Константин Васильевич Мочульский
правитьЗаметки о русской прозе
правитьХарактерная черта советской художественной критики повышенная впечатлительность. Она «чутко прислушивается» и «бурно реагирует». Она нервна и восторженна, как истерическая женщина. Неумеренные экстазы быстро сменяются разочарованием: новопроизведенный гений «не оправдал ожиданий». И гений развенчивается. Сколько за последние годы было пышных коронаций и дворцовых переворотов. Где слава Пильняка, Бабеля, Леонова?
Oil sont les neiges d’antan?
Действительность не оправдала грандиозных чаяний и предчувствий. Русская проза послереволюционного периода никого не «затмила» — ни Толстого, ни Тургенева, ни даже Чехова. О «необыкновенном расцвете» говорить не приходится. Но и «мерзости запустения» тоже никакой нет. Скромная, чуть провинциальная, но вполне доброкачественная литература в центре — и залежи всяческой «халтуры» вокруг; т. е. самый обыкновенный порядок. Так всегда было и будет. А на счет гибели литературы — это вполне дело личного темперамента. И в Пушкинскую эпоху бывали критики, вопившие об «упадке»; а Лермонтов разве не «глядел печально» на свое поколенье?
Неврастения в критике — вещь несносная. То победные гимны, то похоронные марши вместо того, чтобы сказать несколько спокойных слов о каком-нибудь второстепенном писателе. Как будто и вправду до революции было вместо литературы пустое место, и «Голым годом» Пильняка начинается наше культурное летоисчисление. Если бы советский критик не искал в современной литературе отблеск «мирового пожара», если бы он читал рассказы Зощенко, Никитина, Вс. Иванова не на фоне «великой революции», а в тиши кабинета среди «полных собраний сочинений» Толстого, Чехова, Бунина, тогда ему стало бы ясно, что дерзостные революционеры учатся, подражают и продолжают. Он нашел бы школу, учебу, традицию: без труда распознал бы родителей этих «детей революции» и ввел бы в скромные рамки теорию самозарождения гениев в огне и дыму переворотов. Но определив родственные связи (Достоевский — Леонов, Гоголь — Зощенко, Бунин — Пильняк, Ремизов — Вс. Иванов), он не станет попрекать советских писателей их буржуазным происхождением. Внимательно отнесется к их работе, к их личному делу. Отделит мертвенное эпигонство от подлинного творчества; отметит «достижения», как бы скромны они не были; порадуется «преодолению прошлого», если таковое обнаружится. Одним словом, критик не выйдет за пределы литературы. Он ведь знает, что сюжет сам по сеое не есть величина художественная и что любовь коммуниста к бывшей аристократке, как сюжет, ничем не хуже и не лучше любви дворянской девушки к студенту нигилисту. Его не испугают никакие комсомолы и комячейки: это материал нейтральный; если автор бездарен, и бесформенная глыба так и осталась глыбой, — путаться нечего: никакой комячейки не получится, она просто не будет существовать, как литературный факт; если же автору удается превратить быт в эстетическую ценность, он перестанет быть отвратительным. И о «падали» можно написать прекрасные стихи (Бодлер).
Русская современность! Какой благодарный материал! Когда, наконец, появится талант, который… и т. д.
Знакомые восклицания, подлинно «пустые звонкие слова». Как будто материал может быть более благодарным или менее. Почему же тогда Гоголь выбрал не эпоху Нерона (какой блестящий материал!) и не написал нечто в роде «Quo Vadis» вместо того, чтобы повествовать о скучнейшей русской провинции? А Достоевский со своим подпольем, а Тургенев со своей захолустной усадьбой, а Чехов?
Из «поразительного» современного быта растеклась по современной литературе такая серость и сырость, какой еще никогда не было. И на послереволюционной прозе — тусклость и копоть от недавнего пожара.
Что же осталось от последнего десятилетия напряженной литературной работы? Ворохи никому не нужных «натуралистических описаний» новой жизни — похожих друг на друга, как стертые монеты, однообразных в своей дикой разноголосице. И очень немного — рассказов и повестей. Из длинного списка — несколько имен писателей. Их оригинальность кажется нам убывающей с каждым годом. От Пильняка осталось мокрое пятно, как от мыльного пузыря; от Бабеля — десятка два страниц острого «орнаментального сказа», от Леонова — две-три искусно сделанных повести: мелкие сверкающие осколки от Зощенко; грузная, недостроенная башня-роман от Федина; занятные словесные опыты Никитина и Вс. Иванова. И тяжелая драгоценная реликвия проза Пастернака.
Итоги скромные — ни «великой эпопеи», ни даже романа (Федин, Романов и Тынянов — три попытки, — достойные уважения). Ряд талантливых рассказов. «Подготовительная» работа, напряженные искания. Достижения в области «ская» и построения. Затишье, но не запустение.
Примечания
правитьВпервые: «Звено», № 208 от 23 января 1927.
…от Бабеля — десятка два страниц острого орнаментального сказа"… — несколько ранее, предваряя публикацию в «Звене» двух рассказов Бабеля из книги «Конармия»: «Соль» и «Смерть Долгушева», Мочульский дал такую характеристику прозе:
"Из молодых русских беллетристов бесспорное первенство принадлежит автору «Конармии» и «Одесских рассказов» И. Бабелю. Немногие его рассказы, напечатанные в «Русском современнике», "Лефе"и «Красной нови» вызвали единодушное признание критики. После бесформенных вымыслов Пильняка, повествование Бабеля поражает своей деловитой сжатостью, энергичной выразительностью и обостренностью. Несколькими короткими фразами он создает огромное напряжение действия; его рассказы построены из крепкого материала. Новый быт и новая психология показаны динамически, изнутри; они не описываются и не объясняются, как «некие проблемы», интересующие наблюдателей. Они не переведены на скудный язык трафаретной литературы: быт исчерпан в новых словесных сочетаниях, психология рисуется, как тень, отбрасываемая людьми. Эти «славные бойцы» «солдаты революции» говорят своим, не выдуманным языком. Технические обозначения, "взводный"жаргон, громкие фразы из агитлистков, крестьянский синтаксис и непереваренное велеречие политграмоты — складываются в особый, неожиданный и пестрый «сказ», необыкновенно красочный и убедительный. «Одесские рассказы» стилистически не уступают «Конармии». Диалект евреев налетчиков воспроизведен мастерски. Целые бытовые картины открываются перед нами в жестикулирующих интонациях одесских «корней»…"(«Звено», № 96 от I декабря 1924).
…от Леонова — две-три искусно сделанных повести… — к творчеству Леонова Мочульский приглядывался еще в 1925 году. Об этом свидетельствуют протоколы собраний редколлегии «Звена» от 22 февраля и 22 марта 1925 г., например, предложение Мочульского: «Из советских рассказов не поместить ли Леонова?»(РГАЛИ. Ф. 2475. On. 1. Е. Х. 3). Позже, в 1929 г., обозревая материалы журнала «Новый мир», № 12 за 1928 г., рассказав об отрывке из романа Артема Веселого «Россия, кровью умытая», рассказе Дмитрия Урина «Клавдия», воспоминаниях А. Воронского «За живой и мертвой водой», которые показались ему «утомительными», Мочульский пишет о повести Леонида Леонова «Белая ночь»:
"После невеселого чтения произведений Веселого, Урина, Воронского — всех этих опытов, попыток, неудач и претензий повесть Леонова трогает своей подлинностью и какой то «бесспорностью». Читая ее, не думаешь о литературе и литературщине: принимаешь ее, какой она есть, со всеми ее особенностями и недостатками. Она существует так же, как существует «Конец мелкого человека», "Вор"и «Барсуки». Командир Волчьей сотни, начальник контрразведки в городе Няндорске, поручик Пальчиков, надменный и сильный человек, сводит последние счеты с жизнью; герои Леонова всегда обречены на гибель, знают об этом и с холодной деловитостью готовятся к смерти. А вокруг бессмысленное кипение жизни: наступление красных, суета отступающих англичан, попойки в штабе, расстрелы и тоска слепой белой ночи над тундрой. Автор с нарочитой добросовестностью излагает действия своей повести: вот в тюрьме сидят смертники, ц Пальчиков освобождаег их, вот спорят и пьют офицеры в гарнизонном собрании, вот звонят по телефону о спешной эвакуации, вот Пальчиков подносит ко лбу револьвер и не узнает его, так как «никогда он не видел своего револьвера с дула». Но все это метание, движение, крик как будто не настоящие: герой с отвращением и покорностью исполняет правила, не веря в нечистую и давно проигранную игру. Люди и предметы — невесомы, расплываются, как тени северной ночи. Они похоронены в тумане тундры, живут каким то загробным существованием. И перед реальностью смерти — выдуманными кажутся и военная тревога, и сонное бормотание сибирского городка. Поразителен образ няндорской Сибиллы — зловещей бабы Анисьи, которая варит брагу, потчует офицеров «хмельными сладостями» и гадает на картах. По замыслу Леонова, эта «упругая баба с совиным глазом» сама жизнь, ее сладкое до приторности наваждение. Пальчиков ненавидя влечется к ней; и, поднося револьвер ко лбу, видит: черный Анисьин глазок наблюдает за ним и тут" («Последние новости» от 14 февраля 1929).
Источник текста: Кризис воображения. Статьи. Эссе. Портреты / Константин Мочульский; Сост., предисл., прим. С. Р. Федякина. — Томск: Водолей, 1999. — 415 с.; 21 см.