательно опускалась. Так написана «Книга о канунах»37. Это давало большую свободу в распоряжении образами, в их чередовании и нагромождении. Вместе с новыми сочетаниями отдаленных рифм-ас<с>онансов составляло большую расчлененность стихам его смысла, что, в общем, было приятно и ново и мало похоже на все прежнее. Евангельская простота, наивность и искренность Жамма остались далеко позади.

Невыразимые отношения складывались в ту эпоху с Ц<етли>ными, которые в том круге занимали место снобов, буржуев, богатой аристократии. Материальное положение Ильи Э Оренбурга> было ужасно. Он ходил, чтобы подработать, ночным носильщиком на gare Montparnasse и возил вагонетки до рассвета.

При его слабосильности и болезненности — меня это приводило в ужас: я уговорил Цетлина М. О. издать его «Книгу о канунах» в том маленьком издательстве, которое они затевали в Москве, «Зерна». Где должна была выйти книга самого Миши Ц<етлина> и моя <книга> стихов о войне, которую я в те годы писал, и еще <книги> Эренбурга — переводы из Ф. Вийона и Шарля Пеги38.

На лето 1915 г<ода> я получил приглашение от Ц<етли>ных поехать на их виллу в Биарриц. Это была, по местоположению, роскошная вилла. На самом берегу, рядом <с> виллой Нап<олеона> II (теперь Hotel du Palais), с другой стороны с нею состояли <в соседстве> виллы разных знаменитостей — Ростана, вел<икого> кн<язя> Александра Мих<айловича> и т. д.

Я просил разрешения взять туда Маревну39.

С Маревной меня познакомил Илья: в Париже, в странном военном вертепе — мастерской русской художницы NN. Не помню ее фамилии; у нее висели какие-то кустарные полинезийские ковры, на которых были наляпаны узоры, очень декоративные и смелые, какими-то темно-бурыми, точно запекшимися лепешками (человеческой кровью — шепотом сообщали завсегдатаи этого места, посещавшегося охотно обычными посетителями «Ротонды»40, и других кафе — теперь закрытых по вечерам по случаю военного положения). Кроме русских, здесь бывали англичане и другие нации. Давали вино, сидели за столиками, танцевали. Была полная замена кафе. Маревна была когда-то принята, любима и обласкана в семье Горького на Капри. Она была родом с Кавказа. Росла у отчима. У нее была трагическая история. Была душой «Ротонды». Туда она приходила в затруднительных обстоятельствах — и «Ротонда» ей помогала — устраивала в ее пользу «голый бал», где все скандинавы плясали обнаженные в ее честь. И выручали ее. «Маревной» ее прозвал Горький — именем из русской сказки: «Марья Маревна».

МОЕ ПОСЛЕДНЕЕ ПРЕБЫВАНИЕ В ПАРИЖЕ

править

(1915—1916)

править

[39] Во время войны. Я выехал из Коктебеля 6.07.1914 ст<арого> ст<иля>, т. е. приблизительно за неделю до объявления войны. Война в нашем летнем уединении никак не предчувствовалась. Только в человеческих отношениях творилось нечто невообразимое41. Расторгались необычайно крепкие связи и браки, незыблемые по 20—30 лет. Да Алехан (Толстой) рассказывал: «Когда я ехал сюда, то в вагоне студент говорил, что этим летом война неизбежно будет». Но этому никто не доверял, и не было на европейском горизонте никаких признаков надвигающейся войны. Я с самого начала лета собирался ехать за границу: меня звала Маргарита42 в Дорнах — принять участие в постройке Johannes Bau43.

Кроме того, у меня был другой предлог: я собирался работать над «Духом готики» для М. В. Сабашникова и хотел объехать готические городки южной Германии44.

Должен был выехать через Одессу — Рени — Будапешт — Вену — Мюнхен — Базель — Дорнах. Война и связанные с нею перевороты никак не входили в мои планы.

Я собирался с начала лета, но в течение всего лета откладывал мой отъезд со дня на день. При создававшейся с каждым днем сложности человеческих отношений я откладывал свой отъезд много раз. Дело было в том, что все гостившие в то лето в Коктебеле постепенно друг с другом ссорились, отказывались от своих комнат, комнаты сдавались и все по очереди переселялись ко мне в мастерскую (Кандауровы45, Толстые, Рогозинские). Я никак не мог всю эту кашу, в которой я принимал ближайшее участие, оставить без себя.

Наконец я почувствовал, что медлить дольше нельзя. Собрался и уехал. Пароход из Феодосии в Одессу уходил переполненный. Я не нашел места, сел на поезд и нагнал тот же пароход в Севастополе и там нашел место в каюте. В Одессе у меня не было никого знакомых: мне было необходимо повидать румынского консула (об австрийском я и не подумал), и в день приезда выехал по какой-то проселочной ж<елезной> д<ороге> в городок Рени на Дунае. В день, когда я переезжал Дунай из Рени, в Галац, был подан австр<ийский> ультиматум Сербии — но это знание было результатом позднейших рассказов46. Тогда же я ничего не знал: я провел длинный день до вечера в городке Галац, который меня очаровал провинциальным затишьем и культурным уютом. На следующий день я прибыл к австрийской границе в Карпатах — к Передсалю. Там я оставил вещи в поезде, а сам перешел границу пешком по живописной дороге, вместе с прочими пассажирами. Это дало мне возможность перейти русско-австрийскую границу в этот момент без визы.

В тот же вечер буммель-цуг[40] меня мчал (очень медленно) по направлению к Буда-Пешту. Я провел целый день в живописном городке в последних отрогах Карпат Кронштадте (Брассо)47. Я вышел с утра в горы, покрытые вековыми каштановыми лесами. Вечером бродил по городу и провел ночь в поезде. Налево на шафраново-зеленом небе был четко врезан турецкий молодой полумесяц. На всех полустанках навстречу нашему поезду шли товарные вагоны с массой молодых солдат <в> национальных костюмах, на полустанках шли блестящие факель-цуги. Всюду была жизнь и необычайное оживление.

Это была мобилизация, и войска направлялись к русской границе. Но я этого не знал и наблюдал зрелище взором любопытствующего туриста.

[41] В Буда-Пешт мы приехали перед вечером.

Это было очень странное переживание: на вокзале была масса людей, очевидно, очень заинтересованных совершающимся событием. Событие — я узнал это много позже — был арест на вокзале сербского воеводы ген<ерала> Путника48. Я забросил мой чемодан в гостиницу и побежал смотреть город. Я был в Б<уда>-Пеште во второй раз в жизни. В сущности, в первый, потому что был раньше там, когда мы ехали с Маргаритой из Парижа в Коктебель в 1906 году. Мы в Б<уда>-П<ешт> поехали пароход<ом>. Было это глубокой ночью, после полуночи. У меня остались в памяти только колоссальные лестницы, спускающиеся к реке, да ночные безлюдные улицы с вывесками на неизвестном языке.

Сейчас я увидел те же безлюдные улицы, но не ночные, а за час перед закатом. В глазах остался фасад монументального иммебля с яркими оранжевыми занавесками. В странствиях это безлюдие становилось странно. Я шел к центру города, как мне казалось. И это полное отсутствие людей казалось необычайно. Только когда смерклось, закишело народом. В этом кишенье было нечто лихорадочно возбужденное, что подчеркивалось лихорадочным нетерпением, с которым расхватывались новые издания газет, выходивших часто в этот июльский вечер 1914 года. Что же это? Муниципальные выборы? Празднество? Гос<дарственный> переворот? Война? Из всех этих возможностей я останавливался охотнее всего на последней. Было так, точно я кинут в неизвестный мне город, в неизвестные времена, город несомненно европейский (после завоевания Европы монголами), в разгар каких-то военных событий — об них мне говорили бурные овации солдатам, маршировавшим по улицам. Я об этом писал год спустя, в годовщину войны, и, кажется, мой фельетон нигде не был напечатан, хотя он был написан тщательно (или, может быть, именно поэтому?)49. Чувство самосохранения не позволило мне ни к кому из встречных обратиться с вопросом: что же здесь, в сущности, происходит? И это меня и спасло от возможных осложнений. Если бы толпа в этот момент признала во мне русского, то едва ли мое странствие прошло так просто.

Но оно прошло без единого приключения. Я продолжал его, на следующий день выехал из Б<уда>-П<ешта> в Вену.

Там я сообразил, что я делал массу неосторожностей. Но моя судьба не зацепилась ни за одну: в Б<уда>-П<еште> я ходил рисовать остатки старой крепости над Дунаем. В Вене, остановившись в специальном отеле для военных, <я> пошел менять русские деньги. Напрасно стучался в «Альбертин<у>» — где хотел работать для «Духа готики»50. Но мне непостижимо везло: отсутствие гульденов заставляло меня быстро покинуть Австрию. Всюду <я> попадал на последний поезд, последний пароход; было чувство, что все двери за моей спиной с шумом захлопываются и что назад возврата нет.

В Мюнхене никого из знакомых не было в городе. Но я целый день провел в осмотре выставок, которых в городе, по случаю летнего сезона, было открыто десятки. Вечером был <в> каком-то немецком «Варьете» — и на другой день рано утром (в 7 часов) выехал в Базель. Меня спросили в kasse, какой билет мне надо — по швейцарскому или баденскому берегу. Я сказал: мне все равно — и мне дали по швейцарскому, что меня обезопасило, потому что в полдень были закрыты границы Германии и война началась. От Мюнхена поезд шел пустой: со мною в вагоне была только немецкая fraulein[42], ехавшая на дачу. А после, между Романсхорном и Lindau, на пароходике томилось много англичан. В швейцарском вагоне рядом сидела семья сербов. С которыми я договорился до общих знакомых (таковым оказался принц Гика)51. Только в Базеле, на Zentral-Bahnhof[43], я увидел картину европейской вокзальной паники этих дней. Но я уже был у цели. Я взял ж<елезно>д<орожный> билет до Дорнаха. И час спустя был в горной глуши, где мне предстояло прожить полгода.

Все из русских, кто в этот день пытался выехать из России, — все вернулись обратно. Поэтому Шт<ейне>р встретил меня словами: «Вам все-таки удалось доехать. Но выехать — неизвестно когда Вам удастся».

Первый день моего пребывания в Дорнахе был первым днем войны. Мне помнится, когда мы пришли утром в кантину (ресторан), перепуганная фигура А. Белого52, который сообщал: «Знаете… Жореса убили в Париже. Я ведь его хорошо знал… Да, в ресторане. Неизвестно кто»53.

Марг<арита> мне сказала: «Я тебя не ждала. Мы все думали, что ты уже не приедешь. Все наши, уезжавшие сегодня утром, вернулись. Пути в Россию закрыты. Тебя ждала комната О. Н. Анненковой54. Сейчас она свободна. Поселяйся там…»

Через несколько дней приехала Леля Анненкова. Я ей сказал: «Я без Вас занял Вашу комнату. Хотите ее? Я Вам ее очищу».

Комната было крошечная и холодная, с огромной двуспальной кроватью. Кажется, Марг<арита> была не очень довольна моей галантностью: меня вновь надо было устраивать. В конце концов, она предложила мне поселиться в одной комнате с Сизовым55, в том же доме, где жила она — [нрзб. — З. Д., В. К.}.

Дорнах был типичная швейцарская деревня, соседняя с Арлесгеймом. Отдельные швейцарские домики, разбросанные среди лугов и рощ, по которым проходили сельские дороги. Внизу, по долине, проходила ж<елезная> д<орога>, здесь наверху шел трамвай в Базель. Центром всех антр<опософов> было «капище», где встречались за едой все представители воюющих стран Европы. Вообще, Дорнах, очевидно, был в эти месяцы единственным местом, где не чувствовалась война: немцы, французы, англичане, австрийцы, русские сидели за одним столом, обменивались новостями и блюдами и не пылали друг к другу ненавистью. Были недоразумения — немцы поздравляли русских со своими победами и извинялись: «Простите, я забыл (или забыла), что Вы не немец».

[44] Обижался на эти веши один Белый и громко протестовал. Я же держался противоположной тактики: когда однажды был сбор в пользу немецких раненых, я беспрекословно достал 3 марки и сказал: «Если бедный Вильгельм обращается ко мне за милостыней в пользу немецких раненых — разве у меня хватит духу ему в этом отказать?» А Белый мне ответил: «Если ты так ставишь вопрос, то это иное дело». Штейнер читал интереснейший курс лекций по национальной характеристике народов. Лекции были захватывающе интересны, но интерес стал слишком остер и рождал между слушателями слишком страстные споры. Штейнер его прекратил. Помню последнюю лекцию, в которой Штейнер любезно, легко, тоном светского человека характеризовал двух дам-сплетниц (антропософских теток): каждая из них в глубине торжествовала и победительницей глядела на свою соперницу. А после с торжеством обе говорили о том, как Д<окто>р «отделал» их противницу, и каждая в наивности не предполагала, что эти слова относимы также и к ней лично. Это было трогательно, смешно и жалко до отчаяния.

В этот первый период в Дорнахе я часто бывал у А. Белого. Он мне подробно рассказывал о тех циклах, которые я не слыхал. Это был период, когда между нами опять вспыхнула горячая словесная дружба и мы разговаривали часами и с неослабевающим упоением.

Часто я уезжал на целый день в Базель и просиживал часами в кино. Здесь были военные фильмы. Вообще, город после той особой, очищенно-бесстрастной атмосферы, что царила в Дорнахе, пронизывал острыми, убийственными впечатлениями, как обстрелом пулемета. Но бесстрастная и святая атмосфера вокруг Johannes Bau — утомляла. Слишком тяжело было во все времена соблюдать справедливость и равновесие, когда то и другое в мире было совершенно нарушено. Я начинал мечтать о Париже. И написал Нюше и Бальмонту, что жажду их видеть. Получил от них призыв56. И в январе 1915 года расстался с Дорнахом. До Берна меня сопровождал художник Кемпер57.

[45] Вернее было бы сказать: «Я сопровождал художника Кемпера». У Кемпера была история простая, но весьма сложная по тому времени: ему нужно было засвидетельствовать подпись. Он был русский и харьковчанин по рождению. У него были дела по наследству в Харькове со своим братом, офицером русской службы. Нужна была его подпись, официально заверенная. Но ни в одном русском учреждении даже и говорить <с ним) не хотели как с немецким подданным. Я этим был глубоко возмущен и пошел с ним ходатайствовать. Сперва мы пошли к испанскому консулу, т. к. все дела германских подданных были во время войны переданы испанскому консулу. Но там ничего не вышло. Испанский консул вежливо перед нами извинился и нас спровадил, посоветовав нам обратиться к американскому консулу. Мы прошли в конс<ульство> Соед<иненных> штатов, несравненно более чопорное и торжественное. Но результат оказался тот же. Потом мы посетили (нет, раньше) русское консульство. После американского — еще несколько, потом Кемпер предо мной извинялся и решил с этим сложным вопросом покончить.

На эти хождения по консульствам ушел весь день. Наконец я остался один. На вокзале оказалось, <что> еще мне оставалось ждать в Берн(е) поезда часа 3. Я пошел в синема скоротать время и смотрел до поезда фильмы. В поезде я заметил только внимание, которое привлекала к себе эльзасская девушка (судя по головному убору с черными лентами), рассказывавшая о своем путешествии с мытарствами через Германию. Да после переезда через франц<узскую> границу — настороженное внимание ко всему, что хотя бы отдаленно напоминало Германию: начиналась полоса шпиономании. В Париж мы приехали на гар де Лион. Помню путь на извозчике в Passy — он все время шел по утренним пустынным набережным. Я смотрел широко раскрытыми новыми глазами на новый — военный Париж. Почти, в сущности, не изменившийся. Б<альмонтов>скую квартиру на Rue de Tour я тоже нашел неизменной и знакомой. Нюша отвела меня наверх в мою комнату. Это была полутемная комната, очень маленьких размеров. «А после вы сможете перейти сюда, в Нинину комнату», — сказала она, распахивая дверь в солнечную и более просторную комнату ребен<ка>.

[46] Я питался у Б<альмонта>. После ходил работать в Нац<иональной> библиотеке.

Нюша давала мне с собой в библиот<еку> сандвич. Я немного конфузился принимать его и съедать тайком под столом в биб<лиотеке>. Я помню свои мысли, подходя к Нац<иональной> биб<лиотеке>, сквер Лувра с голыми деревьями, сквозь которые сквозил новый отель… (не помню названия). По вечерам я ходил рисовать на крови (5-ти минутная поза) в Atelier Colarossi58. Там были вечно те же американки и англичанки со своими папками. Работа была торопливая и лихорадочная, и если сначала в рисунок закрадывалась какая-нибудь ошибка, — то она повторялась во всей серии рисунков этого дня. Это, конечно, происходило от лихорадочной поспешности рисунка и некоторой механичности, которая оставалась вопреки настороженной лихорадочности. Мою художеств<енную> жизнь отчасти разделяла Е. Н. Григорович, кот<орая> была немного художницей. С ней мы много говорили об ее приятеле — художнике Гуревич<е>59, кот<орый> жил в Англии и недавно там женился. У него была в живописи одна «идея», котор<ую> я случайно, к большому удивлению Григ<оро>вич, угадал. «Идея» была в том, что композиция картины была подчинена психологической перспективе. Т. е. главные персонажи были нарисованы в большем масштабе, чем второстепенные. Темы были: «Распятие» — громадная фигура распятого Христа на пригорке и разбегающиеся с Голгофы маленькие фигурки римских воинов. Как идея это было недурно, но пропорции не были найдены, и в законченных вещах были утрировка и шарж. Вообще, в художнике Г<уреви>че чувствовался оригинальный домысел, но не было талантливости, вкуса и убедительности. По вечерам мы всегда встречались с Эренбургом и иногда просиживали в маленьком кафе у gare Montparnasse[47] до рассвета, читая стихи, и я возвращался в Пасси пешком вдоль линии Метро.

[48] В этот период Илья писал книгу о «Канунах». Это был ряд набросков и настроений первого года войны, со всею чудовищностью и ложью, которая тогда уже начинала кристаллизоваться в атмосфере и личностях. Отсюда тот ряд странных образов, которыми обновили стихи модернисты, франц<узские> поэты — Аполлинер, Макс Жакоб и другие. К ним непосредственно примыкал и Илья Эренбург. Как-то раз, проходя около Трокадеро, я стал думать об этих приемах, и у меня сложилась пародия на Эренбурга «Серенький денек», которой эпиграфом могли бы служить знаменитые строчки:

День прошел весьма обыкновенно.

Облака сидели на диванах…

Стихи были проникнуты «урбанизмом» и начинались так:

Грязную тучу тошнило над городом.

Скользили калоши, чмокали шины.

Шоферы ругались, переезжая прохожих.

Сгнивший покойник во фраке

С соседнего кладбища

Насиловал девочку… Плакала девочка.

Старый слепой паровоз

Кормил чугунною грудью

Младенца Бога.

В яслях лежала блудница и плакала.

А в райской гостиной, где пахло духами

И дамской плотью<…>.

А святая привратница

Туалетного места варила для ангелов суп из старых газет.

Цып-цып-цып, херувимчики, цып-цып-цып, серафимчики.

Брось ты, архангел проклятый, ишь, отдавил

Серафиму хвостик копытищем…

Стихи были встречены хохотом. Одна Маревна была в серьезном восторге и сказала: «Как хорошо, Макс, что ты начал писать наконец тоже серьезные, настоящие стихи. Очень хорошо».

[49] Илья ее осадил каким-то саркастическим замечанием, заметив ей, что это не серьезные стихи, а пародия на его стихи, так что она не продолжала своих восторгов. Война и ее постоянный аккомпанемент в газетах начинал действовать удручающе на психику. Из французов я очень часто виделся в ту зиму с Озанфаном. У него была хорошая мастерская с квартирой в Passy, громадный вид на Булонский лес и на высоты Севра и Meдона. Оз<анфан> меня вытаскивал с собою к разным своим приятелям-французам. Так я был с ним у Рене Менара, у Коттэ60… Он издавал журнал «Elan». Я ему много помогал в этом. Писал рекоменд<ательные> письма в Россию. И он, как вполне честный и совестливый француз, платил за это сторицей — парижскими знакомствами и связями. Deux mots du bon d’une carte de visite[50] — вот обычная обменная парижская монета, и любопытно, что здесь нет ни фальшивых денег, не бывает никогда обмана. Это одно из ценнейших и удобнейших произведений парижской жизни. Это большое достижение городской культурной жизни, где учитывается каждый любезный жест, каждый «счет» в кафе, каждая малейшая услуга. И это дает возможность в Париже, при достаточном количестве верных, хотя бы и поверхностных друзей, чувствовать себя как дома во всех слоях и углах Парижа, а также устроить и пристроить своих друзей, попавших в Париж впервые.

В Париже таких признаков очень старой (вековой) культурной жизни — больше, чем в любом из больших городов Европы.

Горькая ирония О. Мирбо61, когда он говорит о том, что надо многое, чтоб гарантировать исполнение обязанности, когда дело идет о сделке между двумя честными людьми (нотариус, протокол, договор, контракт) и как эти дела просто разрешаются между двумя ворами, котор<ые> никогда не нарушают своего слова, вполне опровергается инсти<нк>том «Deux mots…».

[51] В один из последних дней моего пребывания в Париже Ал<ександра> Вас<ильевна> Гольштейн (Баулер) позвала меня в свой крошечный кабинет, с мал<еньким> пис<ьменным> столом, где происходили все гениальные беседы, и начала длинный разговор, из которого я с трудом понял, что она считает, что у нас с Мар<ией> Сам<ойловной> Цетлин роман, и (что она) советует мне от него отказаться. Это было так далеко от истины и так далеко от ее соображений, что я ее не мог разубедить. Она ее не находила достаточно умной для моей дружбы и поэтому совсем не находила данных, по которым можно было объяснить мое частое посещение Ц<етли>ных.

Помню очень отчетливо наши встречи в эту эпоху с М<арией> С<амойловной>. Она хотела мне подарить чемодан для путешествий и несессер для туалета. Мы с ней ездили по большим магазинам, и она с трогательным вниманием выбирала мне роскошные, но не очень нужные вещи. Иногда с грустью говорила: «Мне очень грустно себе представить, что Вы с этим чемоданом уедете скоро в Индию». Последние дни, когда уже мой билет в Россию был взят и день отъезда назначен, мы вместе ходили по Парижу, я ее знакомил с разными моими любимыми местами, музеями и людьми. Она меня просила познакомить ее до моего отъезда с Верхарном62. Я стал узнавать, где он живет. И узнал, что его постоянный адрес — St. Clond.

Я написал ему, но оказалось, что в назначенный день он дома не будет. В тот день, когда было назначено не имеющее состояться свидание, я повел М<арию> С<амойловну>. в Musee Guimee, чтобы показать ей мумию Левканойи63 (в зеркальной витрине с черными цветами) — и здесь мы увидели Верхарна. Он был в одной из зал музея Гимэ, пред статуей «Дхармы» — п<оследний> облик, который у меня остался в глазах от великого поэта64.

[52] Вспоминая последние недели, проведенные в Париже, я замечаю, что у меня вовсе не было тоски расставания с Парижем. Хотя я должен был предвидеть, что еду в совершенно неизвестное, но не предвидел Революцию и того, что на много лет, вне своей воли, застряну в России, — а это-то именно и случилось со мной. Мой отъезд был решен маминым зовом, кот<орая> писала, что если я теперь не приеду, то она совсем не знает, когда и как мы увидимся. И я выехал, несмотря на усилившуюся подводную войну, несмотря на то, что момент для возвращения был самый неблагоприятный. Но я совершенно не верил, что со мной что-нибудь может случиться катастрофическое. Но, вместе с тем, я никогда ближе не стоял к возможной катастрофе, как во время этого морского перехода65. Последний пароход перед нашим переходом через Ламанш был потоплен со всеми пассажирами. Это был «Sussex». Также был потоплен пароход «Ирида», вышедший за нами из Нью-Кестля. Потом я узнал, что подводные лодки готовились напасть именно на нас, т. к. я ехал с Генеральным штабом Сербской армии, тайно пробиравшимся в Россию. Это мне сказали в Лондоне в русск<ом> посольстве (я ехал дипл<оматическим> курьером с депешами к Сазонову)66. Эти «депеши», представлявшие фактически мои собственные тетради со стихами, и были дипломатической визой, держась за которую я преодолевал с легкостью все международные военные рогатки, расставленные в то время в изобилии. На этом окольном пути из Парижа в Россию, через Хапарандо — Торнео67.

КОММЕНТАРИИ

править

ЗАПИСИ 1932 ГОДА

править

Коктебель. Гимназия. Последняя встреча с Гумилевым. Смерть А. М. Петровой

править

1 Юнге Эдуард Андреевич (1833—1898) — врач окулист, пионер курортного Коктебеля.

2 Мурзаки — низшие дворяне у татар.

3 Вяземский Терентий Иванович (1857—1914) — московский врач.

4 Ермолов Алексей Сергеевич (1847—1917) — министр земледелия с 1848 до 1905 года.

5 Мысли об «историческом пейзаже» изложены Волошиным также в его статье «Константин Богаевский» (Аполлон, 1912, № 6).

6 См. «Южная страна» (1908), «Классический пейзаж» (1910).

7 Вирхов Рудольф (1821—1902) — немецкий ученый, основатель современной патологической анатомии. Гельмгольц Герман Фердинанд (1821—1894) — немецкий физик, математик, физиолог и психолог. Грефе Альбрехт (1828—1870) — основатель современной офтальмологии.

8 Юнге был командирован в Египет в 1861 году.

9 Толстой Федор Петрович (1783—1873) — медальер, скульптор, живописец и график.

10 Костомаров Николай Иванович (1817—1885) — украинский и русский историк, этнограф, писатель. Мей Лев Александрович (1822—1862) и Майков Аполлон Николаевич (1821—1897) — поэты.

11 «Воспоминания» Марии Федоровны Каменской (1817—1898) печатались в «Историческом вестнике» (1894). «Воспоминания (1843—1860)» Е. Ф. Юнге (1843—1913) были изданы в Москве в 1914 г.

12 Олдридж Аира Фредерик (ок. 1805—1867) — американский актер. Его портрет был выполнен Т. Г. Шевченко.

13 Юнге Сергей Эдуардович (1879—1902).

14 Мидовская Надежда Васильевна (1847—1906).

15 Волошин подарил Е. Ф. Юнге «Стихотворения. 1900—1910» 7 июня 1910 года, так надписав книгу: «Первой благосклонной слушательнице моих детских стихотворений с глубокой любовью».

16 Досекин Николай Васильевич (1863—1935) — пейзажист.

17 А. А. Фет умер 21 ноября 1892 года.

18 Леонтьев Константин Николаевич (1831—1891) — писатель.

13 Говоруха-Отрок Юрий Николаевич (1850-е — 1896) — журналист и критик.

20 Досекин Сергей Васильевич (1868 — ок. 1916).

21 Коренев Анатолий Григорьевич (? —1943) — художник, директор Ялтинского художественного музея (1921—1927) и Севастопольской картинной галереи (1927—1939). Щукин Сергей Иванович (1854—1937) — собиратель живописи.

22 Юнге Владимир Эдуардович (1864—1902) — технолог. Умер в сентябре 1902 года.

13 М. Ю. Лермонтов бывал подростком в имении Столыпиных — Середниково.

24 Якунчикова Мария Васильевна (1870—1902) — художница. В 1905 году Волошин написал статью «Творчество М. Якунчиковой» (Весы, № 1).

25 Имеется в виду Крымская война 1854—1855 гг.

26 «Очерки Крыма» Евгения Львовича Маркова (1835—1903) впервые были изданы в 1872 году, второе издание — 1884 год.

27 Постройка феодосийского порта шла в 1891—1895 гг.

28 М. Горький находился на отдыхе в Коктебеле с середины августа до 12 сентября 1917 г. Жил на даче Манасеиных.

29 Теш Павел Павлович (1842—1908) — врач, близкий знакомый Е. О. Волошиной.

30 По-видимому, имеется в виду хребет Карагач.

31 Путешествие в поисках лошадей Волошин описал в письме к своей двоюродной сестре Елене Ляминой 20 августа 1893 года.

32 Отъезд Волошиных из Москвы в Крым состоялся 3 июня 1893 г.

33 Волошин писал о воспитании, в частности, в статье «Откровения детских игр» (Золотое руно, 1907, № 11 —12).

34 Виноградов Василий Ксенофонтович (1843—1894).

35 Виноградов скончался 18 сентября.

36 Новым директором стал Василий Федорович Гролих.

37 Галабутский Юрий Андреевич (1863—1928).

38 Алексеев Фома Константинович и Пружанский Иосиф Харитонович (умер в 1911 г.) — феодосийские врачи.

39 Чернобаев Григорий Евмсньевич, в 1894 году — помощник классного наставника.

10 Правильно — Кабанов Александр Ефимович.

41 Митридат — холм на окраине Феодосии.

42 Вяземская Валентина Орестовна (1872—?, в замужестве Селезнева). Автор воспоминаний о Волошине.

43 Этот вечер состоялся 31 января 1893 года.

44 Закалинский Алексей Григорьевич, впоследствии помощник присяжного поверенного.

45 Балладу А. К. Толстого «Чужое горе» Волошин читал на гимназическом вечере 5 декабря 1893 года.

46 Представление «Ревизора» состоялось 2 февраля 1896 года.

47 Пешковский Александр Матвеевич (1878—1933)-- впоследствии известный лингвист.

48 Бокль Генри Томас (1821—1862) — английский социолог.

43 Волошин был в Ялте с Пешковским в мае — июне 1896 года.

50 Петров Михаил Митрофанович (1841—1903).

51 Лагорио Лев Феликсович (1827—1905) — художник.

52 Не совсем верно: первые двухколесные велосипеды появились в начале XIX века. Однако велосипед «безопасный», близкий по конструкции к современному, возник в 1893 году.

53 Петрова Александра Михайловна (1871—1921).

51 См. также статью Волошина «Культура, искусство, памятники Крыма» (Крым, путеводитель — М., 1925).

55 Дикое Поле — историческое название территории между Доном, верхней Окой и левыми притоками Десны и Днепра, отделявшими Русское государство от Крымского ханства.

56 Фламмарион Камиль (1842—1925) — французский астроном. Большой популярностью пользовались его «астрономические» романы «Люмен» (1872) и «Урания» (1889).

57 Попытки облесения феодосийских холмов предпринимались с 1876 года, однако успешными оказались лишь посадки лесничего Ф. И. Зибольда (с 1900 г.).

58 Чураев Степан Артемович — латинист.

59 Ребиков Владимир Иванович (1866—1920) — композитор. Знакомство Волошина с Ребиковым произошло в 1909 г.

60 Имеются в виду произведения Владимира Федоровича Одоевского (1803—1869) «Русские ночи», «Косморама», «Саламандра», «Беснующиеся».

61 Волошин находился в Средней Азии с 17 сентября 1900 года по 22 февраля 1901 года.

62 Материалы коллекции А. М. Петровой были частично опубликованы в «Известиях общества обследования и изучения Азербайджана» в Баку в 1926 году.

63 Воллк-Ланевские: Валерия Альфонсовна (1875—1943, в замужестве Гауфлер), Евгения Альфонсовна (1872—1959). Нич Вера Матвеевна (ум. 1918).

64 Семирадский Генрих Ипполитович (1843—1902) — польский и русский живописец.

65 «Апофеоз ночи» — статья Волошина о французском писателе Вилье де Лиль-Адане (1838—1889), вошедшая в сборник Волошина «Лики творчества» (1914).

66 Мишле Виктор-Эмиль (1862—1938) — французский историк и литератор.

67 Цетлины: Мария Самойловна (урожд. Тумаркина, 1882—1976) и Михаил Осипович (1882—1946) — меценаты, любители поэзии.

68 Ozenfant (франц.) — Озанфан Амеде (1886—1966) — французский художник.

69 Польти Жорж (1868—?) — французский литератор.

70 Импровизация Вилье де Лиль-Адана была напечатана А. Ла Люберном в журнале «La jeune France» в сентябре 1886 года.

71 Названная книга Ж. Польти вышла из печати в Париже в 1895 году.

72 Журнал «Mercure de France» выходил с 1890 года.

73 Эти три статьи, с дарственными надписями Ж. Польти, сохранились в мемориальной библиотеке Дома-музея М. А. Волошина.

74 Лямина Елена Сергеевна (1870—1952) — двоюродная сестра Волошина.

75 Упомянутая болезнь Волошина относится к июлю — декабрю 1921 года.

76 Пшеславский (Пржецлавский) Александр Александрович (1875—?) — художник.

77 Кедрова Евгения Дмитриевна (1886—1967) с дочерьми: Натальей, Ольгой и Татьяной.

78 Микешин Михаил Осипович (1835—1896) — скульптор.

79 Рубо Франц Алексеевич (1856—1928) — художник-баталист. Над панорамой «Оборона Севастополя» работал в 1902—1904 гг.

80 Нич Николай Матвеевич (1884—1942) — феодосийский знакомый Волошина.

81 Немитц Александр Васильевич (1879—1967) — контрадмирал, с февраля 1920 по декабрь 1921 года — командующий морскими силами республики.

82 Гумилев был расстрелян 24 августа 1921 года по обвинению в участии в заговоре Таганцева.

83 Валетка — Валентина Владимировна Успенская.

84 Юнге Ольга Андреевна (урожд. Фрам) — жена инженера Ф. Э. Юнге. В начале 20-х годов жила в доме Волошина.

85 Гончаров Иван Васильевич (1885—ок. 1940) — председатель феодосийского ревкома в 1921 году. В санаторий в Феодосию Волошин приехал из Коктебеля 16 октября 1921 года.

86 Лампси Петр Николаевич — городской судья, внук И. К. Айвазовского. В 1920 году уехал в Грецию — поэтому его квартира в доме художника пустовала.

87 Братья Юнге — Федор Эдуардович (1866—1928) — инженер и Александр Эдуардович (1872—1921) — ботаник.

Первый вариант стихотворения «Готовность» (из которого Волошин затем выделил стихотворение «На дне преисподней») был опубликован в журнале «Новая русская книга» (Берлин, 1923, № 2).

89 Богаевская Жозефина Густавовна (1877—1969) — жена художника К. Ф. Богаевского.

90 «Скромное предложение» — памфлет Д. Свифта (1729).

91 Слагцев Яков Александрович (1885—1929) — генерал-лейтенант. Руководил обороной белыми Крыма с севера.

92 Айвазовская Нина Александровна (? —1944).

93 Квятковский Людвиг Лукич (1894—1977) — художник из бедной семьи. А. М. Петрова опекала его с малых лет.

94 А. М. Петрова скончалась 11 декабря 1921 года. В архиве Волошина сохранился набросок статьи «Киммерийская сивилла» (памяти А. М. Петровой). Волошин писал: «В основе каждого таланта лежит избыток жизненности, которому природа дает чем-нибудь возможность вылиться в жизни. Лежит ли эта природа в обстоятельствах, в среде, в физическом дефекте, недостатке или в особенностях характера, она всегда обуславливает пресуществление сущностей — физических — в душевные. Если у данного лица есть способность воплощения — он становится художником, если ее нет, то он живет жизнью своеобразной, глубокой и, действуя на окружающих как заряженная лейденская банка, оставляет глубокий след в их жизни и психике. Влияние таких талантов, лишенных дара личного воплощения, бывает очень глубоко и плодотворно. Но, к сожалению, редко отмечается и фиксируется, так как у нас не ведется записей нашей культурной жизни.

К таким людям, оплодотворившим многие десятки людей, с ней соприкасавшихся, принадлежала Алекс<андра> Мих<айловна> Петрова, имя которой не угасло сразу только потому, что ее труд по собиранию и исследованию татарских вышивок был закончен по ее завещанию Е. Ю. Спасской (чего она сама, конечно, не сделала бы) и недавно опубликован. Но личность А. М. далеко превышала ее труд, и хочется, чтобы она была увековечена. В развитии моего поэтического творчества, равно как и в развитии живописи творчества К. Ф. Богаевского А. М. сыграла важную и глубокую роль. Она послужила не только связью между нами, но и определила своим влиянием наши пути в искусстве…»

95 Маркс Аделаида Валерьевна (урожд. Чарыкрва, в 1-м браке — Фридерикс, 1857—1921).

О Н. А. Марксе.

1 Маркс Никандр Александрович (1860—1921) — генерал-лейтенант, профессор археологии, крымовед и фольклорист.

2 Нич Вера Матвеевна (? —1918, по мужу Георгилевич), феодосийка, директрисса частной гимназии. Фридерикс Ольга Владимировна (1877 --ок. 1900) — дочь А. Маркса от первого брака.

3 Чин генерал-майора был присвоен Марксу в декабре 1900 г.

4 В университете Маркс не учился. Он закончил (в 1910 г.) Московский археологический институт.

5 Арцеулов Константин Константинович (1891—1980) — внук И. К. Айвазовского, летчик и художник. «Легенды Крыма» были изданы в Москве (1-й выпуск в 1913 году, 2-й --в 1914 году) и в Одессе (третий выпуск в 1917 году).

6 Звягинцева Вера Клавдиевна (1894—1972) — поэтесса.

7 Татида — псевдоним Татьяны Давыдовны Цемах (см. с. 442). Волошин посвятил ей стихотворение «Плаванье» (1919). В 1908 году Волошин написал шуточный портрет Т. Цемах:

Безумной, маленькой и смелой

В ваш мир с луны упала я,

Чтоб мчаться кошкой угорелой

По коридорам бытия.

8 Бабаджан Вениамин Симович (1894—1920) — поэт и художник, руководитель издательства «Омфалос» в Одессе. Гроссман Леонид Петрович (1888—1965) — поэт и литературовед. Автор многих книг о Пушкине и Достоевском. Гроссман неоднократно бывал в Коктебеле у Волошина, переписывался с ним. Жизнь в Доме поэта подробно описана Гроссманом в очерке «Последний отдых Брюсова» (Борьба за стиль, М., 1927).

В сентябре 1919 года Волошин посвятил Гроссману такие стихи:

В слепые дни затменья всех надежд,

Когда ревели грозные буруны

И были ярым пламенем Коммуны

Расплавлены Москва и Будапешт,

В толпе убийц, безумцев и невежд,

Где рыскал кат и рыкали тиуны,

Ты обновил кифары строгой струны

И складки белых жреческих одежд.

Душой бродя у вод столицы Невской,

Где Пушкин жил, где бредил Достоевский,

А ныне лишь стреляют и галдят,

Ты раздвигал забытые завесы

И пел в сонетах млечный блеск Плеяд

На стогнах голодающей Одессы.

9 Перипетии путешествия из Одессы в Крым Волошин описал в стихотворениях «Плавание» и «Бегство».

БЕГСТВО

Кто верит в жизнь, тот верит чуду

И счастье сам в себе несет.

Товарищи! Я не забуду

Наш черноморский переход!

Одесский порт — баркасы, боты,

Фелюг пузатые борта.

Снастей живая теснота,

Канаты, мачты, стеньги, шкоты…

Раскраску пестрых их боков —

Линялых, выеденных солью

И солнцем выжженных тонов,

Привыкших к водному раздолью.

Якорь, опертый на бизань, —

Бурый, с клешнями, как у раков,

Покинутая Березань,

Полуразрушенный Очаков.

Уж видно Тендрову косу

И скрылись черни рощ Кинбурна.

Крепчает ветр, дышит бурно

И треплет кливер на носу.

То были дни, когда над морем

Господствовал французский флот

И к Крыму из Одессы ход

Для морехода был затворен.

К нам миноносец подбегал,

Опрашивал, смотрел бумагу.

Я буржуа изображал,

А вы — рыбацкую ватагу.

Когда нас быстрый пулемет

Хлестнул в заливе Ак-Мечети,

Как помню я минуты эти

И вашей ругани полет!

Потом поместья Воронцовых

И ночью резвый бег коней

Среди гниющих Сивашей,

В снегах равнин солончаковых.

Мел белых хижин под луной,

Над дальним морем блеск волшебный,

Степных угодий запах хлебный,

Коровий, влажный и парной.

И русые при первом свете

Поля… И на краю полей

Евпаторийские мечети

И мачты пленных кораблей.

Это стихотворение посвящалось (в рукописи) «товарищам по шхуне „Казак“ Малишевскому, Врублевскому и Борисову, Парфену и Григорию» (первые трое — матросы-чекисты, остальные — команда дубка).

10 Ак-Мечеть — ныне Черноморское.

11 Кожевников Иннокентий Серафимович (1879—1931) — в марте — мае 1919 года был командующим группы войск Донецкого направления (до этого — командующий 13-й советской армией).

12 Дыбенко Павел Ефимович (1889—1938) — военачальник, с начала апреля 1919 года — нарком по военным делам Крымской республики.

13 Светоний Гай Транквилл (ок. 70 — ок. 140) — римский историк.

14 Имеется в виду Константин Николаевич Кедров (1876—1932) — певец и декламатор. В Симферополе квартировал на Екатерининской улице.

15 Семенкович Евгения Михайловна (? —1920) — жена инженера В. Н. Семенковича, жила на Александрово-Невской улице.

16 Новицкий Павел Иванович (1888—1971) — заведовал Крымским отделом народного образования. Впоследствии — театровед, член Союза писателей.

17 Лаура — Багатурьянц Евгения Романовна (1889—1960) — председатель Симферопольского ревкома в 1919 году.

18 Ахтырский (Мартьянов) Аким (? —1926) — в июне 1919 года был политкомом штаба Красной Армии. В 1920 году перешел к белым, выдав многих подпольщиков. Расстрелян.

19 Карасу-Базар — ныне Белогорск.

20 Астафьев Константин Николаевич (ок. 1890—1975) — художник, псевдоним Астори. Позднее эмигрировал.

21 Шах-Мамай — бывшее имение Айвазовского, ныне — Айвазовское Старо-Крымского района.

22 Астафьева Ольга Васильевна (урожд. Трофимова, 1886—1974) — подруга М. С. Заболоцкой, второй жены Волошина.

23 Грудачев Петр Александрович (1893—1978) — матрос, в 1919 году — комендант Феодосии.

24 Вересаев Викентий Викентьевич (наст. фамилия — Смидович, 1867—1945) — врач, писатель. Оставил воспоминания о Волошине.

20 Касторский Владимир Иванович (1871—1948) — певец-бас.

26 Искандер А. — член президиума Феодосийского ревкома. Убит в июле 1919 года. Ракк (Закаминский) Евгений Наумович — председатель Феодосийского ревкома.

27 Статья Волошина «Вся власть патриарху» была напечатана в газете «Таврический голос» (Симферополь) 22 декабря 1918 года. Волошин писал: «В жизни народов есть смутная эпоха, когда они погружаются в периоды государственного сна и хаоса и выходят из них, повторяя вкратце основные творческие моменты своей прошлой истории. Так было в эпоху Смутного времени, таково же положение России и теперь.

Мы проходим сквозь все разрушительные стихии русской истории — Разинщину, Пугачевщину, к которым мы сами присоединили, как новый знак, „Азефщину“. А в ближайшем будущем нам предстоит еще пройти сквозь „Самозванщину“ <…> И снова для нас должна повториться эпоха Михайловского собирания русских земель. И нет сомнения, что при этом проявятся старые зиждительные силы Русской Истории. Силы, объединявшие русскую землю вокруг Москвы, были не только в московском скопидомстве „Золотого мешка“ Калиты, но и в морально-духовной силе, которая шла от св. Сергия Радонежского, из Троицкой Лавры, из деятельности Московских Митрополитов и Патриархов.

Не случайно русская Церковь в тот самый момент, когда довершался разгром Русского государства, была возглавлена Патриархом. Не случайно большинство Собора, бывшее против Патриарха, тем не менее установило его интуитивно, повинуясь скрытому гению Русской истории. При разделе русского государства Патриарх, естественно, становится духовным главой России.

Как в то время, когда насущной исторической задачей момента разрушения России, проводимое последовательно и неуклонно гениальным планом германского Генерального Штаба, лозунг момента был прекрасно сформулирован Лениным в его книге „Вся власть — Советам!“, так и теперь, когда дело идет о единой России, лозунгом (настоящего момента) должна стать формула „Вся власть — Патриарху“. <…>

Это вполне согласуется с исторической ролью Патриарха, который всегда принимал на себя временный распорядок светскими делами в эпохи смут и междуцарствий. Так же исторически неизбежно, что Патриарх созывает на „Учредительное Собрание“, которое не может быть ничем иным, как совокупностью тех же самых безнадежно скомпрометированных политических лидеров, только в новых числовых соотношениях, и „Земский Собор“, избранный не по партийным спискам, а по индивидуальностям, базируясь на доверии народа, к отдельным лицам, характерам и именам.

Такой путь образования центральной российской власти неизбежно постулируется из всех прецедентов российской истории, если только дело идет о действительном возрождении единой России, а не об углублении ее развала».

28 Насыпной — ныне Насыпное (между Феодосией и Симферополем).

29 Белый десант был высажен 18 июня.

30 Саша — Александр Эдуардович Юнге (см. с. 466).

31 Синопли Александр Георгиевич — грек, владелец кафе «Бубны».

32 Бутковская Наталья Ильинична (1878—1948) — петербургская издательница, вторая жена художника А. К. Шервашидзе.

33 Стамов Гаврила Дмитриевич (1884—1923) — уроженец Коктебеля.

34 Правильно — Сиденснер Григорий Николаевич — корабельный инженер. Броненосец «Императрица Мария» был взорван немецкой разведкой 7 октября 1916 года вблизи Севастополя. Поднят со дна 28 февраля 1919 года.

35 Вержховецкая Наталья Александровна — поэтесса, жительница Старого Крыма.

36 Вигонд Екатерина Владимировна (ок. 1877 — ?) — вторая жена Маркса. В 1921 году выехала с дочерью в Латвию.

37 Маркс был арестован 22 июня 1919 года. По воспоминаниям В. В. Вересаева содержался в гостинице «Астория».

38 Смидович Петр Гермогенович (1874—1935) — революционер, в 1918 году — председатель Моссовета.

39 Новинский Александр Александрович — начальник феодосийского торгового порта. Описан О. Мандельштамом в очерке «Начальник порта».

40 Месаксуди Владимир Константинович — табачный фабрикант, английский представитель в Крыму.

41 Ронжин Иван Алексеевич (1867—1927) — генерал-лейтенант военно-судебного ведомства.

42 Пуришкевич Владимир Митрофанович (1870—1920) — политический деятель, монархист.

43 По-видимому, Лев Троцкий. В письме Волошина к Цетлиным от 5 апреля 1920 года сказано: «Мне передавали несколько месяцев тому назад, что в „Правде“ была статья Троцкого [слово зачеркнуто, но можно угадать. — З. Д., В. К.] обо мне, где он назвал меня самым крупным из современных поэтов».

44 Лукомский Александр Сергеевич (1868—1939) — генерал-лейтенант, помощник главнокомандующего. Драгомиров Андрей Михайлович (1868—?) — генерал от кавалерии, помощник главнокомандующего. Романовский Иван Павлович (1877—1920) — генерал, начальник штаба Добровольческой армии.

45 Леман Борис Алексеевич (см. с. 434).

46 Верховский Петр Владимирович — по другим данным, контр-адмирал.

47 Вильямс Гарольд (1876—1928) — журналист и лингвист. Тыркова Ариадна Владимировна (1869—1962) — писательница, общественная деятельница, одна из лидеров кадетской партии.

48 Шульгин Василий Витальевич (1878—1976) — политический деятель, писатель.

49 Новгородцев Павел Иванович (1866—1924) — юрист, философ, публицист.

50 Экк Эдуард Владимирович (1851—?)-- генерал от инфантерии.

51 Шабельский Георгий (1872—1951) — священник, протопресвитер армии и флота.

52 Толузаков Сергей Александрович — офицер. Волошин ему посвятил стихотворение «Молитва о городе» (1918).

53 Суд над А. Марксом состоялся 15 июня 1919 года.

54 В записной книжке Волошина записано — Шаперон де ля Рэ, адъютант Деникина. По-видимому, это прозвище — chaperon, спутник, охранитель (франц.).

55 Копия приказа Деникина сохранилась в архиве Маркса. Вот этот текст: «Приговором военно-полевого суда от 15-го сего июля <…> генерал-лейтенант Маркс за преступление, предусмотренное 108 ст<атьей> Угол. Улож<ения> <…> присужден по лишении всех прав состояния, к каторжным работам сроком 4 года. При конфирмации приговор мною утвержден, с освобождением осужденного от фактического отбытия наказания за старостью лет» (Дом-музей М. А. Волошина в Коктебеле).

56 Онеихи (наст. фамилия Аронсон) Залман Ицхак (1876—1947) — еврейский писатель.

57 Кювилье Мария Павловна (см. с. 441). Волошин посвятил ей два стихотворения (оба в 1913 году).

58 Ошибка. Главнокомандующим Таврии был генерал Н. Н. Шиллинг (1870—1940-е). Разрешение на выезд в Тамань было получено Марксом 14 сентября 1919 года.

59 Ректором Кубанского университета Маркс был избран 19 декабря 1920 года. Скончался он 29 марта 1921 года.

60 См. примечание 58. 5 августа 1919 года генерал Шиллинг Н. Н. был назначен главнокомандующим Таврической губернии. 13 августа он прибыл из Феодосии в Керчь.

61 Княжевич Владимир Антонинович — предводитель дворянства Феодосийского уезда, камергер.

62 Волошин писал об этом эпизоде 20 августа 1919 года Л. А. Недоброво: «На днях с одного концерта, где я должен был читать свои стихи о России, меня допросили уйти, т. к. мои стихи и мое присутствие — оскорбление для Добровольческой армии. Это мне доставило громадн(ое) удовольствие».

63 Дудука — прозвище Сергея Кудашева (1917—1940-е) — сына М. П. Кудашевой.

64 О приходе в Феодосию американских пароходов с мукой для Поволжья Волошин писал матери (в Коктебель) 2 марта 1922 года. 25 марта он подтверждал: «Американцы провозят кукурузу через Крым и еще ни одного пуда официально здесь не оставили».

О Мандельштаме, Эренбурге и других. Мое последнее пребывание в Париже.

править

1 9 сентября 1920 года Волошин писал А. Н. Ивановой: «Сережа Кудашев умер от тифа во время отступления». А 7 июня 1920 года феодосийская газета «Крымская мысль» извещала о смерти капитана «князя Кудашева» (без инициалов) «в бою 29 мая», в составе «кубанской артиллерии».

2 Об этом периоде существуют воспоминания поэтессы А. К. Герцык «Подвальные очерки».

3 Бусалак (также Босолак, Бузалак; от татарского «буз» — лед) — имение Зелинских в Феодосийском уезде, близ Ислам-Терека.

4 О Заболоцкой см. с. 453.

5 Ася — А. И. Цветаева (см. с. 339)

6 Панин — Валентина Иосифовна Зелинская (1892—1928) — дочь И. В. Зелинского (1857—1928) — народоволец.

7 Крафт-Эбинг Рихард (1840—1902) — австрийский психиатр.

8 В селе Дальние Камыши под Феодосией (ныне Приморское) М. С. Заболоцкая служила в амбулатории. Волошин находился на лечении в Феодосии с 17 октября 1921 года. Первое упоминание о Заболоцкой находим в его письме к матери от 20 февраля 1922 года: «Только что у меня была одна знакомая фельдшерица из Бол. Камышей, Мария Степановна Заболоцкая».

9 Мандельштам Осип Эмильевич (1891—1938).

10 1 июля 1915 года, сообщая о совместных ужинах с А. Н. Толстым, Е. О. Волошина писала сыну: «А со вчерашнего дня к нам присоединился поселившийся у нас поэт Мандельштам».

11 Венгерова Зинаида Афанасьевна (1867—1941) — историк литературы, критик, переводчик.

12 О. Э. Мандельштам окончил Тенишевское коммерческое училище в мае 1907 года. Волошин жил в Петербурге с октября 1906 по март 1907 года. К этому периоду и следует отнести их встречу.

13 Мандельштам послал Волошину пять стихотворений: «В холодных переливах лир…», «Твоя веселая нежность…», «Не говори мне о вечности…», «На влажный камень возведенный…» и «В безветрии моих садов…». Подробнее см. «Вопросы литературы», 1987, № 7, с. 187—188.

14 14 июля 1915 года Е. О. Волошина писала сыну о Мандельштаме: «Мы прозвали его Mlle Зизи, и он Христом Богом молит не называть его так…»

15 Об Ю. Оболенской см. с. 450.

16 Цыгальский Александр Викторович (1880—?) — военный инженер, поэт.

17 Правильно — Вержховецкая Наталья Александровна, поэтесса.

18 30 июля 1920 года Волошин писал Новинскому: «Александр Мандельштам[53], по поручению своего брата, украл у Майи экземпляр „Камня“ (книга стихов Ос. Эмил.), причем нагло сказал об этом самой Майе: „Если хотите, расскажите: брат не хочет, чтобы его стихи находились у М. А., т. к. он с ним поссорился“. Кстати же, эта книга не моя, а Пра. Я узнал об этом, к сожалению, слишком поздно — он уехал к Осипу, и они едут в Батум. Окажи мне дружескую услугу: без твоего содействия они в Батум уехать не могут, поэтому поставим им ультиматум: верните книгу, а потом уезжайте, не иначе. Мою библиотеку Мандельштам уже давно обкрадывал, в чем сознался: так как в свое время он украл у меня итальянского и французского Данта. Я это выяснил в этом году. Но „Камень“ я очень люблю, и он еще находится здесь, в сфере досягаемости».

25 июля Мандельштам писал Волошину: «Милостивый государь! Я с удовольствием убедился в том, что вы (под) толстым слоем духовного жира, п<р>остодушно принимаемом многими за утонченную эстетическую культуру — скрываете непроходимый кретинизм и хамство коктебельского болгарина. Вы позволяете себе в письмах к общим знакомым утверждать, что я „давно уже“ обкрадываю вашу библиотеку и, между прочим, „украл“ у вас Данта, в чем „сам сознался“, и выкрал у вас через брата свою книгу. Весьма сожалею, что вы вне пределов досягаемости и я не имею случая лично назвать вас мерзавцем и клеветником. Нужно быть идиотом, чтобы предположить, что меня интересует вопрос, обладаете ли вы моей книгой. Только сегодня я вспомнил, что она у вас была. Из всего вашего гнусного маниакального бреда верно только то, что благодаря мне Вы лишились Данта: я имел несчастие потерять 3 года назад одну вашу книгу. Но еще большее несчастие вообще быть с вами знакомым. О. Мандельштам».

19 Здесь перефраз письма В. А. Жуковского, который писал А. X. Бенкендорфу о Пушкине: «Ведь вы не имеете времени заниматься русскою литературою и должны в этом случае полагаться на мнение других?»

20 Абрамов Соломон Абрамович (1884—1957) — владелец издательства «Творчество». Статья Мандельштама «Vulgata» была напечатана в журнале «Русское искусство», издававшемся Абрамовым (№ 2—3 за 1923 год). 3 декабря 1923 года Волошин в письме к Абрамову протестовал против ляпсуса, допущенного Мандельштамом.

21 Воронений Александр Константинович (1884—1943) — писатель, редактор журнала «Красная новь» в 1921—1927 годах.

22 Речь идет о первой книге стихов И. Г. Эренбурга «Стихи». Этот эпизод описан также в статье Г. А. Шенгели «Киммерийские Афины» (Парус, Харьков, 1919, № 1).

23 Екатерина Оттовна Шмидт (1889—1977).

24 См. с. 386.

23 Сборник «Я живу» вышел в 1911 году в Петербурге. «Детское» — в 1914 году в Париже.

26 Франсис Жамм (1868—1938) — французский поэт. Его «Стихи и проза» в переводе Эренбурга вышли в Москве в 1913 году.

27 23 января 1915 года Волошин писал Оболенской из Парижа: «Только тут я понял, как тяжело было сидеть на той точке, на которую опирается коромысло двух чашек весов, и как невозможно найти равновесящую справедливость в своей душе двух враждующих рас, которые вовсе не хотят ее». Однако, впоследствии, он гордился тем, что

В годы, когда расточала Европа

Золото внуков и кровь сыновей…

Я и германского дуба не предал

Кельтской омеле не изменил.

(«Четверть века», 1927)

28 Гольштейн Александра Васильевна (см. с. 433). Познакомила Волошина со многими деятелями французской культуры.

29 Григорович Елена Юстиниановна (? —1967) и Иванова Анна Николаевна (1877—1939) — кузина М. В. Сабашниковой,

30 Цветковская Е. К. (см. с. 318).

31 Савинков Борис Викторович (см. с. 442).

32 Сорокин Тихон Иванович (1879—1959) — искусствовед, второй муж Е. О. Шмидт. Прообраз Алексея Тишина в романе И. Эренбурга «Похождения Хулио Хуренито».

33 Имеются в виду Цетлины, жившие в Париже на улице Анри-Мартен, 91. (О Цетлиных см. с. 465).

34 Равич Вера Михайловна — танцовщица, жена П. Я. Эфрона.

30 Соболь Андрей — псевдоним писателя Юлия Михайловича Соболя (1888—1926).

36 Сражение на Марне между англо-французскими и германскими войсками произошло в сентябре 1914 года. «Вторая Марна» — сражение там же в июле 1918 года.

37 «Стихи о канунах» И. Эренбурга вышли в Москве в 1916 году.

38 Книга переводов стихов Франсуа Вийона, сделанная И. Эренбургом, вышла в 1916 году. Переводы Шарля Пеги опубликованы не были.

39 Маревна — М. Б. Воробьева-Стебельская (см. с. 447).

40 «Ротонда» — кафе на углу бульваров Монпарнас и Распай, излюбленное место многонациональной парижской богемы.

41 Ср. описание предвоенного сезона в Крыму, сделанного на материалах Коктебеля Алексеем Толстым в романе «Сестры».

42 Имеется в виду М. В. Сабашникова.

43 Иоганнес-бау или Гетеанум — центр Антропософского общества, с театральным залом для представления мистерий. Строился с сентября 1913 года по апрель 1915 года" Сгорел в декабре 1922 года.

44 Книга «Дух готики» не была закончена Волошиным. Материалы и наброски к ней опубликованы А. В. Лавровым в сборнике: «Русская литература и зарубежное искусство» (Л., 1986).

45 Кандауровы — Константин Васильевич (1865—1930) — художник-декоратор, Анна Владимировна (ум. 1962) — его жена и Маргарита Павловна (род. 1895) — его племянница, балерина.

46 Австро-Венгрия предъявила Сербии ультиматум 10(23) июля 1914 года. По пути из Реши в Галац дорога пересекает реку Прут, а Дунай остается слева, к югу.

47 Кронштадт (по-венгерски Брассо, ныне Брашов) — город у подножья Трансильванских Альп.

48 Путник Радомир (1847—1917) — начальник Генштаба сербской армии.

49 Статья Волошина «Год назад» была напечатана в «Биржевых ведомостях» 9 (22) июля 1915 года.

50 «Алъбертина» — одно из богатейших собраний графики; возникло в 1776 году как коллекция герцога Альберта.

51 Гика Дмитрий Жан (1875—1960-е) — молдо-валахский князь.

52 Андрей Белый — см. с. 432.

53 Жорес Жар! (1859—1914) — французский социалист. Был убит 31 июля.

54 Анненкова Ольга Николаевна — филолог, переводчик.

55 Сизов Михаил Иванович (1884—1956) — критик, переводчик.

56 13 ноября 1914 года Бальмонт звал Волошина в Париж (см. с. 326).

57 Кемплер Карл (1881—1957) — художник и скульптор.

58 Ателье Коларосси — известная художникам мастерская в Париже, основанная в 80-х годах XIX века.

59 Гуревич Себастьян Абрамович — художник.

60 Менар Рене (1862—1930) и Котте Шарль (1863—1925) — французские художники.

61 Мирбо Октав (1848—1917) — французский писатель.

62 Верхарн Эмиль (1855—1916) — бельгийский поэт.

63 Левканойя — александрийская куртизанка, адресат одной из од Горация.

64 О своей последней встрече с Верхарном в зале буддийского искусства музея Гимэ Волошин рассказал в статье «Судьба Верхарна» (М. Волошин. Верхарн… М., 1919). «Дхарма» — здесь скульптура, символически изображающая высший духовный долг человека.

65 Волошин отплыл из Ньюкасла в Норвегию 11 апреля 1916 года.

66 Сазонов Сергей Дмитриевич (1860—1927) — министр иностранных дел России с 1910 по июль 1916 года.

67 Хапарандо — порт в Швеции, в северной части Ботнического залива. Торнео (ныне Торнио) — финский город на границе со Швецией. Волошин прибыл туда 17 (4) апреля 1916 года.



  1. Запись от 2/III.
  2. Запись от 5/III.
  3. beau frere — свояк (франц.).
  4. Запись от 6/III.
  5. Запись от 7/III.
  6. Запись от 8/III.
  7. Запись от 10/III.
  8. Запись от 11/III.
  9. Запись от 12/III.
  10. Запись от 13/III.
  11. Запись от 18/III.
  12. Запись от 19/III.
  13. Запись от 20/III.
  14. Запись от 21/III.
  15. Запись от 22/III.
  16. Запись от 25/III.
  17. Запись от 26/III.
  18. Запись от 27/III.
  19. „Литературная жизнь“ (франц.).
  20. площадь Альма (франц.).
  21. Запись от 28/III.
  22. Запись от 29/III.
  23. Запись от 30/III.
  24. в напряжении (франц.).
  25. „Два отечества!“ (франц.)
  26. Богаевский.
  27. «Наш уголок» (евр.).
  28. Запись от 15/IV.
  29. Запись от 16/IV.
  30. Запись от 18/IV.
  31. Запись от 19/IV.
  32. Запись от 20/IV.
  33. Запись от 21/IV.
  34. Улица Башни (франц.).
  35. своими глазами (франц.).
  36. Запись от 22/IV.
  37. меблированные комнаты (франц.).
  38. Запись от 23/IV.
  39. Запись от 24/IV.
  40. Bummel-Zug — пассажирский поезд малой скорости (нем.).
  41. Запись от 25/IV.
  42. барышня (нем.).
  43. Центральный вокзал (нем.).
  44. Запись от 26/IV.
  45. Запись от 27/IV.
  46. Запись от 28/IV.
  47. вокзал Монпарнас (франц.).
  48. Запись от 29/IV.
  49. Запись от 30/IV.
  50. Два добрых слова на визитной карточке (франц.).
  51. Запись от 2/V.
  52. Запись от 5/V.
  53. Мандельштам Александр Эмильевич (1892—1942) — библиограф.