Людмила Дмитриевна Шаховская
правитьЖребий брошен
правитьЧасть первая. Наследство заговорщика
правитьГлава I. Родство по ошибке
правитьВ одно февральское утро шестьдесят второго года до Рождества Христова жители Рима проснулись ранее обыкновенного и покинули как роскошные лебяжьи тюфяки на бронзовых и черепашьих ложах в чертогах, так и вороха гнилой соломы в лачужках. Бесчисленной бесконечной вереницей валили толпы любопытных зрителей отовсюду к улицам, по которым предстояло свершиться ожидаемому триумфальному шествию от городских ворот через форум к Капитолию для принесения Юпитеру благодарственной жертвы.
Что это был за триумф? Что же всполошило народ, привыкший к всевозможным, чуть не ежедневным зрелищам победных шествий, приездов именитых иностранцев-гостей и прочим до того, что чернь иногда уже и не сбегалась, покидая свою работу, глазеть и лицезреть? Что вынудило его будни сделать праздником?
Событие это своим видом было вовсе не блестяще.
Не царь, обладатель несметных сокровищ и повелитель непобедимых врагов, вздумал преклонить свою венчанную голову пред сенатом владыки мира и смиренно просить себе титула друга народа римского — римляне в последние времена так часто видали у себя царей мавританских, армянских, египетских и других, что не подумали бы бросить из-за них привычную колею обыденного труда.
Не знаменитый полководец привел скованным могучего врага с огромной добычей из стран, доселе неведомых, — и это, пожалуй, не собрало бы так единодушно всех жителей столицы и окрестностей и не произвело бы подобной давки на улицах. Помпей так часто торжествовал свои победы и приводил таких прославленных пленников, что это все пригляделось народу.
Нужно было свершиться чему-нибудь небывалому, чтобы расшевелить интерес в равнодушных квиритах и заставить их неумолчно болтать на улицах в рабочий день. И это нечто небывалое действительно случилось: народ сбежался посмотреть, как въедет в столицу с триумфом трусливый, разбитый подагрой старик, победивший, лежа в своей палатке и имея силы вдесятеро больше, маленькую шайку разбойников и получивший за это титул императора, а с ним вместе другой трусливый старик, также ничего ровно от себя не придумавший для уничтожения этой шайки, готовый теперь украситься до сих пор никем еще не получавшимся титулом отца отечества.
Этими трусливыми триумфаторами были два консула — Антоний и Цицерон, уничтожившие заговор знаменитого Катилины, с именем которого римляне связывали начало и конец всех своих бед последнего времени.
Катилины не стало, не будет теперь и всеобщей паники: нечего страшиться добрым людям ни кинжала из-за угла улицы, ни клеветы, ни отравы, ни увечья сыновей на пути порока, ни похищения дочерей, ни тайной продажи рабов. Вырвана общественная язва с корнем, убита стоголовая гидра.
— Да здравствует консул Антоний, победитель при Фезулах! Да здравствует консул Цицерон, охранитель порядка в столице! — горланили там и сям в толпе разгулявшиеся зеваки от нечего делать в ожидании диковинного зрелища, но никто и не подумал выкрикнуть хвалу истинным виновникам триумфа, никто даже не говорил о том, что не провалявшийся в палатке со своей подагрою Антоний, а легат его, храбрый Петрей, был истребитель заговорщиков при Фезулах в Этрурии; не Цицерон, а Теренция, жена его, охраняла город как могла усилиями своих верных сыщиков, внушая мужу делать и то, и другое, и третье на пользу Отечеству, тогда как сам оратор осмелился произнести свои громогласные речи только тогда, когда все уже было готово для этого благодаря энергии его умной супруги, весь заговор был парализован, общественное мнение настроено, как должно, и охранительная стража в переодетом виде являлась всюду, куда бы он ни шел.
Цицерону и этого казалось мало. Для безопасности он носил под одеждой такую толстую кольчугу, что возбуждал насмешки.
К сожалению, так бывает всегда на земле — кто шумит, тот получает триумф, а истинные труженики останутся незамеченными.
Триумф над Катилиной был, положительно, близок всем и каждому в Риме и его окрестностях. Одни из собравшихся зрителей понесли убытки от тайных отрядов погибшего злодея, другие нажились, прослужив Цицерону целый год сыщиками; многие имели родных среди воинов, отправленных под Фезулы, откуда, по причине плохих путей сообщения в зимнее время, доходили только редкие слухи. Кто убит, кто ранен, кто возвращается невредимым — было положительно неизвестно.
Было немало и таких особ, которые мысленно ставили себя на место Катилины, задавая роковые вопросы: в чем ошибся знаменитый заговорщик? почему именно не удалось его дело? что сделали бы они на его месте?
И многих тянуло на место Катилины; дух погибшего злодея веял на них своим черным крылом из ада, раздувая жажду приключений, алчность власти и добычи без разбора средств к достижению цели. Некоторые женщины не меньше мужчин волновались, думая о судьбе Катилины, интересуясь романтической обстановкой его последних минут и критикуя образ действий его многочисленных помощниц, героинь заговора.
Среди всеобщей давки сильные рабы с трудом очищали дорогу роскошным носилкам, под навесом которых горделиво сидела молодая женщина в богатой одежде жены сенатора-патриция.
Не слушая льстивую болтовню своих товарок, шедших подле нее пешком, рассеянно глядя на толпу и поневоле выслушивая бесцеремонные замечания зевак о ее наряде и наружности, богатая плебейка была погружена в глубокую думу.
Пред нею носился образ энергической красавицы Семпронии, геройски погибшей в мужском платье подле Катилины на Фезуланском поле с мечом в руках, как воин.
Пред нею носился образ трусливой Орестиллы, фаворитки заговорщика, покинувшей его в решительную минуту, прибегнув под защиту Катулла от придирок сената.
Первая поступила славнее, а вторая — благоразумнее.
Чью роль выбрала бы молодая плебейка, если б судьба дала ей этот выбор?
Семпрония была общеизвестной злодейкой; ей негде было укрыться от кары закона, ей ничего больше не оставалось, кроме смерти. Но ее смерть есть сама по себе бессмертие, тогда как Орестилле предстоит влачить длинную, скорбную вереницу дней в добровольной ссылке вместе с дочерью.
Молодая плебейка, взвешивая поступки той и другой героини законченной трагедии, ставила себя на их места, не приходя ни к какому решительному выводу.
Фульвии было не больше двадцать лет от роду, но она достигла уже полного очерствения, окаменелости всех чувств и порывов сердца, кроме стремления к власти. У нее не было ни совести, ни веры в богов, ни сочувствия к людям.
Пусть один из толпы нагло хвалил ее чересчур обнаженные плечи; пусть другой делал глупое замечание о белокуром парике, который она сегодня надела поверх своих жидких черных волос, пусть третий осмеивал ее горделивую позу… какое ей до них дело?
Ей хотелось быть на месте Орестиллы или Семпронии, быть супругой или фавориткой человека, подобного Катилине. В этой роли она выступила бы на всемирную сцену не так, как они. Обе, по мнению Фульвии, были дурами, а что предприняла бы в их обстоятельствах она, умница, — это в ее голове никак не определялось.
Она с презрением кидала мимолетные взоры назад, на другие носилки, где раскачивался ее слабохарактерный, постоянно пьяный муж, развлекаемый шутами, среди которых с затаенной скорбью вращался модный поэт того времени Валерий Катулл — человек благородного происхождения и возвышенной души, приставший к компании глупого пьяницы Клодия вследствие своей неодолимой страсти к его сестре, известной всему обществу мотовке и ветренице.
Катулл и теперь сидел в носилках подле Клодия, то декламируя ему в угоду стихи, то отвечая на вопросы, которые тому вздумалось задать, и сообщая усердно нужные сведения, — сведения, которые глупец через минуту перепутывал с другими, или вовсе забывал.
«Можно ли что-нибудь сделать из этой легкомысленной трещотки, — думала Фульвия о своем муже, — можно ли сшить диктаторский плащ из этой тряпки?.. Едва ли! Может ли быть годен в исполнители великих замыслов человек, который, выслушав утром совет, в полдень его переврет, к вечеру вовсе забудет, а завтра исполнит навыворот?.. Едва ли!»
Но до тех пор, пока еще не найден помощник вроде Катилины, Фульвии, — этой новой Семпронии — нужна какая-нибудь ширма, какой-нибудь козел отпущения для прикрытия ее планов. Все, что она сделает дурного, пусть молва припишет ее мужу; все, что глупой голове ее мужа удастся измыслить полезного, пусть будет рассмотрено общественным мнением как ее задумка.
Семпрония, по ее мнению, напрасно слишком явно выставила себя злодейкой, напрасно пошла сражаться под Фезулы; ей следовало бежать, набрать новую шайку и ударить, под предлогом мести за Катилину и во имя его идей, на Рим, пока туда еще не успела возвратиться из Этрурии армия.
Орестилла, по ее мнению, напрасно погубила своего пасынка, Афрания, — это лишило ее многих друзей и быть бы ей повешенной, если бы не ее дружба с Клодией, а через нее протекция поэта Катулла. На ее месте Фульвия постаралась бы не нуждаться ни в какой Клодии для своего спасения от явной или тайной казни; она действовала бы одна, своим умом.
Мало-помалу в ее мыслях начали слагаться формы самых удобных планов; она перебирала всю знатную римскую молодежь, всех Атилиев и Сервилиев, Аврелиев и Рубелиев, выискивая, кто из них лучше всего годится в наследники Катилины, как вдруг мечты ее были прерваны самым грубым образом.
— Эй, безмозглая челядь!.. дорогу дочери божественного Суллы! — раздались возгласы сзади носилок, а за этим последовал такой толчок, что рукоятка носилок соскочила с плеча невольника, носилки упали, и Фульвия очутилась на мостовой, расцарапав до крови руку.
Она увидала широкую, красную, смеющуюся рожу знаменитости римского цирка, гладиатора Евдама, а на носилках Фавсту, дочь Суллы.
Гневно сверкнули взоры гордой оскорбленной плебейки, когда она увидела виновницу своего падения. Фавста же насмешливо улыбнулась в ответ на эти молниеносные взоры и была унесена вперед под крики Евдама, продолжавшего орать во все горло: «Дорогу дочери божественного Суллы!»
Фульвия сочла себя не только оскорбленной, но и обесчещенной, потому что ее падение вызвало бесчисленные насмешливые возгласы из толпы:
— Глядите, глядите!.. С матроны парик свалился!.. Она плешивая!.. Ее волосы не длиннее зубьев гребенки, которою она чешется… они не гуще головной щетки, которою она приглаживает свой парик после завивки… у нее мало своих волос… купила чужие… ха, ха, ха!.. и чужие стали собственными, когда деньги заплачены…
У нее разорвался шов, платье свалилось с груди… ее лицо стало багровее ее румян… Никто не подумал пожалеть упавшую, кроме ее льстивых товарок, которые старались заслонить от нескромных взоров зевак свою патронессу, весь туалет которой в эти минуты пребывал в полном беспорядке.
Близ этого места находился перекресток. Из переулка были вынесены другие носилки, где сидели две молодые женщины.
— Стойте! — раздался оттуда мелодичный голос. — Стойте, что-то случилось!
— Стойте! — повторил оттуда же громкий голос другой женщины.
Носильщики остановились.
Толпа увидела, как к Фульвии подбежала с грацией и легкостью нимфы молоденькая особа, выскочившая из своих носилок. Это была стройная, худощавая патрицианка в платье замужней женщины, однако не старше лет шестнадцати, с прелестными темно-русыми волосами и такими очаровательными глубокими голубыми глазами, что, раз увидев, их не забывали. В их глубине таилось что-то особенно чарующее, магнетическое, в них выражалась вся душа этой дивной женщины — душа кроткая, поэтическая и до ребячества наивная, еще ни в малейшей степени не запятнанная грязью римской жизни.
Ее голубое шелковое платье, затканное серебром, мешало ей ходить, она несколько раз споткнулась, прежде чем дошла до Фульвии, вызвав в толпе смех, а свою длинную белую вуаль, зацепившуюся за браслет ее спутницы, она бесцеремонно дернула, но не заметила, что она от этого разорвалась. Кто-то упал, кто-то зовет на помощь, кто-то страдает — какое же ей дело до ее шлейфа или вуали? — она бросилась, готовая предложить к услугам ближних все, что может.
Вслед за нею нехотя вылезла ее спутница, с досадой проворчав:
— Амарилле всегда хочется соваться в чужие дела!
Это была также молоденькая особа, красивая, но с весьма обыкновенной наружностью, из тех, что нередко можно встретить — полная, румяная, с черными глазами под густыми бровями дугою и массою черных волос. Ее платье было красным шерстяным с огромными золотыми звездами, на груди бряцали, ударяясь одна о другую, разные бусы, из-под огромной золотой гребенки спускалась ярко-зеленая вуаль, также затканная золотыми звездами. Добавьте к этому высокий рост и увидите, что вся ее фигура представляла нечто огромное, сильное, но однако же безвкусное, неуклюжее, старообразное, вполне деревенское, точно красотка оделась в чье-то чужое платье, вовсе не идущее к ней. Однако по самодовольным взорам можно было заключить, что этот наряд не только ее собственный, но даже сшит ее руками.
Она тщательно подобрала свой шлейф, хоть он и не был длинен, как шлейфы матрон, чтобы к нему не пристала пыль с мостовой. Ее торжествующая улыбка выдавала ее тайные мысли: «А что?.. какова я?.. полюбуйтесь, добрые люди!.. мне не надо париков, потому что и свои волосы едва уместишь на голове, мне не надо румян — мои щеки краснее самой киновари, не надо платить денег ни за материю, ни за бусы моего наряда, потому что у моего мужа-купца полна лавка всяких товаров, ни за работу, потому что я сама шью лучше всякой портнихи!»
— Экое чучело!.. точно попугай!.. кто это?.. знаю… жена Леонида, суконщика, что торгует в кориненских рядах… вспомнил и я… ее прозвали Красной Каракатицей… — понеслось ей вслед из толпы, но торжествующая франтиха, к ее счастью, этого не слыхала, озабоченная как вмешательством своей грациозной спутницы в чужие дела, от чего, по ее мнению, всегда беда происходит, так и своим платьем.
Фульвия, поднятая и усаженная своими служанками в носилки, дико озиралась, не зная, что предпринять — отправиться ли домой, потому что ее туалет испорчен, или же наперекор Фавсте все-таки явиться на площадь смотреть триумфальное шествие.
Фульвия и Фавста едва знали одна другую, встречаясь очень редко в домах общих знакомых, но тем не менее в сердце первой давно гнездилась ненависть к последней. Причин для этого было множество, главная же — нежелание Фавсты, гордой дочери знаменитого диктатора, принять Фульвию в свой круг, круг самых высокопоставленных людей, центром которого в эти дни был Цицерон.
Фульвия по матери была внучкой одного из многих Семпрониев-Тудитанов, а по отцу — дочерью одного из бесчисленных Фульвиев-Флакков. Ее отец умер, когда она была ребенком, мать среди вихря удовольствий вольной вдовьей жизни не сумела ни дать ей хорошего образования, ни сберечь приданого для выгодной партии, ни даже найти в мужья хоть бедного, но порядочного человека, а выдала ее в четырнадцать лет за первого, кто посватался, лишь бы с рук сбыть. Сделавшейся женой гуляки Клодия Фульвии, имевшей до того образцом свою глупую и развратную мать, еще худшими примерами стали ее муж и золовка, для которых не существовало ни святынь, ни приличия, ни даже простой вежливости. Пьянство, сквернословие, драки, мотовство — вот что окружало юную девочку в доме мужа после разврата, виданного в доме матери. Как же могла она быть добродетельною?!
Вполне предоставленная самой себе с четырнадцати лет, Фульвия не могла не избрать ложного пути, несмотря на то, что в основе ее характера лежали хорошие задатки. Она имела обширный природный ум, твердую волю и смелость сердца, но обстоятельства ее жизни сложились так, что все эти качества она не могла применять с пользой.
Будь у Фульвии умная, добродетельная подруга, тетка, дядя или хоть предмет любви — она могла бы сделаться хорошей женщиной вследствие мудрых советов, но такой возможности она была лишена. Порядочные люди чуждались семьи Клодия, как проказы, и клеймили ее прозвищем гнезда всяких пороков вполне заслуженно.
Встречаясь с Фавстою и другими знатными матронами, Фульвия видела от них только косые взгляды и слышала неохотные ответы на старания вести беседу. Сначала это повергло ее в глубокую скорбь, а потом, мало-помалу, вызвало непримиримую вражду ко всем, кто не принадлежит к компании ее мужа и золовки, которых она искренне ненавидела, но сблизилась по необходимости и привыкла к их образу жизни. В ее сердце зародился червь и стал точить его денно и нощно — червь властолюбия и мстительности. Ум Фульвии стал питать и ласкать этого червя, все ее думы стали лелеять одну мечту, что настанет время, когда она воздаст гордым матронам за их презрение сторицей. Не имея возможности мстить им открыто, Фульвия выискивала малейшие поводы, чтобы насолить чем-нибудь тайком.
Матроны терпели от нее оскорбления, не подозревая, кто наносит их, чей ум изобретал и чей язык разносил по городу при всяком возможном случае нелепую клевету и басни о чести их. Всегда они считали виновником кого-нибудь другого, потому что Фульвия, выгораживая себя, умела находить козлов отпущения. По большей части таким «козлом» являлся ее муж. Клодий сделал то или другое, говорили в Риме, а о том, кто внушил бесхарактерному пьянице это, кто толкнул его — не догадывались. Фульвия была слишком хитра, чтобы выставить по неосторожности себя героиней скандала.
Увидав, что причиной ее падения с носилок был гладиатор Фавсты, а затем и саму Фавсту с ее насмешливой улыбкой, Фульвия отдалась пароксизму бессильной злости, призывая всех богов в свидетели ее клятвы, что гордой матроне это даром не пройдет. Сверкая своими налившимися кровью глазами, как голодная тигрица, женщина готова была сорвать свою злобу на ком придется, пока еще нельзя добраться до Фавсты. Она бросилась к своим носильщикам, осыпая их бранью, хлестая по щекам; исколола их острою золотою иглой, торчавшей как украшение у нее в волосах, и произнесла им всем четверым смертный приговор — отдачу на съедение плотоядным рыбам.
Несчастные носильщики упали в ужасе на колени, уверяя в своей невиновности. Трое из них обвиняли четвертого — того, с плеча которого Евдам столкнул рукоятку носилок.
— Госпожа, — говорил, плача, каппадокиец, — ты, конечно, вольна казнить нас без вины, но не могу я не сказать, что виноват… если кто-нибудь виноват или должен оказаться в виноватых… виноват один Луктерий… он уронил носилки.
Луктерий был галл, молодой и красивый. Фульвия год тому назад увидела его в числе бойцов на арене цирка и пленилась его красотой. Купленный ею и сделанный носильщиком, он оказался довольно хитрым, ловким и притом смелым слугой. Немало темных дел было совершено им в Риме по приказанию госпожи, но Фульвия все-таки разлюбила галла — и для нее ничего не значило казнить сегодня того, кого она обожала вчера.
— Евдам ошеломил меня ударом кулака по голове, — сказал Луктерий в свое оправдание, — и у меня помутилось в глазах… я пошатнулся от неожиданности, и носилки упали… госпожа, я не буду напоминать тебе всего, что поручала ты мне в этот год, как самому верному исполнителю… я не буду просить прощения… я надоел тебе — понятно мне это давно… я должен умереть, потому что тебе так угодно, но мои товарищи достойны жизни… они отомстят за тебя, госпожа, Евдаму или кому ты желаешь. Казни меня одного, а их помилуй — они справедливо говорят, что виновен только я.
Он смело глядел в лицо Фульвии, не плача, как другие. Его мужественная фигура горделиво возвышалась над остальными тремя коленопреклоненными рабами. В прекрасных чертах его молодого лица была видна покорность жестокой судьбе, но не тиранке Фульвии.
Эта смелость осужденного на лютую казнь понравилась жестокой женщине, хоть и не вернула носильщику ее прежнего благоволения.
— Отомстят… чем? — прошипела она сквозь зубы.
— Чем тебе угодно отомстим! — вскричали все четверо рабов.
— Увидим, — сказала Фульвия и, с презрением отвернувшись от избитых, окровавленных слуг, прислушалась к насмешливым возгласам народа о ее волосах, потом вскочила на носилки, опираясь на плечо старухи, своей любимой служанки, и закричала:
— Граждане, увидите вы когда-нибудь, какие седые клочья прикрыты черными буклями Фавсты!.. Придет день… вы их увидите.
Хохот толпы был ответом.
Фульвия злобно и горестно села, понурив голову, и обратилась к старухе:
— Мелания, стоило ли Катилине погибать во имя блага этой гнусной черни?!
Она заплакала слезами слепой, ужасной, но бессильной злобы, опозоренная, осмеянная, но не имеющая возможности мстить.
Эта сцена глубоко потрясла душу молоденькой патрицианки, прибежавшей к носилкам Фульвии, думая, что тут зовут на помощь. Особенно возмутила ее расправа с носильщиками.
Амарилла стояла, сконфузившись, и робко глядела то на тиранку, то на ее бедных слуг. Ее спутница, прозванная Красной Каракатицей, напротив, сразу поняла, в чем дело, и, протолкавшись не без затруднений к подруге, довольно грубо взяла ее за руку и сказала:
— Зачем ты прибежала сюда, Амарилла? Ты здесь никому не нужна… уйдем скорее!
Голос этой купчихи был так громок, что Фульвия услышала ее слова, несмотря на душившую ее злобу. Ее демонически-яростный взгляд мрачно уперся в Амариллу, и она по-своему истолковала ее присутствие.
— Фавста прислала одну из своих любимиц, сенаторских жен, любоваться моим унижением, — сказала она Мелании.
— Успокойся, дорогая моя… плюнь на всех них… когда-нибудь отомстишь, — ответила старуха шепотом.
— Я хочу отомстить сейчас, если не Фавсте, то хоть кукле с ее краснолицей подругой.
— Как тебе угодно.
— Высокородная матрона! — насмешливо обратилась Фульвия к оробевшей красавице. — Неужели пославшей тебя мало того, что испытано мною? Неужели ей мало одной видеть мою скорбь, что она послала тебя быть свидетельницей ловкости Евдама?! Скажи ей, что она раскается… раскается горько, что обидела женщину, не сделавшую ей ничего дурного. Женщину, ненавистную ей только потому, что имела несчастье быть супругой Клодия… скажи ей, что розы ее торжества поблекнут, а шипы вонзятся в ее собственную грудь… скажи ей, что она проклянет свою заносчивость… скажи, что в Риме есть гладиаторы не хуже ее Евдама, служащие не ей, а огонь мести может пылать не в одном только ее сердце… скажи, что я отомщу за себя.
— Я не понимаю твоих слов, матрона, — сказала Амарилла, изумленно прослушав грозный монолог, — я не понимаю, о ком ты говоришь. Меня никто не посылал к тебе. Услышав твои крики о помощи, я пришла…
— По влечению твоего собственного любопытства? Верю и этому! Конечно, каждой гордой сенаторше цицероновского круга приятно полюбоваться на мое бесчестье, приятно сообщить свои наблюдения Фавсте и Теренции, посмеяться с ними над комическою сценою, которую пришлось лицезреть — с моей личностью в главной роли.
— Я не знаю, матрона, ни Фавсты, ни Теренции, ни тебя самой. Я пришла, полагая, что могу быть полезна. Я тебе не нужна, но кровь струится по лицам и плечам этих невольников… О матрона! Как ты жестока!
— А ты, может быть, милосердна как Юлий Цезарь, не позволяющий публике решать участь его гладиаторов, когда устраивает игры… Ха, ха, ха! Пример Цезаря нашел подражателей, и этот посев уже приносит удивительные плоды — Милон тоже щадит своих бойцов. Гладиатор, этот презренный червь, уже начинает поднимать голову, что видно по поступку Евдама… горе будет, если эта голова червя превратится в голову змея и ужалит пяту не раздавившего его Рима! Евдам знает, что господин защитит его от гибели на арене… Ты не близка, матрона, ни с Фавстой, ни с Теренцией… Ты, значит, подруга Юлии, дочери Цезаря?
— Нет, я не знакома и с Юлией, — ответила Амарилла, окончательно растерявшись.
— Ни из того, ни из другого круга? Откуда же ты, свидетельница моего бесчестия? — спросила Фульвия, с изумлением осматривая стройную фигуру молоденькой сенаторши, — могу ли я узнать, с кем судьба так неожиданно свела меня? Я тебя никогда не видела нигде, ни у знакомых, ни в храмах, ни в театре.
— Ты не могла меня видеть… я нигде здесь не была… я провинциалка.
— Как зовут тебя, прелестная? — спросила Фульвия, меняя гневный тон на ласковый, — ее заинтересовала и внутренне рассмешила наивность Амариллы.
— Мое настоящее имя Рубеллия.
— Дочь Рубеллия Плавта?
— Нет… я ношу имя не отца, а бабушки… так было угодно моему деду.
Она в смущении теребила свою вуаль.
— О боги! — вскричала Фульвия радостно. — Наконец-то я нашла в Риме сенаторшу, которая не злословит обо мне и не знает Клодия!
— А разве твоего мужа все знают?
Этот вопрос Амариллы прозвучал, точно вопрос ребенка.
— А тебя, верно, никто не знает, если тебе еще не жужжали в уши обо мне.
— Меня никто не знает.
Фульвия расхохоталась этим наивным словам, но тотчас удержала свой порыв.
— Рубеллия, — сказала она ласково, — чья же ты все-таки дочь?
Наивная красавица, ободренная мягкостью тона, подняла свои голубые глаза и встретила взор Фульвии, обращенный на нее с улыбкой. Она не умела ни хитрить, ни отвязаться от нежеланного разговора.
— Пойдем прочь! — шептала ей Красная Каракатица, но Амарилле, с одной стороны, показалось неловко прервать разговор резким образом, а с другой…
Амарилла случайно взглянула на Луктерия и прочла в его больших смелых глазах такую глубокую скорбь и тоску, и обращенную к ней мольбу, что этот взор галла как бы пригвоздил ее к месту.
— Я очень мало знаю о своей матери, — тихо молвила она, — я подкидыш [В Древнем Риме каждый глава семьи имел право отвергнуть не только своего ребенка, но и дитя людей, зависящих от него. Дед внука или дядя племянника мог оторвать от него родителей, если они были под его властью, и отдать чужим людям для усыновления, продать в рабство за границу, или даже просто убить, как лишнего, или по другой причине неугодного ему. Закон был на стороне такого самоуправца].
— Подкидыш? Однако тебя приняли в чью-то семью.
— Да… я законная дочь своих родителей… я внучка Тудитана, дочь Люциллы.
Амарилле не пришло в голову, что множество людей в Риме носило эти имена.
— Внучка Тудитана! Дочь Люциллы! — воскликнула Фульвия. — Так мы родные, моя милая, — ты дочь моей тетки. Мой дед — Кай Семпроний Тудитан.
— Первое имя моего деда я не знаю, его третье имя я также узнала только недавно, его все зовут просто Семпронием.
— У него было две дочери, из которых одна — моя мать. Дед рассорился с нею. Не дичись меня, Рубеллия, сядь сюда, вот неожиданность — кузина у меня нашлась!
Амарилла села на носилки подле Фульвии и сказала:
— Я слышала только об одной дочери моего деда, моей матери, и не знаю, была ли у него другая дочь.
— Его дочь Люцилла бежала в Грецию, выйдя замуж против его воли, и умерла там, а он прозябает где-то в захолустье.
— Мой дед живет близ Помпеи.
— Может быть… не знаю… с тех пор как моя мать овдовела, он поссорился с нею и покинул нас.
— Я слышала в детстве много сплетен о моей матери, но все это было очень сбивчиво.
— Милая кузина, отправимся вместе встречать твоего супруга… он, без сомнения, цел и невредим, потому что битва не могла быть опасною… ты встречаешь супруга?
— Да.
— Отправь носилки домой.
— Но моя подруга останется одна.
— Пусть она наслаждается твоими носилками, а потом мы пошлем за нею или сделаем, как тебе угодно, иначе.
— Но мой муж?
— Твой муж, конечно, не рассердится… нет места гневу в день триумфа… он чьей партии?
— Не знаю. Ах, если бы он возвратился!
— Конечно, он жив! Билось тридцать тысяч против пяти; друзья гордеца Цицерона нарочно пустили молву о страшной резне и необычайной храбрости врагов, чтобы не показать, как их божок раздавил ладонью муху.
— О, если б он был жив!
— Без сомненья! Итак, моя милая кузина, поговорим о нашей родне! Я не знаю, где обретается мой дед… ты говоришь, что близ Помпеи?
— Да. Там у него есть вилла.
— Чрезвычайно приятно узнать что-нибудь о родных, исчезнувших без вести! Кузина! Милочка!
Фульвия обняла и поцеловала Амариллу, прежде чем та успела выразить желание или отказаться от ее ласки.
— У меня есть кузина… как странно! — сказала красавица, невольно ответив поцелуем.
— Моя мать, — продолжала Фульвия, — уехала в Тарент от преследования кредиторов в свое последнее оставшееся поместье. Я здесь совершенно одна.
— А твой муж?
— Он пьяница. Я его ненавижу.
— Я не знала, что у моей матери была сестра…
— Милая Рубеллия, расскажи мне все, что знаешь о своей матери… история приключений моей тетки очень таинственна.
— Я знаю мало, кузина… а как твое имя?
— Фульвия.
— Матушка или дед… не знаю, кто отдал меня в семью чужих людей… вероятно, дед, потому что он очень капризен и сердит. Его все боятся в округе его виллы. У него толпа слуг-гладиаторов, которые его охраняют и наводят ужас на окрестности. Матушка вышла замуж против его воли, а потом умерла. Я была отдана, как отвергнутая, рыбачке-кормилице и выросла в деревне, не подозревая в себе члена рода сенаторов до тех пор, пока мой Публий не полюбил меня. Тогда дед приказал одному из своих любимцев открыть Публию мою тайну, чтобы он женился на мне. Дед ради Публия сжалился надо мной и простил мою мать.
— Бедняжка! Ты была отвергнута дедом?
— Да. Меня прозвали в деревне Амариллой, что значит вместе любовь и горечь [Amare — любить, amarus — горький]… Я — дитя любви и горя, «дитя горькой любви».
— А я — жертва горя. Никто меня не любит, а за что, не знаю. От меня все отворачиваются, клевещут… О, кузина! Не сближайся с гордячками аристократками!
— Я сама боюсь их.
— Нет для меня богов, Рубеллия, на Олимпе, потому что они не вступаются за меня… у Юпитера притупились и охладели молнии для моей защиты.
Фульвия произнесла это с пафосом, желая непременно овладеть сердцем наивной провинциалки, что ей и удалось.
— Ты страдаешь? — спросила Амарилла с участием. Фульвия глубоко вздохнула.
— У меня есть только один бог, кузина, — сказала она тоном невинной страдалицы, — этот бог во мне самой и один помогает мне — моя собственная энергия.
— Собственная энергия! — произнесла Амарилла с удивлением. — Это слова моей матери, ее завет мне, она это сказала, провожая меня сюда.
— Как? Твоя мать жива? — воскликнула Фульвия.
— Кузина!.. Ах!..
— Ты проговорилась о семейной тайне… но успокойся, милочка!.. я не выдам… ты страдаешь, страдаю и я… разве одна страдалица не близка другой? — всегда близка. Кто несчастен, тот должен открыть свою душу несчастливцу, потому что баловень судьбы, осыпанный всеми благами, не поймет его, а страдалец страдальцу руку подаст.
— Да, кузина, это справедливо. Но почему все отвергают тебя?
— У меня дурной муж.
— Отчего же ты не разведешься?
— У меня есть дочь, я не могу покинуть мое единственное детище, притом же я не настолько красива и богата, чтобы надеяться на хорошую партию, да и кто ж возьмет меня — жену Клодия! Кузина, не отвергай меня! Ты, я вижу, добрая, не отвергнешь?
— Я с моей стороны не имею ничего против тебя, кузина Фульвия, но если мой муж…
— Мы с ним поладим, я уверена… возобновим же беседу о родне… все говорили, друг мой, что твоя мать умерла в Греции.
— Нет, кузина. У нас в округе говорили, что утонула, купаясь на вилле своего отца.
— У вас говорили так, а здесь иначе… это все равно… пусть она считается и теперь мертвою, если ей угодно… а кто твой отец?
— Ради всех богов, кузина, не спрашивай! Мне не велели говорить о нем… он бросил мою мать, но потом они помирились. Где они прожили — и вместе или врозь — все годы моего детства, я не знаю. Дед узнал о любви Публия ко мне и пожелал породниться с ним. Он взял меня от моей воспитательницы-рыбачки…
— Самоуправцы-богачи любят и умеют исполнять свои прихоти во что бы то ни стало.
— Именно так. Мой дед имеет среди соседей кличку «придира»… его слуги болтаются по чужим домам и обижают всякого, а их никто не смеет трогать, чтобы он не придрался… у него страсть к судебным тяжбам, которые благодаря богатству все кончаются в его пользу. Он созвал соседей, объявил мое происхождение, показал документы и обручил меня с Публием. Потом приехали мои родители, прощенные дедом; на другой же день после этого была моя свадьба, потому что Публию надо было ехать в поход. Он отвез меня в Рим, оставил под надзором старой ключницы, точно ребенка, и уехал, успокаивая меня полной безопасностью похода.
— И ты его очень любишь?
— Как же его не любить? Он мой друг детства. Мы вместе играли, потому что вилла его отца очень близко от хижины моей кормилицы.
— А как фамилия твоего мужа?
— Аврелий Котта.
— Неужели?!
Фульвия радостно всплеснула руками и снова обняла Амариллу. Сердце интриганки запрыгало от восторга, когда она подумала о том, какой длинный нос сделается у Фавсты с досады, если она увидит, что женщина из семьи Аврелиев явилась на форум в одних носилках с нею, женой Клодия. Члены рода Аврелиев были в родстве с Цезарем по его матери и принадлежали к знатнейшей аристократии.
— Твой муж богат? — спросила Фульвия.
— Очень… но он не эмансипирован [То есть не отделен, а находится под властью отца], а его отец — ужасный самоуправец и скряга, хуже моего дедушки. Он живет тоже близ Помпеи в деревне уже очень давно. Я его очень боюсь… и Публий боится… у него такие седые брови, что невольно вздрогнешь, когда он в сердцах поведет ими.
Амарилла откровенно болтала, обрадованная ласковым обращением родственницы, столь неожиданно нашедшейся у нее, пока Фульвия не перевела случайно речь на предстоящий триумф и коснулась личности главной заговорщицы Семпронии.
— Хорошо, что эта Семпрония нам не родня, — сказала она, — быть в родстве с такой отвратительной злодейкой… кузина, что с тобой? — Фульвия прервала свою речь вопросом, потому что Амарилла внезапно побледнела и затряслась.
— Ничего… ничего… — с трудом отозвалась испуганная красавица.
— Как ничего? Почему тебя встревожило это? В Риме все знают друг друга из знатных, все знают, какие Семпронии в родстве между собой, а какие — однофамильцы.
— О боги! Кузина… ты… ты ненавидишь… эту… Семпронию…
— Ее ненавидит весь Рим, кроме ее глупого мужа и детей.
— Разве у нее есть другой муж, кроме первого? Ее первый муж жив.
— У нее было несколько мужей, она выходила замуж, обирала дочиста дураков, соединивших с ней свою судьбу, и покидала, ловко находя предлоги к разводам, а от тех, кто не давал выманивать деньги, отделывалась иначе.
— Она… их…
— Спроваживала на тот свет ядом или кинжалом… ты вся дрожишь, кузина.
— Мой бедный Публий! Теперь я поняла, почему он предпочел всем знатнейшим красавицам меня, отвергнутую, необразованную, воспитанную рыбачкой.
— Почему?
— Она… Семпрония… она…
— Она его мать, — договорил голос подле носилок.
Амарилла и Фульвия увидели отвратительную женщину, очевидно, подслушивавшую их разговор. Эта особа была мала ростом и очень толста; ее еще не старое лицо носило следы самых грубых пороков; нос был красен, глаза глубоко ввалились и тускло глядели из глазниц, огромный рот с черными зубами оскалился в горькой усмешке.
— Семпрония?! Семпрония его мать?! — воскликнула Фульвия. — Она свекровь моей кузины! Откуда ты это знаешь, Дионисия?
Безобразная женщина считалась домашним другом ее золовки, Клодии.
— Ха, ха, ха! Мне ли этого не знать! Недаром же меня прозвали вестовщицей-всезнайкой!.. Прежде меня звали Терпсихорой… звали Аглаей…[Терпсихора — муза танцев; Аглая — одна из трех граций, подруга Венеры] это было во времена отдаленные… было, когда я носилась по сцене легче серны с тамбурином в руке… а теперь… теперь смеются даже над моим именем, говорят, что я люблю Бахуса-Диониса [Бахус-Дионис — бог вина] оттого, что зовусь Дионисией… Что ж… я люблю выпить, это правда… Да ты, Фульвия, не отворачивайся от меня — я хоть и не льщу тебе, как твоя Цитерис, но ведь и не съем тебя… ха, ха, ха! Я пью… пью, чтобы залить свои горести… Нечего тебе отворачиваться, от тебя тоже все отворачиваются, только тебя никто никогда не любил, а меня любили, меня боготворили, Фульвия, поклонялись мне, ноги мои целовали…
— Ты мне сто раз говорила о твоем прошлом, даже слушать-то опротивело.
Пьяная женщина не обратила внимания на это замечание и продолжала говорить, тыкая пальцем то себе в грудь, то в Фульвию; слезы текли по ее размалеванному плохими белилами и румянами лицу; плечи нервно подергивались.
— Я никогда никому не льстила и не стану льстить, я уличная бродяга, я гадалка, я пьяница, я этого не отрицаю, но, Фульвия, почему я бродяга и пьяница?
— Отстань, Дионисия! — брезгливо произнесла Фульвия, отворачиваясь, — она терпеть не могла эту особу, но не велела служанкам прогонять ее, боясь явной ссоры с ее покровительницей, Клодией.
— Кузина Рубеллия, — шепнула она Амарилле, — не обращай внимания на болтовню этой дуры. Если правда, что заговорщица Семпрония твоя свекровь, то чем же ты виновата? Успокойся…
— У этой женщины дурной глаз, кузина, — ответила со страхом Амарилла, вынула маленький аметистовый амулет, и забормотала над ним, плюя на свои пальцы.
— Это правда… у нее дурной глаз и скверный язык, — сказала Фульвия, — встреча с нею редко пророчит доброе.
— Почему же я пьяницей-то стала? — повторила Дионисия, назойливо суясь к носилкам. — Почему же я стала такой? Была я птичкой, была серной, была кумиром всего Рима, лучшей балериной театра, получала я больше двухсот тысяч сестерций жалованья, а даров от стара и млада без счета.
О, чудная заря моей жизни! О, юность! Такой ли тусклый, горестный вечер сулила она мне? Нет! Мне жизнь улыбалась, мои дни проходили дивною вереницей среди роз, золота, перламутра, в чертогах, полных благовоний, на мягкой мебели, в танцах среди резвых подружек и щедрых поклонников… Жизнь улыбалась мне, но настал день… День скорби… Улыбка жизни превратилась в сарказм, из роз выполз скорпион и ужалил мое сердце, и отравил все радости. Это был Люций Катилина.
Ха, ха, ха! Я отмщена судьбою! Сегодня день славы Цицерона, но великому консулу вся его слава не даст такого блаженства, какое полнит мое сердце… блаженство мести!
На пиру, в палатах Суллы, Катилина заметил меня впервые. Я была сиротою, был у меня только один близкий человек в мире — мой дед — старый безголосый хорист. Мы жили в лачужке за городом, перебиваясь впроголодь. Я была тринадцатилетней девочкой-статисткой, моей обязанностью было подавать тамбурин балерине, держать над ее головою гирлянду, распущенный шарф или венок, садиться к ее ногам с лирой…
На пиру у Суллы Катилина заметил, что ничтожная статистка грациозней знаменитой балерины, и шепнул это грозному диктатору. Пир кончился. Меня позвали. С усмешкой оглядел тиран меня, робкую девочку, и велел Квинту Росцию заняться мною. Квинт Росций был его любимцем и бесконтрольно заведовал его театром. Он стал учить меня, мое положение изменилось…
Мой бедный, глупый дед был жестоко обманут. Он считал Катилину своим благодетелем и сделался его преданным спутником, перенося, как самый льстивый шут, все способы глумления. О, дед мой! Как не тешились над ним клевреты злодея! Чему они не подвергали его! Они ему, сонному, надевали на руки сандалии, чтобы он, протирая глаза, исцарапал лицо. Они надевали ему на голову венки из крапивы, поили его помоями, заставляли нюхать букеты, посыпанные перцем, рядили его в платье с погремушками. Он умер от их шутовства, затравленный собаками в шкуре медведя.
Я была рабой и деда, и Росция, и Катилины. Я тешилась роскошью, которая меня окружала. Я полюбила и была любима. Катилина убил своего родного брата, чтобы не делить с ним имения. Катилина осрамил скандалом невинную весталку и довел ее до самоубийства ради избежания позорной казни. Убил Афрания… моего милого Афрания… Внушил ненавистному Фламме похитить меня. С тех пор все хорошее минуло для меня, я с горя запила.
У Фламмы был племянник-мот, обобравший четырех жен, погибший в таверне среди драки. Этот Квинт, или Квинций, был отцом ее.
Дионисия указала на Амариллу, захохотав во все горло.
— Ты лжешь, Дионисия! — яростно вскричала Фульвия, ударив рукояткой веера по руке пьяной бродяги.
Амарилла, готовая лишиться чувств, откинулась головой на подушку носилок и закрыла глаза. Бродяга, продолжая бормотать себе под нос, ушла от носилок в толпу.
Глава II. Узел интриг
правитьФульвия, обрадованная случайным сближением с родственницей, горько разочаровалась, догадавшись, что Амарилла ей вовсе не кузина, а произошла ошибка по сходству имен и фамилий, ошибка, усиленная тем обстоятельством, что мать Амариллы и тетка Фульвии, обе Люциллы из рода Семпрониев-Тудитанов, были некогда героинями скандалов, после чего бежали и жили в неизвестности, боясь показаться в столичном обществе, распустив молву о своей смерти. В те времена подобное зачастую случалось среди римских аристократок.
Но Фульвии не хотелось расставаться с простодушной Амариллой, женой сенатора Аврелия Котты, потому что члены этой фамилии были в родстве с Аврункулеями, Фабиями и Юлиями.
В Юлии Цезаре Фульвия видела единственного человека, на которого может рассчитывать ее муж, чтобы добиться трибунства, потому что Цезарь не брезговал никакими помощниками и не отвернулся бы от Клодия, если б кто-нибудь сблизил их и научил гуляку угодить Цезарю.
Из фамилии Котта тогда был знатнее прочих Кай Аврункулей, а из Фабиев — Максим и Санга.
Злобная интриганка ни за что не хотела выпустить из когтей Амариллу, которую, казалось, сама судьба послала ей для отмщения Фавсте.
— Кузина! — нежно позвала она.
— Сегодня в первый раз я показалась в Риме публике со времени моего приезда, — сказала Амарилла шепотом, — и с первого же шага скандал! Ах!
— Ради всех богов, кузина! Кто был твой отец?
— Пусти меня из твоих носилок! Я дойду пешком, до форума недалеко!
— Кузина Рубеллия, что ты делаешь! Сиди со мной! После слов гнусной пьяницы чернь разорвет тебя за родство с заговорщиками по отцу и свекрови. Ты услала свои носилки и рабов вперед, теперь мудрено найти их, как же ты пойдешь одна? Здесь не деревня твоей кормилицы.
— Фульвия, ты мне не кузина, не родня… прости меня за мою глупость!
— Если мы и не родня, ты полюбилась мне. Будем звать друг друга кузинами (matruelis), если ты не презираешь меня.
— За что презирать мне тебя, Фульвия? Я тебя не знаю. Ты, может быть…
— Нисколько. Я полюбила тебя, Рубеллия. Если даже та фурия сказала правду, то…
— Да, она сказала правду. Мой отец — племянник заговорщика Фламмы, а мой муж — сын Семпронии от ее первого брака.
Бросившись с провинциальной наивностью на шею интриганки, Амарилла зарыдала.
— Мы на улице, милочка, — сказала Фульвия, отстраняя красавицу. — Перестань, успокойся, толпа глядит на нас.
Амарилла одумалась и сконфуженно замолчала.
Услыхав позади себя глубокий вздох, она оглянулась. Носильщик Луктерий осторожно раздвинул занавеску паланкина и с улыбкой восторга глядел на нее. Их взоры встретились; Амарилла отвернулась и стала теребить свою вуаль. Фульвия приметила все.
— Этот осел заслужил смерть, уронив мои носилки, — сказала она, стараясь придать голосу самый суровый тон.
Фульвии много раз случалось быть свидетельницей того, как быстро, моментально, молодые особы влюблялись в красивых рабов, актеров, гладиаторов. С ней самой случалось это не однажды. Поняв, что Луктерий попробует ухаживать за доброй Амариллой в надежде получить по ее просьбе прощение от госпожи, ей захотелось разведать о чувствах Амариллы к нему.
— Смерть ему! Смерть немедленно от рыб в моем пруду! — сказала она.
— Из ваших разговоров я поняла, что его толкнул гладиатор Фавсты, — возразила Амарилла, — твой раб не виноват. Тебе следует требовать наказания Евдама от его госпожи.
— От Фавсты! Какая ты наивная! Фавста — моя Ламия [злой дух]. Чего она не сделает, чтобы оскорбить меня! Разве я могу обвинить ее гладиатора?!
— И неужели, Фульвия, ты, чтобы только на ком-нибудь сорвать досаду, казнишь невиновного?
— Эти ослы заслуживают смерти. Простого распятия для них мало!
— Фульвия! Какой сегодня ужасный день! Ах, не усиливай мою скорбь! Я видела в деревне, как распинали раба — это ужасно! Этот галл ни в чем не виноват — Евдам ударил его кулаком по голове.
Фульвия приметила неравнодушие Амариллы к носильщику — неравнодушие, имеющее начало в доброте ее сердца и жалости, но при ловкости хитрого невольника и других особ очень удобное для развития любви, а любовь Амариллы к человеку, находящемуся в полной власти у Фульвии, была бы кладом для интриганки. Она мигом смекнула все это и решила сегодня же узнать, что за человек ее муж, Аврелий Котта, и каким путем можно проникнуть в его дом. Она решила, между прочим, грозить красивому носильщику всякими муками в присутствии Амариллы, чтоб добиться возможности привлечь ее к себе, если не по симпатии к ее личности, то страхом за участь галла.
— Какое мне дело, отчего случилось все это?! — сказала она. — Я нахожу его виноватым и имею полное право над его жизнью и смертью. После триумфа он будет казнен. Я так хочу.
— Фульвия! Я жила среди рабов, отвергнутая дедом…
— Раб — собака.
— И собаку жаль убить вследствие минутной вспышки гнева, а рабы — не собаки. Нет, Фульвия, они — люди.
— Не унижай себя такими деревенскими понятиями.
— Если я предложу тебе продать мне…
— Луктерия?
— Всех четверых.
Фульвия торжествовала, читая по лицу и по тону голоса Амариллы все ее чувства, как по книге. Та в ее руках, если раб сумеет превратиться в яблоко раздора между ней и ее мужем или в ловкого наушника в пользу своей госпожи.
— Нет, я их не продам, — холодно ответила она.
— Неумолимая! — вскричала Амарилла вне себя. — Мне страшно с тобою, я уйду, пусти!
Фульвия поняла, что пора изменить тактику. Она расхохоталась и удержала Амариллу за руку:
— Кузина! Милочка! Я пошутила, я вовсе не жестока, спроси об этом моих служанок. Я часто отпускаю моих слуг на волю.
Несколько служанок при этих словах бросились к Фульвии, целуя ей руки.
— О нет! она предобрая! благодетельница! — кричали они.
Амарилла не знала, что ей теперь думать о Фульвии, и была рада переменить тему разговора.
— Ты в родстве с семьей Санги? — спросила Фульвия.
— В дальнем. Его жена, женщина очень гордая, назвала меня деревенщиной и не захотела обласкать. После холодного приема я не бывала у нее. Ее сын — друг моего мужа.
— Сын Санги — друг твоего мужа… Я видела сына Санги… он еще очень молод.
— Ему только восемнадцать лет, он очень добрый, веселый, хорошенький мальчик.
— Я видала его у базилики Порция в дружеской беседе с Цезарем.
— Цезарь бывает в доме Санги.
— Он когда-то в дни юности ухаживал за его женой — об этом весь город знал. Клелия до сих пор кокетка, несмотря на свои тридцать пять лет. А что за особа твоя подруга?
— Портниха.
— Гм… твоя отпущеница?
— Нет, она — моя молочная сестра.
— Так… кроме нее, ты еще ни с кем не успела здесь подружиться?
— Нет… у нее есть здесь сестра, но та очень глупа… тоже купчиха. Я ее никогда не любила. Есть у меня старуха-домоправительница, но я ее не люблю — она ворчунья. Муж советовал мне бывать в доме Санги, но его жена такая гордая! Я нигде не бывала.
Фульвия мало-помалу не только выпытала у Амариллы все нужные ей сведения о ее муже, родне, знакомых и даже рабах, но, кроме того, успела переменить ее мнение о своей личности, уверив, что угрозы рабам были только проявлением вспыльчивости, которая непременно остыла бы к вечеру. Они дружелюбно пробеседовали все время, пока их не донесли до площади.
— Твою подругу, одетую точно азиатка, без сомнения, не пропустили к сенаторским местам, а прогнали с твоими носилками куда-нибудь далеко в толпу, — сказала Фульвия, — ты их не найдешь. Тебе придется одной идти к местам, а это неловко.
— Ах, Фульвия! — ответила Амарилла. — Что мне делать? Меня засмеют. Зачем ты пригласила меня в свои носилки? Если бы я знала, что удалят от меня мою единственную подругу и рабов, то…
— Ты не доставила бы мне чести сблизиться с тобой и не спасла бы Луктерия от моего гнева. А он очень хороший слуга, этот Луктерий-кадурк.
— Луктерий-кадурк.
— Да. Чтоб тебе не было неловко идти одной по площади, возьми от меня провожатых. Две из моих служанок, Мелания и Марцелина, пойдут с тобой, пойдет и Луктерий.
— И Луктерий?
— Я уступаю его тебе на время для услуг, как залог нашей дружбы. Если же наша дружба укрепится, я подарю его тебе.
— Подаришь!
— Прощай! До свидания!
Фульвия прошептала что-то на ухо Мелании и отправилась к местам плебса, где был ее муж, не допускаемый цензорами в сенат за дурное поведение.
Амарилла пошла к местам сенаторских жен, которые не обратили на нее никакого внимания, и стала ждать своего мужа. Она была сильно взволнована странными приключениями этого утра. В голове ее носились беспорядочные думы, полные необъяснимых грез о чем-то странном, неизведанном. Ей было страшно, как будто сердце ее предчувствовало несчастье, напророченное встречей с пьяной уличной бродяжкой, но в то же время хорошо, очень хорошо от сознания, что это она спасла жизнь четырем рабам. Что ей думать о характере Фульвии, она не знала, решив только, что во всяком случае для Луктерия будет лучше, если он перейдет в ее власть. Она не могла бы так жестоко прибить его. О нет! Она… она оглянулась при этой мысли, как бы под влиянием магнетизма, и снова встретилась взглядом с галлом. Луктерий восторженно и нежно глядел на нее, как в первый раз.
Глава III. Прошлое Рубеллии Амариллы
правитьРубеллия Амарилла познакомилась со своим мужем в детстве, когда он, резвый ребенок, бегал с отцовской виллы играть в рыбацкую деревню, где воспитывалась она, отвергнутая дедом, у кормилицы под видом безродной сиротки.
Из детских игр возникло сближение, не перешедшее, однако, в страстную любовь. Публий и Амарилла слишком часто виделись и беспрепятственно играли, чтобы влюбиться. Между ними было честное, чистое чувство взаимного расположения, симпатии душ и сердец, больше похожее на дружбу.
Амарилла восхищалась красивой фигурой Публия Аврелия, богатством его нарядов, благоговела перед его умом, радовалась военным успехам, но никогда не мечтала о нем, как о суженом, и даже не очень обрадовалась, когда дед простил ее родителей, объявил ее происхождение, взял от кормилицы и помолвил за Публия — не обрадовалась, потому что считала себя для него неровней.
Умная рыбачка-кормилица соблюла в тайне от всех происхождение своей питомицы, как ей было приказано, но в то же время, отлично зная характер капризного богача, бросившего к ней внучку, всегда предполагала, что Семпроний-придира когда-нибудь вздумает возвратить девочке ее права. Вследствие этого она дала ей некоторое образование. Амарилла была обучена грамоте, счетоводству, разным рукоделиям, но этого все-таки было недостаточно для равенства с сенаторским сыном, уже получившим два венка за военные подвиги и скамью в сенате города Помпеи.
За три дня до свадьбы Амарилла познакомилась со своими родителями. Какое впечатление произвело на нее это событие? Доставили ли ей радость родительские объятия? Вовсе нет.
Отец, о котором сначала ходила молва, что он убит в таверне, а потом говорили, будто он жил на каторге в испанских рудниках, тайно сосланный тестем-придирой, — этот отец, преждевременно состарившийся, робкий, слабоумный, жался по углам от всякого любопытного взора, вздыхал, бормотал вместо ответов нечто непонятное.
Мать, о которой одни говорили, будто она была похищена корсарами с берега, когда купалась, и жила между ними в неволе, а другие — что она бежала в Грецию, влюбившись в какого-то авантюриста, — эта мать была высокая, толстая женщина, сильная, как мужчина, похожая больше на работницу, чем на благородную матрону, с грубым голосом и неуклюжими манерами. Она тоже, как ее муж, пряталась по углам, не желая ни с кем беседовать, но не от робости, а от презрения ко всей родне, презиравшей в свою очередь ее за скандальное прошлое.
Амарилла жила в такую эпоху, когда древний строй римской семьи распался и ничему не помогал даже деспотизм капризного главы рода — такого, как ее дед. Деньги и любовь, личный произвол и мода — вот что руководило тогда римлянами и в политике, и на службе, и в семье. Никакие законы не могли обуздать всеобщее стремление к своеволию, заразившее все классы общества без различия пола, возраста, состояния.
Суровые обличители и гонители порочных скандалистов нередко вели себя не лучше тех, кого презирали. Например, Цицерон, бранивший семью Клодия, кончил тем, что стал пировать с Цитерис, подругой Фульвии, а его жена Теренция после многолетнего брака развелась с ним и вышла за историка Саллюстия, ветреного гуляку.
Жизнь этой эпохи представляет полнейший хаос брачных и родственных отношений, часто основанных только на расчетах и прикрытых маской государственной пользы.
— Республика стала свахой! — восклицал Катон-младший, противник Цезаря.
Республика Рим в те времена стала не только свахой, но каким-то чудовищем, стоголовою гидрой, каждая голова которой, кичась своим аристократизмом, не была согласна с другими и терзала общественное тело без размышлений о том, что гибель тела повлечет к гибели всех голов.
Оптиматы Рима, капризные самоуправцы, и дружили, и бранились между собой мимолетно, меняя свои чувства, убеждения и цели единственно в силу пустой прихоти. Они женились, разводились, соединяли и разлучали детей своих и всех подчиненных, не спрашивая их согласия, отправляли на тот свет всякого, кто им не мил, без зазрения совести, если могли это сделать, торговали лучшими должностями в войсках и на провинциальных выборах.
Могла ли быть прочная привязанность, да и стоило ли горячо любить, зная, что не сегодня, так завтра все изменится?!
Свежий человек, попавший из захолустья в такой омут, неминуемо погибал, если не отличался особой стойкостью воли и ясностью ума. Ему на каждом шагу предстояли ловушки всякого сорта от самой сладкой лести до самых диких угроз. Кто мог прозреть сущность тогдашней римской жизни, тот при первой возможности бежал без оглядки из столицы. Много хороших людей выехало тогда, спасаясь от пороков столичного общества. Между ними был некто Помпоний, прозванный Аттиком за то, что жил в Греции, — личность чистая от всякого нарекания, имевший переписку с Цицероном. Эти письма дошли до нас и осветили многое, что утрачено или умышленно скрыто летописями тогдашних историков.
Амарилла привыкла считать своей матерью кормилицу и сильно ее любила. Она не могла сразу оторваться душой от родной обстановки, как оторвалась телом по воле деда, и тосковала по старухе, а еще больше по своей молочной сестре Гиацинте. Чтобы утешить внучку, старый богач дал молодой рыбачке богатое приданое и выдал замуж за купца, дав возможность отправиться в Рим в качестве подруги Амариллы.
Лишь несколько минут Амарилла чувствовала себя близкой к матери — это были минуты их прощания после свадьбы.
— Дитя мое, — сказала бывшая скандалистка, — не презирай своих родителей прежде, чем сама не достигнешь в чистоте наших лет. Я уверена, что с первых же дней ты поймешь, как трудно сохранить себя от пятна среди соблазнов столицы. Если через десять лет вернешься ко мне чистой, неосмеянной, непоруганной, я преклонюсь пред тобой, но до тех пор, Рубеллия Амарилла, не бросай тени на наше прошлое.
Как избежать сетей — такого совета я не могу тебе дать. Не мне, покрытой стыдом, отвергнутой обществом как безбожница, убийца, осужденная на вечную ссылку, не мне давать тебе советы, не мне охранять твою чистоту. У тебя есть два верных хранителя — супруг и твоя собственная энергия.
Она прослезилась, обнимая дочь. Прослезилась и Амарилла, прижавшись к груди матери-преступницы, бывшей для нее всю жизнь чужой, неизвестной. Она обвила руками ее толстую, загорелую шею и… странное дело!.. вдруг почувствовала от этих ласк какую-то странную симпатию к матери, как будто та никогда не была для нее чужой, никогда не отвергала ее, не расставалась с нею, а жила тут близ нее и часто, часто держала ее так у своей груди…
Быть может, ужасная женщина тайком от своего отца когда-нибудь навещала дочь, переодетая гадалкой или нищей… быть может, подкупив кормилицу, брала малютку на свои руки, и Амарилла тогда бессознательно ласкала ее… Это было полной тайной, как и все прочее, относившееся до ее родителей, которым было возвращено их звание в провинции по ходатайству деда, но въезд в столицу разрешен не был, чего они и не добивались, решив дожить остаток дней в глуши, лишь бы их никто не трогал там.
— Матушка, — прошептала Амарилла, — я не смею, не могу осуждать и обвинять тебя. Я люблю тебя. Ты — моя мать. Мне сердце говорит, что ты всегда любила меня, говорит, что не ты отвергла меня. Ты любишь меня и теперь. Матушка, ты, я уверена, лучше того, что люди говорят о тебе.
Преступница ничего не сказала на это.
Амарилла прожила в Риме целый месяц, чуждаясь всего и всех, кроме своей милой молочной сестры Гиацинты. Не полюбила ни одну из своих рабынь, не сблизилась ни с одной родственницей.
Вся родня Публия Аврелия неприязненно отнеслась к его браку с «деревенщиной», а жена Санги положительно не терпела ее за деревенские манеры, а главным образом за былые сумасбродства ее матери.
Мать Амариллы когда-то ходила ночью по улицам в обществе гладиаторов и актрис в храмы египетских и сирийских божеств с развращенным культом. Эти сумасбродства кончились тем, что она вышла за человека, известного в Риме как дурак и мот. Муж скоро бросил ее, а она из ревности убила какую-то гречанку, любимую им. Ее судили за убийство и сослали в деревню навсегда, а она оттуда бежала, чтоб не жить под строгим надзором отца, и пустила молву о своей смерти.
Было ли все это именно так, или же совсем иначе, положительных доказательств не имелось за давностью событий. Скандалистка была уже всеми забыта, как вдруг прошла молва, что не только она сама жива, но жив и муж ее, и существует на свете дочь… эта дочь выходит за Публия Аврелия Котту, которому жена Санги только что хотела сосватать Октавию, родственницу Цезаря.
Гордая матрона вышла из себя при таких новостях и подняла из праха забвения все пятна репутации матери Амариллы, а стоустая молва разукрасила эти похождения цветами своей фантазии. Все это обрушилось на Амариллу, невиновную перед обществом ровно ни в чем, кроме того, что имела несчастье быть дочерью скандалистки и помехой для брака Аврелия с девицей, милой жене Санги.
Тяжесть бремени всеобщего презрения легла на невинную душу Амариллы. Ей казалось, что есть только один выход из такого несносного положения — возврат мужа. Публий замкнет уста молве и научит Амариллу, как ей подняться во мнении общества, или же добудет себе почетную должность на Востоке и увезет ее с собой туда, а там все будут уважать ее, не зная ее матери.
Публий — все для нее, все в мире он один. Она обопрется на твердую верную руку друга детства и пойдет по пути жизни безбоязненно.
Питая свое сердце такими надеждами, Амарилла прожила месяц в Риме, никуда не показываясь и развлекаясь только в семье своей молочной сестры. Этот месяц прошел для нее весьма скучно, главным образом вследствие неловкости нового положения, в котором она никак не могла освоиться. Ее далеко не обширный ум не мирился с этикетом обстановки жизни богатой сенаторши. Амарилла чувствовала себя положительно не в своей сфере. С детства привыкла она к постоянной деятельности, к трудам. Ее невольно тянуло к этим былым занятиям, ей хотелось шить, стирать, стряпать, править лодкой, лазить на деревья. Ничего этого делать было нельзя. Что требовалось от рыбачки, то запрещалось жене сенатора.
Данная ей мужем ключница играла при ней роль надзирательницы и мучила ее своим ворчанием и наставлениями.
Досужие часы праздников Амарилла посвящала поэзии, что тогда было в большой моде между девушками, даже деревенскими. Она сочиняла песенки и стихи и распевала их в обществе веселых подружек или за работой в будни. Теперь не для кого было сочинять, да и не хотелось. Ключница вмешивалась и в это, напоминая, что жене сенатора неприлично писать и петь рыбацкие песенки. Амарилле дозволялось воспевать только предметы и идеи возвышенные, именно то, о чем она не имела понятия. Ей дозволялось шить только шелком или золотом ни к чему не нужные каймы и салфетки. Ей дозволялось говорить без стеснения только с одной ключницей и молочной сестрой, получившей право на ее дружбу, как подруга ее дома.
При малейшем протесте ворчливая старуха напоминала Амарилле, что она может скомпрометировать честь мужа, что она теперь уже не рыбачка.
Огромные модные прически с буклями давили голову непривычной к ним красавицы, тесная обувь жала ей ноги, особенно несносные сенаторские полусапожки с пробковыми каблуками внутри и шнуровкой снаружи, так называемые «котурны». Узкие пояса, длинные вуали, которые за все цепляются и рвутся, масса колец и браслетов, веера, зонтики и другие вещи, с которыми она не умела обращаться, — все это не радовало, а мучило ее.
Амарилла привыкла к рыбацкой сандалии, к короткому, широкому балахону. Привыкла к беготне, возне и смеху с утра до вечера. Ее тяготила новая жизнь, она стремилась всей душой назад, в деревню, к кормилице. Сознавая, что вернуться к былой свободе нельзя, она часто горько плакала, не имея возможности ни перед кем высказаться, потому что даже молочная сестра не сочувствовала ей в этом.
Часто Амарилла задавала себе вопрос — что будет дальше? — и неизвестность будущего тяготила ее.
Неужели ей всю жизнь жить, тоскуя в этих огромных палатах с рабынями, льстиво угождающими ей в лицо, но доносящими каждое ее слово ключнице? Нет, это невозможно. Вернется муж и положит конец ее мучениям, посоветовав ей что-нибудь. Что может он посоветовать, она не знала, но была уверена, что при нем ей будет веселее.
По мере того, как близился день триумфа, Амарилла становилась веселее и оживленнее. В ее голове созидались какие-то воздушные замки о перемене жизни после приезда мужа — фантазии без образа и формы. Она была настроена весело и готова к восприятию новых впечатлений, отправляясь на триумф, как вдруг неожиданное стечение обстоятельств благодаря ее роковому вмешательству в дела Фульвии дало совсем другое направление ее мечтам.
Глава IV. Триумф
правитьФульвия, поместившись со своими товарками на местах знатного плебса, могла издали видеть Амариллу и наблюдать за нею.
Вдали раздались веселые звуки труб, флейт, кимвалов, литавр и других военных инструментов и послышалось пение хора. Затем показалась процессия. Войсковые песенники несли консульского орла, воспевая хором славу победе вождей своих. В этой солдатской импровизации, составленной каким-то лагерным поэтом в минуты вдохновения под живым впечатлением пережитых событий, импровизации, не исправленной никакими интриганами, имя легата Петрея слышалось чаще имени Антония как имя деятеля-исполнителя, а консул воспевался лишь постольку, поскольку он был начальником и славился потому только, что он был — консул.
Петрей вел когорты, Петрей грянул на врагов, Петрей сразил полчища Катилины, Петрей усеял вражескими телами Фезуланское поле. Он командовал, его могучий голос вливал мужество в сердца робких защитников правого дела и вселял ужас в души храбрейших врагов. Над Петреем незримо носились и Марс, и Ромул Квирин, и тени доблестных героев страны, охраняя его, делая неуязвимым, как Ахиллес.
За песенниками и музыкантами ехали в триумфальной колеснице, сияя возложенными на них золотыми венцами в виде лавровых ветвей, оба консула, Антоний и Цицерон, вместе со своими близкими. Подле Цицерона сидел его молодой сын, а подле Антония — его усыновленный племянник, сын Юлии, родственницы Цезаря.
Колесница ехала тихо. Хитрая Фульвия успела заметить, что консулы далеки от дружбы между собою, и яблоко раздора уже упало между ними. Фульвия догадалась, что этим яблоком мог быть титул «отца Отечества», поднесенный вчера сенатом Цицерону за городом в храме Беллоны, где оба консула по обычаю дали собранию отчет в своей деятельности, прося заслуженной награды. Эту искру зависти мог раздуть в пламя ненависти неосторожный язык Цицерона. Оратор давно отвык сдерживаться, избалованный славой своего красноречия. Он, может быть, сказал Антонию что-нибудь резкое, например, попрекнул его прошлым побратимством с Катилиной, чему и сам был не чужд, или поддразнил трусостью, которую Антоний скрыл под предлогом подагры, мешавшей лично командовать армией. Может быть, даже обратил его внимание на смысл хвалебной солдатской песни в честь подвигов Петрея, совершенных, когда Антоний, лежа в шатре, растирал ноги мазью, толкуя о ее достоинствах с греком-врачом.
Что именно сказал Цицерон Антонию, было безразлично для Фульвии, догадавшейся, что сказано им было нечто оскорбительное для мстительного старика, который никогда не прощает обид, и злобное сердце интриганки порадовалось новому раздору среди первых лиц государства — раздору, из которого может возникнуть идея диктаторства, только что уничтоженная в лице Катилины под Фезулами — роковое наследство заговорщика, о котором она промечтала сегодня все утро.
Фульвия видела молодого Антония, сидевшего подле своего названного отца-триумфатора. Гордо глядел на народ этот красавец. Мужественный, отважный и… совершенно бесчестный.
Взгляд Антония напомнил ей Катилину. Фульвия видела заговорщика, когда он, оскорбленный, выбежал из сената, воскликнув: «Вы хотите пожара!.. я погашу этот пожар развалинами Рима».
Если бы у Катилины был достойный его советник, он теперь въезжал бы с триумфом в Рим вместо консулов, но злодей никого не слушался, а только повелевал. Фульвии вспомнился Цезарь — ловкий дипломат, храбрый воин, удачливый поклонник женщин. Цезарь благоволит к молодому Антонию, а тот давно подражает Цезарю. Если теперь они соединят свои силы во имя идей Катилины, то… Размышления Фульвии нарушили громкие крики.
Амариллу же не интересовала роскошная обстановка триумфа. Красавица явилась сюда с единственной целью: встретить и поздравить своего мужа. Она не взглянула ни на песенников и музыкантов, ни на самих консулов.
Храбрый Петрей и Метелл Целер, ехавшие вслед за триумфальной колесницей, также не были примечены ею.
За легатами тянулась верхом и пешком преторианская гвардия.
— Фабий! Люций Фабий! — окликнула Амарилла хорошенького юношу.
— Амарилла, здравствуй! — отозвался сын Санги, в рассеянности назвав подругу своего детства ее деревенским именем. Они хотели обняться, но лошадь Фабия погналась за другими конями, и он не мог удержать ее. Оглянувшись с седла, юноша хотел что-то сообщить Амарилле.
— Аврелий… наш Аврелий… там… — донеслось от него сквозь музыку, топот коней и неумолчный говор нескольких тысяч голосов.
Где там? Живой там, позади, в толпе всадников своей когорты, или мертвый там, далеко на поле Фезуланском? Амарилла вглядывается в лицо каждого проходящего и проезжающего участника триумфа. Все они в лавровых венках проходили и проезжали мимо нее по четверо в ряд. Публия Аврелия между ними не было, не было и его слуги-оруженосца.
Амарилла узнала брата Гиацинты, служившего оруженосцем у Фабия. Это был ленивый молодец не старше шестнадцати-семнадцати лет, постоянно нечесаный и неумытый, заспанный, зевающий и скучающий, но даже от скуки не пытающийся заняться никаким делом; рыжий, со здоровым румяным лицом, по которому можно было безошибочно определить, что ни одна умная мысль еще ни разу не шевелилась в мозгу этого рыбацкого сына, прозванного Разиней…
— Церинт! — позвала Амарилла.
— Амарилла, здравствуй! — ответил рыжий молодец, как и Фабий, забыв второпях ее новое имя.
— Где мой муж?
Одной из особенностей ума Разини было то, что он не мог, несмотря ни на какие обстоятельства, ответить прямо на вопрос, выражая кратко и ясно главную мысль, а всегда прежде городил чепуху, не относящуюся к делу, а потом уже сообщал то, о чем его спрашивали. В одних случаях это было недостатком, благодаря которому он вытерпел дома много побоев как от родных, так и от соседей, считаясь никуда не годным идиотом, а с другой стороны, именно это дало ему выгодное место, потому что Фабий любил Разиню за то, что он такой, любил и всячески потешался над ним в свободное время.
Разиню можно было прибить как безответного, хотя он и считался свободным сыном отпущенника. Разине можно было не выдавать жалованья в злополучные дни, когда все деньги проиграны. Разиню можно было оставить сторожить незапертый сундук, зная, что он ничего не украдет.
— Где ваш Аврелий-то, — отозвался он на вопрос Амариллы, — а жарко он, лихо дрался!
— Да теперь-то где?
— Дрались, дрались… ох, толкают! После скажу все по порядку…
Он хотел следовать за товарищами, но Амарилла удержала его за руку.
— Аврелия здесь нет? — настойчиво спросила она.
— Нет.
— Где же он? После расскажешь по порядку, а теперь скажи — жив ли он?
— Помер.
— Убит?
Свет помутился в глазах Амариллы.
— Помер Аврелий, — повторил Церинт, увлекаемый толпой вперед.
— Где же Аминандр? — с трудом выговорила она в последней надежде, что старый оруженосец мужа опровергнет ложный слух.
— Аминандра нет, пропал без вести.
Толпа увлекла Церинта. Амарилла упала в истерике на руки Мелании и Марцелины, служанок Фульвии. Она не видала больше ничего.
Все участники церемонии прошли в храм Юпитера Капитолийского для принесения благодарственной жертвы, за ними последовали знатнейшие женщины. Площадь опустела, народ разбрелся по домам, кроме небольшой кучки зевак, смотревших как красавица бьется в истерике, получив весть о смерти мужа. Одни лишь жалели ее словами, а другие совались со своими непрошеными услугами, предлагая кувшин с водою, нюхательные эссенции и всякие снадобья. Дикие рыдания Амариллы постепенно перешли в тихие всхлипывания, потом она погрузилась в забытье, близкое к обмороку, которое продлилось часа три.
Затем Амарилла очнулась и открыла глаза. Она сидела на лестнице одного из зданий форума, склонив голову на плечо Мелании. Марцелина накладывала ей на темя полотенце, смоченное уксусом. Две женщины из толпы суетились, выхваляя свои врачебные знания с предложением помощи.
Луктерий стоял поодаль, понурив свою белокурую кудрявую голову.
— Где я? С кем я? — спросила Амарилла, сомневаясь, не спит ли она.
— Высокородная Рубеллия находится среди самых преданных слуг своих, — ответила льстивая старуха Мелания.
— Что… что случилось? Что было здесь?
— Успокойся, госпожа! Не угодно ли свежей воды?
Амарилла закрыла лицо руками, но через несколько минут отняла их и тихо, в полном отчаянии произнесла:
— Неужели все это правда? Он не вернулся, он убит!
Ее голова тяжело поникла на плечо Мелании; она закрыла глаза, чтобы ничего не видеть, как будто желая навсегда погрузиться в сон.
— Добрая госпожа не видела супруга мертвым, — громко и отчетливо произнес Луктерий.
Безутешная красавица встрепенулась от звука его голоса и повторила:
— Не видела супруга мертвым…
Она взглянула на галла, но на этот раз не смутилась от взора красавца, который светил ей, точно путеводная звезда во мраке.
— Зачем оплакивать того, кого мы не видели бездыханным!
— Луктерий, что значат твои слова?
Слабо улыбнувшись, Амарилла поманила галла к себе. Он опустился на колени пред нею, поцеловал край ее покрывала и сказал:
— У вестника смерти нет еще уса над губою.
— Ты не веришь словам Церинта?
— Не верю. Не меч, а детская игрушка приличнее руке воина, которого госпожа назвала Церинтом. Мудрый не может принимать без доказательств за правду то, что болтает дитя.
— Публий жив?! Жив?!
— Пусть госпожа спросит свое сердце. Если ты сильно любишь своего супруга, сердце-вещун само отзовется. Само скажет, истину ли возвестил оруженосец.
Амарилла склонила голову на руку в глубокой задумчивости. Луктерий сел у ее ног на нижнюю ступень лестницы.
— Не знаю… сомнение в сердце моем, — сказала Амарилла через несколько минут.
Такой разговор между носильщиком и матроной, принявший характер некоторой интимности, был против инструкций, данных Фульвией ее служанкам, а потому хитрые женщины поспешили перебить его.
— Высокородная Рубеллия, — сказала Мелания, — осмелюсь обратить твое внимание на то, что полдень настал. Сегодня довольно жарко, совсем по-весеннему. Твоя головка очень горяча, ты захвораешь.
— Это правда. Пора домой, — сказала Амарилла.
— А если мой совет будет милостиво выслушан, — вмешалась Марцелина, — то я скажу, что высокородной Рубеллии не следует быть сегодня дома раньше вечера.
— Это почему?
— Ты сильно взволнована, госпожа, тебе надо развлечься.
— И я со своей стороны согласна с этим, — поддакнула Мелания, — не пойти ли тебе в храм? Мы еще успеем прийти к концу жертвоприношения.
— Нет, добрая Мелания, — ответила Амарилла, — я не пойду в храм. Могу ли я благодарить богов, не защитивших моего мужа? Нет, нет! Это было бы профанацией, оскорблением богов, если бы я стала петь вместе со счастливыми гимны благодарения и славословия, имея в сердце печаль.
— Куда же тебе угодно? Тебе не следует сейчас возвращаться домой — пустые огромные комнаты еще сильнее возбудят тоску одиночества.
— И, может быть, ох… может быть, вдовства…
— Ведь у тебя, госпожа, нет дома любимой рабыни.
— Это правда. Сегодня там нет ни любимых, никаких. Я их всех отпустила на триумф. Моя ключница, старая Амиза, как и я, верно, горюет, потому что оруженосец моего мужа — ее муж, а он тоже не вернулся, пропал. Ее ворчание, неумолчная болтовня мне опротивели. Она когда-то была любимицей моей матери. Она все твердит мне одно и то же о почтении к родителям, которых не за что почитать. Нет, не пойду домой к Амизе. Проводите меня в Коринфские ряды, к моей молочной сестре.
— Это, осмелюсь тебе доложить, также не совсем хорошо, госпожа, — возразила Мелания, — у твоей молочной сестры теперь, конечно, идет пированье по случаю возвращения ее брата, а печальная гостья — веселому пиру помеха.
— Кроме того, — перебила Марцелина, — среди купцов водится пьянство без меры. Кто-нибудь там привяжется к тебе, госпожа.
— И это ты дельно сказала, — заметила Мелания, — а ты как полагаешь, госпожа?
Льстивые служанки уже успели до того завладеть Амариллой посредством своей болтовни и ухаживаний, что она их считала добрейшими существами в мире.
— Да, — подтвердила она.
Ее силы теперь совсем ее оставили. Ей было все равно, куда бы ее ни вели и что бы с ней ни делали. Ей хотелось только отдыха, сна, забвения страданий или же утешения, ласкового слова, взгляда…
— Не угодно ли госпоже пройтись за город на Via Appia? — предложила Марцелина.
— Вот что выдумала! — воскликнула Мелания со смехом. — На Via Appia теперь очень многолюдно. Народ бродит, пьянствует с песнями по этому красивому предместью, полному кабаков. Плясуньи кружатся со своими бубнами. Когда же солдаты уйдут из Капитолия после жертвоприношения, на Via Appia начнется сущая вакханалия. Ты, Марцелина, предложила это, полагая, что госпоже хочется уединения среди гор и лесов?
— Да. В минуты грусти, по моему мнению, лучше всего удалиться на лоно матери-природы, но не в свой дом, а в такие места, которые не напоминают ничего.
— Но Via Appia место нынешним днем совсем непригодное. Ты желаешь в леса и горы, в тихое уединение, госпожа?
— Да, Мелания. Это было бы очень хорошо, — отозвалась Амарилла, — но мне очень хочется спать. Я всю ночь не спала. А затем — такая ужасная весть.
— Я тебе советую относительно этой вести верить Луктерию. Галлы — знатоки по части всяких гаданий и предчувствий.
Амарилла взглянула на носильщика, бесцеремонно сидевшего у ее ног, и улыбнулась.
— Я ему верю, — сказала она.
Лицо Мелании имело сладенькое выражение заискивающего ожидания, какое бывает на мордочке комнатной собаки, выпрашивающей подачку у госпожи, а голос ее звучал нежно, точно сладкое урчание кота, когда он трется о ноги хозяина под столом во время еды:
— Я могла бы предложить высокородной Рубеллии действительно уединенное место и притом очаровательное, — сказала хитрая старуха.
— Где? — спросила Амарилла довольно равнодушно.
— Там ты можешь пробыть весь день одна, не тревожимая никем, в полном покое. Место новое для тебя. Но ты, быть может, не согласишься, госпожа. А, право, лучшего не найти!
Амарилла не поняла, да и не могла понять по своему простодушию, что ей ставят ловушку по приказанию Фульвии, не поняла, что интриганка дала ей своих людей для услуг, видя в ней только средство своего сближения с Цезарем и Антонием через сына Санги. Амарилла не видела среди своих рыданий, как Фульвия, услышав ее крики, в ту же минуту отправила к ней свою третью служанку, чтобы узнать о причине этого, не видела и не слышала, как эта последняя несколько раз пробиралась сквозь толпу от госпожи к ней и обратно, переговариваясь шепотом с обеими своими товарками и с галлом.
Амарилла не узнала, что Фульвия очень обрадовалась, получив известие о смерти ее мужа, и решила продержать ее у себя под тайным арестом, пока не достигнет своей цели, а потом поступить с ней, как заблагорассудится — продолжать льстивое знакомство или же прогнать ее с насмешкой, замарав ее имя клеветой, что было легко в отношении Амариллы как дочери преступницы.
— Куда ты приглашаешь меня, Мелания? — спросила Амарилла старуху.
— Я осмеливаюсь пригласить тебя, высокородная Рубеллия, провести день на одной из вилл моей патронессы. Там есть тенистый кедровый парк, картинная галерея, музей древностей. Если тебе будет угодно, мы все это покажем тебе, если нет — ты займешься, чем желаешь.
Такое предложение весьма понравилось Амарилле.
— А Фульвия не рассердится, если я без приглашения заберусь в ее дом? — робко спросила она.
— Фульвия даже на всякий случай поручила нам передать тебе ее приглашение, — сказала Мелания, — ей известна весть, полученная тобой, и она точно так же не верит возможности несчастья, как Луктерий. Мы не могли найти ни твоих носилок, ни твоей подруги. Фульвия оставила тебе свои носилки. Ее рабы ждут твоих приказаний, матрона.
Амарилла не подозревала, какую борьбу пришлось выдержать Фульвии против упрямой Красной Каракатицы, чтобы заставить ее отправиться домой без Амариллы. Фульвия разыскала Гиацинту, попавшую в самую густую толпу далеко от площади, и наврала ей всяких басен, на которые молодая портниха сначала не поддавалась, но все-таки была побеждена хитростью интриганки.
Гиацинта сразу почуяла в Фульвии врага, тем более что брат успел сообщить ей о смерти их общего друга детства. Сердце верной подруги рвалось к Амарилле, чтобы разделить с ней горе. Ей было не до пиров с братом, она горько оплакивала смерть молодого сенатора. Убежденная интриганкой, будто Амарилла уже отправилась домой, Гиацинта велела нести себя в дом своей молочной сестры, но там узнала от привратника, что ее нет. Она побежала пешком к себе домой, чтобы посоветоваться с мужем, но, на ее беду, суконщик был занят с покупателями, осадившими его лавку, как и все лавки города — после триумфа в Риме начался разгул праздных зевак, похожий на ярмарку. На пешее хождение понадобилось так много времени, что Амарилла успела исчезнуть.
Служанки Фульвии не переставали неотступно приглашать ее за город.
— Эта вилла всего в трех милях от города, — говорила Мелания, — она в очаровательной местности, на берегу озера.
— Я хотела бы сегодня вечером повидаться с Фабием или его оруженосцем, чтобы расспросить подробности о моем муже, — возразила робкая красавица, уже сбитая с толку льстивыми речами старухи.
— Ты вернешься, матрона, к вечеру. Туда только четверть часа езды.
— Где же носилки?
— Они сейчас будут готовы. Луктерий, живо!
Галл привел носильщиков с паланкином. Мелания уселась с Амариллой, а Марцелина пошла пешком. Обе льстивые женщины так увлекли красавицу своей болтовней, что она даже не заметила, как очутилась за городом. Там, продолжая рассказывать самые замысловатые из городских сплетен, они пересадили Амариллу в дорожную повозку и повезли вдаль проселком по горам и лесам.
Глава V. Вместо трех миль — двадцать
правитьПовозка тихо катилась неровной гористой дороге. В ней лежал мягкий тюфяк из душистых трав с подушкой у спинки сиденья. Луктерий вполголоса напевал что-то по-галльски, правя тройкой сильных мулов. Слова его песни были непонятны Амарилле, но тем не менее навеяли на нее сладостную истому от воспоминаний прошлого. Ее кормилица была отпущенница одного из родственников Фабия. По происхождению галлиянка, она, попав в рабство ребенком, забыла родной язык, но помнила песни родины, не понимая их содержания, как всякому помнится многое, слышанное в детстве, и часто ласковая Кетуальд пела по-галльски над колыбелью своей питомицы, укачивая ее и Гиацинту, спавших вместе.
Амарилла долго считала кормилицу своей матерью. Считала бы, вероятно, до своего замужества, но муж кормилицы, дерзкий грубый рыбак, однажды, напившись, обозвал ее подкидышем и объявил, что она не дочь его, а работница. Амарилла поплакала после такого открытия, но недолго, потому что была еще очень мала, а кормилица сумела ласками изгладить ужасное впечатление от слов своего супруга на юную душу ребенка.
Жизнь в этой зажиточной рыбацкой семье прошла для Амариллы довольно сносно среди трудов и простых сельских удовольствий. Рыбак иногда поколачивал ее, но этого не избегали и его собственные дочери, а так как разницы не было, то Амарилле не приходилось обижаться.
Песня Луктерия напомнила Амарилле все, что с нею было до ее внезапного превращения в аристократку. Она глубоко задумалась, уже больше не слушая повествований служанок. В руках их явилась корзинка с провизией. Голодная и утомленная красавица охотно закусила, потом откинулась на подушку и сделала вид, будто дремлет, чтобы ей не мешали слушать напевания галла. Эти мотивы воскресили в ее воображении целые вереницы былых сцен. Амарилла увидела хижину на берегу моря, лодку мужа кормилицы… разные лица стали мелькать перед нею… вот рыбаки поют хором, возвращаясь домой после хорошего улова. Вот младшие ребятишки кормилицы играют раковинами вместе с детьми сельчан и соседних помещиков. Вот является какой-нибудь бродячий фокусник, колдун, фигляр с учеными обезьянами или собаками, музыкант, и начинается в округе праздник. Все сбегаются, окружают артиста, дают ему деньги; смеху и шуткам при этом конца нет…
Эта былая жизнь представилась Амарилле до того сладостной, мирной и счастливой, что сердце ее так и запрыгало. Воспоминания рисовали ей прошлое все яснее, подробнее и наконец перенесли ее на неаполитанский берег. Амарилла, сделав вид, будто дремлет, наконец в самом деле уснула сладко и крепко, убаюканная пением Луктерия и мысленными картинами детства.
Солнце уже давно село, когда красавица проснулась в повозке, стоявшей в роще около красивого павильона милях в двадцати от города. Она встревожилась и стала упрекать служанок:
— Почему вы меня не разбудили? Мне пора домой!
— Добрейшая матрона, — сказала Мелания, — сон — самое лучшее лекарство в обстоятельствах, подобных твоим. Ты успокоилась, уснула. Мы боялись вызвать твое неудовольствие, потревожив тебя.
— А мы давно приехали?
— Давно. Благородной Фульвии будет прискорбно, если ее дорогая гостья не осчастливит ее виллу своим вниманием. Теперь уже вечер. По дорогам, конечно же, много пьяных по случаю триумфа. Если ты пожелаешь вернуться домой, то рискуешь получить оскорбление.
— Что же мне делать? Не ночевать же тут!
— Почему же не ночевать, матрона? Этот павильон предназначен для ночлега гостей и весьма комфортен. Если ты не побрезгуешь гостеприимством нашей патронессы, ей будет весьма приятно, что ты проведешь ночь под ее кровлей.
— Вы обе очень добры, но это все-таки неприятное приключение. Я совсем заспалась, а вы меня не разбудили. Дома могут подумать, что со мною случилось несчастье.
— Ты можешь написать своей домоправительнице, а мы пошлем гонца.
Амарилла торопливо вышла из повозки и последовала за служанками в павильон, отделанный с изысканным великолепием.
Глаза опытного человека сразу приметили бы главную особенность этого здания — все там было отделано так, что располагало к мечтам о любви. Мебель со спинками и ручками в виде лир, голубков, лебедей. На потолках и стенах живопись, изображающая любовные сцены на мифологические и пасторальные темы. Розовые и голубые ткани драпировок на дверях и между колоннами, музыкальные инструменты, множество цветов в вазах — все это делало павильон очаровательным уголком грез, земным раем. Цветы, ароматные свечи в канделябрах, душистое масло в лампах, порошки и травы на угольях курительницы распространяли тонкий аромат. Мягкие, удобные кресла манили спокойно возлечь на них. Пушистый ковер ласкал ноги.
Словом, это был павильон, из которого не хотелось выходить. Покой, нега, мечта наполняли его.
Амарилла, занятая мыслью о тревоге домашних, ничего не заметила, и тем хуже для нее, потому что тонкий яд, принимаемый не единовременно, действует вернее, устраняя благодаря своей незаметности возможность лечения.
Амарилла взяла поданные ей письменные принадлежности и написала:
«От госпожи Амизе. Не тревожься обо мне. Завтра на восходе солнца вышли мою повозку (rheda rustica), куда укажет податель этого письма. Успокой Гиацинту и прочих. Горе, посланное Роком…»
— Матрона, — сказала Мелания, следившая через плечо за писанием, — не пиши об этом. Я вполне согласна с Луктерием, что весть о твоем храбром супруге не правдива. Он не вернулся, но это еще ничего не значит. Быть может, он даже не ранен, а уклонился от триумфа… скрылся… гм… гм…
— Скрылся? Уклонился от триумфа?
— Этот триумф не может радовать его сердце, возмущая сыновнее чувство. Конечно, сражаясь за правое дело, он доказал свою верность отечеству, но вспомни, матрона Рубеллия, что твой супруг — сын главной заговорщицы. Погибшая Семпрония все-таки была его матерью.
Выстрелы старухи попали в цель. Эта комбинация представляла нечто новое для Амариллы и очень правдоподобное. Уже настроенная старухой и Луктерием на приятные воспоминания и мечты, успокоенная сном и пищей, очутившись, наконец, в волшебно украшенном павильоне, Амарилла окончательно поддалась обаянию минуты. Она бросилась на шею Мелании и вскрикнула:
— Он жив! Ах! Он жив!
Старуха снова усадила ее в кресло, предлагала воды, умоляла успокоиться.
— Матрона Рубеллия! Не волнуйся! Береги свое здоровье. Ты такая нежная, точно весенняя фиалочка. Луктерий, передай мне вот тот графин.
Галл не подал графина старухе, но, налив свежей воды, поднес Амарилле, преклонив колено. Красавица подняла на него нежный взор, долго глядела в его голубые глаза, медленно опустошая кубок и, возвращая его рабу, проговорила с улыбкой:
— Мелания, он первый сказал мне слово надежды. Если бы он был моим, он был бы теперь свободен.
— Если бы я был твоим! — тихо сказал невольник со вздохом и отошел в угол залы. Его вздох не пропал даром. Лицо Амариллы ярко вспыхнуло румянцем, а сердце забилось от странного чувства, как поутру.
— Конечно, твой супруг жив, — продолжала Мелания, — весьма естественно, что, распустив молву о своей смерти, он предпочел отыскать на поле битвы и похоронить тело своей матери вместо того, чтобы славить богов с консулами за ее гибель.
Амарилла окончательно развеселилась.
— Это правда, — сказала она, сияя счастьем, — Публий жив. Если бы он был убит, то его оруженосец, муж моей домоправительницы, вернулся бы в Рим, а я его не видела. Не приметить его фигуры нельзя. Это старый великан-рубака из бывших гладиаторов-волонтеров. Я его и в стотысячной толпе узнаю. Этот старик очень хитер. Он мог посоветовать Публию скрыться.
— Да, Мелания, сыну главной заговорщицы неловко было бы ехать за колесницей триумфаторов, а как честному человеку, грешно оставить тело своей матери без погребения в добычу зверям и коршунам. Какая бы ни была Семпрония, она все-таки его мать [Заговор Катилины уже описан мною в романе «Над бездной», поэтому здесь я не могу уделить много места повествованию об этой личности]. Увы, не мне укорять его этим! И моя мать, говорят, была не лучше в юности.
Старуха уселась подле Амариллы на другое кресло, а молодая Марцелина — на скамейку у ее ног.
— Да, матрона, — сказала Мелания со вздохом, — что и говорить! Славный род Семпрониев замаран! Мать Фульвии тоже не из хороших женщин. Как наша бедная патронесса страдает из-за этого, рассказать невозможно!
— Как это несправедливо: за преступления одних карать других! — воскликнула Марцелина.
— Мелания, знаешь, что мне пришло в голову? — сказала Амарилла. — Мы с Фульвией хотя и не кузины, но, может, все-таки в родстве, пусть и в дальнем. Ее дед по матери Сепроний Тудитан, и мой зовется так же, а из каких Семпрониев — Тудитанов или Гракхов — произошла мать моего мужа, заговорщица, — я не знаю.
— Вы, без сомнения, в родстве, — подтвердила Мелания, — вследствие этого тебе, матрона, всего лучше искать успокоения здесь, на вилле Фульвии.
— Это так, но мне совестно беспокоить ее.
— Ты ее осчастливишь. Твоего супруга долго не будет, потому что ему неловко теперь явиться в общество. Он не вернется, пока не кончится общее ликование. Так поступают все знатные люди. Ты еще молода и притом, вследствие странных обстоятельств твоего воспитания, не знаешь обычаев света.
— О да. Я ничего, ничего не знаю. О дедушка! Зачем он меня бросил, а потом взял! Лучше бы он меня не отвергал или, уж отвергнувши, не брал бы назад! Я стала от этого ни госпожой, ни селянкой.
— Доверься моей опытности, матрона. Мне нет никакого смысла советовать во вред тебе, потому что я не твоя служанка.
— Конечно… конечно… я тебе верю, Мелания, вполне верю. Ты такая славная. Что же ты посоветуешь?
— И тебе самой неловко показываться в Риме. Явишься в цветном — тебя осмеют, потому что разнеслась весть о смерти твоего супруга. Явишься в трауре — клеветники сочинят, что носить печальные белые одежды в дни общей радости могут только заговорщики. Тебе тоже надо скрыться.
— Я скроюсь, буду жить дома, никуда не показываясь.
— Невозможно, матрона. Ты богата. Разные льстецы хлынут к тебе под предлогом сочувствия мнимой потере. В Риме много негодяев. Что мне перечислять их?!.. пример недалеко — муж Фульвии. Это такой горчайший пьяница и отъявленный хулиган, что его сами консулы боятся.
— Даже консулы!
— Если бы этот Клодий проведал, что у его супруги нашлась такая прелестная кузина, то сейчас же нагрянул к тебе со своим непрошеным знакомством.
— Он может меня найти и здесь.
— О нет! Фульвия не из таких, чтобы выдать друга злодею. Ее друзья не отдаются Клодию на потеху. Нет!
— Не уехать ли мне в Помпею, к деду?
— Это будет очень неблагоразумно, извини за непочтительность. Твой супруг может вернуться неожиданно и обидится, не найдя тебя дома. Ты должна быть готова ежедневно встретить его или его гонца. Поверь, матрона, что сам Юпитер повелел богине судьбы твоей устроить твое случайное знакомство с нашей госпожой. Фульвия защитит, скроет тебя и от своего мужа, и от всех других злодеев. Никто не проведает, куда ты скрылась, а мы между тем будем ежедневно справляться…
— Как! Мне жить тут несколько дней?
— Это полностью зависит от тебя, матрона. Понравится у нас — мы очень рады. Не понравится — отвезем тебя домой хоть завтра же.
— Мне у вас очень нравится, но мои друзья…
— Ты напиши, матрона, еще кому-нибудь… неловко тебе переговариваться с друзьями через домоправительницу, отпущенницу. Написала бы ты что-нибудь сыну Санги.
— Сыну Санги… что же я ему напишу? Писать письмо — это такое наказание! Я почти никогда не писала писем. Амиза — другое дело, я ей написала только приказ… а Фабий… как я ему напишу? Нет, Мелания, я не знаю, что написать, не умею. Он может показать письмо своей матери, будут смеяться, я пишу с ошибками.
— Я тебе помогу. Знатная матрона не обязана уметь писать. На это у всех есть секретари (scriba). Фульвия никогда не сочиняет и даже не пишет писем, а только надписывает свое имя в заголовке.
— А я уж лучше напишу все сама, только ты посоветуй… не сочиню никак… ты так посоветуй… чтобы вышло, знаешь, аристократически, складно, чтоб Клелия не смеялась.
— Будь покойна, матрона.
Амарилла написала сыну Санги под диктовку старухи: «От Рубеллии Амариллы Люцию Фабию младшему, другу детства, привет. Не удивляйся, дорогой мой Фабий, моему внезапному удалению из города. Обстоятельства сложились так, что я решила провести несколько дней на вилле Фульвии, жены Клодия-плебея, близ озера Цереры. Моя повозка готова к твоим услугам, если ты как лучший друг моего мужа захочешь посетить меня и последуешь за подателем сего письма. Я имею многое сказать тебе, Фабий, о многом хочу побеседовать с тобой без лишних свидетелей. Уединение виллы кажется мне самым удобным местом для этого. Приезжай непременно, как только получишь это письмо, если тебе дорого мое спокойствие».
Третье письмо Амарилла написала Фульвии с выражением благодарности за гостеприимство в дни бедствия.
— А теперь, матрона, удостой твоим знакомством и вниманием хозяйку этой виллы, — сказала Мелания, взявши готовые письма.
— Хозяйку виллы?! — удивилась Амарилла.
— Да. Это бедная молоденькая сирота, живущая здесь на правах хозяйки, девушка благородной фамилии, родственница Фульвии.
— Родственница Фульвии?
— Да. Она вовсе не гордая. Тебе будет с ней весело, особенно если ты извинишь ее маленькие эксцентричности, странности манер.
— Странности манер? Какие?
— Гм… так… она, как и ты, воспитана в деревне, а потому не свыклась еще с манерами столичной знати.
— Похожа на деревенскую? На меня?
— Но она предобрая.
— Тем лучше, если это не важничающая, не образованная… Ах, Мелания! Я, право, так боюсь важных матрон! Я не умею держать себя с ними.
— Марцелина позовет сироту. Ее имя Волумния Цитерис. Пока Марцелина сходит за нею, не угодно ли тебе, матрона, слегка закусить?
— Охотно.
Глава VI. Волумния Цитерис
правитьАмарилла перешла с Меланией в другую комнату павильона, меблированную как спальня. Старуха предложила своей юной гостье переменить платье и вынула из шкафа несколько чистых одежд на выбор. Амарилла охотно переоделась, жалея только, что все предложенные платья ей коротки из-за высокого роста. Состояние ее духа было спокойным и радостным. Все казалось приятным в незнакомой семье, о которой она в течение месяца пребывания в Риме не успела услышать ни хорошего, ни дурного, поскольку о Клодии много судачили в высших кругах, а купцы, к разряду которых принадлежала семья Гиацинты, относились к нему равнодушно. Если имя Клодия или Фульвии упоминалось, то Амарилла могла не обратить на это внимания среди других разговоров.
Скоро в комнату вошла молодая девушка поразительной красоты. Она была низенького роста и нежного сложения, лицо ее имело темный оттенок, и черты его обличали азиатское происхождение.
Движения ее стройной фигуры были полны дивной грации, какой обладают только танцовщицы. Большие черные глаза под густыми бровями искрились радостью. Длинные, густые косы чернее угля лежали на плечах, перевитые бусами. Она была одета в короткое темно-красное толстое платье с высоким воротником и длинными рукавами, обшитое золотым галуном, кутаясь помимо этого еще в белую паллу из-за ночной прохлады.
— Я очень рада видеть в моем доме супругу Котты и постараюсь, чтобы тебе не было скучно у меня, — сказала девушка, поклонившись Амарилле.
— Я рада познакомиться с тобой, Волумния, — ответила Амарилла, протянув ей свою изящную руку, — и постараюсь не быть тебе в тягость. Я доставила благородной Фульвии и всем вам так много хлопот, что мне совестно.
— Что заботиться о Фульвии! Э, пустяки! Забудем о ней — она к нам не приедет. Я очень рада, что мое платье подошло тебе.
— Это твое платье, Волумния?
— Мое.
— Оно немножко коротко мне.
— Э, пустяки… В коротком удобнее бегать, чем в длинном. Здесь деревня, здесь нет стеснений, здесь — царство свободы, земной рай, Элизий.
Глаза Волумнии Цитерис сверкнули экстазом. Их взор имел магнетическое действие на Амариллу. Ей тоже казалось, что здесь действительно — царство свободы, рай. Она улыбнулась и томно вздохнула, как будто сбросив последний остаток бремени горя, давившего ее сердце.
— Тебе не хочется спать, Рубеллия? — спросила Волумния.
— Нет. Я выспалась днем.
— Я тоже выспалась.
Волумния улыбнулась и вздохнула точь-в-точь, как Амарилла. Эта общность чувств сблизила простодушную женщину с ее новой знакомой сильнее любых речей.
— Хочешь погулять? — спросила Волумния.
— Гулять… а ты?
Волумния взяла Амариллу за руку и стала ей шептать каким-то странным тоном, никогда не слышанным ею ни у кого:
— Да, я хочу гулять, пойдем, Рубеллия! Вечер очарователен, ясно на небе, молодая луна глядится в озеро, в священное озеро Цереры, чистое и прозрачное, как горный хрусталь. Первые весенние розы распускают свои ароматные бутоны. Соловей упивается их ароматом и поет свои дивные трели. Миндаль и персик цветут, а также нарцисс и гиацинт, левкой и ландыш, и фиалка. Ночная прохлада освежает их. Пойдем, Рубеллия, моя дорогая гостья! Здесь — царство свободы, неги, блаженных грез.
— Свободы… неги… блаженных грез…
— Да. Пойдем и будем мечтать, о чем нам приятно.
Они ушли из павильона.
Считая Волумнию Цитерис родственницей Фульвии, Амарилла не обижалась, что та зовет ее просто Рубеллией, даже была рада этому, потому что лесть Мелании начала тяготить ее, еще не привыкшую к власти.
Цитерис провела свою гостью на берег озера, приглашая кататься на лодке. Амарилла вызвалась грести. Лодка снова возбудила в ней воспоминания о рыбацкой семье, где она выросла. Она кинулась к веслам с радостью, как ребенок к давно не виданным игрушкам, и, отчалив, стала откровенно рассказывать Цитерис о своем прошлом, не подозревая, что той все известно от служанок, научивших ее, как относиться к новой жертве интриг Фульвии.
Цитерис слушала не перебивая, лишь изредка поддакивала или осторожно смеялась.
— Тебя насильно превратили из рыбачки в матрону, — сказала она, — а ты, если хочешь, можешь здесь добровольно превратиться снова из матроны в рыбачку. Эта лодка вполне твоя. Ха, ха, ха! Ловко тебе в коротком платье? Сознайся, что оно лучше твоего.
— Да, я привыкла с детства к коротким.
— И носи здесь все время мои платья. Мне не жаль их.
— Мне сказали, что ты бедна, Волумния.
— Э, пустяки! Я не бедна. Фульвия мне всего надавала, даже эту виллу отдала. Я здесь что хочу, то и делаю. Ты тоже делай, что хочешь. Никто не увидит и не осудит. Милая Рубеллия Амарилла! Какая ты славная! Как я люблю тебя!
Страстно обняв простодушную женщину, Цитерис целовала ее, распустила и потом снова кое-как уложила на ее голове косу, хваля волосы, брала ее руки в свои, удивляясь их силе и ловкости при управлении веслами.
— Мы обе молоды, — шепнула она, — мы обе хотим веселиться… да?
— Да, — ответила Амарилла также шепотом.
— Да здравствует веселье! Да здравствует любовь! — вскричала Цитерис и, взяв от Марцелины гусли, запела романс Катулла:
Плачьте, грации, со мною!
Умер бедный воробей
Милой девушки моей…
Как младенец мать свою,
Знал он милую мою.
Неразлучен с госпожою,
Он попрыгивал вокруг
И чириканьем порою
Веселил и нежил слух.
А теперь — увы — он бродит
По печальным берегам
Той реки, с которой к нам
Вновь никто уж не приходит.
О, судьба! О, мой несчастный!
Чрез тебя глаза прекрасной
От горючих слез распухли,
Покраснели и потухли…
(Из перевода Гербеля).
Цитерис пела, и ее песня странно действовала на нервы Амариллы, никогда не слыхавшей пения в такой странной манере. Голос очаровательной смуглянки то звонко, точно колокольчик или соловьиная трель, раскатывался, вызывая отголоски в глубине парка, то внезапно переходил в какое-то странное, глухое рокотание, близкое к шепоту… то хохот, то слезы слышались в звуках этого пения. Амарилла затаила дыхание, слушая песню коварной сирены. Спев первый романс Катулла, Цитерис начала другой:
Давай любить и жить, о Лесбия, со мной!
За толки стариков угрюмых мы с тобой,
За все их не дадим монеты медной.
Пускай восходит день и меркнет тенью бледной,
Для нас, когда заря зайдет за небосклон,
Настанет ночь одна и бесконечный сон.
Сто раз целуй меня, и тысячу, и снова
Еще до тысячи, опять до ста другого,
До новой тысячи, до новых сот опять,
Когда же много их придется насчитать,
Смешаем счет тогда, чтоб мы его не знали,
Чтоб злые нам с тобой завидовать не стали,
Узнав, как много раз тебя я целовал.
(Перевод Фета).
Цитерис пела и целовала Амариллу… ее поцелуи, телодвижения и голос, в котором звучала огненная страсть знойного юга, разгорячили воображение Амариллы, вызвали пред нею картины, одна другой заманчивее, соблазнительнее… ее сердце усиленно билось… ей самой захотелось петь, танцевать и любить, она стремилась куда-то, к кому-то, к какому-то неопределенному образу, наделенному всеми чарами обаяния прелести, образу олимпийскому, неземному.
— Он ждет нас… пойдем на берег! — сказала Цитерис певучим шепотом, незаметно прекратив пение романса.
— Кто ждет?
— Луктерий с ужином.
Амарилла хотела что-то сказать на это, но голос замер в груди ее. Молча кивнув в знак согласия, она причалила к берегу.
Глава VII. Вереница наслаждений
правитьТретья комната павильона служила столовой. Когда Цитерис провела туда Амариллу, там уже был готов ужин. На столе красовался золотой сервиз. Жареный лебедь был помещен в середине на блюде, украшенный покрышкой из перьев, которая, замедляя остывание, делала его похожим на живого. Вокруг лебедя на других блюдах виднелись пироги в виде домиков на зеленом лугу из различного салата, раки и мелкая рыбка в соусе из устриц и грибов, и другие кушанья, одно другого эффектнее. В вазах грудами лежали фрукты и конфеты.
Цитерис переоделась в легкое платье и расшалилась словно ребенок, то бегая по комнате, то валяясь на кушетке, то принимаясь угощать Амариллу, кладя ей в рот своими руками кушанья и поднося вино.
Амарилла не нашла ничего дурного в таком поведении молодой девушки, потому что в комнате не было мужчин, а обе служанки, ужинавшие с ними, не только не унимали шалунью, но напротив, еще больше подзадоривали угощать дорогую гостью.
Амарилле ничего больше не оставалось, как принимать угощение. Она выпила первый кубок вина насильно, после долгих упрашиваний, второй — охотнее, а прочие уже со смехом. Голова ее закружилась, все стало представляться ей, как в тумане. Она подумала, что уже заснула и видит сон. Ей уже не казалось предосудительным, что в комнату вошел Луктерий, а Цитерис и при нем продолжала шалить.
— Подпевай мне! — повелительно крикнула она Амарилле и запела снова романс Катулла:
Пьяной горечью Фалерна
Чашу нам наполни, мальчик!
Так Постумия велела,
Председательница оргий.
Ты же прочь, речная влага,
И струей, вину враждебной,
Строгих постников довольствуй!
Пьяный нам любезней Бахус.
(Перевод А. С. Пушкина).
Амарилла подпевала, сама не понимая, что такое она поет. Это был гимн в честь пьянства. Амарилла спросонку слышала, как Цитерис приставала к невольнику, приглашая его ужинать.
— Здесь ты не раб, — говорила она, — здесь царство свободы.
— Моя свобода за Роной, — ответил Луктерий, — моя свобода в стране кадурков, где я сын вождя, а не гладиатор.
— Да сядь же! Перестань церемониться!
— С тобою я сел бы. Ты ничем не лучше меня. Но не при ней! Она может припомнить и отплатить. При ней мое место у двери или на полу, пока я в рабстве. Оставь, Цитерис! От меня ей оскорбления не будет, я гибнуть не хочу.
Все это слышалось Амарилле в полусне и казалось сном, но заснуть она не могла. Вино не успокоило, а раздражило ее нервы и воображение. Ей вдруг показалось, что пора вставать из-за стола, что кто-то зовет ее. Повинуясь галлюцинации, несчастная обманутая женщина бодро встала со своего места и выбежала из столовой в спальню. Там было темно. Резкий переход из света в темноту ошеломил Амариллу. Прислонясь к стене у окна, она схватилась руками за голову. Виски ее сильно стучали, сердце билось, ей было жарко, душно. Она отворила оконную раму с раскрашенным пузырем вместо стекол и высунулась в сад. На небе по-прежнему ярко сияли звезды, серп луны уже скрылся. Из павильона было видно озеро, а за ним лес, в котором был небольшой храм Цереры — святилище окрестных пахарей.
Все эти предметы приняли в глазах Амариллы странные формы. Ей казалось, что лес имеет ярко-зеленый цвет, как днем при солнце. По озеру носились волны, подобные морским. Звезды светились ослепительно, точно факелы. По земле близ павильона вились змеи, ползали невиданной формы пауки, раки и рыбы… земля превратилась в огромный пиршественный стол с лебедем посередине.
Амарилла долго простояла у окна, пока не кончились галлюцинации. Ее кто-то звал, кто-то трогал за плечи и руки, уговаривая лечь спать, но она ничего не понимала, не отзываясь на все приставания Мелании и других. Она была пьяна первый раз в жизни, пьяна до того, что даже не осознавала этого состояния.
Прошло несколько дней. Время незаметно пролетело для Амариллы блестящею вереницей деревенских удовольствий. Она осмотрела огромную виллу, полную редкостей, купалась в озере, несмотря на раннюю весну, каталась на лодке, играла в мячики, собирала первые весенние грибы и ягоды.
Февраль в Италии — один из лучших месяцев в году, похожий на наш май, а в ту эпоху он был еще лучше, потому что до исправления календаря Цезарем месяцы приходились как попало. Год делился на 300 дней, от этого вышла большая путаница. Чтобы весенние праздники не пришлись на осень, понтифики — жрецы, заведовавшие календарем — растягивали год, вставляя добавочный месяц. Тогдашний февраль приходился на начало апреля.
Дня два Амарилла удивлялась, почему ее домоправительница не шлет за нею лошадей, отчего не едет Фабий, и собиралась домой, но хитрые женщины каждый раз находили правдоподобные объяснения и предлоги для отказа от этого. Амарилла успокаивалась.
— Вы сказали мне, что эта вилла в трех милях от города, — заметила она между прочим, — а отсюда ни с одной горы Рима не видно.
— Э, пустяки! — возразила Цитерис. — Если бы тебе сказали, что дальше, ты бы не поехала. Не все ли тебе равно, куда тебя завезли? Разве тебе скучно?
Амарилле не было скучно, и она порывалась домой только из вежливости. Хитрые женщины уверяли, что если бы ее муж приехал или прислал письмо, то его гонец нашел бы ее здесь, потому что Фабию из ее письма известно, где она гостит, а Фабий не едет сюда, потому что мешают триумфальные празднества. Почему Амиза не шлет лошадей, и на это отыскался предлог — Амиза находит, что госпоже надо пожить в деревне, Амиза виделась с Фульвией…
Амарилла ясно увидела, что молодой галл неравнодушен к ней, и со своей стороны почувствовала свое неравнодушие к нему, даже стала досадовать, что собеседницы не оставляют их не только наедине, но даже не дают Луктерию возможности идти рядом с нею. Его постоянная грусть тревожила ее, а почтительность обращения чрезвычайно нравилась. Молодой человек в отношении всех прочих держал себя без рабской угодливости и даже не походил на слугу.
Амарилла узнала, что Луктерий — сын одного из вождей племени кадурков, живущих близ арвернских гор. Между его племенем и рутенами возникла усобица, во время которой он попал в плен. Из всех пленных рутены отпустили домой только Эпазнакта, чтобы он сообщил цену выкупа. Эпазнакт был арверн, а не кадурк. Ему не захотелось хлопотать ради спасения союзников. Он ехал домой лениво, опоздал к назначенному сроку. Пленники были безжалостно проданы работорговцу по обычаю дикарей.
Луктерию только 22 года. Он попал в рабство, едва взяв в руки меч, после первого похода. Это сильно огорчало его. Он тосковал по родине, несмотря на то, что жизнь в доме Фульвии была для него сносна, и не мог примириться с римскими порядками.
Это было все, что Амарилла узнала. То, чего она не узнала, состояло в следующем дополнении:
Луктерий был когда-то честным человеком с высоконравственным взглядом на жизнь, но свобода до того манила его, что он стал жить по девизу: все средства хороши для достижения цели. Вследствие этого он научился льстить и хитрить. Это несколько раз отводило от него смертный приговор жестокосердной Фульвии, которой он давно надоел. Фульвия теперь приказала ему увлечь Амариллу, чтобы она изменила мужу, а потом, если захочет, даже увезти ее в Галлию как жену. Луктерию улыбнулась его будущность. На него разом свалились три дара благополучия — свобода, разлука навсегда с госпожой, которую он ненавидел, и красивая жена, достойная сделаться предметом зависти всех его соотечественников, когда он привезет ее домой. Предмет, которым можно подразнить Эпазнакта, виновника его неволи. Возвратиться домой из плена не только без уплаты выкупа, но, напротив, с деньгами и красивою, знатною пленницей, — это было верхом стремления молодого дикаря. Не только честь его была бы восстановлена на родине, но он сделался бы непременно вождем, как человек, бывший в Риме, вкусивший тамошней цивилизации. Он сделался бы героем в глазах кадурков.
Амарилла помимо всего этого грядущего благополучия нравилась Луктерию и наружностью, и характером. Он отдался мечтам о будущем счастье и употреблял все хитроумные уловки, чтобы понравиться красавице. Он легко разведал, что Амарилла любит своего мужа только как друга детства, советника, единственную опору в мире, не в силах любить ни своих родителей-преступников, ни деда-самоуправца.
Если бы дед не взял ее от кормилицы, не вырвал бы из среды, с которой она свыклась, не перенес в атмосферу аристократизма, чуждую ей — она была бы счастлива. Отлученная от поселян и не принятая аристократией, она осуждена бродить по земле, точно тень, без пристанища.
Это пристанище явилось ей в гостеприимстве Фульвии и Цитерис. Она отдохнула тут, как пловец в гавани после бури.
Луктерий, узнав все это, действовал сообразно своей цели. Хитрые женщины учили его, помогали чем могли.
Амарилла привыкла видеть шалости Цитерис за ужином. Сириянка уже больше не поила ее допьяна и не навязывала угощения — надобности в этом не было — Амарилла без вина утратила свежесть мысли, отуманенная грезами. Она перестала говорить, а потом и думать о муже. Даже когда Цитерис засыпала, ее слова, полные намеков, лезли в голову Амариллы. Луктерий представал ее воображению во всем обаянии своей красоты — сильный, мужественный, смелый, ловкий, почтительный. Амарилле слышался его голос, его грустные, томные вздохи… виделись его взоры — нежные восторженные взоры голубых глаз, похожих на ее собственные голубые глаза.
Амарилла влюбилась в галла, как и желала Фульвия. В своих тайных думах красавица хотела, чтоб теперешняя ее жизнь длилась непрерывно. Она забыла прощальное предупреждение матери-преступницы о соблазнах и была способна сделаться скандалисткой не лучше ее.
— Не суди, да не судим будешь! — это изречение всегда и везде сбывалось роковым образом именно над людьми, считавшими себя чище других.
Образ матери, отвергнутой обществом и пребывавшей в вечной ссылке, ни разу не предстал Амарилле, закружившейся в вихре мечты. Ни разу не подумала она и о том, к каким результатам может привести любовь к такому человеку, как Луктерий — при всех его достоинствах тот был все-таки раб и дикарь без должного образования, годившийся в доме Фульвии только на должность носильщика. Луктерий был образован и грамотен, но по-галльски, а не по-римски. В римском смысле он был вовсе невеждой, хуже рыбака. Амарилла видела только его внешность — красивое лицо и манеры, усвоенные после двухлетней рабской дрессировки. Душа Луктерия была для нее — потемки.
Влюбленная красавица видела в нем сына вождя, не имея никакого понятия о том, что такое галльские вожди за рекой Роной, в тех отдаленных странах, куда римлянам до сих пор удалось проникнуть только в качестве купцов. Целый день и вечер Амарилла была с Луктерием, говорила с ним. Целую ночь мечтала о нем и видела его во сне.
Когда Цитерис заметила, что победа вполне увенчала интригу, она внезапно разрушила все грезы Амариллы. Они ложились спать.
— Какую должность ты дашь Луктерию, когда уедешь отсюда и возьмешь его с собой? — спросила Цитерис.
— Когда уеду… Волумния! Я зажилась тут у вас! Уже больше семи дней я тут!
— Что за беда! Пора ехать, так уезжай, а не пора — оставайся. Твой муж скоро вернется. Поезжай ждать его домой или жди, чтоб он пожаловал сюда за тобой.
— Мой муж…
Этот муж, прежде любимый, теперь вспомнился Амарилле как тормоз всех радостей. Аврелий может запретить ей принимать Фульвию и Цитерис. Аврелий может осудить ее самовольное пребывание у чужих людей. Аврелий удалит Луктерия…
— Волумния! Ведь я замужем! — глухо произнесла Амарилла, всплеснув руками. Грезы ее разлетелись.
— Э, пустяки! Что ж такого?
— А если мужу-то все это не понравится?
— Что не понравится?
— Все… вы не понравитесь… мое пребывание здесь… он — сенатор… гордый…
— Сенатор не римский, а помпейский.
— А его отец был римским сенатором… мой свекор… ах! я боюсь… боюсь! Что я наделала!
— Молодая женщина прожила у другой молодой женщины… матрона из рода Семпрониев и Аврелиев провела несколько дней у девушки рода Волумниев… что же тут дурного?
— Знаю, что ничего дурного я не сделала, но ведь без спроса… мой муж может рассердиться, а свекор… ужас!
— Разве у тебя недостанет энергии постоять за себя? Разве ты их раба? Фульвия на твоем месте…
— Фульвия мне не пример. Она не любит своего мужа, потому что он хулиган и пьяница, а мой муж — хороший человек.
— Строгий, гордый, важный, как и следует быть члену древнего рода Аврелиев. Интересно знать, какую должность даст твой муж Луктерию в своем доме.
Амарилла вздрогнула.
— Фульвия еще не подарила его мне, — робко ответила она.
— А если бы подарила?
Возможность разлуки с галлом сжала сердце Амариллы тоской. Фульвия может снова исколоть Луктерия своей головною иглой… может даже казнить его…
— О, если бы она подарила или хотя бы продала мне его!
— Он будет твоим.
— И в тот же день свободен. Но когда? Ах, Волумния! Чем ты можешь поручиться? Фульвия вспыльчива…
— Да, Рубеллия, Фульвия очень вспыльчива. Горе бедному Луктерию, если ты не примешь его под свою защиту! Его личность будет постоянно напоминать Фульвии ее несчастное приключение и при первом же поводе к гневу Луктерий будет замучен.
— Замучен?!
— Самою лютою пыткой. Я не знаю, что произошло между Фульвией и сыном Санги, когда он узнал, что ты здесь… его мать могла наговорить Фульвии дерзостей…
Ни малейшей веселости не было теперь на лице Волумнии Цитерис. Ее большие черные глаза сверкали из-под насупленных бровей, а руки крепко сжались вместе, скрещенные на груди. Точно неумолимый судья с приговором, стояла она над трепещущей Амариллой, лежавшей на постели.
— Жребий участи Луктерия на весах… Он может спуститься к Аиду.
— Ax!
— Умоляй Юпитера о нем!
— Я буду прежде богов умолять тебя, Волумния, посоветовать мне…
— Как поднять этот жребий вместо Аида в Элизий? Знай же, что Фульвия не обманывает друзей, честно держит слово. Вот, возьми, Луктерий твой.
Цитерис вынула из складок своей одежды сверток пергамента и отдала Амарилле. Это была дарственная запись. Улыбка злорадства исказила черты сириянки, она громко захохотала. Смысл этой улыбки и смеха не был понятен Амарилле.
Зло являлось этой доброй, наивной женщине до сих пор на пути очень редко. Амарилла видела зло в личности грубого, но доброго и честного мужа ее кормилицы, дравшегося в пьяный час со всеми, кто подвернется под кулак. Видела зло в причудах своего деда, капризного богача-самоуправца, которого все мелкопоместные соседи боялись. В Риме зло явилось Амарилле в лице матери Фабия, обозвавшей ее деревенщиной.
Она не видела злорадства Цитерис.
Поглощенная мыслью о спасении и свободе Луктерия, Амарилла бросилась на шею злодейке, повторяя: «Он мой! Он мой!» Слезы радости полились из ее глаз.
— Твой, твой, — шептала Цитерис, — ты его любишь, Рубеллия, любишь. Ты узнала блаженство любви. Луктерий любит тебя, любит до обожания.
— Я это знаю… я это вижу…
Цитерис просидела на постели Амариллы до рассвета, слушая бессвязный лепет признаний первой любви ее чистого сердца.
Глава VIII. Повязка слепоты спадает
правитьНастало утро. Амарилла проспала почти до полудня. Сладко потягиваясь на постели, красавица удивлялась тишине, царившей в спальне, потому что Цитерис всегда чем-нибудь тихонько шуршала, чтобы разбудить ее, а если это не действовало, то будила ее поцелуями, щекотаньем и шутливыми упреками. Амарилле подумалось, что было рано, и она дремала еще некоторое время. Тишина ничем не нарушалась. Амарилле больше не хотелось спать, она открыла глаза. Цитерис не было в спальне. Не желая оставаться одинокой, Амарилла позвала свою подругу, никто не отозвался. Она позвала Марцелину, а потом Меланию. Прежняя тишина царила в павильоне.
Удивленная Амарилла спустила ноги с кровати, чтобы надеть свои полусапожки. Вместо них оказалась пара золотых башмаков с бусами, какие надевали танцовщицы. Это были башмаки Цитерис, виденные на ней Амариллой вчера за ужином. Они были малы для ног Амариллы, но, вынужденная необходимостью, она втиснула в них ноги и встала. Короткое платье Цитерис из светло-желтой легкой шелковой ткани с золотыми полосками лежало на стуле вместе с белым теплым покрывалом, украшенным вышивками из разноцветной шерсти, пестрый узор которых также приличествовал только актрисе или уличной плясунье.
Амарилла отворила шкаф, чтобы одеться в то короткое темное платье своей подруги, которое носила все эти дни. В шкафу ничего не было. Не только все платья Цитерис исчезли, но не оказалось и собственного платья Амариллы, в котором она приехала из Рима. Охваченная безотчетным инстинктивным подозрением, Амарилла отперла ларец, стоявший на туалетном столике. В нем лежал дорогой алмазный убор Цитерис, но все вещи Амариллы, отданные подруге на сохранение, исчезли.
Амарилла горестно ахнула… между этими исчезнувшими вещами, надетыми ею ради триумфа, были свадебные подарки ее мужа — жемчуг, серьги, даже обручальное кольцо, которое она противилась отдать.
— Ты его забросишь в кусты вместе с мячиком, — сказала Цитерис и после шутливой борьбы сняла его с пальца подруги. Теперь и этот перстень исчез.
Амарилла надела костюм танцовщицы, завернулась в покрывало с вышитыми пестрыми эмблемами любви и выглянула в столовую. Там никого не было. Она прошла в третью и четвертую комнаты павильона, где спали обе служанки. Никого нет. Нет и завтрака на столе.
Озираясь в полнейшем недоумении, Амарилла вышла в сад. Там, наконец, она увидела живое существо. Молодой галл сидел на мраморной скамье под деревом, глубоко и печально задумавшись, как бы в полном отчаянии, запустив пальцы обеих рук в роскошные кудри над низко опущенной головой.
— Луктерий! — позвала Амарилла с крыльца павильона.
Галл сделал вид, будто не слышит. Амарилла подошла к нему. Он не шевелился. Она ласково тронула его за плечо.
— Луктерий!
Галл вздрогнул и поднял на красавицу взор, полный слез.
— Луктерий, что все это значит? Где все они? О чем ты плачешь?
Голос Луктерия глухо и отрывисто прозвучал в ответ Амарилле:
— Что все это значит? Одна из нередких шуток Фульвии. Где ее сообщницы? Они уехали. О чем я плачу? О нашей общей гибели. Я плачу о том, что мне, сыну вождя кадурков, придется умереть от руки палача, а тебе, великодушная Амарилла, не смыть пятна бесчестия ни местью, ни слезами.
— Ты не умрешь от руки палача, — торопливо перебила Амарилла, отдавая галлу дарственную хартию, — вот твое спасенье! Ты принадлежишь мне.
— Знаю, — угрюмо ответил он, отстраняя ее руку с бумагой, — все способы испробовал я, чтобы спасти тебя, но ты не поняла меня. Узнав, что галлиянка вскормила тебя, я произнес слово luern (лисица), потом drus и tan (дуб и огонь), гуляя в парке, надеясь, что ты заговоришь со мною по-галльски, но язык галлов незнаком тебе. Ты не поняла никаких моих намеков и написала роковые письма, покрывшие тебя позором.
Амарилла села подле галла, не обижаясь, что раб не оставил скамьи в ее присутствии и даже не величает ее именем Рубеллии. Для нее он уже был не раб, а милый сердцу избранник.
— Скажи мне все ясно, Луктерий! — нежно произнесла она, глядя на красивого кадурка с полным сочувствием, готовая заплакать, потому что плачет он.
— Я все скажу… мне теперь не только позволено, но даже велено сказать тебе все, Амарилла, велено сорвать повязку с очей твоих, показать тенета, которыми опутали тебя. Твое имя теперь навсегда соединено с моим, как прежде сплели имя твоей матери с именем какого-то гладиатора, чуть ли не того самого старика Аминандра, что служил оруженосцем у твоего мужа.
— Моя мать и гладиатор…
— Они были предметом сплетен всего Рима. Твой отец бросил твою мать по этой причине, а она отомстила ему за развод, собственноручно убив на каком-то празднике гречанку, любимую им. Подробностей я не знаю и не могу ручаться, насколько все это достоверно. Мне это сообщено Меланией, а она как римская старожилка уверяла, что хорошо помнит всю эту историю, случившуюся в дни ее молодости, незадолго до твоего рождения.
Я тоже гладиатор. О тебе, как о твоей матери, теперь болтает весь Рим — болтает, что дочь Семпронии Люциллы пошла по стезе скандалов, как и ее мать, лишь только вышла замуж.
— Но между нами, Луктерий, ничего дурного не было.
— Кто же может знать, что между нами было?! Может быть, между твоей матерью и гладиатором тоже ничего дурного не было, однако же их очернили.
— Моя мать созналась мне, что она преступница, а я…
— В Риме болтают, что ты ради меня удалилась сюда, на виллу Цитерис. Ты не знаешь, что за особа та, которую ты удостоила дружбы. Это — чудовище, во сто крат худшее, чем испугавшая тебя старая Дионисия. В той есть малые остатки человеческого достоинства. Дионисия была когда-то честной. Дионисия любила и может ненавидеть… но Цитерис Волумния — животное без души. Цитерис Волумния — только хохот и пьянство без всяких других проявлений чувства. Никогда не была она родственницей ни Клодия, ни Фульвии. Она — сириянка, уличная певица и плясунья, угодившая Фульвии тем, что употребляет в ее пользу свое влияние на ее мужа. Фульвия подарила ей виллу за услуги.
Если бы меня не приплели сюда — и тогда твое имя было бы запятнано тем, что ты гостила на вилле Цитерис. Одного этого было бы достаточно для полного успеха клеветы, которую опровергнуть ты не в силах — письма твои уличают тебя… О, горе тебе, Амарилла! Добрая, великодушная Амарилла! Фульвия видела в тебе только единственное средство, как ей попасть в среду знатных людей, благодаря твоей детской дружбе с легкомысленным сыном Санги, любимым Цезарем. Фульвии нужен Цезарь, чтобы дать дорогу к почестям ее мужу, которого все отвергли.
Семья Клодия называет себя плебеями, но они не плебеи, это патрицианский род. В патрициях Клодию ничто не удалось, потому что Фауст Сулла и зять его Милон воздвигли этому пьянице непреодолимые преграды к карьере. Клодий хотел перейти в плебеи, но и плебс, во главе которого стоит Цицерон, отверг его. Даже Катилина не принял Клодия в свой заговор, чтобы не марать дела его именем.
— Даже ужасный Катилина отказался от него!
— Да… ты теперь поняла, в какое змеиное логовище завлекли тебя?
— Но Цезарь…
— Цезарь неразборчив. Цезарь отвернулся от Клодия, как все, но стоит сыну Санги явиться к Фульвии или Цитерис — явится туда и Цезарь как любитель веселья. Фульвии нужна только чья-нибудь рекомендация. Ты рекомендовала ее сыну Санги, а тот рекомендует ее Цезарю — вот и вся суть интриги.
Фульвия сначала колебалась, завлекать ли тебя или оставить в покое, надеясь лишь в далеком будущем устроить тебе ловушку, но узнавши, что твой супруг сочтен мертвым…
— А он жив?
— Он жив.
— О, радость! Публий Аврелий защитит меня от клеветы.
— От клеветы он не защитит, потому что это не в его власти. Он может только помириться с тобой, простить тебя, если ты сейчас же поедешь к нему под Фезулы…
— О, да, конечно, я поеду!
— Откровенно расскажешь…
— Все, все расскажу!
— И без колебаний подпишешь мне смертный приговор. Не пожалеешь, когда я буду распят, как сообщник Фульвии.
— Ты ничего дурного не сделал, добрый, честный Луктерий. Мой муж не принудит меня к такому несправедливому и ужасному поступку. Я казню тебя безвинно? Ни за что!
— Твой отец покинул твою мать именно потому, что герой ее скандала, гладиатор, был не рабом, а вольнонаемным охотником. Казнить его было нельзя. Я должен быть принесен тобою в жертву доброй молве и мужу. Тебе предстоит на выбор одно из двух — примирение с мужем и моя смерть, или развод и возвращение под опеку деда и родителей.
— К родителям, которые будут колоть мне глаза тем, что я осуждала их за прошлое… ужасно! Ни за что! Но неужели моя мать могла любить этого отвратительного старика-силача, оруженосца моего мужа?! Трудно поверить этому.
— В молодости он был красив, уверяет Мелания, но у твоей матери был и еще фаворит, какой-то певец тоже из греков.
Лицо Амариллы покрылось ярким румянцем. Она закрыла лицо руками от стыда и тихо воскликнула:
— О, зачем, зачем дед взял меня от кормилицы!.. Лучше быть безродным подкидышем, чем иметь такую мать! Я была бы женою рыбака и прожила бы жизнь гораздо спокойнее, чем в чертогах моего мужа-сенатора, не имея возможности никуда явиться от шепота и пересудов о том, что я — дочь скандалистки-преступницы.
— Из трех писем, написанных тобой отсюда, дошло по назначению только одно, адресованное Фульвии. Интриганка пошла в твой дом и предъявила его твоей домоправительнице, чтобы ей не пришлось искать тебя в Риме, а потом это письмо пошло гулять по городу из рук в руки, опутывая клеветой твое доброе имя. Оно попало во власть Клелии, жены Санги.
— Ах! Эта ужасная гордячка, насмешница… она…
— Она наплела на тебя выдумок даже больше и хуже, чем Фульвия. Мои товарищи носильщики избегли казни тем, что ночью после триумфа напали в таверне на гладиаторов Фавсты. Была ужасная драка, целое побоище среди пьяных гуляк из народа, приставших одни к Евдаму, а другие к его врагам.
Твой муж прислал гонца домой с письмом. Что он тебе пишет, я не знаю. С этим письмом сын Санги послал сюда оруженосца. Твоя молочная сестра захотела видеться с тобой, чтобы уговорить убежать отсюда, если ты, как уверяли ее, добровольно гостишь у Цитерис. Гиацинта приехала к тебе вместе с Церинтом, но здесь их схватили и заперли на чердаке одного из флигелей. Третий день они томятся под арестом.
— Ужасно!
— Это еще не самое ужасное. Фульвия — такое чудовище, что истерзает родную мать, если это будет нужно ей. Мне грозили самыми лютыми пытками, если я расскажу тебе об интриге. Я не побоялся этого, Амарилла. Я отказался быть сообщником злодейки. Я ответил, что мне все равно: погибать ли от ее гнева или от мести твоего мужа.
Тогда она объявила мне, что если ты через меня узнаешь о ее замыслах раньше, чем она их исполнит, то тебе все-таки не уйти от нее и Цитерис — тебя принудили бы писать все, что им хотелось, принудили бы, не разбирая способов.
Мне оставалось только действовать хитростью, и я хитрил. Я пел импровизацию, предостерегая тебя, но ты не знаешь по-галльски и уснула под мое пение. Я хотел убить себя, но мне пригрозили, что моя смерть поведет к дурному обращению с тобой.
— И ты думаешь, что после этого я решусь послать тебя на казнь!
— Ты должна сделать это.
— Беги, Луктерий! Ты успеешь скрыться, пока я еще не виделась с мужем. Возьми алмазы, оставленные Цитерис, продай их и беги.
— Покинуть тебя на позор?! Нет, Амарилла, я этого не сделаю. Я примирю тебя с твоим мужем моей смертью, погибну, втайне оправданный тобой, утешенный собственным сознаньем своей невинности. Скажи, скажи мне, Амарилла, что я невинен пред тобой!
— Да, да, ты невинен, Луктерий!
— Я раб, но я человек. Презирая, как раба, можешь ли ты уважать меня, как человека? Когда я умру, я не буду рабом — в царстве теней нет ни рабов, ни свободных.
— Я уважаю тебя, Луктерий. Уважаю тебя, доблестный сын вождя, вполне достойный сделаться главой кадурков.
— Амарилла! О счастье!
Они взглянули друг на друга с восторгом. Рука Амариллы, помимо ее согласия, очутилась в руке Луктерия и крепко пожала ее.
— Амарилла, — прошептал он страстно, — скажи мне еще раз, что я ничем не оскорбил тебя!
— Ты ничем не оскорбил меня. Десять дней назад я отдала бы все свои украшения, чтобы спасти от свирепости Фульвии вас, четверых невиновных, окровавленных, избитых, исколотых ее иглой, а теперь… теперь, Луктерий, я отсеку свою руку скорее, чем подпишу приговор твоей гибели.
— Ты должна сделать это как супруга Аврелия Котты. Теперь, в минуты горя, ты чувствуешь себя неспособной на это, но потом, когда успокоишься и поразмыслишь хладнокровнее, ты скажешь, что поступить иначе невозможно.
Лишь только вчера Фульвия послала твое письмо Амизе и верная домоправительница, исполняя твое приказание, выраженное в письме без пометки дня и числа, отдаст в распоряжение Фульвии как подателя письма твою повозку и слуг. Фульвия, распустивши молву о дружбе твоей с Цитерис, намерена сегодня утром доставить твое письмо сыну Санги — письмо, как и все три, не помеченное числом. Завтра, о котором ты писала, может оказаться и через год таким же завтра, каким оно было десять дней назад, поэтому молодой Фабий подумает, что письмо писано тобой вчера.
Мелания и Цитерис ежедневно пересылались гонцами с Фульвией. От них и мне стало известно все.
Узнавши из городских сплетен, куда ты попала, Фабий вспылил и назвал тебя глупою, а его мать вышла из себя от гнева на твоего мужа за его брак, совершенный по желанию одного твоего деда вопреки всей прочей родне.
Цезарь, любитель всевозможных скандалов, в которых замешаны женщины, узнав о твоем поступке от Клелии, заинтересовался твоей личностью до того, что решился посетить виллу Цитерис, чтобы видеть тебя.
Разведав об этом, Фульвия придумала послать сыну Санги твое письмо так, чтобы оно попало в его руки, когда он будет в цирке вместе с Цезарем. Подателем письма окажется сама Цитерис, а так как ты просишь Фабия следовать за подателем к твоему экипажу, то он и последует за Цитерис сюда, а за ним и Цезарь.
Злодейки отобрали у тебя все платье. Я знаю об этом. Твое платье и драгоценности теперь весь город видит в цирке на Цитерис, как доказательство вашей дружбы, а на тебе… я знаю, что надето на тебе под этим покрывалом.
— Самое неприличное платье плясуньи. Я надела его по необходимости. Я все поняла, Луктерий, все! Горе мне, бедной! Ах, зачем, зачем я осуждала мою мать!
— Цитерис привезет сюда Фабия, Цезаря и еще целую толпу молодежи. Они увидят тебя в этом костюме вдвоем со мной. Напрасно будешь ты бросать злодейке в лицо ее алмазы, оставленные тебе, напрасно будешь оправдываться и браниться! Клевета уже сделала свое дело.
Тебе надо бежать отсюда, Амарилла, пока они не приехали, но бежать тебе следует не в Рим — там на каждом шагу грозят тебе скандалы, — бежать надо к мужу в Этрурию и, если он еще жив, принести к ногам его твои слезы, мольбы и… меня. Все, что я сказал, обдумай здесь одиноко без помехи, а я пойду освободить от ареста твою молочную сестру и Церинта.
Пока Луктерий говорил, Амарилла выплакала все свои слезы. Смерть невинного, любимого ею галла, или вечный позор, развод с мужем, справедливый укор от осужденных ею родителей и деда — вот ультиматум, поставленный ей роком.
Мысли Амариллы положительно спутались. Она ничего не могла придумать ни для настоящих, ни для будущих действий. Ей казалось ясным одно — Церинт-Разиня больше всех виноват в ее беде, неосторожно сообщив ей о мнимой гибели мужа. Если бы Разиня имел в голове своей побольше здравого смысла, то Амарилла, может быть, не попала бы в сети. И Амарилла винила Разиню. Все остальное представлялось ей как бы в тумане, среди которого Луктерий, в ореоле своей честности, сиял ей, как единственная звезда во мраке, а эту звезду она должна погасить. То ей хотелось умереть вместе с ним, то она надеялась смягчить мужа мольбами о пощаде невинного и примириться с ним без такой жестокой меры. Вдруг ей вспомнилось, что ее муж не эмансипирован — что он сын отца своего, не отделенный по закону и, следовательно, если он простит ее, то его гордый, суровый отец имеет право развести его с женой насильно, даже если будет казнен Луктерий.
Что же ей делать? Она думала, думала, но не решилась ни на что в целый час времени.
Характер Амариллы был не из твердых. Как у нее недостало энергии, чтоб после свадьбы подняться во мнении родни мужа, точно так и теперь она не нашла в себе душевных сил, чтобы смыть позор каким-нибудь отчаянным поступком, тем более, что над ее умом и сердцем господствовала любовь, только вчера вполне осознанная ею в минуту признания перед Цитерис — любовь страстная, первое настоящее увлечение ее молодого сердца.
Ей надо казнить любимого человека, чтобы жить мирно с мужем, к которому она чувствует только симпатию давней дружбы, как к Фабию и другим. Разве это возможно?
Луктерий не хочет бежать. Он сам добровольно идет на рабскую смерть, чтобы очистить ее от клеветы перед мужем, если не перед всеми. Разве такое самопожертвование не доказывает с его стороны любви до обожания, любви, с которой ничто не сравнимо, любви, достойной награды лучшей, чем смертный приговор?
Амарилле ни на миг не пришло в голову, что все это со стороны галла могло быть лишь маской, ловко надетой при помощи хитрой Мелании.
Глава IX. Что теперь делать?
правитьАмариллу окликнули. По дорожке парка к ней шел Луктерий с Гиацинтой и Церинтом. Амарилла подбежала к молочной сестре и долго безмолвно целовала ее.
Когда порыв обоюдного волнения миновал, Гиацинта первая прервала неловкое молчание.
— Останавливала я тебя, Амарилла, удерживала, чтобы ты не совалась в чужие дела, — тихим голосом сказала она с оттенком упрека, — от этого всегда бывают беды.
— Вспомни, Гиацинта, что я спасла утопавшего старика Вариния, когда услышала его крики. Никакой беды тогда не вышло. Вся беда вышла оттого, что дедушка, сославши тайно моих родителей и распустивши молву об их смерти, отвергнул меня без сожаления и отдал твоей матери, а потом, когда я привыкла к рыбацкой жизни, взял меня от вас и отдал меня за знатного. Муж покинул меня через три дня после свадьбы, а Церинт — этот долговязый разиня — испугал меня вестью о смерти моего мужа.
— Амарилла, милая сестра моя! Я не виню тебя, мы всегда с самой колыбели сильно любили друг друга. Не таись, Амарилла, предо мной, скажи мне все. Ведь на самом-то деле ты не изменила мужу?
Амарилла впервые осознала, что не может отвечать молочной сестре без запинок, как прежде. Она осознала, что между нею и Гиацинтой встало что-то роковое. Впервые в жизни она уклонилась от прямого ответа и замяла разговор, обратившись к Церинту:
— Ты, разиня, во всем виноват. Ты напугал меня до обморока. Почему ты думал, что наш Аврелий убит? Расскажи, как было дело, если твоя бестолковая голова помнит что-нибудь.
Долговязый рыжий молодец, совершенно сбитый с толку событиями последних дней, все время стоял, растопыря руки. Он отчего-то полагал, что Амарилла бросится к нему на шею, и готовился принять ее в свои объятия, но когда она бросилась к его сестре, так и остался стоять ошеломленный, вытянув руки вперед. Гневная речь Амариллы положила конец его столбняку. Церинт провел грязной ладонью по своим косматым рыжим волосам и ответил:
— Как было дело… право, сразу не припомню, как… было сражение… меня хватили чем-то по каске, да ничего — голова уцелела. Потом пырнули выше локтя, да ничего — и рука уцелела. Когда кончилась битва, а это было уже под вечер, я перевязал руку и пошел с нашими подбирать раненых. Вдруг мы видим… нет, соврал… сначала послышалось, что кто-то не то стонет, не то кличет. Вслушиваемся — кличут Фабия. Фабий побежал на голос, мы за ним с факелами. Видим, у речки хлопочут наши солдаты, а между ними Аминандр и Аврелий. У Аминандра разворочена вся кисть правой руки. Аврелий говорит, что ранен опасно и прощается с Фабием перед смертью, но потом он встал и пошел — его повели под руки, — хочу, говорит, дойти до лагеря, чтобы умереть там, а не в поле.
Ранен он вот в это место, промеж ребер, вот такая широкая рана. Мы пошли дальше. Шли, шли… подбирали раненых. Тут Анней, рядовой пятого легиона, закричал со смехом, что лежит баба перенаряженная, и дернул ее за косу. Аврелий наклонился и во все горло закричал, что это его мать. Она с трудом приподнялась и заругалась на него по-гречески. Я ничего не понял. Господа все по-гречески говорят, даже перед смертью [Мода на греческий язык в ту эпоху у римлян изумительна. Даже такой патриот, как Юлий Цезарь, умирая под ударом кинжала Брута, сказал ему: «Kai su ei ekeinon, kai su teknon!», а Помпей в момент своей смерти цитировал Софокла]. Вдруг она опрокинулась на спину да и померла. Мы оглядели ее, она вся изранена. Потом Аврелий вскрикнул и тоже опрокинулся. Аминандр и Анней подхватили его, кровь из его раны потекла ручьем. Аминандр просил нас скорее идти за носилками, уверяя, что нести его господина на руках нельзя. Мы все пошли, но по дороге пришлось взять еще нескольких раненых. Кого повели, а кого понесли. Лагерь был неблизко. Мы промешкали с носилками до зари, а когда явились — ни Аминандра, ни Аврелия не было на том месте, где мы их оставили. Солдаты стали толковать, что он помер да зарыт, а Аминандр ушел куда-нибудь в деревню лечиться. Потолковали, потолковали, да так и ушли.
Прошло три дня. Аминандр не явился в лагерь, и не до него нам было — суматоха страшная! Мертвецы, раненые… Одних надо жечь или зарывать, других — перевязывать, кормить. Кроме того, обирали по полю добычу с мертвых заговорщиков, не жалея и своих покойничков… у кого кошелек стянули, с кого платье или оружие — пригодится. Потом снялись и пошли сюда, забыв Аминандра с Аврелием.
— Ты дурак, Церинт, настоящий разиня!
— Почем же я знал, Амарилла, что ты, ставши благородной, будешь падать в обмороки, как делает госпожа Клелия? Когда ты у нас жила, ни разу от тебя этого не видано. Что я знал, то и поторопился сказать по простоте сердечной.
— И по глупости умственной! — добавил Луктерий со смехом. Церинт надулся и замолчал.
— На другой день после триумфа от Аврелия явился гонец, — сказала Гиацинта, — это был какой-то странный человек. Он назвался купеческим приказчиком из Фезул, но похож больше на жида. Я в нем сразу почуяла проныру. Никакого толку мы от него не добились. Заладил он одно — что в письме все объясняется, а где Аврелий и Аминандр и что с ними творится, — так и не разведали.
В доме у тебя, Амарилла, все кверху дном — ужасный переполох среди прислуги. Одни бранят тебя, другие защищают, а что я слышала о тебе в городе и от моего мужа — не перескажешь. Вот письмо, привезенное гонцом. Я его побоялась читать, не спросивши тебя. Прочти его, сестра, да и уедем скорее домой.
Амарилла прочла:
«Кай Фламиний Фламма внучке своей, Рубеллии, шлет привет. Я случайно нашел твоего мужа без чувств раненым на поле битвы под Фезулами. Бывший с ним слуга просил меня приютить их где-нибудь, потому что шел сильный холодный дождь со снегом, а из лагеря не присылали за раненым носилок. Я приютил их. Где? — этого я не могу доверить письму, потому что вынужден скрываться от сыщиков Цицерона. Рана слуги, полученная в кисть руки, разболелась, поэтому он не мог сделать приписки. Твой муж болен почти безнадежно. Я стар, чтобы ухаживать за двоими, а слуг у меня нет — погибли в битве за дело, которому я служил.
Приезжай, Рубеллия, принять последний вздох твоего мужа или избавить меня от необходимости дальнейшего ухода за двумя больными без всяких лекарств и денег. Я должен покинуть окрестности Фезул, спасая себя от преследований консулов. Я рискнул остаться при твоем муже только ради памяти его матери Семпронии, доблестно погибшей, как воин, с мечом в руке.
В Фезулах спроси обо мне у менялы Мельхиседека. Этот еврей знает мой приют и проведет тебя к мужу, если ты покажешь ему это письмо».
— Это письмо не от Аврелия, а от дяди моего отца, — сказала Амарилла, прочитавши вслух, — мне надо бы непременно ехать в Фезулы в тот же день, когда прибыл гонец, а теперь… уже восемь дней прошло с тех пор… как ты думаешь, Гиацинта? Он уже, может статься, умер, а я не нужна.
— Надо бы посоветоваться с Амизой, сестра, — отвечала молодая в раздумье, — она одна у тебя из всей прислуги умна и опытна, притом же она — жена Аминандра и ей тоже близко это дело. Жаль будет старуху, если и ее муж умрет! Она бездетная, и они очень любили друг друга. Этот твой новый дед, Кай Фламиний, мне не нравится. Он был заговорщиком, кто его знает, что он за человек! Еще, пожалуй, попадешь из ловушки в ловушку. Наши знатные — такие все… или гордецы, к которым не подступайся да ни в чем им не перечь, как твой свекор и Клелия, или — разбойники, как Фульвия, от которых (спаси нас бессмертные!) нужно бежать во весь дух.
— Да, Гиацинта. Я теперь боюсь всего и всех.
— Ох, сестра! И моя голова скоро треснет от дум горемычных.
— Госпоже нельзя ехать в Рим, — твердо и решительно заявил Луктерий. — Госпожа может дорогою встретиться с Цитерис и молодежью, а это платье… оно совсем сконфузит ее.
— Мы поменяемся платьями, — сказала Гиацинта, — я не сенаторша, я возьму весь ее стыд на себя.
Она смерила Луктерия с головы до ног не совсем приветливым взором, как бы досадуя, что какое-то еще третье лицо смеет так нагло вмешиваться в дела между нею и Амариллой. Но галл не смутился от этого взора.
— На госпожу это платье едва годилось, — возразил он без запинки, — а на твои плечи вовсе не влезет… по швам раздерется и все пуговицы отлетят.
Церинт поглядел в эту минуту на костюм Амариллы, а потом на свою толстую, краснощекую сестру и расхохотался, схватившись руками за бока, как хохочут деревенские молодцы, не удерживаясь и ничуть не стесняясь.
Его хохот смутил Гиацинту. Молодая купчиха теперь, в свою очередь, надулась и замолчала, мысленно ругая и Луктерия, и своего брата.
— Что же, по твоему мнению, нам следует предпринять, Луктерий? — спросила Амарилла.
Все эти четверо были один другого моложе. Предоставленные теперь самим себе в полное распоряжение, они, юные и неопытные, не знали, на что им решиться. Среди них двадцатидвухлетний Луктерий оказался самым старшим и притом человеком «себе на уме», наученный Меланией, как действовать. Он принял на себя роль наставника и принялся командовать бедными жертвами интриги, попавшими под его власть.
— По моему мнению, — начал он, — нам следует так перехитрить врагов госпожи, чтобы они оказались ни при чем, и в то же время получить возможность замять эту скандальную историю. Амиза-домоправительница и слуги не знают, сколько времени Гиацинта и ее брат просидели здесь под замком. Пусть же они думают, что вам удалось вовремя открыть госпоже глаза на интриги, а госпожа будто, ночевавши здесь только одну ночь, бежала и отправилась в Этрурию. Твой супруг, госпожа, если он любит тебя, подтвердит эту невинную выдумку в Риме, и скандал будет устранен.
— А если мой муж умер?
— Мы что-нибудь придумаем дорогой. Пойдем, госпожа! Мы должны успеть уехать от Цитерис и ее гостей. Эта вилла недалеко от Тибура на реке Анио. Добравшись до этого городка, ты продашь алмазы Цитерис, купишь себе другое платье, наймешь лодку, спустишься по Анио и Тибру до Остии, пересядешь на корабль и благополучно уплывешь к супругу.
Луктерий горделиво стоял перед своими слушателями, живописно драпируясь в красивый чистый гиматий — плащ греческого покроя. Позой и голосом он был похож скорее на вождя-повелителя, чем на раба.
Практичная Гиацинта, не замечая никаких этих художественных прелестей, попробовала возразить галлу, опираясь на тот факт, что не только Амарилла заинтересована в судьбе Аврелия, но это дело одинаково близко и сердцу ее умной домоправительницы, которая не меньше своей госпожи встревожена ложною молвою как жена Аминандра-оруженосца, — следовательно, Амарилле непременно нужно надо взять с собой в Этрурию Амизу.
Эти доводы Красной Каракатицы не имели успеха, как потому, что Амарилла не любила Амизу за ее старческую ворчливость, так и вследствие ее полного согласия со мнением Луктерия. Она готова была теперь идти за ним, куда бы он ни повел ее, хоть на край света. Она уже вполне подчинилась влиянию своего избранника.
Глава Х. В Фезулах
правитьЛуктерий перевез своих спутников через озеро в лодке. На другом берегу он добыл у поселян телегу с тройкой лошадей и направил проселком в город Тибур. Дорогою он описал Амарилле тысячи неудобств, ожидающих ее при морском путешествии и тысячи выгод при сухопутном. Результатом этого было ее согласие ехать в телеге до самых Фезул. Галл заплатил поселянину за телегу и лошадей очень щедро из внезапно явившегося у него объемистого кошелька и передал вожжи Церинту, усевшись без церемоний на главное место рядом с обеими женщинами. Гиацинта чуть не каждую минуту заводила с ним спор, почти выводя из терпения вспыльчивого юношу. Сердце ее чуяло врага и в нем, как в Фульвии. Амарилла, напротив, во всем соглашалась с ним, привыкая к нему изо дня в день сильнее. По ее мнению, Луктерий был во всем прав, все было ловко, умно и честно, что бы он ни посоветовал, особенно в те минуты, когда он намекал ей на необходимость его казни. Тут Амарилла забывала все на свете, придумывая всякие способы для его спасения и умоляя помочь ей, как будто гибель грозила ей, а не ему.
— Что ты, неугомонный петух [Народ, населявший в те времена нынешнюю Францию, называл себя «гаэло». В греческом произношении это слово превратилось в «кельты», а римляне сократили его в «gallus», из чего вышла отчасти насмешливая двусмысленность, потому что gallus значит петух, а галлы отличались задорным характером и болтливостью], заладил петь одно и то же! — говорила Гиацинта. — Надо тебе умереть, так и помирай без всяких церемоний. С чего ты увязался за нами?! И без тебя могли бы доехать. Очень нужна твоя смерть Аврелию! Выдумал да заладил толковать про это! Слушать тошно!
Некоторое отчуждение, возникшее между Амариллой и ее молочною сестрою, росло с каждым днем. Красавицу тяготило простодушие Гиацинты, ее довольство семейным счастьем. Ей несносно было слушать, когда та вспоминала своего и ее мужей, умоляя богов поскорее восстановить силы Аврелия, чтобы он взял свою жену и ее поскорее домой из трущобы, куда они идут. Гиацинта, споря с Луктерием, придиралась ко всяким пустякам. Ей казалось: не беда, что они на десять дней запоздали. Аврелий давно умер бы, если б его рана была смертельной, но если он был жив за неделю до триумфа, то, конечно, жив и теперь и останется жив, потому что молод и крепок, а его оруженосец, служивший прежде в гладиаторах, умеет лечить всякие раны искуснее врача.
Алмазы Цитерис, говорила Гиацинта, Луктерий слишком дешево продал, за них дали бы втрое дороже. Ей не нравилась роль советника-ментора, взятая им на себя. Сердце ее рвалось от ревности при виде предпочтения, оказываемого Амариллой этому дикарю перед нею, доселе обожаемой подругой-сестрой.
Луктерий сначала спорил с Гиацинтой, рассуждал, но потом стал отвечать ей только презрительными взглядами и подергиванием плеч. Он был человек в высшей степени смелый [Так характеризует его личность Цезарь в своем сочинении De bello], который не останавливался ни перед чем, если что однажды задумал. Он полностью чувствовал себя теперь на свободе, ощущал себя вождем пассажиров своей телеги, пока ему еще не удалось попасть в вожди кадурков. Он пел то веселые, то грустные песни, настраивая расположение духа Амариллы, как ему хотелось. Он неумолчно болтал о своих былых и небывалых подвигах на войне и охоте, о простоте, честности, справедливости его соотечественников, о привольном житье в авернских горах, куда стремилось его сердце. Равнодушие, с каким Амарилла упоминала о возможности не застать мужа в живых, убедило Луктерия, что она Аврелия никогда не любила очень сильно, а только видела в нем друга, опору жизни, лишение которой причинило ей горе и обморок. Как жить без покровительства Аврелия? — вот что сразило ее, а не сам факт его смерти. Она горевала о нем, как горевала бы о смерти мужа Гиацинты, Церинта, Фабия и других друзей детства.
Склонность Амариллы к простой жизни, восхищение, с которым она говорила, что хоть ненадолго избавилась от тяготившей ее роскоши, наконец, ее необширное образование — все это ручалось за прочность счастья в будущем. Амарилла не любит своих родителей, не знает и не чтит древних преданий своего отечества — что же помешает ей быть счастливой в Галлии подле любимого человека? Луктерий не сомневался ни в том, что доставит ей счастье, ни в том, что сам будет счастлив, и расставил ей сети, глядя на будущее сквозь розовый туман грез о любви.
Был тихий и теплый вечер. Солнце только что село. Миндальные деревья, сливы, яблони распространяли аромат своих первых цветов в маленьком садике, находившемся при гостинице, единственной в Фезулах — небольшой крепостице, построенной в эпоху Пунических войн на высотах Апеннин близ реки Арно, снабжавшей водою как эту местность, так и соседние военные поселки римлян — Флоренцию и Писторию [Все это так близко между собой, что одни историки называют местом гибели Катилины Фезуланское поле, а другие — долину Пистории. Флоренция стала большим городом, но другие два поселка и доныне таковы же, как были тогда].
Гостиница находилась в самом плачевном состоянии. Кроме гарнизонных солдат крепостицы, заходивших распить тут кружку плохого пива или кислой кальды [Горячий напиток из красного вина и воды], ее редко кто посещал. Путешественники предпочитали останавливаться во Флоренции, расположенной в долине, чем карабкаться на крутую гору Фезул.
На втором этаже этой гостиницы, в маленькой комнатке у единственного окна, выходившего в сад, одиноко сидела Амарилла, глядя вдаль с тоской. Уже несколько дней прожила она тут, не получая до сих пор никаких известий о своем муже.
Но не о судьбе Публия Аврелия горевала красавица…
Эта бедная комнатка с деревянными кроватями и соломенными тюфяками вместо лебяжьих перин на бронзовых ложах, с расписными сундуками в ярких узорах, заменявшими причудливые комоды и черепаховые ларцы, с глиняным ночником, подвешенным к потолку на проволоке, вместо серебрянных канделябров… Эта комнатка напомнила Амарилле ее недавнее прошлое — как она всего три месяца тому назад, считаясь безродным подкидышем, жила у своей кормилицы, строго хранившей ото всех тайну ее рождения.
Дико было робкой простой девушке внезапно очутиться в дивных чертогах своего деда среди роскоши! Несмотря на все ласки деда и жениха, богатство тяготило ее, а когда после свадьбы муж уехал от нее в поход, Амарилла положительно не знала, чем убить время в своих огромных комнатах, непривычная к забавам знатных. Она привыкла стряпать, мыть белье и посуду, шить новое платье и чинить старое. Все это стали делать за нее другие. Амарилла умела читать, но не могла посвящать много времени литературе, не приученная интересоваться ею. Она, как многие поселянки того времени, слагала стихи и песни для своих подруг. Теперь не для кого стало слагать их: подруга осталась только одна — Гиацинта, но и с нею Амарилла ладила не во всем. Различие характеров портило гармонию дружбы молочных сестер. Красная Каракатица, сделавшись женою купца и портнихой, мечтала только о том, как бы попестрее отделать свою квартиру и как бы побольше навесить на себя всяких бус и подвесок. Понятно, что при таких склонностях она могла быть портнихой только низшего разряда — у нее не было изящного вкуса, не было и заказчиков из знати. Гиацинта работала только на купеческих жен и дочерей.
Другою страстью Красной Каракатицы была страсть ко всяким духам, помадам, притираниям, курениям, сладким пирогам и пряникам. Она целый день чем-нибудь мазалась и что-нибудь жевала, несмотря ни на какую спешную работу.
Приехав в Фезулы и осмотрев единственную годную для нее и Амариллы комнату в гостинице, Гиацинта всплеснула руками, воскликнув: «Опять, сестра, мне придется спать на гадкой жесткой соломе, как у батюшки в деревне! Ах, какая гадость!»
Она вспомнила свою квартиру с красными и желтыми стенами, свою мебель с пестрыми, мягкими подушками на сиденьях, вспомнила своего милого ласкового мужа и залилась горькими слезами, видя в перспективе долгое житье в этой отвратительной гостинице и вдобавок ухаживание за раненым мужем молочной сестры.
На Амариллу, напротив, эта комната произвела приятное впечатление.
— Здесь нам будет удобно, — сказала она, развязывая небольшой узелок багажа, — Луктерию и Церинту хуже нашего внизу.
Они стали жить в этой комнатке — одна с тоской, а другая спокойно.
Дабы избежать любопытства и толков праздных зевак, Луктерий приобрел обеим женщинам самые простые одежды и представлялся в гостинице как купец-аллоброг из Женевы, муж Амариллы, а Гиацинту и Церинта представлял как ее сестру и брата, провожающих их на север после свадьбы. Паспорт и другие документы добывались и требовались тогда только в исключительных случаях, например, в военное время.
Убежденная доводами Луктерия, вопреки Гиацинте, Амарилла согласилась считаться его женой в гостинице. Она ходила под руку с Луктерием, улыбалась, когда, обедая и ужиная в общей столовой, он называл ее «милая» и «радость моего сердца», а в одиночестве наверху грустно вздыхала о том, что это одна мистификация, и грубо прерывала Гиацинту, когда та начинала бранить «командира петушьего строя» за его дерзость.
Гиацинта, соскучившись в гостинице, стала бегать с братом по городу, развлекаясь жеванием отвратительных засохших пряников, сушеных смокв и черствых пирогов с медом.
— Когда же наконец мы увидим Аврелия или услышим о нем?! — тоскливо и сердито восклицала она каждый вечер, ложась спать. Ответом ей были вздохи Амариллы, но вздохи не о муже, а о том, что близость этого свидания есть близость казни Луктерия, решившего умереть ради спасения ее чести. Церинт относился ко всем приключениям последних дней равнодушно, почти с полной апатией. Разине было все равно, где жить и кому служить. Фабию в мирное время оруженосец стал не нужен. Разиня беспрекословно превратился в кучера Амариллы, лишь бы его кормили и обещали дать хоть маленькое денежное вознаграждение. Нужны были сильные толчки горькой судьбины, чтобы разбудить ум и сердце этого молодца, еще никого сильно не любившего и не обиженного никем. Он правил лошадьми и ходил за ними по приказанию Луктерия, нимало не обижаясь тем, что им, свободным сыном отпущенника, командует раб. Он молчал, не вмешиваясь в разговоры и не интересуясь ничем. Разиня постоянно дремал, если у него не было в руках спешного дела. Он дремал и за едой, лениво пережевывая пищу, не разбирая, из чего она состряпана. Дремал и во время езды, полагаясь больше на самих лошадей, чем на свое кучерское искусство, в котором ничего не смыслил. Глупо потер плечо и даже не выругался, получив однажды тумак от Луктерия за то, что направил лошадей в канаву.
В первый вечер Луктерий сообщил женщинам, что он нашел жилище еврея Мельхиседека, а во второй, проходив целый день, принес известие, что Мельсихедек уехал на несколько дней в Писторию.
— После письма Фламмы прошло так много времени, что этот старый заговорщик, может быть, отчаялся получить ответ и освободил менялу от необходимости сидеть дома, чтобы ожидать тебя, — сказал он Амарилле.
Прошло еще несколько дней, а Мельхиседек, по словам Луктерия, все еще не приехал домой.
Амарилла сидела одиноко в своей комнате у окна, рассеянно и печально глядя на садик, полный цветущих плодовых деревьев, и на далекий ландшафт, озаренный лучами заходящего солнца. Нерадостно было на сердце ее, хмурилось очаровательное личико красавицы, а из ее глубоких синих очей тихо струились слезы. У нее только что произошла крупная перебранка с Гиацинтой.
— Морочит тебе голову этот петуший командир! Солдаты внизу болтали, будто видели Мельхиседека вчера здесь, — вот слова, сделавшиеся причиной ссоры молочных сестер. Одна нападала на Луктерия, другая защищала его.
Если еврей ненадолго приезжал и солдаты видели его, то, по мнению Амариллы, это не доказывало ничего дурного со стороны галла. Луктерий мог не видеть менялы, а просить доложить о нем было некому — у еврея в доме не было слуг, кроме какой-то глухой и глупой старухи, которая могла забыть его просьбу.
Гиацинта вспылила и ушла с братом бродить по городу, набивши рот пряниками.
— Если через три дня жид не найдется, я уеду, — сказала она почти со слезами, — мне невыносимо надоело жить тут безо всякого дела, а мой Леонид, думаю, волосы на себе рвет, опасаясь, что я попаду в ловушку. Я люблю моего мужа не по-твоему! Я не доверила бы поисков дерзкому рабу, а сама бы обшарила все горы и долины. Камни сказали бы мне о моем милом. А ты… тьфу! Я уеду, а ты останешься одна со своим галлом!
Это были первые в жизни резкие слова, слышанные Амариллой от молочной сестры, с которой она даже в детстве из-за игрушек не ссорилась.
После того, как Гиацинта убежала, сердито хлопнув дверью, Амарилла долго просидела у окна, думая, думая, но по своему обыкновению, не додумываясь ни до какого решения сама собой без чужой помощи.
Дверь тихонько скрипнула, и на пороге явился Луктерий.
— Госпожа! — тихо позвал он. Амарилла вздрогнула и оглянулась.
— Добрый вечер, Луктерий! — ласково сказала она с улыбкой.
— Добрый для тебя… мой час настал.
— Твой час?
— Да… смертный час… пойдем скорее до наступления темноты.
— Куда?
— К Мельхиседеку. Старый жид, занимаясь контрабандой и всякими темными делами, то приезжал сюда, то уезжал, ускользая таким образом от нас. Наконец мне удалось поймать его, но он не верит письму Фламмы в моих руках, а требует лично тебя и укажет дом Фламмы, если твоя наружность окажется похожей на описанную ему заговорщиком.
— Фламма никогда не видел меня, я не имела никаких сношений с родней моего отца.
— Оруженосец твоего мужа сообщил Фламме сведения о тебе.
— Оруженосец? А мой муж?
— Я ничего не знаю. Пойдем!
— Где Церинт и Гиацинта?
— Некогда их искать… бродят где-нибудь по городу… пойдем к жиду, пока он не скрылся опять.
Амарилла накинула теплое покрывало и вышла под руку с Луктерием из гостиницы.
— Скажи Гиацинте и ее брату, чтоб они не тревожились о нас, — обратился Луктерий к старому прислужнику гостиницы, — я иду с моей женой осматривать Фезуланское поле, где была битва с Катилиной. Мы, может быть, не вернемся до утра, если темнота застигнет нас… переночуем у поселян или во Флоренции.
— Пойдем, моя милая! — сказал он Амарилле. Они ушли из гостиницы в дом менялы — это была лачужка среди огорода на окраине города.
Жид только считался городским ростовщиком и менялой, но Фезуланская крепость была так малолюдна и незначительна, что никаких доходов от подобной профессии в ней нельзя было получить. Мельхиседек жил тут, потому что это укрепление было захвачено Катилиной благодаря измене гарнизонного командира. Жид был агентом и укрывателем контрабандистов и всякого сброда, стекавшегося в шайки Катилины, а после его поражения снабжал провизией и пересылал письма родным от немногих заговорщиков, уцелевших от фезуланской резни и укрывшихся в горах. В числе их уцелел и Фламиний-Фламма [Римляне, чтобы тратить поменьше бумаги, потому что книгопечатанья тогда еще не было, писали с большими сокращениями. Буква часто заменяла у них целое имя, а если переписчик был не совсем сведущ или невнимателен, то от этого происходили недоразумения. Историки называли Фламиния-Фламму и Каем, и Квинтом, и Квинкцием], старый помещик, приютивший мужа Амариллы.
Не без робости переступила красавица порог лачужки под руку с Луктерием, окинула ее внутренности мимолетным, смущенным взором. У стола сидел толстый старик с густою длинною бородой, с шапкой на голове. Грязная лампа тускло освещала его фигуру и незатейливую меблировку квартиры.
Несколько минут прошли в молчании. Еврей пристально глядел на Амариллу.
— Высокая, стройная, голубые глаза, темно-русые волосы… это она, — тихо и отрывисто проговорил он сам с собою, — там барыш и тут барыш… ох, Адонай, прости мне грех мой! — и тяжело вздохнул.
— Подойди, благородная Рубеллия, — обратился он к Амарилле, — ты пришла узнать о твоем супруге?
— Да, почтенный Мельхиседек, — ответила Амарилла, вздрогнув, — я пришла просить тебя указать мне жилище дяди моего отца (patruus patris), если можешь сообщить, что ты знаешь о моем муже. Я должна была давно приехать, но не могла по разным причинам. Без меня могли произойти события, которых не ожидал мой дед и не мог сообщить мне.
— Да, матрона, — угрюмо ответил еврей с новым вздохом, — время не ждет нас, время летит и многое косит неожиданно. Ты должна была приехать раньше… тогда я мог бы показать тебе больше, чем могу теперь.
— Больше, чем можешь теперь?
— Время улетело и многое унесло на острие косы своей.
— Одно слово, Мельхиседек, — мой муж жив?
Еврей, казалось, колебался ответить. Из груди старика вылетел новый вздох, а его умные черные глаза с недоверчивостью покосились на галла. Луктерий подошел к нему и о чем-то несколько минут переговаривался шепотом. Эти переговоры были истолкованы Амариллой, как и все, касавшееся Луктерия, превратно. Красавица подумала, что старик боится сразить ее вестью о смерти супруга, а галл учит его, как это сообщить осторожнее. Не получив ответа, Амарилла сказала:
— Если моего мужа нет в живых, говори мне об этом прямо, почтенный Мельхиседек. Я уже приучила себя к мысли о вдовстве, если боги судили так!
— Иди за мною! — сказал еврей, не отвечая на вопрос.
Он вывел Амариллу и Луктерия за город через маленькую калитку в крепостной стене, тайком пробитую заговорщиками и заслоненную кустом орешника.
С каждой минутой сумерки сгущались над маленькой крепостицей, основанной на вершине крутой горы. Когда еврей спустился в долину Арно, сделалось совсем темно. Амарилла боязливо следовала за стариком, личность которого казалась ей страшной, потому что он ростовщик и помощник заговорщика Фламмы.
Луктерий предложил ей опять свою руку. Амарилла взяла его под руку без колебаний.
— Позволь мне в последний раз пройтись с тобою, госпожа! — шепнул он. — Мы сейчас увидим твоего мужа… мой смертный час близок… Амарилла, ты не презираешь меня?
— За что же мне презирать тебя? — так же тихо отозвалась она. — Я не выдам тебя, дорогой мой… я спасу тебя.
Ей вспомнились все услуги, оказанные ей Луктерием во время путешествия. Вспомнилось, как он усаживал ее в телегу и высаживал из нее, как укутывал своим плащом ее ноги от ночного холода, как хлопотал, чтобы добыть лучшую провизию и прислуживал во время неприхотливой закуски на привале, стлал ей постель из травы, старался развлечь ее беседой. Ее любовь укоренилась в сердце. Луктерий был в ее глазах идеалом героя, лишиться которого она была уже не в силах.
— Я сам хочу смерти, — сказал он, — сам отдамся на суд твоего супруга, я не хочу, чтобы ты спасала меня, я должен умереть.
— О, ни за что! Ни за что! Я умру, если ты погибнешь!
— Амарилла! Разве я могу видеть тебя супругою другого? Разве ты не поняла, что в моем сердце возникло роковое чувство, о котором раб не имеет права даже помыслить?
— Увы! Я поняла это.
— Ты поняла… ты поняла, значит, что влечет меня к смерти, поняла, вследствие какой причины я не бегу от руки правосудия. Не имея ни права, ни возможности достичь чего-нибудь лучшего, я решился на последнее, что осталось мне — умереть за тебя, за твою честь.
Он нежно и крепко поцеловал ее руку.
— Не оскорбляйся, что я позволил себе счастье в первый и последний раз прикоснуться устами к твоей руке, добрая, великодушная, божественная Амарилла! Я теперь умру спокойно.
— О, доблестный Луктерий! Не говори о твоей смерти, это невозможно.
Еврей привел своих спутников в хижину, устроенную внутри горной пещеры. Там было темно и пусто. Вороха соломы, служившей постелью нескольким обитателям, и кучка угольев на очаге свидетельствовали, что здесь когда-то жили люди, но теперь едва ли кто обитал, потому что Амарилла не приметила ни белья, ни посуды, ни мебели, кроме двух больших гладких камней и каких-то глиняных черепков.
— Вот дом Фламмы, где он укрылся после битвы, — сказал еврей, воткнув свой факел в золу очага.
— А где мой муж? Где мой муж? — спросила Амарилла, ее сердце учащенно забилось от наплыва разных чувств.
— Твой супруг спал на этой соломе, пока мог спать сном живых.
— Сном живых… он скончался?
— Твой супруг спал тут со слугой… слуга теперь в Риме.
— А мой муж? Умер он? О, не терзай! Скажи мне все!
— Умер. Умер через три дня после отправления письма к тебе. Ты успела бы проститься с ним, если бы тогда же устремилась сюда на переменных лошадях.
Амарилла глубоко вздохнула.
— Это воля сребролукого Аполлона… Что говорил мой муж обо мне перед смертью?
— Ничего, матрона. Он все время только стонал или спал… так и не очнулся. Фламма после его смерти уехал в Массилию — пристанище всех добровольных изгнанников, а слуга твоего мужа — в Рим. Вот все, что я могу сообщить тебе. Я даже не знаю, где Фламма и слуга похоронили пепел твоего мужа.
Амарилла села на камень и задумалась, в сущности, не думая ни о чем. В эти дни она до того успела свыкнуться с мыслью о возможности не застать мужа в живых, что весть о его смерти нисколько не удивила ее. Она задумалась по-прежнему над неразрешимым вопросом, что ей теперь сделать — возвратиться ли в Рим или же, не заезжая туда, плыть в Помпею к деду и родителям. Среди хаоса неразрешенности у нее возникла и еще хуже сбивала с толку мысль о том, что теперь Луктерий не будет казнен — не стало грозного мстителя, в руки которого он упрямо хотел отдаться.
— Амарилла! — тихо раздалось в пещере. Красавица заметила, что еврей исчез, а Луктерий стоит, скрестив руки на груди, и смотрит на нее своим всегдашним взором, полным восторга и грусти.
— Ты спасен… спасен против твоей воли! — воскликнула она.
— А твоя честь погибла.
— Перед кем? Моего мужа нет в живых, а на Клелию и весь свет я плюю.
Галл уселся подле красавицы на камень и стал говорить:
— Что ты теперь предпримешь, Амарилла? Весь Рим толкует о твоем бегстве со мной, твой дед и родители, без сомнения, извещены об этом досужими сплетниками, главная из которых для тебя — мстительная Клелия. В Риме тебе нельзя будет никуда показаться — не будет прохода от насмешек. Подруга Цитерис — эти ужасные слова будут преследовать тебя на каждом шагу из уст стара и млада. В Помпее мать заест тебя упреками, ведь ты ее осуждала, а твой дед… твой самоуправец дед может сослать тебя тайно на рудники и распустить молву о твоей смерти, как, говорят, он сделал с твоим отцом.
Амарилла внимательно слушала, дрожа с головы до ног. Луктерий взял ее руку в свою. Она не отняла.
— В роковую минуту ты спасла меня от свирепости Фульвии, — продолжал он, — я не забыл и никогда не забуду этого. Я готов воздать тебе за твое великодушие великодушием, спасением за спасение. Надо смыть всю эту римскую грязь, надо бежать из этой волчьей берлоги, которую величают столицей мира. В одном этом твое спасение.
— Куда же бежать мне?
— К честным людям, которые примут тебя, как милую дочь… Амарилла, я дам тебе другое отечество, других родителей, другого мужа, какого ты сама себе выберешь.
— Куда ты зовешь меня, Луктерий? В землю кадурков?
— Да. В земле кадурков, Амарилла, где так же, как здесь, растут деревья, зеленеют луга, высятся горы, цветут цветы, освещаются солнцем и орошаются дождем. В земле кадурков живут люди, а не чудовища. Я — сын вождя. Мне там все покорно. Я буду вождем, если вернусь к моему племени. Случайное рабство не запятнало моей чести по нашим обычаям, а мой род не ниже твоего рода, Амарилла. Если я тебе не противен, если ты веришь моей честности…
Голова красавицы склонилась на плечо любимого человека, ее рука крепко сжала его руку, ее уста крепко слились с его устами в первом горячем поцелуе…
Факел догорел и погас. Мрак пещеры нарушался только темным южным небом, видным за ее широким устьем. Это небо ярко сияло мириадами звезд. Вдруг огромный метеор, как это часто случается в южных широтах, тихо прокатился по своду горизонта и рассыпался искрами над полем Фезуланским — полем гибели.
Глава XI
правитьSic transit gloria mundi! [*]
править[*] — Так проходит мирская слава! (лат.).
Быть может, некоторым из моих читателей ход моего повествования покажется разбросанным, несвязным, потому что я не группирую фабулу вокруг одних и тех же личностей, и теперь, надолго покинув Амариллу с Луктерием, поведу речь о приключениях других особ, не имеющих никакого отношения к героям предыдущих глав романа. Я считаю долгом заметить по этому поводу, что тут я задалась целью изобразить не типы героев или психический анализ их деятельности, а общий дух взятой эпохи, интересной для всех людей просвещенных, как исторический пример, показывающий, до чего может дойти государство с самым образцовым административным порядком, если основы его коренных традиций расшатаются, вера в прадедовские святыни ослабеет, а патриотизм уступит место эгоизму.
Разберем грустные причины разрушения этого величественного, дивного здания Roma magna, которому и поныне изумляются любители Истории, — здания, краеугольный камень которого положили Люций Брут и Валерий Публикола, а потом год за годом созидали и украшали другие знаменитые полководцы, администраторы, мудрецы, герои-мученики при помощи бесчисленных тружеников-патриотов, вскользь названных или даже вовсе не упомянутых летописцами. Разберем причины разрушения этого здания, доведенного ими до последней, возможной в те времена, степени совершенства, на удивление всему тогдашнему миру, в эпоху Пунических войн, а затем, точно так же камень за камнем из года в год разрушенного недостойными потомками великих созидателей.
Почему в Рим явились хулиганы вроде Клодия? Почему там существовали злодеи вроде Катилины? Почему там невозможно было положить конец таким безобразиям? Почему? — потому что римское государство было республикой. То, что сначала было источником добра при добрых нравах, при порче народа стало корнем зла.
Серьезные изменения в административном устройстве и общественной жизни государства в начале его могущества и спустя триста лет как нельзя лучше доказывают ту неопровержимую истину, что «нечто», удобное для одних людей, не может считаться столь же удобным для всех. Главная суть римской администрации была такова: ежегодно избирались два консула, которые и были высшими администраторами государства. Кроме них избирались преторы (судьи), трибуны (старшины), квесторы (казначеи), эдилы (нотариусы) и другие должностные лица. В их избрании мог участвовать каждый римский гражданин, признанный достойным.
Судить римлян можно было только публично, а окончательное утверждение приговора, в случае недовольства истца или подсудимого, отдавалось на суд народного схода.
Все это было хорошо, пока Рим был только Римом, городом с окрестными селами и несколькими зависимыми от него городками, имевшими свое отдельное управление, до которого метрополии дела не было, пока эти так называемые союзники не нарушали своих союзных трактатов. Но едва Рим сделался владыкою мира, Roma magna, законы Брута и Публиколы превратились из блага в зло. Свобода стала своеволием черни, апелляции к народному суду — апелляциями к подкупленным негодяям, выборные должности — синекурами богатых властолюбцев.
В эту эпоху Рим дошел до того, что в нем образовалась беспощадная тирания олигархов, явилась целая толпа деспотов, которые, не ладя между собой, толковали народную волю каждый в своих интересах при помощи подкупа и вооруженных слуг. Они обходили и ни во что не ставили священные обычаи старины и законы государства, когда хотели, или опирались именно на них, если им это было выгодно.
Когда судили пятерых главных клевретов Катилины, Цицерон, Катон и их сторонники утвердили смертную казнь злодеев вопреки Цезарю и другим, не допустив реализации права осужденных апеллировать к народу, опасаясь, что им будет спасена жизнь во вред обществу. Этот факт утвердился в качестве гордиева узла для всех оптиматов [Слово «оптимат» значит «лучший из граждан»; оно происходит от optimus — превосходной степени прилагательного bonus — хороший] Рима, — завязкой и опорным пунктом для каждого, желавшего вступить в междоусобную схватку.
Можно ли оказать услугу государству, нарушив закон? — этот вопрос разделил римлян на две партии — Цицерона и Цезаря. Из этого рокового вопроса, как от яблока раздора, возникло все, что сделалось источником долгих бедствий народа.
— Ты стоишь за Цицерона, нарушителя закона об апелляции!
— Ты стоишь за Цезаря, защитника клевретов Катилины!
Стоило кому-нибудь выкрикнуть эти фразы — и среди улицы начиналась драка, в которую вмешивались враждующие оптиматы и превращали драку в целое побоище с грабежами, пожарами и насилиями всякого рода.
День триумфа над Катилиной был последним славным днем в жизни знаменитого Цицерона. В этот день слава его достигла определенного ей роком апогея, чтобы затем постепенно угаснуть.
Судьбы великих людей разнообразны, но ничья личность не демонстрирует в истории более разительного перехода от полной неизвестности к всеобщему поклонению и обратно — к полному забвению со стороны современников, как личность Цицерона.
Он был сыном мелкопоместного землевладельца из округа маленького городка Арпинум. Отец его занимался огородничеством и благодаря тому получил свое прозвище (cicer — горох).
Переселившись со своим братом Квинтом в Рим, Марк Цицерон брал уроки красноречия, а потом сделался адвокатом.
Это был человек с вполне миролюбивыми наклонностями, и вне адвокатской сферы даже недальновидный, не дипломат. Если его деяния иногда кажутся полными ловкого расчета, то это явно благодаря внушениям Теренции — его жены, гордой умной аристократки.
С такими наклонностями при всех талантах Цицерону никогда не удалось бы сделаться знаменитым, если бы он не защитил двух любимцев диктатора Суллы — актера Квинта Росция от обвинения в денежном мошенничестве и Секста Росция Америна — в отцеубийстве. Речь, произнесенная в пользу последнего, даровала Цицерону не только благоволение тирана, но также известность у публики [Эта речь дошла до нас и отличается, несмотря на юный возраст и тогдашнюю неизвестность ее автора, начинающего адвоката, своею смелостью, доходящей до резкости], а с этим, конечно, всеобщую искреннюю или напускную дружбу, почет и дорогу к высшим должностям. Цицерон сделался богачом, мужем аристократки, первым адвокатом, сенатором, претором, и наконец, консулом.
По мере возрастания уважения к его особе росла и зависть. Умножались друзья, умножались и враги. Катилина первым публично обозвал его человеком неизвестного рода, недостойным внимания. Цицерон уничтожил злодея-заговорщика, но не уничтожил идей, оставленных им по наследству Риму. За это роковое наследство заговорщика ухватились многие претенденты, а горячее всех Фульвия, ненавидевшая Цицерона за его дружбу с Милоном, мужем ее смертельного врага Фавсты.
Косился на консула Цицерона и его товарищ по сану консул Антоний — за титул отца отечества; косился и Помпей за то же самое, косился и Цезарь, надеявшийся спасением пятерых главных заговорщиков от петли переманить их от Катилины к себе или получить иную пользу. Это могло бы ему удаться, если бы заговор не был подавлен так быстро. Кроме того, среди казненных Кай Цетег и Лентул Сура пользовались большим весом в обществе и имели много друзей.
Вскоре после триумфа 1 марта настал день консульских выборов. Выбраны были Пизон и Валерий Мессала. На Марсовом поле, при стечении несметной толпы, Цицерон, слагая свой сан по истечении годичного срока, хотел сказать народу речь в соответствии с традициями. Народный трибун Метелл, сторонник Цезаря, не дозволил этого.
— Тому, кто казнил других вне закона, — сказал он, намекая на казнь заговорщиков, — казнил, не дав им возможности оправдаться, тому нельзя позволить говорить.
Цицерон принял это публичное оскорбление как человек с прекрасною душой, но не с практичным умом. Он воскликнул, что его оскорбили, как не оскорбляли ни одного самого бесчестного гражданина, и горделиво, громким голосом поклялся, что спас отечество.
В народе раздались возгласы подтверждения. Вся ли толпа единодушно кричала или нет — все равно, — участь Цицерона с этого момента была решена.
В народе с самого дня триумфа враги Цицерона утверждали мнение, что он, этот триумф, принес Риму не славу, а стыд, потому что это первый пример в истории празднования победы римлян над римлянами. Жестокие тираны Марий и Сулла, побеждая один другого, врывались в города, но не праздновали своих побед, не венчались лаврами в триумфальных колесницах. Красс не получил триумфа за победу над полчищами восставших рабов Спартака, а Помпей не торжествовал, победив легионы Сертория — испанского бунтовщика. Никому, нашептывали враги Цицерона, не было пощады в Фезулах для того, чтобы в день триумфа не вести за консулами в качестве пленных своих же сограждан.
В толпе много было таких, кому до Катилины не было никакого дела. Они отвлеченно соглашались считать его злодеем, хотевшим, но не успевшим организовать что-то дурное — пожары, резню или грабеж, — а по какой причине он это затевал, под каким знаменем сражался, они не понимали и не могли понять, как всегда и везде не понимает таких тонкостей грубая часть простонародья. Идеи Катилины — это роковое его наследство — были недоступны черни.
Идея твердой власти, прикрытая маской общественного блага, всегда кажется невежественной массе привлекательной, если ее проповедник уже сошел с арены мира. Покуда Катилина был жив, ему не верили, его боялись и ненавидели. Когда он погиб — заговорили о его геройской смерти, зашептались о том, что, может быть, он не был таким злодеем, как казался, а многое, совершенное другими без его ведома, враги приписали ему, свалили на него чужие вины, как на козла отпущения.
Этому последнему было тем легче поверить, что все знатные люди того времени вели далеко не безупречную жизнь. В их семьях царила полная аморальность. Героями скандалов поминутно выступали существа доселе презренные, незаметные — гладиатор и танцовщица. Без них не обходился никто и не свершалось ничто.
Как Марий первым указал римлянам стезю мятежей, так же точно и Спартак первым указал им, что гладиатор не червь, а сила, годная не только для топтания по арене в минуту забавы, но для опоры в годину нужды.
Гладиатора стали щадить. Гладиатора стали ласкать, обогащать, освобождать от рабства. Гладиатор с этой эпохи становится в глазах римлян не только человеком, но даже человеком нужным, близким, милым. Знатнейшие сенаторы и полководцы дружили с освобожденными гладиаторами, делали их своими наперсниками, знатнейшие матроны влюблялись в гладиаторов и бежали с ними за море.
Тип римского гладиатора той эпохи олицетворяли неразлучные спутники Милона и Фавсты Евдам и Биррия.
Что такое была тогда римская танцовщица, видно из роли, какую играла Цитерис Волумния, которую все публично презирали, преклоняясь пред нею тайком.
Прошло три года после триумфа над Катилиной. Наследники заговорщика работали неутомимо, хоть и не с такой быстротой, как им хотелось. Погибший злодей сделался в народе мучеником, его преступления забылись, но помнилась геройская смерть. Враги тех, кто был его врагом, очистили его память. Легковерная чернь по наветам властолюбцев стала поговаривать, что Катилина стал жертвой благородных стремлений — он желал унизить оптиматов, сравнять их с народом. Он не бунтовщик, а герой, пожелавший скорее умереть, чем ползать у ног вельмож. Его не поняли в Риме, его оттолкнули, его оскорбили и вынудили к крутым мерам.
«Что же это за город, где гражданину нет никуда дороги по его достоинствам, где ни ум, ни таланты не ценятся, а важна только лесть перед тем, кто без всякого права захватил власть?! Катилина хотел уничтожить эти преграды и установить равенство. Если бы он добивался власти, не разбирая средств, то он мог бы возмутить рабов, а он этого не сделал не потому, что не удалось, а вследствие нежелания вмешивать рабов в дела свободных людей. Разве это не доказывает благородства души его?» — все это шептали в народе агенты врагов Цицерона, желавших наследовать роковую стезю мятежа. Чаще всего они напоминали о том, что наиболее затрагивало республиканское самолюбие граждан — что Цицерон казнил пятерых заговорщиков, лишив их права на публичный суд и права апеллировать к народному милосердию.
Небезупречная жизнь аристократии давала пищу злой молве, подтачивала доверие к человеку, еще так недавно провозглашенному отцом отечества, но для полного падения Цицерона все-таки этого было мало — нужен был беспримерный скандал, чтобы уронить с пьедестала этого народного кумира.
Вражда между семьями Милона и Клодия разгоралась, грозя перейти в пожар, который могла погасить только кровь одной из них.
Милон и Клодий, встречаясь, бранились, не церемонясь, язвили один другого насмешками. Фавста и Фульвия при встречах отворачивались, бормоча взаимные угрозы. Их гладиаторы открыто дрались на улицах, вовлекая народ в беспричинные стычки из-за дел, которые нимало не должны были его волновать.
Заманить матрону или девицу знатной фамилии в ловушку для потери доброго имени; завлечь юношу в азартную игру, чтобы он сделался должником, а благодаря этому сторонником Клодия; пустить по рукам сплетников колкую стихотворную эпиграмму на почтенного старика — на все подобные интриги изобретательность Фульвии была безгранична, а ее ловкость не дала общественному мнению ни разу связать ее имя ни с одной из них. Фульвия везде оставалась в стороне, а виноват был один ее муж.
Клодий, говорили в народе, сделал то или другое; о жене его речи не было. В истории имя Фульвии нигде в этот период ее жизни не встречалось, и только последующие деяния сняли завесу с ее тайного участия в кознях ее супруга, выставив Клодия лишь ее орудием. Этот человек — пьяный, надутый, глупый, не мог быть интриганом; его прозвали в Риме «красавчиком» (pulchellus), разумея пустоголового франта, ни к чему не годного, кроме закатывания пиров с эксцентричной обстановкой и провоцирования уличных драк.
И Клодий-красавчик показывал себя во всем блеске… Он давил народ своей колесницей за городом, угощал народ тумаками кулачищами своих гладиаторов в городе, тешил чернь даровыми спектаклями и травлями, марал честь добрых людей, не щадя ни пола, ни возраста, если была такая возможность…
Катилина в эпоху своих бесчинств настолько приучил римлян ко всему подобному, что шалости Клодия уже никого не изумляли. Чтобы быть наследником заговорщика, надо было сотворить нечто небывалое. Фульвия придумала таковое при помощи своей верной Цитерис.
Почва для посева драконовых зубьев была готова. Клодию удалось заинтересовать своими похождениями Цезаря, бывшего в молодости знаменитым скандалистом. Они сблизились, особенно благодаря тому, что Цезарь после казни пятерых заговорщиков, совершенно вопреки его желанию, стал косо смотреть на Цицерона. Тот сам раздул эту искру, неосторожно похваставшись, что Помпей находится под его влиянием и охотно принимает его советы; если и Цезарь будет слушаться, то также станет лучше и полезнее обществу.
Цезарь, будучи тогда уже немолодым человеком, почти равным по возрасту Цицерону, со всем пылом воина, не терпевшего над собой никогда никаких менторов, возмутился желанием со стороны последнего навязать ему себя в качестве учителя.
Благодаря неосторожности Цицерона с одной стороны и интригам Фульвии с другой Цезарь в конце концов почтил Клодия знакомством, чем поднял его из ничтожного состояния. На Клодия стали в народе смотреть как на особу, приближенную к Цезарю; поэтому ему многое спускалось безнаказанно, ибо Цезаря в народе любили. А за что? — он до сих пор не совершил ничего особенного. Сражался в Азии под начальством Помпея, был в Риме квестором, претором, жрецом… Как будто любить его было не за что, а тем не менее его все любили, как любят тех, кто умеет внушать любовь.
Цезарь был скандалистом — это все знали. Он попадал во всякие темные истории, и это не было тайной. Но он умел все это совершать так, что его личность не казалась отвратительной. Ловкость была причиной всеобщей симпатии к нему. Цезарь умел вознаграждать обиженных им с такой деликатностью, что его награды никто не кидал ему в лицо с презрением. Обиженные им часто делались его друзьями.
Сблизившись с Клодием, видя в этом франте только шута, Цезарь сблизился еще теснее с другим врагом Цицерона — Антонием младшим, сыном (или усыновленным племянником) триумфатора.
Фульвия нашла себе точку опоры — ее давняя мечта сбылась. Она была, наконец, любима знатным человеком и любима не за красоту. Молодой Антоний понял душу Фульвии, нашел в этой женщине своего двойника. Они любили друг друга, презирая все толки городской молвы.
Через три года после Фезуланской битвы и триумфа Цезарь в первый раз сделался консулом вместе с Бибулом, человеком незначительным.
Женский праздник Доброй Богини в том году все знатные матроны сошлись чествовать к жене Цезаря, Помпее, племяннице Помпея Великого. Они ходили торжественной процессией в часовню за Бовилльским предместьем, венчали там статую богини цветами, приносили жертвы, молясь о хозяйстве и семейном счастье.
Возвратившись оттуда снова в дом Цезаря, они готовились пировать, взывая к богине пением священных гимнов среди роскошной столовой. Вдруг пронесся странный шепот, и все переглянулись… крики ужаса моментально огласили комнату… Богиня оскорблена ужасной профанацией священного обряда — среди общества женщин оказался переодетый мужчина. Разумеется, это был не кто иной, как Клодий.
Беспримерный скандал удался как нельзя лучше. Клодия предали суду, и Цицерон взялся обвинять безбожника. Клодий был оправдан, и Цицерон понял, что время его славы минуло. Клодий же счел себя героем. Как же отнесся к этому Цезарь, дом которого был избран ареной скандала? Превратился ли он в яростного врага человека, нанесшего ему, консулу и супругу, такое тяжелое оскорбление? Ничуть. Цезарь свалил все на свою жену, уже успевшую наскучить ему, развелся с Помпеей, втихомолку посмеялся и еще теснее сблизился с Клодием.
Знал ли Цезарь о затеваемом скандале заранее? Не с ведома ли хозяина рискнул Клодий обесчестить дом его? История молчит об этом, но личность Цезаря не позволяет думать, что можно было бы безнаказанно так шутить над ним без спросу. Клодий не рискнул бы оскорбить человека, ставшего для него точкой опоры.
Матрона Помпея сделалась в этом случае жертвой интриги Клодия и Фульвии, как и другие, которым нет числа, — сделалась жертвой ради погибели Цицерона, публично, под громкий свист врагов, проигравшего такой блестящий процесс.
Глава XII. Ни женат, ни холост
правитьПрошло несколько лет со дня таинственного исчезновения Рубеллии Амариллы. Куда девалась она? С кем бежала? — в Риме толковали по-разному и очень недолго. Амариллу скоро забыли среди других скандалов такого же рода. Одна матрона уехала с гладиатором, другая — с певцом или танцовщиком… кому до них дело, если их мужья не из крупных вельмож?
Муж Амариллы не имел веса в римской иерархии и был известен лишь благодаря родству или дружбе с сильными мира, поэтому ее исчезновение и не привело к длительным пересудам нигде, кроме домов ее ближайшей родни. Даже эта родня отнеслась равнодушно к ее поступку. Вылечившись от болезни после опасной раны, муж Амариллы узнал о ее бегстве лишь спустя несколько месяцев от своего оруженосца. Хитрый старик сумел сообщить своему господину роковую весть так осторожно, что она не сразила его. Аврелий некоторое время тосковал, потом, пристыженный Клелией за брак против воли старших, стал чувствовать досаду на жену, а через два года совсем забыл ее и хотел жениться на другой.
Чтобы повторно жениться по тогдашним законам следовало послать жене разводное письмо, а послать его было некуда — Аврелий не знал, где находится его жена. Если Амариллу увез дикарь за Рону, то ее нечего разыскивать — Галлия велика и никому не известна. Это страна чудес, доступная только самым смелым работорговцам.
Не имея возможности ни послать жене разводное письмо, ни доказать ее смерть или измену, Аврелий остался ни вдовцом, ни холостяком. С решимостью практика, одаренного здравым смыслом в большей степени, чем мечтательною чувствительностью, он старался не думать о своем смешном положении в обществе, уехал в Помпею и стал служить отечеству в звании сенатора этого города.
Дед и родители Амариллы потужили о ее слишком раннем вступлении в категорию скандалисток, но вспомнили свои былые подвиги такого же рода и махнули рукой — не нам-де укорять ее этим.
Молодой Фабий, заманенный письмом Амариллы к Цитерис, попался без борьбы в сети интриганки и сделался игроком. Скоро легкомысленный мальчик запутался в долгах до того, что родители отказались платить за свое единственное детище, чтобы самим не сделаться нищими. Фабий не говорил и не думал об Амарилле, примкнув самым тесным образом к кружку Цезаря, бывшего также неоплатным должником.
Цезарь, однако, делал долги отнюдь не для оплаты пиров. Он нарочно запутывал свои дела, рассчитывая, что в роковое время кредиторы не дадут его в обиду и сделаются самыми усердными его приверженцами, чтобы не потерять денег из-за его гибели. Этот расчет, доказывая гениальность Цезаря, оказался верным, тогда как молодые люди, подобные Фабию, только портили этим свою карьеру, закабаляясь к Цезарю в полное рабство, но называясь при этом его друзьями.
Таким образом Цезарь сделался главою большой группы неоплатных должников, как был до него Катилина, но он, решив принять наследство заговорщика, — стезю мятежей — действовал совсем иначе. Цезарь не играл роль властителя, не связывал своих приверженцев никакими клятвами, не сулил им золотых гор, не приманивал чернь несбыточными обещаниями равенства и уничтожения долгов. Нет, Цезарь говорил, что будет всю жизнь поступать, как лучше — вот и все.
Он умел обласкать каждого, даже своих противников; раздавал щедрую милостыню, хлопотал в суде за своих приверженцев, обещал всем свою помощь, но при этом не шумел громкими фразами, как Катилина, не окружал себя таинственной обстановкой в подземных притонах, не водился с контрабандистами и наемными убийцами.
Не занимая никакой важной должности и не совершив никакого подвига, Цезарь был уже любим в Риме больше всех. Понятно, что, сделавшись консулом, он стал народным кумиром с безграничной властью, хоть и не выказывал до времени этой власти.
Фабий нередко мечтал о Цезаре, видя в нем героя, полубога, мечтал о том времени, когда этот герой сбросит маску скромности и совершит подвиги на удивление всему миру. В чем будут заключаться эти подвиги, Фабий, конечно, не мог предугадать, но был уверен в гениальности кумира и обожал его, готовый броситься в огонь и в воду, лишь бы лучи ореола славы Цезаря осветили и его личность.
Аврелий, бывший гораздо старше своего родственника, глядел на арену мира и ее героев скептическим оком опытного человека. Не делая долгов, а напротив, сам не прочь дать взаймы на выгодных для себя условиях, не любя пиров с присутствием особ вроде Цитерис, не играя в азартные игры, не держа пари на бегах, он не имел никакого влечения к кружку Цезаря.
Аврелия не тянуло в бурный водоворот деятельности с заманчивой, но неверной перспективой будущей славы, похожей на журавля в небе. Он довольствовался тем, что могло дать ему настоящее, не мечтая о будущем. Целых двенадцать лет своей жизни он провел в походах, но не желал сам командовать даже малым отрядом, сознавая всю тяжесть ответственности вождей, обязанности которых он, по своей честности, не мог бы нести кое-как подобно другим.
Аврелий не стремился к выслугам и отличиям, довольный внутренним сознанием принесенной им пользы общему делу. Он был полон надежд на карьеру, но эта карьера не представлялась ему, как Фабию, в виде лавровых венков и триумфальных колесниц или в виде геройской смерти с вечною памятью в летописях. Аврелий видел свою карьеру во всеобщем уважении за полезные, хотя и не громкие подвиги.
— Сломаешь ты себе шею! — не раз говорил он Фабию, когда тот выражал ему свои надежды.
Такая разница во взглядах и стремлениях и прежде нередко бывала причиною споров между этими двумя родственниками. Теперь же, когда Фабий завяз в долгах у Цезаря и Цитерис, он совсем отдалился от Аврелия, чтобы не слышать нравоучений.
Итак, исчезнувшая Амарилла была почти совсем забыта родными. Зато много думали о ней два существа чужие для беглянки по крови, но близкие сердцем. Одной из них была молочная сестра Гиацинта, горевавшая до такой степени, что даже иногда забывала дожевать недоеденный пряник или пятый раз за день напомадить свою масленую голову.
Другим был старик Аминандр, оруженосец Аврелия. Он имел страсть к улаживанию чужих дел и смолоду до седины постоянно совался и вмешивался куда только мог, прошеный и непрошеный, лишь бы иметь возможность потом хвастаться, что без меня-де вы не обошлись и если бы не я, то… и т. д. Переходя в течение своей долгой жизни с места на место и от одних господ к другим, он приписывал себе одному решительно все, что ни совершалось в государстве римском хорошего и в малом и в большом размере за последнее время.
Спартак погиб только потому, что Аминандр, грабивший вместе с ним, в роковую минуту перешел на сторону правительства и в качестве шпиона выдал тайны Эномая, одного из главных вождей спартаковских шаек.
Катилина погиб только потому, что Аминандр служил ему в качестве наемного убийцы, а в роковую минуту перешел в сыщики — охранители Цицерона и выдал тайны заговора.
Аминандра следовало посадить в триумфальную колесницу рядом с консулами, только гордые старики не сделали этого по зависти к его подвигам, а наградили его платою наравне с другими.
Аминандр помирил родителей Амариллы между собой и с ее дедом, когда служил этому капризному старику старшиной его гладиаторской труппы на вилле. Он же уговорил старика самоуправца признать внучку. Он же был, наконец, виновником Фезуланской победы и спасения Аврелия от смерти.
Разубедить хвастливого старика в его гениальности и доказать ему, что его личность не была где-либо главной, объяснить, что и без его участия результаты того или иного события были бы такими же, не было возможности. При таких попытках, особенно со стороны молодежи, старик сердился и ворчал, повторяя, что все-таки без него бы не обошлись и если бы не он, то все вышло бы навыворот.
Теперь Аминандр решился найти Амариллу и примирить ее с мужем или доставить своему господину возможность жениться на другой, чего Аврелий до сих пор не сделал, опасаясь мстительности ее деда. Отговаривать старика было напрасно. Никто этого даже не пробовал, зная его характер. Он решился действовать один, говоря, что помощник часто портит дело хуже врага. Будучи довольно богат, он запасся всем нужным, под видом продавца женских украшений примкнул к одному купеческому каравану и отправился в Галлию, намереваясь изъездить ее со своим мулом вдоль и поперек, пока не найдет Амариллу или не услышит о ее гибели.
Глава XIII. Внучка сельского жреца
правитьВечером теплого мартовского дня два молодых человека ехали верхом по дороге к вилле Цитерис в сопровождении слуг, отставших от них, чтобы не мешать беседе. Это были Люций Фабий и один из его друзей Валерий Процилл.
— Скоро поворот, и нам придется расстаться, — сказал Фабий, — желаю тебе приятного вечера!
— Благодарю! — ответил Валерий. — Я со своей стороны также пожелал бы тебе успеха, если бы ты его не имел, или если бы успех там, где ты его вполне имеешь, мог бы принести тебе пользу.
— Я уже предвижу всю громадность пользы для меня, хоть и не от Цитерис… ха, ха, ха! Я к ней начинаю охладевать, Валерий, и езжу только потому, что Цезарь и все наши ездят к ней. Скоро настанут другие времена, мой милый… не до женщин будет!
— Из чего ты это заключаешь? Теперь дела государства так плохи, что нам, право, не до войны, и все довольны миром. Денег нет, оптиматы ссорятся…
— За Альпами вышла какая-то неурядица.
— Что же нам до этого?
— Цезарь принял это близко к сердцу.
— Я начинаю соглашаться, Фабий, что из твоего Юлия действительно выйдет что-нибудь замечательное, хоть и не такое достойное обожания, как ты уверял. Славно поступил он с упрямым Бибулом в прошлом году!
— Ха, ха, ха! Дурак вздумал тягаться с гением, а простой смертный — с потомком Венеры!
— Теперь горе Цицерону! Клодий сделался с помощью Цезаря плебеем и трибуном!
— По-моему, Цицерон напрасно осмеивал Клодия и колол ему глаза неудачей на выборах в сицилийские эдилы. Моя мать говорила ему это, предупреждала, да только куда там! Разве Марк Туллий слушает кого-нибудь? Даже перестал уважать советы своей Теренции… ничего хорошего для него не будет, если он поссорится со своею умною женой.
— Он ревнует ее к Саллюстию.
— Без всякого основания.
— Твоя правда, Фабий! Иногда бывает хуже, если муж не закроет глаза на невинные грешки жены — из простого кокетства может возникнуть страсть, если вмешается грозная ревность.
— Я это вижу, Валерий, на примере моих родителей. Моя мать никогда не увлеклась бы Цезарем, если бы отец не приревновал ее и не устроил ей грандиозную сцену, когда она кокетничала с ним.
— А у Цицерона может выйти еще хуже, потому что Теренция горда не меньше его. Стоит этим скалам симплегадским столкнуться на почве ревности — и их супружеский Арго разлетится вдребезги. Иметь Теренцию своим врагом… обороните нас Геркулес и все боги!
— До сих пор их от этого охраняет, как голубка аргонавтов, их дочь Туллия, и ее вмешательство между этими Симплегадами спасает Арго, но здоровье Туллии расстроилось.
— У нее чахотка.
— Если она умрет…
— Некому будет мирить родителей.
Друзья на несколько минут замолчали. Фабий насвистывал какую-то веселую любовную арию, а Валерий задумчиво глядел вперед на дорогу.
Кто был этот Валерий Процилл, которому суждено играть не последнюю роль в судьбе Цезаря? Это был молодой человек приятной наружности, с изящными манерами и кротким характером, вежливый и хладнокровно-рассудительный. Происхождения он был не знатного и далеко не считался богачом. Его отец Валерий Кабур был помещиком в Цизальпинской Галлии или Лигурии. По протекции Валерия Флакка, которому он оказал какие-то услуги, Кабур получил права римского гражданства и был причислен к роду Валериев. После смерти старика два его сына разделили свое наследство так, что старший Донотавр остался хозяйничать, а младший Процилл с небольшим капитальцем приехал в Рим искать счастья.
Валерий Процилл скоро прожил свои деньги. Не кутил он и не играл в кости на отцовское наследство, но ему просто, как говорится, не повезло в Риме. Пробовал он заниматься торговлей, пробовал отдавать внаем арендованный дом, пробовал откармливать мурен и зайцев на продажу — все пошло прахом, и юноша поневоле прибегнул к защите друзей, главным из которых был Фабий, сын Санги. Часто Валерий задумывался о своем будущем; роль приживалки у Фабия вовсе не нравилась ему; он ничего лучше не придумал, как искать выборной должности, хоть в самый маленький городок, и искал ее, но пока не нашел. В его жизни случилось событие, несколько усложнившее заботами его путь.
Валерий не влюбился… такой хладнокровный и расчетливый человек, как он, не может влюбиться сразу, как пылкий Фабий и другие, нет… Валерий нашел себе подходящую партию — девушку, которая понравилась ему, — и решил жениться, хотя эта невеста была беднее его самого.
Фабий нарушил молчание продолжением прерванной беседы.
— Поверь мне, Валерий, — сказал он, — лучше помириться и стать другом Цезаря, чем быть с ним во вражде. Ради своего дорогого Милона Цицерон упускает свои выгоды, как воду сквозь пальцы. Вражда его с Клодием не принесет тому пользы… лучше бы убрался он в Египет, когда ему давали поручение туда! Нет, он не поехал, чтобы не показаться беглецом. Убрался же его друг Помпоний Аттик даже без всякого поручения, а никто его не называет беглецом.
— Конечно, человеку, который скомпрометировал себя, как Цицерон после процесса Клодия, ничего не остается лучшего, чем путешествие по заграничным святыням.
— Цицерон не Цезарь, друг мой! Цезарь еще хуже скомпрометировал себя скандалом при дворе царя вифнского, да ему все сошло с рук, такова Цезарева Фортуна! А Цицерон не то. Разве Цицерон мог бы сделать то, что сделал Цезарь со своим товарищем? Никогда! Славно отделал Цезарь Бибула! Ха, ха, ха! Не поладили и повздорили; Цезарь взялся за оружие, кликнул своих друзей и протурил Бибула с форума, пусть потом толкуют об этом поступке, что угодно! Вот что называется умением заставить говорить о себе! Только гении способны на такие штуки! Я уверен, что Цезарь протурит всякого, кто вздумает спорить с ним. Даже жалобу Бибула на насилие не приняли в сенате, и Бибул с тех пор никуда носа не показывает… ведь ты знаешь песню…
Все, что сделалось
В дни последние,
Совершилось то,
Все при Цезаре,
Но не помню я,
Чтобы что-нибудь
Было в консульство
Марка Бибула…[*]
[*] — Переложено из Светония. Римляне вели свое летоисчисление по консулам. Из этих насмешливых стихов видна роль Бибула, имевшего право на одинаковое с Цезарем уважение, как его соправитель.
Пропевши это саркастическим тоном, Фабий громко расхохотался и готов был бесконечно продолжать речь о своем полубоге, если бы друг не прервал его.
— До свидания! — сказал Валерий, сворачивая на другую дорогу, и поехал мелким леском одиноко.
Чудный весенний вечер навеял глубокую думу на мысли молодого человека. Последние лучи заходящего солнца, прорезаясь между стволами деревьев и сучьями кустарников, ярко сияли, точно пламя, окрашивая все на своем пути в пурпур. Все было тихо вокруг, только две-три птички, собираясь на ночлег в гнезда, перекликались где-то незримо в кустарнике.
— Будет ли у меня свое гнездышко? — мечтал Валерий, радостно предаваясь очарованию этого вечера.
Он любил и был любим взаимно, не видя препятствий к счастью, потому что родня его невесты вся заключалась в полуслепом старике-дедушке, а его брат не имел на него ни права, ни влияния. Полюбил, посватался, получил согласие… кто же помешает ему жениться?
В этот вечерний час Валерия ожидали близ виллы Цитерис, но не на буйную пирушку с танцами и азартной игрой.
На берегу озера, на опушке рощи, посвященной Церере, возвышался небольшой бедный сельский храм из белого камня. Неуклюжие толстые колонны его портиков растрескались и почернели от времени, вместо отвалившейся извести на стыках камней лепился зеленый мох, из которого выглядывали ящерицы.
Здание готово было рухнуть, потому что бедняки-пахари этого округа не могли поддерживать его, а богачи-помещики, тратя миллионы на другое, не давали ни единой мелкой монеты на святилище богини полей, починка которого не открывала им дороги к почестям и известности, как отделка храмов больших городов. Какое дело помещикам до сельской часовни? Они в ней не молятся. Пусть чинят ее пахари, приносящие там жертвы!
Уже несколько лет в праздники Цереалий жертвы приносились вне святилища — пахари боялись входить туда.
Не боялся этого и входил под ветхие своды только старый полуслепой Гратидиан, жрец Цереры, давно поселившийся в этих местах. Его жилище было в нескольких шагах от храма — каменная лачужка, такая же бедная, но кое-как поддерживаемая общими усилиями старика, его внучки и единственного слуги-отпущенника, ровесника ему по возрасту.
— Живем же мы в этом доме — он на нас не валится и авось не повалится! Что же бояться ходить в храм? Авось и он не повалится! — говорил Гратидиан, но не мог убедить никого. Даже его слуга, со страхом и трепетом рисковавший подняться под портик, в само святилище не ходил, и Гратидиану приходилось самому мести там пол и обмывать статую богини.
Мало-помалу старик приучился ко всеобщему опасению и престал убеждать других следовать за собой внутрь.
Для старого жреца Церера была единственным божеством, которому он молился с полной верой в ее благосклонность, не уменьшая своего благоговения, если его мольбы не исполнялись.
— Стало быть, так надо… богиня лучше меня знает, что лучше, — говорил он с покорностью.
Сначала старик лишился сына, убитого на дороге разбойниками, а потом и снохи, зачахшей от лихорадки. У него осталась одна внучка — веселая черноглазая Летиция. Не напрасно назвал он ее так! [Laetitia — радость] С самого детства постоянно была она резва и весела, не падая духом и не страдая телом от плохих жизненных обстоятельств. Ее голосок в час заката раздавался точно щебетание малиновки.
— Сходи за водой, Педий, а я подою корову, — говорила она слуге, — потом принеси вина из подвала, только не задень мехом о старый гвоздь, что вбит там в дверь вместо скобки, не проткни об него мех [Бедняки, не имея посуды, держали свое вино в бараньих и других шкурах]. Котелок-то я уже вычистила… а это что? Ах, какая я неряха! Дедушкина выстиранная сорочка висит. Ждем гостя, а белье не убрано с дерева… мед-то ты, кажется, принес не слишком хороший, ну, ничего, сойдет!
— Летиция! Радость моей старости! — позвал жрец, сидевший на небольшой террасе, смастеренной у крыльца.
— Сейчас, дедушка. Я корову дою.
В те времена, вместо чая или кофе, гостей угощали кальдой — вскипяченной смесью из красного вина и воды. Пьяницы пили под видом кальды одно вскипяченное вино, а люди трезвые разбавляли ее еще и молоком и прихлебывали с разными печеньями и сластями. У богачей для кальды были дорогие самовары (caldarius), похожие на наши. Из этой посуды прославился самовар Хрисогона, отпущенника Суллы [Речь Цицерона в защиту Росция Америйского, пар. 47]. Он купил его на аукционе так дорого, что прохожие, слыша голоса набивающих цену и глашатая, думали, что дело идет о продаже поместья.
В доме Гратидиана, конечно, не было никакого самовара. У него из меди-то всего были один священный нож и блюдо, да несколько монет в деревянном сундуке. Его внучка готовилась варить кальду для жениха по-простому — в котелке над очагом.
Летиции было только четырнадцать лет, но нужда выучила ее заниматься всем, что требовалось для хозяйства. Она уже умела шить, стирать, доить корову, править лошадью, полоть огород и т. п.
Все состояние ее деда заключалось в небольшом поле, расстилавшемся у рощи на берегу озера. Он сеял хлеб и разные овощи, разводил пчел, ловил рыбу и этим кое-как питался, продавая излишки на базаре города Тибур.
Через некоторое время в лачужке снова раздался звонкий голосок Летиции, спорившей о чем-то со слугой.
— Летиция! Радость моей старости! — окликнул ее снова жрец.
— Сейчас, дедушка! — И хорошенькая резвушка выпорхнула на террасу. — Что тебе угодно?
— Ножку-то… ножку-то себе не сломай, мотылечек! Половица-то вишь, вот эта, она проваливается. Ну, да авось не провалится!
— О, конечно, дедушка, не провалится!
— Я все думаю о тебе, дитятко, думаю, думаю, из ума нейдет. Уж вот три месяца, как твой жених хлопочет о своем месте, а никакого толку не выходит. Ты что же все норовишь убежать от меня? Посиди со мной!
Девочка села подле Гратидиана на лесенку террасы и обняла его, положив голову к нему на плечо. Он показал своей костистой рукой на кедровый парк за озером и грустно промолвил:
— Нейдут у меня из головы и те злодеи, дитятко. Думаю, думаю о них… Ну, да авось они не нагрянут!
— Конечно, не нагрянут, дедушка… успокойся.
Парк за озером относился к вилле Цитерис.
— Успокоюсь я, совсем успокоюсь только в тот день, когда ты наденешь покрывало замужней, — продолжал Гратидиан, поцеловав голову внучки, — а все-таки нет худа без добра, Летиция! Не пускал бы я тебя туда продавать наш мед, не было бы у тебя жениха.
— Это так, дедушка, но зато ссора с Клодием из-за меня может повредить Валерию.
— Полно, дитя! Вреда для него до сих пор еще не видно, а пользы много — любовь отвлекла его от той дурацкой пьяной компании. Неразумна ты еще… еще не все понимаешь…
— Однако, понимаю, что без меня Валерий женился бы на знатной госпоже, сделался бы богачом, претором. Дедушка, я для него тормоз! О, зачем я не знатна, не богата!
— Зато у тебя есть сокровище, какое не всегда найдешь у знатной миллионерши — чистое сердце и добродушие. Это все, что ты несешь в приданое, но потом, когда поумнеешь, дашь Валерию и кое-что получше — разумную помощь советом. Умная жена-советница дороже денег.
— А все-таки зачем я не знатная! Ах, дедушка! Какой хорошенький домик я выстроила бы тебе здесь! Как бы мы зажили-то хорошо! И храм я починила бы, и купила бы новую лошадь, а уж тебе непременно бы вышила сорочку красным шелком по белому сукну. Слуг мне не надо. Слуги только мешали бы мне. Я стала бы хозяйничать, как теперь… пожалуй, взяла бы старую Претту для помощи Педию, а больше никого, никого не надо!
Мечты Летиции не шли дальше обстановки, в которой она выросла. Она смеялась, целовала деда и вертелась около него, точно игривый котенок. Вдруг ее прелестное личико омрачилось набежавшей мыслью.
— А что, если Клодий исполнит свою угрозу разлучить нас?! — воскликнула она со страхом.
— Э, полно, дитя! — возразил Гратидиан. — На что ему ты, бедная сиротка? Он и поцеловал-то тебя, я уверен, без злого умысла, а богиня Церера внушила Валерию мысль защитить тебя от таких шуток. Валерий защитил, даже рассорился с Клодием и больше туда ни ногой. Эх, ты, радость моей старости! Лишь бы пристроить тебя, а потом — будь что будет! Хоть бы храм повалился на мою седую голову, и то не беда!
Летиция услышала конский топот, вскочила и радостно побежала встречать жениха. Гратидиан тоже привстал на лестнице, опираясь на палку.
Скоро на террасу пришел Валерий. Летиция прыгала около него, как козочка, и держала на руках хорошенького, курчавого щенка.
— Дедушка, дедушка! — закричала она, мешая старику здороваться. — Погляди, что он подарил мне!
Гратидиан не мог разглядеть, щенок это или котенок копошится на руках внучки, погладил крошечное существо и сказал:
— Балуешь ты ее, Валерий, тратишься понапрасну.
— Я не промотал в этом случае ни семиса, — возразил молодой человек с улыбкой, — этот щенок подарен мне Фабием, у его матери в доме изобилие такого добра. Клелия известная собачница. Фабий уверяет, что этот песик скоро превратится в огромного Цербера, годного для таскания воды и всяких тяжестей вместо вашего старика Педия. Прокормить его обойдется недорого, а в доме будет лишний слуга.
— Собака полезна, Валерий… кто же будет спорить против этого! Это хорошо, но не балуй мою вертушку! Пристает она ко мне каждый раз перед твоим приездом — помоги, вишь, я ей угадать, что ты ей привезешь.
— Уже недолго, дедушка, я буду возить подарки.
— Ох, зять! Давно ты это обещаешь… а что твое дело?
— Улажено почти совсем.
— Куда тебя угонят?
— Мне обещали место эдила в Тарквиниях.
— Обещано, но еще не дано… так… в Тарквинии… ну, это не за Геркулесовыми столбами, ха, ха, ха! Хоть бы вас в Африку загнали, не затужил бы я, лишь бы ты взял поскорее отсюда мою вертушку! Я ей-то ни словечка — к чему ее тревожить, — я все обращаю в шутку, а сам, поверь, ночей не сплю.
Гратидиан понизил голос, хоть и знал, что внучка его, убежавшая в кухню, не может слышать разговора. Голосок ее звенел оттуда с аккомпанементом хриплых ответов Педия.
Гратидиан взошел на террасу и уселся на кресло, обитое кожей, сквозь которую местами торчала мочальная набивка. Валерий придвинул столик с приготовленной шашечницей, поместился на табурете, и стал играть со стариком в двенадцать таблиц — игра, похожая на шашки. Их беседа шла с этого момента довольно бессвязно, потому что они говорили то о Летиции, то об игре, то о другом.
— Боюсь я за нее, — говорил Гратидиан, — кто поручиться может! Клодий очень буен… а вот я твою-то и прихлопнул!
— А я у тебя беру две вместо одной, — ответил Валерий, — да… Клодий — это такой человек, что даже родная сестра боится его, а его сестра, ты знаешь…
— Такая же хулиганка… твой ход, Валерий.
— Ты слышал, какая ссора вышла у Клодия с сестрой?
— Нет… еще беру…
— Дом у них в Риме разделен на две половины; в одной живет он с женой, а в другой Клодия. Вход парадный один. Приехал недавно Клодий домой из деревни, пьяный, с компанией, в голове у него был полный сумбур. Он случайно оглянулся на своих дружков и привязался к Цире.
— Архитектору?
— Да. Это его всегдашний сотрапезник и друг по кубку. «Цира, — говорит, — у меня в передней слишком много дверей, они без симметрии, вон та дверь лишняя». Клодий был пьян, а Цира еще пьянее. Стали они толковать и порешили заделать лишнюю дверь, а она вела в апартаменты Клодии. Цира, не протрезвившись, позвал рабочих, да в ту же ночь и велел заложить дверь. Клодия проснулась. Выход для нее один — черное крыльцо. Что за ссора тут произошла — высказать не могу! Клодия стояла на своем, что такой сюрприз брат устроил для нее в насмешку, и не принимала никаких оправданий. Старик Катулл с трудом помирил их.
— Я ход-то проглядел, заслушавшись. Да, Клодия можно бояться. Ему ведь какая фантазия придет… Я слыхал, будто он прохожих собаками травит.
— Он, кажется, забыл Летицию, Фабий так уверяет. А это что? — новая хитрость, дедушка? — заманиваешь в ловушку? Нет, любезный, ошибся! А вот и кончено!
— Браво! Давай сыграем еще. А если он вспомнит?
— Лишь бы не вспомнил еще месяц!
— Не будь твои красными, а мои белыми, то, клянусь новой собакой, ничего бы я не разглядел… а как тебя не выберут в Тарквиниях?
— Женюсь и без места… как-нибудь проживем… сильный, трудолюбивый человек не пропадет.
— Это так, а все же…
— Разве лучше мне жить в постоянном страхе, что злодей погубит мою невесту? Нет, дедушка, не хочу! В майские календы подавай мне твою внучку, собери нас в дорогу, благослови и всему конец.
Старик задумался. Будущность внучки до приискания места казалась ему необеспеченной, но ужаснее бедности были обещания Клодия отплатить Валерию за вмешательство в судьбу девочки, которую Цитерис намеревалась сделать танцовщицей.
Брак в четырнадцать лет был тогда делом нередким, но эта пора считалась, как и теперь, ранней. Такие браки заключались только по необходимости или политическим расчетам. Если же этого не было, то родители обыкновенно держали дома дочерей до двадцати лет. Например, дочь Цезаря вышла замуж за Помпея двадцати трех лет, отказав Сервилию, с которым была обручена. Долго ожидавший ее жених, получив отказ, сделался непримиримым врагом ее отца.
— Что же, дедушка? Или я сказал не в угоду? — спросил Валерий, прервав думы старого жреца.
— Сказал-то ты в угоду, Валерий, — отозвался старик со вздохом, — только тут надо подумать, сразу-то в голове эта новость не укладывается.
— О чем размышлять? Не приданое же ей шить будешь.
— Какое приданое, ха, ха, ха! Послан ты мне богиней, зятек! За все мое усердие я хоть этой награды удостоился, есть защитник у сиротки, защитник помоложе меня, дряхлого. — Старик смахнул рукавом слезу и продолжал: — Защитил ты ее, бедняжку, от того безобразника. Хочешь ты осчастливить ее, и осчастливишь, и проживете… Что богатство! Не в нем толк, а в любви и согласии.
Летиция явилась на террасу с подносом, на котором помещались две глиняные кружки с кальдой, графин с молоком, хлеб и сотовый мед. Жених и дед стали распивать кальду, продолжая свою игру и беседу.
Весенние сумерки между тем сгущались. Стало темно играть в шашки, а лампу поставить некуда — терраса была очень мала.
— Пойдемте к озеру, там посветлее, — предложил Гратидиан, — я сяду под дубом, авось он на меня не повалится! а вы, молодежь, побродите.
Маленькое общество перешло на берег.
«Авось не повалится!» — было поговоркой старика, поговоркой, явившейся у него в отместку сельчанам за их опасения непрочности храма Цереры.
— Ты, дуб, авось на меня не повалишься! — сказал он, постучав клюкой по дереву, и сел.
Летиция упрашивала жениха привезти ей разноцветного бисера и лоскуток красной материи, желая сделать ошейник щеночку, которого теперь бережно носила на руках. Она назвала его Эребом (мрак) по его черной шерсти без отметин.
Гратидиан скоро задремал под дубом. Валерий также намеревался лечь подле него. Приезжать сюда он мог не иначе, как на всю ночь, и только в те дни, когда Фабий ездил пировать на виллу Цитерис, потому что, не имея своих слуг, опасался ездить один по дороге, где не так часто грабили проезжих разбойники, как обижали буйные хулиганы из римской знати. Исцарапать кинжалом лицо, влить в рот помои, привязать задом наперед верхом к лошади, отпущенной без поводьев, обрить половину головы — такие шутки выкидывались людьми самых знатных фамилий над беззащитными встречными, имевшими несчастье попасться им на глаза в этих глухих местах.
Больше всех Валерий опасался Клодия с тех пор, как на пирушке защитил от его приставаний Летицию, которую Цитерис с детства приманивала в свой дом щедрой платой за приносимый ею на продажу мед, яйца и другие сельские продукты.
Валерий не говорил с невестой о любви, потому что любовь была чужда его холодному сердцу. Не говорил и о будущем, потому что нечего было сулить. Он говорил с невестой о щенке и ошейнике, не сообщая ей о близкой свадьбе. Он видел в защищенной им девочке подходящую партию, и любил ее, как будущую помощницу.
Он был слишком честен и горд, чтобы жениться из-за денег или родства. Он хотел иметь в жене верную подругу, а не властительницу его судьбы с целым штатом поклонников. Вынужденное нахлебничество у Фабия угнетало его. Он хотел как можно скорее получить для себя независимое положение хоть с самыми малыми средствами. Если бы вспыхнула война, Валерий уехал в поход, чтобы привезти жене добычу большую, чем скудный доход провинциального эдила, но войны не было и не предвиделось, а поход под Фезулы против заговорщиков не дал ему больше десяти тысяч сестерций (около пятисот рублей), взятых с убитых.
Обо всем этом он уже давно переговорил с Летицией.
Когда им наскучило говорить о щенке, они заговорили о последнем улове рыбы в озере, о новом платье, сшитом Летицией из двух старых для близкого праздника Цереалий, о птицах, пойманных Педием в силки и проданных на базаре и т. п.
— Валерий, я слышу плеск весел, — сказала Летиция.
— Да, милочка, сюда плывут. Не мешает разбудить дедушку.
— Зачем будить его, друг мой? Если Клодию вздумалось плыть сюда со своею пьяною ватагой, то вы втроем с Педием не спасете меня. Я лучше сделаю, если спрячусь в лесу, а ты уверь их, что я гощу в Тибуре у Рутилии.
Веселая девочка скрылась в священной роще, а Валерий счел нужным разбудить старика, чтобы тот, в случае надобности, подтвердил вымысел.
Сонный жрец с трудом понял, чего хочет молодой человек.
— Ох, беды, беды! — со вздохом и зеванием молвил он. — Не приходят они в одиночку, а так все зараз и повалятся!
По мере приближения лодки опасения защитников сироты рассеялись, потому что Валерий разглядел в ней фигуру одинокого гребца. В причалившей лодке оказался Фабий.
Веселый Воробей, как его прозвали, был в очень странном виде — платье мокро и изодрано, волосы всклочены, по лицу градом катился пот. Выпрыгнув на берег, он с трудом переводил дух и заговорил:
— Вы еще не заснули! Отлично! Спрячьте тут меня до утра! В какую историю я попал сегодня — просто беда! Хорошо ты делаешь, Валерий, что перестал бывать у Цитерис! Я сам больше не пойду.
— Что с тобой случилось?
— Меня чуть не избили… глядите!
— Что это значит? Пожар!
Валерий увидел над парком зарево, снопы пламени начали взлетать в вышину из-за деревьев.
— И драка… и убийство… и пожар… все, что хочешь… дайте опомниться… дайте отдохнуть! — бормотал Фабий бессвязно.
Усадив юношу под дубом, Педий сходил в домик за водой, чтобы напоить и умыть его, а Валерий привел из рощи свою напуганную невесту. Старый жрец толокся на одном месте, стараясь разглядеть зарево, но не разглядел — его подслеповатые глаза годились только, чтобы видеть предметы, к которым он привык или мог осязать.
Фабий выпил воды, умылся, отдохнул и рассказал свои приключения. Эти приключения были несложны и вызваны обстоятельством, весьма нередким в тогдашнем обществе. Корнелий Долабелла, мот и хулиган ужасный, друг молодого Антония, играл у Цитерис в кости с Клодием. Оба они были пьяны. Долабелле показалось, будто Клодий бросил кости нечестно, вышла ссора, а за нею драка. У Долабеллы появился в руках нож, и он нанес Клодию рану. Пьяный игрок упал. Все закричали, что он убит, и началась общая потасовка, причем дело перешло от кулаков к посуде, лампам, мебели… Все это летело в головы и физиономии всем, кто подвернулся. Пирующих было не меньше сорока человек. Одни попадали, а другие бросились спасаться. Деревянный павильон, в котором это случилось, загорелся.
Этот казус сильно напугал Фабия. Молодой красавец дорожил своей наружностью, а еще больше — будущностью. Быть обезображенным не врагами на поле битвы за отечество, а подсвечником в руке пьяного хулигана у танцовщицы, возможность стать калекой, негодным для совершения военных подвигов, получить раны и шрамы, ведущие не к уважению, а к насмешкам в течение всей жизни — все это представилось Фабию, и он убежал без оглядки, проклиная и Цитерис, и игру, и друзей, давая обеты никогда больше не бывать в такой компании.
Решение Фабия покинуть дурное общество было искренним, но разве в двадцать два года мужчина может твердо исполнить подобную клятву? Из ста — девяносто девять непременно нарушают ее при первой встрече с хорошенькой женщиной.
Рассказывая, Фабий плакал, ругался и клялся всеми богами покинуть не только Цитерис с Клодием, но и самый Рим во избежание соблазнов.
— Уеду, уеду, хоть на парфянские границы! — воскликнул он.
— Прихвати уж и нас с собой, — шутливо попросил Валерий, — найди нам с Летицией местечко, хоть кашеваров при обозе твоей будущей армии.
— Ты ведь едешь в Тарквинии.
— Тарквинии близко, а ты едешь вдаль. Нам чем дальше отсюда, тем лучше. Вот и дедушку прихвати, авось при тебе на него ничто не повалится! Дедушка, как ты думаешь?
— Авось не повалится! — отозвался Гратидиан, сильно хотевший спать.
— А Клодий-то вот и повалился! — сказал Фабий, засмеявшись. — Теперь вам не к чему спешить со свадьбой. Хулиган, если и не убит, то, верно, долго не оправится от раны. Справим веселую свадьбу с орехами и пряниками.
— Не маленький ты мальчик, чтобы орехи-то грызть, — засмеялся старик, — ты хотел сказать с песнями и с девушками, так?
— Какая же свадьба без подружек! Иное дело, когда враги грозят, а теперь… авось хулиганы на тебя не повалятся! А?
— Конечно… конечно… авось не повалятся! — И старик заснул.
Летиция ушла спать в лачужку, а молодые люди до рассвета проговорили на берегу.
У Фабия в голове уже были золотые горы разных планов. Он в мечтах своих то брал в плен парфянского царевича, доставляя в его лице верного заложника, то первый лез на стену неприступной крепости с мечом наголо, рубил направо и налево врагов несчетное множество, то, наконец, въезжал в Рим, сидя в колеснице рядом с триумфатором, и все кричали: Фабий доставил императору победу!
Глава XIV. Иногда щенята хворают кстати
правитьЕдва заалела заря, как к жилищу Гратидиана подъехал всадник на измученном коне. Фабий с удивлением узнал в нем бывшего оруженосца Церинта Разиню, превратившегося в мирное время в камердинера (cubicularius).
— Это ты, Церинт! — вскричал он. — Зачем мама прислала тебя?
— Я искал тебя, господин, на вилле… искал и по деревням… весь округ изъездил… вишь, куда ты запропастился!
— Да зачем ты послан-то?
— Надо домой ехать… всю-то ноченьку я не спал, маялся… а-а-ах!
— Не зевай, Церинт, скулы свернешь, — сказал Валерий, расхохотавшись при виде гримасы ленивого молодца.
— Скулы что! Скулы ничего, а вот спать-то мне как хочется… а-а-ах!
— Что тебе мама поручила? — спросил Фабий. — Сейчас выспишься, говори!
— Новый щенок-то рыжий, что у грека-то купили, захворал ведь… твоя мама…
Разиня протирал кулаками свои глаза, упрямо слипавшиеся от неодолимой дремоты.
— Добьюсь я от тебя толку?! Тьфу! Не ради этого же тебя сюда гнали.
— Спал этот щенок в спальне твоей мамы… спал, спал, да и завизжал.
— Ну!
— А мама-то твоя только что улеглась.
— Щенок новый издох, а с мамой сделалась истерика?
— Нет. Госпожа велела Архелае разбудить меня. Ему, говорит, утром не будет работы, потому что моего мальчугана нет дома, и послала меня за Филостратом-врачом, что у Цезаря лошадей лечит, а я спросонья-то не разобрал, что такое сказано, и пошел… брел, брел по улице, да и думаю — куда же я послан-то? Говорено мне что-то про Цезаря или его лошадей, а что говорено — забыл. Пошел я к Цезарю и велел доложить. Цезарь не спал, потому что у него были гости. Меня впустили. Я испугался да и бух ему в ноги.
— Божественный Юлий, — говорю, — послала меня госпожа к тебе, а с каким поручением — хоть распни, не помню.
Цезарь расхохотался, долго хохотал. Потом говорит — я за тебя припомнил. Клелия послала тебя для того, чтобы ты меня рассмешил.
Он перестал смеяться. Лицо у него сделалось хмурое, словно туча нашла. Спросил он о тебе. Я ответил, что ты поехал к Цитерис. Цезарь подумал, да потом и сказал так повелительно, грозно, точно я раб его: «Беги скорее домой, садись на лошадь и скачи во весь опор. Привези мне твоего господина, Люция Фабия младшего».
— Он, — говорю, — не поедет домой, покуда хмель из головы после пира не выйдет.
— Ах, какой ты дурак, Церинт! Уж именно Разиня! — вскричал Фабий с досадой. — Сколько раз учил я тебя не говорить так обо мне! В последний раз прощаю, если ты еще осмелишься, то убирайся опять в рыбаки!
— Ну, уж рыбаком-то я не буду! Я тоже, как ты, воевать хочу!
— Что же дальше-то было?
— Что дальше? Цезарь опять повеселел да захохотал, дал мне три золотых за потеху и сказал: «С твоего господина разом хмель соскочит, как только ты скажешь ему от меня весть… скажи Фабию младшему, что началась война».
— Где? — вскричали разом молодые люди, приведенные в восторг неожиданной новостью.
— Кто же разберет, где, — ответил дремлющий Разиня, — мудреное такое название. Перед тем, как под Фезулы-то нам ехать, все про них толковали. Они хотели Катилине помогать, да твой отец их в ловушку к Цицерону заманил… балдороги, что ль, какие-то.
— Аллоброги?
— Кто ж их знает! Там где-то у Падуса, откуда моя мать родом.
Если бы Фабий был пьян, хмель действительно выскочил бы у него из головы при этой вести, но он в течение ночи уже успел протрезветь от страха быть избитым хулиганами. Он радостно всплеснул руками, крича:
— Сердце мое предчувствовало, Валерий, что будет где-нибудь война! Ну, Церинт!
Он тормошил ленивого слугу своего.
— Затем Цезарь велел сказать тебе, что эти самые балдороги-то… вот уж тут-то я позабыл, что такое… какой то вишь Ор… Мор… Гор… не выговорю имя… там бунтует… много… велел Цезарь сказать тебе, да все перепуталось у меня в голове спросонья… будет нынче поутру в сенате важное заседание, так чтоб ты непременно приехал.
— И поеду… скачи на виллу за моими слугами и лошадьми… все там остались.
— Скачи… а как скакать, если лошадь заморена?
— Бери лодку и переправляйся скорее.
— А как грести, если руки готовы отвалиться?
— Авось не отвалятся! — заметил Валерий тоном поговорки жреца.
— Дайте мне хоть дух-то перевести! Мама твоя, господин, как узнала от меня, что сказал Цезарь, то закричала на весь дом: «Лучше бы все мои собаки передохли, только бы война не начиналась! Возьмут опять моего мальчугана! Уедет он, не удержишь его здесь»…
Упала твоя мама на пол, щенка больного из рук выронила, и платье свое разодрала.
— Маме хочется, чтобы я был всегда при ней в обществе ее компаньонок и собак… нет, этого не будет! Я чуть не пропал в мирное время от кутежа. Сами боги посылают мне в этой войне спасение от компании Клодия. Эй, дедушка Гратидиан! Аллоброги на нас валятся!
— Потолок валится? Авось не повалится! — ответил жрец, которого Фабий стал тормошить, перебежав к нему под дуб. Разбуженный старик долго не мог понять, о чем ему говорят, и спрашивал, что такое валится?
Глава XV. Праздник Цереры
правитьНакануне праздника Цереалий (19 апреля) римская молодежь весело пропировала всю ночь на вилле Цитерис, справляя проводы в поход многих из друзей.
Фабий, нарушив данные сгоряча клятвы, снова попал туда и жестоко проигрался.
Валерий провел ночь у Гратидиана под дубом. Свадьбу они решили отложить, а невесту для безопасности от хулиганов поместить к матери Фабия. Клелия согласилась принять под свою защиту девочку, узнавши, что Летиция любит собак. Гратидиан рад был сбыть внучку, куда бы ни пришлось, лишь бы она не жила близ виллы Цитерис в постоянной опасности. В ночь на Цереалии была сильная гроза, но никто подле озера не узнал об этом — туча пронеслась стороной, над римской дорогой.
Миф о Церере есть аллегория перемены времен года, которых в теплых странах только два в нашем смысле — лето и зима — весна же и осень слишком коротки и теплы, чтобы составить нечто отдельное. Они просто начало и конец длинного лета, сменяемого ненадолго дождливою зимой.
Церера считалась сестрою Юпитера. Дочь ее, Прозерпина, была похищена Плутоном, владыкой преисподней. Скорбная мать отправилась искать ее и долго странствовала по земле в виде смертной. Те места, где люди принимали Цереру радушно, она наделяла различными дарами, из которых главным было плодородие почвы.
Нашедши дочь у ее похитителя, Церера потребовала у Юпитера суда. Богиню Прозерпину, попавшую в преисподнюю, уже нельзя было снова поселить на Олимпе, в обители света, потому что она вкусила пищи мертвых. Юпитер мог только дозволить Прозерпине возвращаться на землю каждые полгода, а прочее время она должна была оставаться у мужа. Когда Церера сходила на землю, чтобы видеться с дочерью и радовалась этому — на земле становилось тепло и все расцветало, а после их разлуки наставала зима и слезы Цереры лились обильным холодным дождем.
Этот миф имел множество вариаций, как и вся бестолковая религия язычества.
Сатурн пожирал своих детей, пока Рея не поднесла ему камень вместо новорожденного Юпитера. Откуда же взялись у Юпитера братья и сестры? Об этом нет никаких сказаний, кроме намека, что Юпитер сложил их и воскресил из того, во что превратились их съеденные тела. Боги из праха! Мог ли чтить их высокообразованный человек?!
У римлян было несколько праздников Цереры. 19 апреля (Цереалии) был праздником весны, цветов и первого появления колосьев на пшенице. В Риме был храм этой богини, но ее усерднее чтили по деревням, как покровительницу пашни.
Тибуртинский округ был заселен людьми двух категорий, резко противоположных — одни были временные гости, владельцы роскошных вилл, равнодушные ко всем богам на свете, другие — постоянные жители, бедные пахари, владельцы крошечных участков, усердные богомольцы. Этим последним было не до роскоши. Они справляли праздники как могли, без всякой пышности, с одним искренним благоговением в своих простых сердцах.
В округе Тибура было несколько храмов или просто жертвенников, посвященных Церере близ полей и рощ. Поселяне разбрелись в день Цереалий, кому куда ближе.
Человек пятьдесят пришли к Гратидиану для чествования богини жертвой. Они сошлись в виде процессии на заре. Замужние женщины, несколько дней до этого постившиеся, одетые в белые платья, привели свинью для заклания в жертву и принесли корзины с гиацинтами, нарциссами и пшеничными колосьями. За ними следовала молодежь с провизией для пирушки. Приплелись и старики со старухами делить общую радость.
Старый жрец самодовольно вышел из своей лачужки, щеголяя новым белым хитоном, сшитым внучкой из шерстяной материи, подаренной ему Валерием на прощание.
— Дед-то нынче нарядился не в пример лучше прежних годов… зять, вишь, будущий подарил… — долетало до ушей старика из толпы, и старик радостно улыбался, — сущий Великий Понтифекс или Верховный Фециал!
Одни поселяне толковали, а другие между тем клали дрова на четырехугольное возвышение из камней, служившее жертвенником.
— Что же вы… и нынешний раз в храм-то побоитесь войти? — спросил Гратидиан.
Поселяне переглянулись, толкая друг друга локтями и переминаясь с ноги на ногу.
— Ни, дед, не пойдем, пожалуй, повалится, — отозвался кто-то из задних рядов богомольцев.
— Авось не повалится!
— Что нам до твоего авось! А ну, как вдруг грохнется на нас эта развалина! Ты бы вытащил богиню сюда!
— Вытащить богиню?!
— Мы ее уже лет двадцать не видали.
— Не хотите видеть, так и не увидите. Она, мать-кормилица, с незапамятных времен там стоит. Там ей и стоять до конца ее века. Для чего же я стану трогать ее с места?! Пожалуй, прогневается.
Он взял у женщин несколько гирлянд и ушел в храм украшать статую. Пока он этим занимался, поселянки украсили жертвенник, а свинью связали и уложили на дрова.
Все молящиеся накрыли себе головы белой холстиной, избранные на этот случай певцы пропели гимн в честь богини.
Гратидиан взял с жертвенного блюда горсть муки и посыпал ею свинью, бормоча слова посвящения жертвы, потом, в знак пресечения ее жизни, срезал ножом несколько щетин со лба и бросил на горящие уголья, поданные в котелке.
Настал момент жертвоприношения. Все молча стояли, с глубоким благоговением призывая мысленно благословение богини на свои нивы.
Гратидиан занес жертвенный нож над свиньей, громко читая последнее воззвание к Церере.
Руки старика дрожали от старости, а свинья билась на дровах и отчаянно хрюкала. Лишь только нож вонзился ей в горло, она заметалась, соскочила с жертвенника и бросилась в толпу.
Произошло смятение. Одни из поселян кинулись ловить раненое животное, другие закричали, что это дурное предзнаменование — быть засухе, наводнению, грозам, бурям, всяким бедам и напастям. Менее суеверные люди успокаивали напуганных, уверяя, что не раз видали такие случаи, и нет ничего особенного в том, что сильная, плохо связанная свинья растянула узлы, а старик не прикончил ее сразу.
Волнение кое-как утихло. Свинью поймали, опять уложили. Гратидиан зарезал ее на этот раз без приключений, распластал и стал гадать по ее внутренностям.
Мысли старого жреца были подчинены слухам, доходившим до него через Валерия из Рима и Педия, ездившего по базарным дням в Тибур. Это имело влияние на его пророчества.
— Будет война великая, кровопролитная, — говорил он, глядя на печень свиньи, — но наших мест она не коснется. Похитит война сыновей наших, и мужей, и братьев, и не все они к нам вернутся. Но вражьим коням в этом году не топтать наших нив, не жечь наших хижин!
Найдет туча великая, и польется из нее благодатный дождь на поле благочестивых, а у злых людей посевы с корнем вымоет. Напоит дождь нашу землю-кормилицу, нальет колосья золотым зерном, а у злых людей, наших недругов, пригнет, поломает.
Подует легкокрылый зефир и обсушит землю-кормилицу, приласкает ниву желтую всем добрым людям на утешение.
Разрезав мясо на куски, Гратидиан оставил внутренности, голову, ноги и часть окорока на жертвеннике, а остальное, самое лучшее, отдал своему слуге, чтобы отнести в домик для приготовления к обеду и копчения впрок — это был его жреческий гонорар.
Пока жертва горела, все молились, подпевая хором жрецу, а потом началось веселое сельское пированье, завтрак, плетение венков, шутки, пляски на площадке перед храмом.
Поселянки пристали к Летиции с вопросами о времени ее свадьбы. Узнав, что это торжество отсрочено по случаю отъезда жениха в поход на север, они жалели девочку, а некоторые таинственно шептались — он-де ее обманет. Пожилые женщины советовали Гратидиану тут же благословить внучку без дальнейших церемоний, благо все соседи налицо, потому что откладывание нередко ведет к неприятностям и даже разрыву, но старик уже немножко подвыпил с соседями, пользуясь даровым угощением, и не был способен к принятию внушений. Он весело приплясывал с чаркой в руке, забравшись в группу молодежи. Молодежь гнала его к старухам, но развеселившийся дед продолжал плясать, уверяя, что с молодежью он сам надеется помолодеть.
Сельские музыканты бряцали в бубны, выводили всевозможные рулады на свирелях, играли на лютнях, гуслях и лирах. Такой оркестр без нот и дирижера составлял, конечно, ужасную какофонию, но поселяне весело плясали, не заботясь о такте и гармонии.
Они намеревались пропировать перед храмом своей богини-покровительницы до заката солнца, если б никто им не помешал, но это редко удавалось им в слишком близком соседстве с виллою-притоном римских хулиганов. В большинстве случаев их веселье кончалось нашествием буйной ватаги, которая завершала праздник по-своему. Раздавались крики: «Хулиганы идут! Спасайся, кто может!» — и пирующие убегали врассыпную прятаться в лес и пшеницу. Горе было оставшимся или найденным! За все понесенные убытки и обиды нельзя было потом найти правосудие.
Если Цицерону не удалось обвинить и наказать Клодия за кощунство над Доброй Богиней, совершенное в доме самого консула Цезаря при множестве свидетелей из самых знатных особ, кто же из бедных поселян мог судиться с этими разбойниками за свою вырванную бороду или напоенную допьяна, оскорбленную, избитую дочь?
После такого своего торжества над обвинителем Цицероном, при явном потворстве Цезаря, Клодий не стал знать меры буйству и в Риме, и на своих виллах, наводя страх на всех, не могших дать ему отпора при помощи слуг.
Такой отпор поселяне, собравшиеся всем округом на праздник, могли бы дать хулигану, но они боялись последствий этого — процесса, ведущего к полному их разорению.
Времена справедливого римского судопроизводства, прославленного даже врагами, минули навеки. С легкой руки Мария, открывшего доступ произволу, в Риме настало царство кривды, неодолимой ни красноречием, ни очевидностью доказательства истины. Слепая Фемида [Богиня правосудия] стояла с завязанными глазами только на своем пьедестале в суде, а на самом деле сделалась вполне зрячею, обращая внимание на то, кто даст больше, превратив судебное разбирательство в подобие аукциона. В Риме можно было защититься от обидчиков в своем крепком доме или у соседа-богача, но как было спастись поселянам в своих лачужках, отстоящих одна от другой на тысячу шагов и более?!
Пахари, опасаясь римских хулиганов, их буйной челяди, всевозможных заговорщиков, праздно шатающихся гладиаторов и других разбойников, начали один за другим выселяться из Италии в другие страны, преимущественно в Египет.
Это повело к ужасному обезлюдению полуострова. Когда несколько десятков лет спустя император Август повелел сделать перепись, то оказалось, что целые города исчезли с лица земли в столь короткое время без мора и нашествия вражеской рати, единственно от внутренних неурядиц государства, от шуток римских забав.
Глава XVI. Смерть или оскорбление? — Мертвая дороже живой!
правитьВ самый разгар общего веселья поселян к берегу пристала лодка и выскочивший из нее Фабий громко закричал:
— Спасайтесь, добрые люди! Клодию пришла фантазия пировать с вами!
Эта весть поразила всех, точно удар грома, хоть это и не было новостью.
Оттого-то и мало поселян ходило к этому храму, предпочитая другие места. Сюда пришли только те, кто питал личное расположение к старому жрецу и его внучке. Но и в других местах было не безопаснее. В деревне тогда было, как говорится, «куда ни кинь, все клин» — хулиганы водились везде, только Клодий с компанией считался самым отчаянным.
Раздались крики, трезвые побежали прятаться, покинув пьяных на жертву буянов. В нескольких группах произошли драматические эпизоды. Тут сын подхватывал на плечи отца и уносил его, там внучка никак не могла разбудить вздремнувшую бабушку и выла над нею, причитая, что господа заставят старушку плясать до изнеможения, а потом подвесят за ноги на дерево или утопят. Ребятишки мешали бегству старших, хватая их с ревом за платье.
По ту сторону озера появились всадники, человек тридцать, и бросились вплавь с конями в воду. Озеро было неглубоко, его можно было почти везде переехать вброд.
— Горе нам, зять! Злодей вспомнил Летицию! — вскричал Гратидиан. — Спрячьтесь в храме под защиту богини. Буяны не рискнут войти туда.
— Нет, дедушка, — смело ответил Валерий, — не в храм я ее спрячу. Летиция, за мной! Прощай, дед! Я ее увезу в Рим к матери Фабия.
Усадив невесту впереди себя, Валерий пустил коня во весь опор по римской дороге.
— Стой! Стой! Назад! — закричал Гратидиан и побежал, но силы изменили ему, он упал и закашлялся. — Они погибли! — шепнул он подбежавшему Фабию. — Поселяне говорили, что нынешней ночью мост на Анио разбит грозой. Злодеи догонят… внучка моя! Ах!
— Спасай себя, Гратидиан! — посоветовал Фабий.
— Сан жреца моя защита.
— Напрасно! Клодий надругался над Доброй Богиней [Что за божество была Bona Dea — неизвестно. О ней нет никаких мифов. Очень вероятно, что это был двойник Юноны или Весты], что же помешает ему надругаться над Церерой?
— Так пусть же осмелится переступить священный порог ее храма! Если крыша провалится, то да провалится на злодея! Моей властью жреца я проклинаю Публия Клодия, да разразятся над ним все беды земные, да поразит его гнев всех богов бессмертных! Да сгинет он, как бешеный пес, с лица земли смертью позорной!
Злобно замахав руками, Гратидиан смело вошел под ветхие своды развалины. В эту минуту тридцать всадников пересекли озеро и спешились на берегу, кроме троих. Эти последние, самые отчаянные из римских хулиганов — Клодий, Антоний и Долабелла, — видели, как Валерий увез Летицию. Они погнались за ним, а прочие принялись истязать несчастных поселян, не успевших скрыться, заставляя насильно девушек плясать с ними и нанося при этом им всякие оскорбления, а стариков кидая в озеро и забавляясь зрелищем, как несчастные барахтались в воде с отчаянными криками, силясь выплыть на берег, от которого их отталкивали. Многие из этих последних отделались тем, что пустились плыть через озеро и спаслись на другом берегу, но несколько человек, доплывши до середины, выбились из сил, и не зная, где мелководье, утонули.
Скоро к хулиганам на подмогу прискакали еще человек двадцать товарищей, объехавших озеро берегом, чтобы не мочить ноги.
Слезы и стоны раздавались на лужайке, только что бывшей местом мирных сельских радостей.
Фабий в гневе отошел прочь, горя желанием изрубить на куски всю эту буйную ватагу, но зная, что один в поле не воин.
Валерий и Летиция скоро услышали за собой топот погони.
— Валерий, друг мой, я вижу их, они близко, — шептала сиротка, прижимаясь к своему единственному защитнику, — сам Клодий гонится за нами… Долабелла… Антоний… ах, гони, гони коня шибче!
Валерий не отвечал и не оглядывался, понукая коня.
Спасение было возможно, потому что за рекой Анио лесная глушь кончалась. Там было предместье Рима, застроенное виллами, из которых многие принадлежали людям партии Цицерона. Валерий хотел отдаться под защиту людей Фавсты, если доедет до ее виллы. Эта вилла уже виднелась вдали.
Увы! Молодой человек осадил своего коня и дико вскрикнул — мост через Анио был размыт и унесен водой, прибывшей за ночь вследствие ливня. Река выступила из берегов по ту сторону, а с этой дорога кончалась отвесною скалой. Поток яростно клубился и шумел, унося в Тибр целые стволы деревьев, росших на берегу и вырванных с корнем. Пена, как в кипятке, покрывала поверхность бушующей реки. Переплыть ее не было возможности. Надежда на спасение пропала.
Драться одному против троих — дело безумное. Валерий знал, что все его геройство не поможет. Он не мог одолеть троих отъявленных драчунов, из которых Долабелла вдобавок считался одним из лучших фехтовальщиков Рима.
— Летиция, я не могу спасти тебя, — прошептал Валерий вне себя от горя, — выбирай сама — смерть или власть Клодия?
— Убей меня, Валерий, милый мой! — бестрепетно ответила сиротка. — Я не хочу себе позора… прощай навеки!
— И я готов умереть с тобою.
— О, нет! Ты нужен отечеству, живи, живи, Валерий! Будь счастлив, милый мой!
В эту минуту Валерий понял, что он любил Летицию не одним холодным чувством… Нет, в его сердце было чувство более сильное, более глубокое, только до сих пор он его не замечал. Он снял невесту с коня, в последний раз горячо обнял ее, напечатлел на устах поцелуй и бросил со скалы в Анио. Тело девочки завертелось в потоке между пеной и стволами деревьев, уносимое в Тибр, куда впадала река Анио. Сердце Валерия сжалось невыразимой тоской, какую он еще ни разу никогда не чувствовал. Вся его холодная практичность разлетелась вдребезги, как бы разбившись вместе с телом сиротки о камни потока. Любовь горячим ключом заклокотала, прорвав все плотины, но… было поздно… точно безумный, дико поводя вокруг помутившимся взором, стоял Валерий на краю пропасти.
— Молодец! — воскликнул подъехавший Клодий. — Вот за это люблю! Ха, ха, ха! Помиримся, Валерий Процилл… у нас нет больше причины для ссоры.
Валерий отшатнулся от хулигана, как от ядовитого гада, но ничего не ответил.
— В час заката армия выступает на север, — сказал Антоний, — легионер должен быть в своей когорте.
— В поход… да… в поход… — пробормотал Валерий сам себе, — все радости мои погибли… скорее в поход! Одно мне осталось — погибнуть с честью на поле битвы.
— Цезарь назначил меня своим легатом, — сказал Антоний, — чтобы утешить тебя в потере девочки, я могу дать тебе место выгоднее всего, чего ты добивался. Будь моим квестором, Валерий.
— Буду… мне теперь все равно.
— Твою руку в знак согласия!
Валерий равнодушно подал руку Антонию, опасаясь затевать с хулиганами новую ссору.
В эту минуту кусты раздвинулись, и из чащи леса показался мужчина, закутанный в плащ. Увидя, что с четырьмя его знакомцами нет никого лишнего, он ударил по рукам и разнял их, говоря:
— А я моей властью разрушаю ваше согласие… разрушаю ваше условие, заключенное без высшей воли.
Плащ свалился с его головы.
— Цезарь! — вскричали все четверо с удивлением.
Удивляться, однако, было нечему. Как хулиганы справляли свои проводы у Цитерис, так точно Цезарь праздновал свое выступление на север в этих же местах, не зная, как и они, о разрушении моста. Цезарь прощался с родиной у Муции, жены Помпея, в то время любимой им.
Он был высокого роста, тщательно берег свою кожу от загара, отчего лицо его было нежного светлого цвета. Движения его были грациозны. Он старался казаться как можно моложе и изящнее, брился весьма тщательно, но не носил парика, хоть и огорчался слишком раннею лысиной, над которой многие острили. Он пытался скрыть ее, зачесывая кверху оставшиеся на затылке волосы. Всего лучше в его наружности были выразительные черные глаза, покорявшие ему сердца римских дам без борьбы, заставлявшие римских мужчин обожать его, как потомка Венеры.
— Да, это я, — сказал он удивленным друзьям, — я шел пешком на мою виллу, не зная, что мост разрушен. Я послал моего слугу за конем, чтобы переехать Анио по другой дороге, и, дожидаясь его, случайно узнал все, что было здесь. Я хотел подать тебе помощь, Валерий, но было поздно. Друзья, я уверен, послушались бы моих увещаний, уступили бы тебе любимую девочку. Ты слишком поторопился со своим героизмом.
— Если бы я знал, что ты здесь, божественный Юлий! — воскликнул Валерий, огорчаясь еще больше. — Я уверен, что твои друзья вняли бы мольбам твоего легионера… где Цезарь, там и его Фортуна.
— Что же делать, мой друг! — сказал Цезарь, ласково положив руку на плечо Валерия. — Жребий брошен [Alea est jacta! было поговоркой Цезаря, в этой фразе alea (игральная кость) заменяла слово «жребий»], но Цезарева Фортуна к твоим услугам в другом отношении. Я сделаю для тебя все, что смогу. Кто умеет любить геройски, тот всегда будет любим мной.
— Если так, то осмелюсь просить у тебя подтверждения слов твоего легата. Сделай меня квестором у Антония.
— Квестором? Нет, не квестором тебе быть, Валерий Процилл!
— Кем же?
— Увидим.
Он ласково пожал руку Валерию, сел на подведенного ему слугой Муции коня, и уехал. Хулиганы последовали за ним в объезд на другой мост. Валерий остался один, бессознательно гладя по шее своего измученного коня.
— Живи, живи, мой милый! — раздавался, как галлюцинация, в ушах его нежный голосок сиротки, точно исходя из шумящих волн Анио. Ее образ, казалось, носился над ним вместе с весенним эфиром.
Летиция мертвая стала для Валерия дороже, чем была живая. Он видел в ней теперь нимфу-покровительницу, доброго гения своей жизни.
Давши отдохнуть коню, Валерий тихо поехал прочь от обрыва. Фабий нагнал его. Они скоро выехали из леса на открытую возвышенность, откуда ясно были видны вилла Цитерис, озеро, лачужка жреца… Храм Цереры больше не белел среди зелени…
Узнав от друга, что случилось с Летицией, Фабий грустно указал ему в сторону:
— Гляди! И старик тоже кончил дни свои.
— Что это значит?! — вскричал Валерий. — Храм рухнул и задавил старика… бедный Гратидиан! Все остерегали его.
— Храм рухнул не случайно.
— Не случайно?
— Нет…
Слезы заструились по щекам Фабия.
— Руина, может быть, простояла бы долго… Авось не повалилась бы, как уверял бедный жрец, — сказал он, — наши хулиганы разрушили святилище.
— Хулиганы?!
— Да. Они хотели вытащить старика из храма, чтобы надругаться над ним, но боялись войти под ветхие своды, а Гратидиан не шел вон, презирая все угрозы. Трое смельчаков влезли на крышу, крича, что будут кидать мусор и камни сверху на старика в окно свода, пока не выгонят его из убежища. Гратидиан обнял пьедестал статуи Цереры, умоляя богиню о защите, но не так усердно молясь о себе самом, как о внучке. «Спаси, спаси Летицию!» — были его последние слова.
Я вместе с другими был у храма и видел эту сцену. Сердце мое разрывалось от гнева и горя. Нельзя было ни спасти старика, ни отомстить за него.
Злодеи взобрались на крышу и стали отламывать хрупкие камни толстыми кольями подле того места, где было в середине свода окно. Видя безопасность своих товарищей, и другие полезли на подмогу. Свод не выдержал, и двенадцать человек из пьяных хулиганов провалились с высоты, задавив Гратидиана рухнувшей крышей. Только трое из них уцелели при этой катастрофе.
— Вот и возмездие!
— Ты, может быть, полагаешь, что это испугало остальных? Ничуть. Вытащив раненых и мертвых, они решили покончить с руиной. Обложив храм хворостом и буреломом, они подожгли его. От храма Цереры осталась только груда мусора.
Друзья вздохнули и замолчали. Оба они думали о Летиции, но обеим девочка являлась в мечтах различно. Фабию она вспоминалась хорошенькой и веселой, как живая, с улыбкой, полными розовыми щечками, плутовскими глазками. Ему казалось, что вот-вот высунется, как бывало, ее курчавая головка из за куста и серебристый голосок прозвенит:
— Ловите! Я здесь.
Вообразить это прелестное игривое существо мертвым юноша-весельчак положительно не мог. Если ему надо примириться с мыслью о ее гибели, то Летиция для него не утопленница, а, пожалуй, резвая наяда, если ей нельзя уж быть живой девочкой-поселянкой.
Валерий, видевший свою невесту в минуту ее гибели, теперь слишком поздно понял, какого сокровища он лишился в ней, понял, что под веселой резвостью Летиции таилась мужественно-энергичная душа.
— Живи, живи, мой милый… будь счастлив! — звенел ее голосок в воздухе где-то высоко-высоко, у самых звезд, и мнилось Валерию, что если б он мог теперь увидеть свою бывшую невесту, то увидел бы не такой, как она была. Если она мертвая явится ему, то явится в ином виде. Какова же она теперь?
Он был глубоко потрясен сценой ее гибели — не самим фактом, а бестрепетным выбором смерти перед властью злодея. Его мысли были возбуждены до состояния галлюцинации. Ему ясно представился в мечтах знакомый ландшафт на берегу озера, освещенный закатом солнца. Валерий переплывает озеро от виллы Цитерис и пристает у заветного дуба.
Под этим дубом он дал обручальный перстень невесте. Под этим дубом он много раз беседовал с нею… ах, как мало, как холодно любил он ее! Не понял он Летицию, не такой холодной практической любви была она достойна.
И Валерий увидал ее.
Она стоит у жертвенника Цереры вне храма на лужайке. Ее присутствие, как присутствие высшего неземного существа, изменило все — храм больше не развалина… нет, храм Цереры превратился в святилище из белого мрамора с позолотой… розы цветут вокруг него… только домик Гратидиана остался таким же, как был.
Летиция стоит у жертвенника в глубокой задумчивости. Она вся в белом, как бы в трауре, лишь венок из зеленого заупокойного сельдерея украшает ее кудри. Она выше ростом, чем была живая, стройнее и красивее… она — пышная красавица.
— Летиция! Ах! — вскричал Валерий так громко, что конь его испугался.
— Что с тобой? — спросил Фабий.
— Фабий! Друг мой! Я слишком мало любил ее, я не оценил ее, я видел в ней только хорошую будущую хозяйку…
— А теперь что видишь?
— Теперь, Фабий… теперь я люблю ее… люблю безгранично!
— Мертвую-то?!
— Спаси меня! Я, кажется, схожу с ума. Мертвая она стала мне дороже, чем была живая. Она не умерла для меня, она жива в моем сердце и будет жива. Ее образ поведет меня на бой, вдохнет в мое сердце геройство, примет мой последний вздох на поле битвы.
Валерий обнял друга и горько зарыдал. Он впервые осознал, что такое настоящая любовь, осознал, что он любит Летицию страстным, роковым, неодолимым чувством, любит безнадежно… мертвую.
Час заката давно миновал, когда друзья, забывши все остальное, кроме своей утраты, переправившись через Анио по другому мосту, подъезжали к Риму по так называемой Кассиевой и Эмилиевой дороге, ведущей на север.
Валерий ударил себя по лбу, воскликнув:
— Я нарушил дисциплину!
Легионы Цезаря длинной вереницей тянулись вдаль по дороге, уже выступив из Рима. Густая пыль вилась из-под копыт лошадей конницы. Группа сенаторов и войсковых начальников любовалась зрелищем выступления армии, поместившись в палатке, раскинутой на холме.
Фабий, как преторианец, получил у Цезаря место сотника и мог остаться в Риме для окончательных сборов еще два дня, но Валерий, простой рядовой, не явившись на перекличку перед выступлением легионеров, подлежал строгому наказанию — сечению розгами. Но он не чувствовал ни малейшего ужаса при мысли об этом, потому что пережил в этот день нечто, еще более ужасное, и сама казнь, вероятно, не устрашила бы его измученное сердце.
Смело подъехал Валерий к группе военачальников, спешился, преклонил колено и сказал:
— Отдаю мою виновную голову на суд моего повелителя.
— Чем ты провинился, Валерий Процилл? — спросил Цезарь, представляясь удивленным.
— О, Цезарь! Я, простой легионер, не явился в мою когорту на перекличку, я опоздал.
— Ты не легионер, и здесь не было твоей когорты.
— Кто же я, божественный Юлий?
— Ты глава всего севера, ты — принцепс аллоброгов.
И Цезарь обнял своего друга, поняв, что Валерий Процилл из тех людей, какие именно ему нужны.
Часть вторая. Цезарь в Галии
правитьГлава I. Из-за чего сыр-бор разгорелся?
правитьВойна, о которой, благодаря внезапной болезни рыжего щенка, Церинту Разине пришлось узнать раньше его нетерпеливого господина, была затеяна Цезарем вовсе не против аллоброгов. Фабий давно знал, что за Альпами вышла какая-то неурядица и о ней Цезарь много толкует, но в чем она состоит и какое участие в ней выпадает на долю Рима, об этом не только он, но и никто в столице не знал, кроме высших сановников, от которых молва шла различно, судя по тому, к какой партии они принадлежали. Одни говорили, что это пустяк, а другие грозили чуть не новым нашествием Бренна.
В Цезаре под личиной скандалиста-ловеласа всегда таился ловкий дипломат. Недаром Сулла сказал о нем, что этот мальчик стоит нескольких Мариев!.. Под предлогом дамского угодничества Цезарь попадал во все сферы общества. Ни одна корпорация Рима не могла сказать, что он был ей чужд, и везде у него друзей было больше, чем врагов. Он выжидал; он готовил себе арену действий. Невозможно допустить, чтоб этот человек был до такой степени развращен, как изображают его некоторые историки. Если бы это было так, то Цезарь завертелся бы в хаосе увлечений; и ничего великого не совершить человеку, голова которого только и думала, что об интригах в честь Венеры.
Скорее можно полагать, что Цезарь больше говорил о своих скандалах, чем на самом деле занимался ими, — говорил, чтоб, интересуясь им, как героем-любовником, никто не мог бы прозреть в нем героя дипломатии.
Момент настал, и Цезарь немножко приподнял свою маску. Это было в тот день, когда он всенародно прогнал с форума своего товарища по консульству, Бибула, и затем целый год управлял Римом один.
После скандала в праздник Доброй Богини Цезарь, свалив ответственность за него, устроенного Клодием, на свою жену, будто она это допустила, развелся с ней, но задобрил ее дядю, Помпея Великого, тем, что отдал за него свою дочь, отказав ее жениху.
Любила ли Юлия своего жениха, Сервилия, и погасла от тоски в браке с немилым стариком, или это вышло случайно, — истории неизвестно; мы знаем только, что эта женщина, оставшаяся в анналах с эпитетом нежной, очень скоро после замужества умерла, не оставив потомства.
Выиграв свой процесс и таким образом унизив Цицерона, Клодий, втайне поощряемый Цезарем, пошел дальше. Когда он сделался плебеем и трибуном при консулах Габинии и Пизоне, он начал свою трибунскую деятельность обнародованием закона, в силу которого подлежит изгнанию всякий, кто без народного суда казнил римского гражданина.
Намек был слишком ясен.
Напрасно Цицерон оделся в траур, набрал двадцать тысяч просителей и ходил с ними, — он был покинут без защиты на произвол ужасного Клодия.
Не рискуя на новый процесс с хулиганом, облеченным трибунской властью, Цицерон удалился в добровольную ссылку, где и прожил почти два года.
Цезарь сблизился с Помпеем, знаменитым полководцем, и с Крассом, первым богачом того времени. Они втроем захватили верховную власть в государстве под именем триумвиров.
Что могло устоять против такого триумвирата?! Хитрость (Цезарь), военная доблесть (Помпей), и несметное богатство (Красс) — что могло устоять перед их соединением?! Пред ними все склонилось. Консулы уже ничего не значили; их власть была номинальна, они боялись сказать слово против могучих владык, чтоб не быть прогнанными с позором, как Бибул.
Триумвиры, присвоив звание императоров в смысле повелителей армии, разделили государство так: Крассу — восток, Помпею — Рим, Италию и запад, Цезарю — север.
До каких пределов он намерен воспользоваться своей властью, Цезарь не высказался да, вероятно, и не размышлял, — даже гений не всегда все может предугадать. Цезарь видел на Севере, среди простодушных дикарей, более удобную для себя арену, чем на востоке, между эллинизированными хитрецами, или в Италии, где не все боготворили его, — вот и все. Его мечты стремились за холодные Альпы, он желал получить легионы и привязать к себе солдат до того, чтобы они шли с ним в огонь и воду, а остальное предоставлял своей Фортуне и случаю.
Неурядица между галлами сначала была самая пустая: Оргеторикс, вергобрет [Высший администратор племени, избираемый на один год, но в большинстве случаев властвующий пожизненно, лицо, получающее права более обширные, чем римский консул, права скорее царские, чем республиканские; вергобрет — галльский король; так мы и будем называть этих лиц. Эти короли часто оказывались лишенными власти своими противниками, потому что галльские племена не ладили не только с соседями, но и между собой, выставляя чуть не от каждого знатного семейства кандидатов. Слово «вергобрет» состоит из двух: guerg — делать и breth — суд, получая таким образом значение «судопроизводитель» — «судья».] одного из племен Гельвеции, желая славы, задумал идти на соседей, заключив союз с Кастиком-Секваном и Думнориксом-Эдуем.
Гельветы противной партии, узнав о такой затее, схватили вергобрета, заковали в цепи и отдали под суд. В случае осуждения Оргеториксу предстояло сожжение на костре заживо. Он созвал своих приверженцев, намереваясь защищаться или бежать, но, увидя перевес сил на стороне врагов и невозможность спасения, кончил жизнь самоубийством.
Такова была завязка трагедии, имевшей финалом подчинение власти Цезаря не только всей Галлии, но и самого Рима.
По этой завязке невозможно было предугадать ее финал никому, даже Цезарю.
Какое дело было квиритам до того, что какой-то дикарь в Гельвеции совершил преступление? — квиритам-римлянам до этого дела не было, но Цезарь сумел запутать эту петлю до состояния гордиева узла, чтобы иметь предлог вынуть меч. Преданные агенты доносили ему обо всех нюансах дел на севере. Они донесли ему, что после гибели Оргеторикса партия преступника не рассеялась и замысел его не оставлен. Часть гельветов решилась на завоевательный поход под тем предлогом, что они чересчур размножились и им недостает земли на родине. Присоединив к себе раураков, тулингов, латобригов и бойев, они в конце марта явились пред стенами Женевы (Генавы), столицы аллоброгов, покоренных римлянами, склоняя их также к союзу.
Аллоброги, виновники гибели пятерых заговорщиков Катилины и с ними его дела, бывшие опорным пунктом для обвинений против Цицерона, сделались в этом случае опорным пунктом для начала подвигов Цезаря, предавая ему наследство заговорщика, — идею диктатуры.
Армия Цезаря двинулась от Рима ускоренным маршем и скоро прибыла в Женеву. Эта местность тогда называлась Дальней Галлией, составляя северную границу римских владений, за которой начинались земли варваров.
Ужасны были нравы галлов этой эпохи!.. Это был народ, по степени своей цивилизации стоявший выше только людоедов. Галлы не татуировали и не раскрашивали своих лиц узорами, не ели человеческого мяса, умели ковать металлы, пряли лен, ткали грубую холстину; во всем же остальном они стояли ниже всех племен, известных римлянам. По одному подозрению в злодеянии они подвергали наравне с рабами самым лютым пыткам своих знатных женщин. Осужденных на смерть сжигали живьем. Богам приносили человеческие жертвы. Хоронили с покойниками их жен и друзей. Убивали своих храбрейших вождей по требованию жрецов.
Земли аллоброгов и других племен, покоренных Римом, назывались Gallid togata, потому что жители между другими предметами обихода заимствовали от победителей покрой одежды (toga). Аллоброги были уже несколько цивилизованы; среди них были говорившие по-латыни и по-гречески; они жили в городах, устроенных по-римски. Римляне льстили аллоброгам, величая их самыми верными союзниками.
Земли за рекой Роной назывались Gallia braccata от того, что жители носили брюки (bracca) и Gallia comata — от их обычая отращивать волосы (coma), распуская их по спине и намазывая каким-то составом, от которого шевелюра становилась грубой, как щетина, и торчала. Эти галлы также умели делать мыло, превращавшее волосы в самые светлые, белокурые. Купцы привозили его в Рим и там немало было щеголих, употреблявших его, чтобы сделаться блондинками при черных глазах. Славились парики из волос галлиянок, кадуркские одеяла и многое другое, а гладиаторы из северных варваров не имели себе соперников.
Глава II. Разиня в затруднительном положении
правитьСлухи из неизвестных стран, доходившие в Италию, были смутны. Словоохотливые купцы, побывавшие за Роной, первым долгом считали разукрасить свои повествования и прибавляли много нелепостей о жестокости дикарей, таинственности их друической религии, суровости климата страны, непроходимости лесов и болот, лишь только зеваки готовы были развесить уши.
Вследствие этого Галлия за Роной представлялась итальянцам чем-то вроде волшебно-ужасного царства, какое видит наш простолюдин в Китае.
Такой представлял ее себе и Церинт Разиня, но нимало не тревожился, собираясь воевать с балдорогами (аллоброгами). Каково было его удивление, когда он на пути от солдат узнал, что Цезарь затеял крошить вовсе не галлов-тогатов, а хочет пробраться куда-то дальше!.. Это «дальше» смутило Разиню.
Церинт был свободным сыном отпущенника; Фабий нанял его только вследствие привычки к нему с детства. Разиня, не связанный никакими договорами с господином и не причисленный к легионам армии, а следовавший за ней в обозе наравне с поварами, маркитантами, гадателями и тому подобными лицами, мог во всякое время вернуться.
Но куда же он вернется?.. Ему надо служить, чтобы иметь хлеб насущный, а свободному человеку, не обладающему ни капиталом, ни обширными познаниями в каком-либо ремесле, тогда было очень трудно куда-нибудь приткнуться, потому что черная работа исполнялась рабами. Многие такие горемыки даже продавались в неволю на срок, чтобы не умереть с голода.
Покинуть хорошее, прочное место у доброго господина и сесть снова на хлеба родительские оттого только, что испугался дикарей, которых даже не видел, — это было немыслимо!.. Разиню замучают насмешками дома ровесники, а строгий отец будет нещадно колотить после каждой своей выпивки за то, что сын вернулся к отягощению огромной семьи; сын, которого рады были сбыть с рук, как не особенно дельного помощника!
А если армия пойдет за Рону?.. Что там, за Роной?.. Да и вообще что за штука этот Север, дикий Север, где люди говорят речью неслыханной, носят платье невиданное, чтут богов неизвестных?
Рожденный вблизи Неаполитанского залива, где жило множество греков, Церинт мог с грехом пополам склеить несколько греческих фраз, но свободно понимать и говорить на этом языке затруднялся; его тупая голова плохо воспринимала язык Гомера и он перевирал, принимая одни слова за другие. Вместо oinos (вино) у него выходило onos (осел) и тому подобное, а в Женеве, говорили солдаты, греческий язык понимают только купцы, знатные люди и кое-кто из прислужников в тавернах, с остальными же аллоброгами придется говорить по-галльски. Как говорят по-галльски, Церинт даже не слыхивал.
Климат нынешней Швейцарии был тогда гораздо суровее, и север дал себя знать, лишь только армия миновала Этрурию.
Было начало мая, а деревья еще плохо оделись листвой, реки вследствие половодья разлились и грозно шумели; небо хмурилось, покрытое непроницаемой завесой сплошных облаков; за туманом нельзя было различить окрестности. Плохо знакомые с фарватерами потоков, солдаты рисковали утонуть, переправляясь вброд, а на лодках — налететь на подводные камни.
Идут же другие на север… отчего и Церинту не идти за ними?
«Авось эти заронские дикари побунтуют да и усмирятся сами собой без нас!» — размышлял он, успокаивая себя этим, за неимением лучшего.
Фабий велел ему, лишь только обоз достигнет Женевы, покинуть армию и ехать с его багажом в таверну Друза аллоброга, чтобы при помощи этого человека приискать квартиру поудобнее, то есть такую, в которой солома, заменяющая потолок, не допускала бы дождь литься, точно из ведра, а лишь позволяла ему просачиваться мелкими капельками; крысы довольствовались бы крошками, упавшими со стола после ужина, не насыщаясь телами спящих; желать себе чего-нибудь получше этого в тогдашней Женеве было нельзя. Если стол окажется на трех ножках, а на двоих квартирантов придется один стул, по полу будут прыгать лягушки, а по стенам ползать пауки и ящерицы — все такие казусы за неудобства не считались, и баловень счастья, переселяясь из своих римских палат в женевскую лачужку, нимало не думал о них.
«Лишь бы дождь не измочил да крысы не съели», — говорил Фабий с веселым смехом, давая инструкции слуге.
Церинт это помнил очень твердо, потому что записал; записал он на засаленном лоскутке кожи также имя трактирщика. Это были все его инструкции и сведения.
На каком языке ему говорить в таверне, он не записал, потому что господин ничего не сказал об этом. Фабий счел лишним рекомендовать Друза как лицо, известное его отцу в качестве переводчика, бывшего с послами аллоброгов в Риме и, следовательно, хорошо понимавшего римскую речь. Он дал Церинту документ, удостоверявший, что он — слуга сына Санги.
Небо серое, дождь проливной, ветер пронзительный, туман непроницаемый, толкотня в рядах пехотинцев ужасная… все говорят, никто не слушает… один поет от скуки импровизацию на личность Цезаря; другой заунывно мяучит что-то сквозь зубы; там ветеран хвастает своими подвигами против пиратов молодому новобранцу, который перебивает его, вспомнив про свои сапоги; здесь двое одновременно говорят — один о тухлой провизии, а другой о старой тетке с наследством.
Этот сумбур при дурной погоде навел на Разиню неодолимую скуку и дремоту вместе с усталостью от шестичасового пешего хождения по грязи.
— Анней, а Анней! — обратился он к знакомому рядовому.
— Чего тебе? — отозвался тот.
— Я пойду на говядину.
— Чего?
Анней был не близко. Церинт с трудом посылал свою речь в его уши сквозь шум ветра и голосов.
— Пойду на говядину! — закричал он во все горло. Ближайшие солдаты захохотали.
— Зачем? — спросил Анней таким же криком.
— Выспаться.
— Так что ж?
— Да меня не пустят.
Анней, родственник одному из обозных поваров, протолкался к Церинту. Они отстали от армии, и рядовой упросил повара пустить Разиню в одну из кибиток, в которой под рогожным навесом везли мясо.
— Ты накажи Вианору разбудить меня на последнем привале, чтобы я пообедал, — сказал Церинт, высовываясь из-под рогожи.
— Ладно… скажу.
Анней побежал догонять солдат, а Церинт сладко заснул, растянувшись на говядине, покрытой циновками и холстиной. Он угрелся под своим толстым, хоть и мокрым, плащом; дождь не мочил его; ветер насквозь не пронизывал. Кибитка показалась ему раем, и райские грезы наполнили его голову — райские грезы о спокойном житье-бытье в мирное время, о мягкой постели в римском доме его господина, о ясном солнышке и сытных обедах, непохожих на скудные походные порции, состоявшие из чечевичной или гороховой похлебки с прибавкой невкусных сухарей и куска несвежего мяса. Чего-нибудь более привлекательного его голова еще до сих пор не измышляла.
— Эй! Кто там в кибитке?.. Вылезай!.. Приехали.
За грубым голосом последовал еще более грубый толчок. Церинт вскочил, протирая глаза.
— Приехали? — отозвался он, зевая, и высунул голову из-под рогожи на дождь и ветер; холодная струя, полившаяся ему на голову при этом от сотрясения кибитки, залепила глаза. Церинт, ничего не видя, выкарабкался сквозь узкое отверстие и слез с телеги.
Перед ним расстилался пустырь, загроможденный войсковым обозом. Дело было под вечер. Кашевары развели костры под раскинутыми на скорую руку палатками. Солдаты всюду толкались и говорили, носили ведра, связки кольев, какие-то тюки, катили бочки, вели лошадей под уздцы.
Церинт, мучимый голодом, храбро двинулся вперед, помышляя только об обеде… Бац!.. Он наткнулся на солдата, несшего глиняный кувшин на плече… Кувшин полетел на Разиню, облив его холодной водой еще хуже, чем облила рогожа кибитки от сотрясения, с Разини на землю и… вдребезги. Солдат выругался, дал Разине вескую пощечину, и пошел своей дорогой.
Не успел ошеломленный молодец опомниться после нового умывания, как почувствовал толчок в спину от тяжелого сундука, который проносили мимо него. Бросившись вперед, он поскользнулся и упал на колени. К довершению его бед, пред ним находился осел. Осел принял его коленопреклонение неблагосклонно и лягнул, разбив нос.
— Ах, какой я разиня! — пробормотал бедняга, приподнимаясь из грязи, которой было чуть не по колено. — Именно разиня! Что теперь делать?.. Пожалуй, без меня всю еду разберут.
Он метался во все стороны, но со всех сторон что-нибудь толкало его или грозило: неслась на него пустая телега, подталкиваемая сзади, преграждала путь куча бревен, наваленных среди пустыря, котел с кипятком, проносимый на шесте, продетом в ушки… Куда бы он ни двинулся, — везде была помеха.
— Пропустите же меня к костру… Ведь и я хочу обедать! — закричал он в отчаянии.
— Обедать, когда люди ужинают?! — отозвался проходивший солдат со смехом.
— Ужинают?!
— Да ты разве ослеп? Не видишь, что мы пришли в Женеву?
— Это не привал! Это Женева! — вскричал Церинт, совершенно сбитый с толку.
— Женева.
— И обед проспал я!.. И ужинать мне не придется!.. Скорее в город!..
— Туда не очень легко попасть.
— Не легко попасть?
— По самой простой причине: настал вечер, и ворота поэтому заперты.
— Что же мне теперь делать-то?!
— Да ты что за птица?
Церинт назвал себя и рассказал о поручении своего господина. Его собеседник оказался не из простонародья. Это был десятник одной из сотен, Марк Меттий, знавший галльский язык. Он принял участие в судьбе Разини и взялся положить конец его злоключениям — найти ему проводника, который уговорил бы часовых у ворот пропустить их в город и привез бы к таверне Друза.
Марк Меттий, хоть и десятник (декурион), был, однако, умнее Церинта Разини только тем, что знал по-галльски, во всем же остальном он мало чем превосходил его, — такой же трус и недогада, получивший под свою команду отряд по протекции какого-то дядюшки.
Окрестные поселяне-аллоброги во множестве стеклись к армии, рассчитывая что-нибудь заработать мелкими услугами отдельным лицам. Из них Меттий легко нашел проводника для Церинта и, усадив Разиню на его телегу, нагруженную багажом Фабия, пожелал ему счастливого пути.
Армия расположилась на ночлег станом в нескольких милях от города со стороны противоположной той, где стояли гельветы, отложив свое вступление в город до утра. Она была поручена лишь нескольким опытным начальникам из низших рангов, потому что шла по римским владениям, а со стороны гельветов нападения не предполагалось. Полководцы ехали к ней из Рима не спеша.
Проливной дождь лил, как и весь день; туман еще более сгустился; кругом высились неприступные, мрачные горы со снежными вершинами, грозившие обвалом лавин.
Дорога была самая отвратительная, какую можно себе представить. Церинту на каждом шагу мерещились всякие ужасы: то гельвет целился в него стрелой, оказываясь на более близком расстоянии деревом с вытянутым сучком, то он слышал грохот катящейся лавины, то ему казалось, что проводник искоса посматривает на багаж Фабия, намереваясь его зарезать. А дождь все лил и лил…
Церинту, воспитанному в местности вполне благоустроенной, с отличными шоссе, эта дорога казалась адской пыткой; он предпочел бы идти пешком подле лошадей, если б не отчаянная, топкая грязь. Несколько раз телега попадала в глубокие рытвины, мелкие вещи из багажа валились в грязь, и за ними приходилось слезать. Никогда в жизни Разиня не молился всем своим богам так усердно, как в этот злополучный для него вечер, когда он, голодный и промокший до костей, ехал в Женеву, проспавши свой обед, не разбуженный на привал забывчивым поваром. Это, однако, принесло ему пользу, потому что в его ленивом существе впервые шевельнулось что-то, похожее на энергию и сообразительность.
Глава III. Разиня не зевает
правитьПеред просторной круглой хижиной, крытой, как почти все дома в Женеве, соломой, проводник внезапно выхватил вожжи из рук Церинта и остановил лошадей.
— Друз? — спросил Церинт, указывая на здание.
— Друз, — ответил проводник с утвердительным кивком и протянул руку за деньгами.
Церинт заплатил, что было обещано, и выполз. Пока он добрался до Женевы, совершенно смерклось. В таверне все спали, и дверь была заперта изнутри. Церинт пошарил, отыскивая молоток, привешиваемый тогда у входа взамен колокольчика, но молотка не было. Он подергал дверь, покричал; никто не услышал. Молодец принялся дубасить кулаками.
Такая энергичная форма просьбы о впуске имела последствием то, что из-за двери кто-то высунулся и скрылся опять, захлопнув ее пред носом Разини, не увидев его в темноте.
— Прозевал! — воскликнул он и принялся стучать кулаками еще сильнее.
Кто-то снова высунулся, на этот раз с фонарем из пузыря с восковой свечкой, и раздался вопрос на непонятном языке.
Вспомнив услышанное от солдат, что с аллоброгами в тавернах можно столковаться по-гречески, потому что греки-купцы нередко посещают эти места, Церинт просил впустить его. Просьба была понята, и Церинта впустили в единственную комнату просторной хижины.
Потолка в ней не было; его заменяла соломенная остроконечная крыша. Посередине, под отверстием для выхода дыма, был прилажен огромный очаг, прикрытый от дождя навесом из рогожи, которую, вероятно, снимали, когда разводили огонь. Дождь лился совершенно свободно сквозь это отверстие, стекая по земляному гладко утрамбованному полу в виде ручья куда-то под стену. Стены хижины были сложены из необтесанных бревен, врытых в землю стоймя, связанных на манер плетня толстым лыком и законопаченных мхом. Вокруг очага стояли широкие неокрашенные скамьи, по стенам лепились полки с глиняной посудой, висела провизия и кое-какая одежда.
Таковы вообще были тогда жилища обитателей севера.
В глубине хижины виднелась дверь, завешанная рогожей, она вела в такую же круглую, но меньших размеров, хижину, пристроенную к большой. Там была спальня хозяев.
При тусклом свете пузырного фонаря Церинт, сбрасывая свой мокрый плащ, приметил троих постояльцев таверны, спавших на скамьях. Он не стал вглядываться в их лица и перевел взор на фигуру особы, впустившей его.
Эта особа была девушка лет восемнадцати, сероглазая блондинка с ярким здоровым румянцем на полных щеках, с длинными косами, висевшими вдоль спины, одетая в клетчатую галльскую холстину, синюю с красным.
Она приняла плащ своего нового гостя, стряхнула с него воду, повесила на гвоздь, снова подбежала легкой, грациозной походкой и остановилась, ожидая приказаний, сложив кисти своих белых обнаженных рук к локтям.
Церинт рылся между тем в своей тупой голове, отыскивая греческие фразы для разговора с галлиянкой, но, как нарочно, весь запас его сведений в этом языке тогдашних купцов моментально испарился. Были ли этому причиной его злоключения или же серые глаза девушки, как-то особенно насмешливо глядевшие на него, — неизвестно. Он поманил ее за собой вон из хижины, говоря: «ippos… ippos… (лошадь)». Но вышло это слово в виде ipnos (печка), и девушка указала ему на пустую скамью перед очагом, говоря что-то также по-гречески, но Церинт ничего не понял, как и она у него. Он стал говорить ей, что у него на улице осталась телега с лошадьми (ippos), нагруженная большими и малыми сундуками (kisti), которые нужно принести в комнату, чтобы воры не растащили, а он один не может — просит ее помочь (eparkein); от неверного расположения падежных окончаний, членов предложения и ударений вышла чепуха, и девушка ответила, что никакой претор (eparchos) у них не ночевал.
— Где Друз? — спросил он в отчаянии.
Девушка ответила, что Друза нет — он ушел в поле на всю ночь к привалу армии как маркитант, с запасом вина и пива.
— А ты кто? Воин? — спросила она.
Церинт энергично замотал головой, говоря, что он не воин, а… слово «вольнонаемный слуга» (ferapeutis) никак не выходило у него по-гречески.
— Купец (agorastis)? — спросила девушка.
Ему показалось, что это вопрос о его желании ужинать, он кивнул утвердительно с улыбкой и забормотал: — Agorastis, agorastis ego… pollaris… risti sumferein… и так далее, отрывистыми словами.
Полусонная галлиянка не догадалась, что ее гость говорит по-гречески плохо, потому что сама говорила еще хуже его. Они сбивали с толка один другого неверным выговором и толкались на одном месте, жестикулируя руками, оба нетвердо зная различие в словах upnos, ipnos, ippos, eparklein, eparchos, которые наудачу перемешивали с другими. Наконец они как-то случайно переглянулись и оба расхохотались.
— Беланда, кого еще принесло сюда? — спросил по-латыни один из ночевавших, разбуженный хохотом.
— Купец из греков, — ответила девушка довольно правильно.
Это положило конец бедам Разини.
— Не грек я, не купец, — закричал он, плюнув с досады, что попал в такое смешное положение.
— Зачем же ты говорил по-гречески? — спросила девушка.
— Да я думал, что ты меня так лучше поймешь.
— А я ровно ничего не поняла из того, что ты говорил.
Дело объяснилось. Багаж внесен; лошади отведены в стойла. Беланда, узнав, что ее новый постоялец не из важных особ, смеялась и шутила без стеснения, принесла вина, хлеба и холодной закуски продрогшему юноше, все время бегая около него, пока он не кончил ужина.
Церинту тоже захотелось шутить и играть с девушкой; он поймал ее роскошную косу, но эта коса, как змейка, выскользнула из рук Разини, но на этот раз он не прозревал — догнал Беланду у двери ее комнаты и поцеловал кончики пальцев.
Она скрылась за рогожей своей двери, исчезла, оставив таверну с Церинтом с прочими, точно кошечка в лазейку.
«Хорошенькая!» — подумал Разиня, укладываясь на жесткую скамью, и эта «хорошенькая» долго не шла у него из головы. Он ворочался до полуночи с боку на бок, пока не заснул. Что было причиной долгой бессонницы Разини — жесткая голая скамья, продолжительный дневной сон, или Беланда, которую он не прозевал отблагодарить за ужин? — неизвестно.
Глава IV. Разиня философствует
правитьВоеначальники высших рангов — легаты, преторы, сотники из знатных и другие — стали съезжаться в Женеву один за другим, вселяясь в квартиры, заранее приисканные им отправленными вперед слугами. Друз нашел Фабию квартиру в доме, устроенном на римский лад, где ни дождь его не мочил, ни крысы не кусали.
Пока Церинт до приезда господина жил в таверне, присутствие игривой Беланды устраняло из его головы все мрачные мысли, но, лишь только он снова очутился в военной среде, туман сомнений и опасений застлал его горизонт.
Куда отсюда пойдет Цезарь и зачем? — это не давало ему покоя.
— А ну-ка он велит за Рону идти? — сказал он своему господину вечером через несколько дней.
— Я не знаю ничего о намерениях Цезаря, — ответил Фабий, — с тех пор, как мы выступили, Цезарь совсем переменился… с воинами он не таков, каким был в Риме пред сенаторами и чернью. Он спросил гельветов о причинах их прибытия к аллоброгам; те ответили, что пришли не к аллоброгам, а только желают пройти через их земли. На их просьбу о дозволении пройти Цезарь ответил уклончиво, что подумает об этом… вот он и думает… а что выдумает, не знаю.
— А ну-ка за Рону?
— Да тебе-то что?
— Ничего, господин… куда ты, туда и я… а не в пример бы лучше покрошить тутошних балдорогов!
— За что же нам бить аллоброгов, если они с нами не воюют?
Фабий засмеялся.
— Не воюют-то, не воюют… — продолжал Разиня, снимая с господина сапоги, — это так… а все-таки покрошить бы их да вернуться домой с добычей, — и баста!
— А если за Рону, Церинт?
— За Рону-то… ну уж… что нам там делать!.. За Роной дикари живут; от них добычи не получишь.
— Экий добытчик! Вот как разохотился! Только об одной добыче думаешь… а слава?
— Что ж слава! Из славы денег не начеканишь. Слава достанется одним господам, а нам что до нее! Когда был я ребенком, то к батюшке приходил купец Церинт, в честь которого меня назвали… Этот самый купец-то бывал, вишь, за Роной, ну, и сказывал…
— Что же он сказывал?
— Да то сказывал, будто там очень плохо в плену бывает… кто попадется в плен, то уж пощады не жди! Сейчас выстроят деревянного идола из хвороста, насадят в него пленных и подожгут!
— Вот оно что, друг мой! Ха, ха, ха!.. Ты, кажется, струсил.
Это задело самолюбие Разини.
— Я не трус! — воскликнул он с энергией, делавшей его еще смешнее, поскольку она была ему вовсе несвойственна, — ты видел меня, господин, в битве под Фезулами. Я тогда не остался в обозе, а сражался подле тебя.
— Посмотрим, как ты будешь крошить гельветов, если придется ведаться с ними!
— Что ж! Экая беда! Гельветы — люди, я их не испугаюсь.
— А если за Роной?
— За Роной… за Роной-то, вишь, не люди, а дикари. Что ж с дикарями воевать! Вот наш Аврелий не пошел сюда, хоть он и славный рубака… Видно, догадался, что Цезарь дела не сделает, только заведет народ на погибель, а сам убежит домой и станет хвастаться, что был там, где никто не был, и воевал, с кем никто не бился. Лучше бы и тебе сюда не ходить!
— Ха, ха, ха! Струсил!..
— Не струсил, а только правду говорю.
— Цезарь-то дела не сделает!
— А что ж он сделает?.. Если бы это люди, а то ведь — дикари… Разве их победишь?
— По-твоему заронские дикари — не люди… Пусть будет так!.. Оттого-то их и не победил никто. Победит их Цезарь, потому что он также не человек, а — божество, потомок Венеры.
Сердце Фабия закипело восторгом при мысли о любимом вожде; он не допускал, чтобы кто-нибудь в его присутствии осмелился порицать Юлия; это дозволялось только Церинту, как глупому разине, с которым не стоит ни спорить, ни ссориться.
— Что ж! Пожалуй, Цезарь и бог, — отозвался струсивший оруженосец, — а дикарей ему все-таки не одолеть! У них есть боги посильней наших… У них, вишь, все боги ужасные, огненные. Кровь человеческую пьют, целые леса этими богами полны.
— Цезарь искрошит этих богов в щепки первым же натиском легионов! Всех их потопчет копытами своего дивного коня с человеческими ногами. Церинт, ты видел его коня?
— Видел.
— Этого коня сама Венера дала ему, чтобы быть непобедимым. У него копыта разделены на пять пальцев; такие и подковы на них прилаживают, даже с ногтями [Светоний. «Жизнь Цезаря»], ты это приметил?
— Нет, не приметил.
— Потому что разиня!
— А ты, господин, видел?
— Конечно, видел.
— Пять пальцев?
— Не вполне такие, как человеческие, а все-таки это чудо.
— Да ведь кто же знает, таким ли родился этот конь…
— А то как же?
— Слыхал я, господин, про Цезаря всякую небывальщину… мало ли болтали про него! Говорят, что он — бог, говорят — колдун, говорят — неведомо что. Цезарь любит, когда про него говорят… что бы ни врали, лишь бы не оставляли его без внимания. Колдун ли он, олимпиец ли, это не нам знать, а что он — великий хитрец — это я знаю. Может статься, он и коня-то этого смастерил нарочно.
— Как нарочно?
— Да так… если он — человек, которому нет подобного, то пусть у него будет и конь, которому тоже нет подобного… ну, и смастерил коня… родился жеребенок, как следует, с копытами, копыта у жеребят всегда мягче, чем у взрослых коней… какая же тут хитрость, если их подпилить…
— Глупости… распилишь копыто — конь издохнет.
— У нас с тобой издохнет, а вот у Цезаря не издох, а здравствует с пятипалыми ногами… недаром Цезарь все возится с греками! Никого нет на свете хитрее греков. У кого твоя мама покупает пляшущих собак и говорящих попугаев? — все у греков. Как начнет, бывало, Аминандр рассказывать о своих хитростях — конца нет.
— Больше хвастал и врал. Если греки первые хитрецы, то они же и первые лгуны. Аминандр похвастался Аврелию, что найдет его жену или узнает, что с ней сталось, а вот уж три года прошло, как он ушел от нас — нет о нем ни слуха, ни весточки. Жена его уж заупокойные бобы с его именем за свои плечи кидала… Ха, ха, ха!.. И сардинку жарила [В мае у римлян поминали усопших в день Лемурий. Поминающие вставали ночью босые, поднимали правую руку, приложив средний палец к большому, шли к источнику, трижды мыли руки и, обернувшись, кидали за спину черные бобы, дважды приговаривая: «Это я бросаю, выкупая меня и ближних моих богами!» Потом ударяли в медь и просили тени покинуть дом (никому не мерещиться) (Овидий. «Фасты»). В феврале был такой же день поминовения; тогда среди молодых женщин садилась старуха, клала тремя пальцами три зерна ладана под порог в мышиную норку, имея во рту семь бобов, связанных свинцом и наговоренной ниткой, а затем жарила голову сардинки, намазанную смолой и проколотую медной иглой. (Там же)].
— Оттого, что Аминандр ушел к дикарям, а дикари — не люди.
— По-твоему, звери?
— И не звери. Дикари — чудовища, о них только в сказках хорошо слушать, и то, если не на ночь рассказывают.
— А мы с тобой собираемся крошить этих чудовищ, Церинт, и как мы их искрошим, чудо!.. Ничего нет страшного за Роной… я ничего не боюсь… где Цезарь, там и его Фортуна.
Фабий уснул. Целый рой светлых грез о будущих подвигах закружился над изголовьем этого прекрасного, доблестного юноши, суля ему хвалу начальства, любовь товарищей, восторг красавиц и неувядаемые лавры славы… увы!.. Судьба дала ему только последнее [О Люции Фабии у Цезаря. De bello gallico, кн. 8].
Глава V. В Женеве
правитьЦезарь провел вал в десять миль длиной от озера Леман до Юрских гор, отделявших земли гельветов от племени секванов; в вышину этот вал имел шестнадцать футов, перед ним был еще ров. Приготовившись таким образом к обороне, Цезарь дал, наконец, свой ответ гельветам — полный отказ в дозволении пройти землями аллоброгов.
Дикари пытались перейти Рону, но были отражены стрелами стражи. Они удалились в землю своих союзников секванов, намереваясь напасть на сантонов, живших близ города Тулузы, принадлежавшего римлянам.
Узнав через лазутчиков о таком маневре дикарей, Цезарь поручил охрану вала легату Лабиену и внезапно уехал.
У Цезаря не было ни одного задушевного друга; он имел девизом — «Кто мне не враг, тот друг» — то есть показывал расположение ко всякому, кто не ругал его в лицо, но никому не открывал свою душу, не доверял своих заветных дум.
В юности он пил вина очень мало, а теперь, состарившись, пил только воду.
Выпытать у него что-нибудь на пирушке не было возможности. Он нередко казался болтуном, балагуром, доступным увлечению, но только казался, а на самом деле вовсе не был; под личиной веселости и влюбчивости у него таился холодный расчет, в который никто не мог проникнуть.
Куда он уехал? Зачем? Скоро ли вернется? — никто в Женеве не знал.
Время шло. Солдаты римской армии скучали в Женеве, развлекаясь азартной игрой, ухаживанием за хорошенькими женщинами и кулачными боями с аллоброгами.
Фабий успел влюбиться в Адэллу-маркитантку и спускал деньги, играя с друзьями на ее счастье, как прежде у Цитерис, к недоумению своего верного Разини, считавшего самой хорошенькой из женевских женщин Беланду, дочь Друза.
Все, что касалось Беланды, представлялось Разине в самом лучшем цвете. И пиво, и закуска, и помещение в таверне Друза казались ему лучше других, потому что их подавала Беланда, но увы!.. Часто посещать эту таверну он не мог — денег не было. Да и зачем ходить туда Разине!.. Белокурая плутовка не показывала ему ни малейшего знака расположения, несмотря на все его заигрывания, и только мучила его своими насмешками.
Фабий был любим своими товарищами как забавный балагур, бесшабашный кутила, которому все нипочем в хмельную минуту. Влезть, рискуя сломать шею, на высокое дерево или скалу, куда никто не влезал, принять пари, выполнение которого в случае проигрыша никому не под силу, сесть на лошадь, на которую по ее строптивости никто не садился, — такие подвиги Веселый Воробей совершал в угоду товарищам без отговорок.
Прекрасный лицом, щедрый на подарки, безумно отважный, постоянно веселый и щегольски одетый, Фабий привлек к себе всех; женевские аллоброги полюбили его не меньше, чем римляне.
Именно такие помощники были нужны Цезарю. Угадав душу Фабия, император привечал его, прощая нередкие промахи по службе.
Фабий много болтал о божественности Цезаря, во что и сам искренне верил; пропаганда из его уст действовала на римских солдат и аллоброгов так успешно, что молва о чудесном происхождении от Венеры римского императора Галлии и его пятипалом коне быстро разнеслась далеко за пределы Женевы.
«Цезарь и его Фортуна» — сделалось всеобщей поговоркой.
Эти слова были сказаны Цезарем в юности, когда он, в то время веселый, богатый авантюрист, путешествуя для удовольствия, переезжал море на челноке в бурю, и перевозивший его рыбак боялся гибели.
— Не бойся, — сказал ему Цезарь, — ты перевозишь Цезаря и его Фортуну.
Переезд совершился благополучно, и Цезарь рассказал этот анекдот друзьям, веря в свое счастье.
Полководец с огненным взором черных глаз, сидящий на коне с ногами, похожими на человеческие, дивная молва о его происхождении от Венеры и близости к Фортуне — все это сделалось предметом общих толков. Все верили в счастье Цезаря и видели в нем гения.
Валерий Процилл жил также в Женеве, посвящая досужее время изучению галльского языка, который ему, как северянину, был немного знаком. Услышав его разговор об этом с Фабием, Церинт тут же вмешался, навязывая новопожалованному принцепсу в учителя того самого десятника Марка Меттия, который услужил ему. Глуповатый декорион, несмотря на свою хвастливость, понравился Валерию услужливостью и был приглашен им для разговоров по-галльски. Это их сблизило, и принцепс нимало не подозревал, какие ужасные петли на чужих шеях может затянуть этот человек, внешне совершенно безвредный.
Действительно, сам по себе как отдельное лицо, Меттий был существо безобидное. Добрый, глуповатый, необразованный, без малейшего честолюбия, он не мог оказаться ни интриганом, ни пронырой, ни злодеем иного рода.
Однако бывают на свете люди, которые роковым образом губят других без всякого желания им худа. Меттию послужили во вред две черты его характера: хвастливость и влюбчивость. Это с самого дня выступления в поход обратило на декуриона внимание многих. Одни его полюбили как весельчака, в отношении которого можно выкидывать всякие штуки, не опасаясь ссоры. К этим особам принадлежал и Люций Фабий, дразнивший декуриона своими успехами среди женщин, отвлекая от него своей щедростью поселянок и маркитанток, которые ему нравились.
Другие любили подтрунивать над его бесконечными росказнями о небывалых подвигах и богатом дядюшке.
Наконец, третьи заметили этого декуриона, видя в нем простака, удобного как орудие к достижению разных целей.
Между людьми этой последней категории был легат Марк Антоний. Со дня своего сближения с Фульвией он, бывший и прежде бесчестным хитрецом, под влиянием интриганки стал думать о себе как о человеке, имеющем все данные, чтобы сделаться владыкой Рима если не взамен Цезаря, то хоть после его смерти, и стал питать эти честолюбивые мечты, не разбирая средств для их выполнения. Антоний постоянно следил за Цезарем, стараясь угождать ему всячески.
По приезде в Женеву Антоний прежде всего постарался узнать, кто люб императору севера и кто не люб. Быстро возвышенный помимо выслуги в сан принцепса Валерий и восторженный Фабий, пропагандист божественности Цезаря, сильно не нравились Антонию, как и все, кого Цезарь привечал больше других. Антоний был слишком хитер, чтобы явно губить людей, мешающих его замыслам; он решил всячески мешать им, ставить всевозможные тормоза их служебной карьере, но так, чтобы этими тормозами были другие, а вовсе не он сам.
Он хвалил Цезарю и Фабия и Валерия, потому что Цезарь хвалил их; льстил им и лез в друзья.
Валерий уже давно понял душу этого интригана и всячески старался отстраняться от него, беречься, вел себя с крайней осторожностью, как поступают все практические люди, у которых рассудок берет постоянно верх над порывами сердца.
Фабий, остерегаемый другом, соглашался, что Антоний — вредный интриган, но не имел сил отстранить его от себя, любя его за веселость, пил и играл с ним, иногда в хмельной час открывая ему все заветные думы души своей.
Изучая характеры всех окружающих с чутьем ищейки, Антоний скоро понял и Меттия, и Церинта Разиню.
Разиня глуп, бестолков, забывчив, ленив, апатично покорен всякой участи, какая бы ни выпала ему на долю, но при этом честен, бескорыстен и предан своему господину до самозабвения, несмотря на брань и побои, какими Фабий часто наделял его за недоглядки и неряшество. Рассердить Разиню не было решительно никакой возможности; опутать его сетями любви также было нельзя. Антоний знал, что Разиня влюблен в Беланду, но его любовь была какая-то особенная — такая же ленивая и апатичная, как и все в его существе, — любовь Разини. Церинт любил, вздыхал, заигрывал с хорошенькой маркитанткой, но нимало не тужил, видя, что с нею заигрывают другие, не ревновал Беланду ни к кому и даже советовал своему господину любить ее вместо Адэллы. Саму эту Адэллу он терпеть не мог больше всего за то, что, полюбив ее, Фабий был равнодушен к Беланде, которая, по мнению Церинта, одна стоила любви. Ему хотелось, чтобы весь свет любил Беланду, как любил он, и вздыхал о ней, как он вздыхает.
Поссорить Разиню с господином из-за женщины не было возможности, как и из-за побоев.
Попробовав тут почву на том и другом пункте, Антоний решил оставить Разиню в покое и принялся подкапываться под карьеру сотника и принцепса с другой стороны. Меттий показался интригану более годным орудием, и он принялся за него.
Хвастлив, влюбчив, недогадлив, любит выпить лишнее и поиграть, при этом недурен собой и довольно богат, — такие данные были приняты в соображение легатом, и он стал следить за болтливым десятником.
Скоро Антоний, к своей радости, узнал, что Меттий также влюбился в Беланду и благодаря этому подружился с Церинтом еще больше, чем вследствие их первой курьезной встречи. Церинт рекомендовал десятника Валерию для упражнения в разговорах по-галльски. Антоний принялся плести сети интриг, избрав орудием этого простака. Через день или два новая удобная черта была открыта интриганом в характере его орудия: Меттий под хмельком был доступен маленьким пароксизмам вспыльчивости, которые быстро у него проходили, но все-таки в роковую минуту, при умении воспользоваться ими, могли послужить задуманному делу.
Кого любит веселая Беланда? Кого предпочло игривое сердечко этой прелестной блондинки, грациозной, как кошечка, и хитрой, как змейка? — Антоний разведал и это.
Беланда любить может всех добрых людей; влюбиться не способна ни в кого. Беланда слишком аккуратна, практична, рассудительна, чтобы сделать какую-нибудь глупость. Она постоянно обо всем советуется со своим отцом и поступает по его воле; ее отец Друз похож на галльский дуб, что значило его имя, — он тверд, как дуб, в своих убеждениях и ничто на свете не собьет его с раз принятой дороги, а его убеждения состояли в том, что дочь должна вести жизнь честную, несмотря на свой опасный промысел маркитантки.
И Беланда была честной девушкой, недоступной никаким соблазнам и подкупам.
Ее игривость и услужливость обворожили многих и среди прочих Меттия.
Чтобы разведать, насколько этот человек доступен увлечению, Антоний однажды напоил его и подзадорил, задев его самолюбие как племянника богатого дядюшки.
Меттий, не протрезвившись, отправился прямо к Беланде и после самых хвастливых, вычурных чувствоизлияний предложил очаровательной маркитантке свою руку и сердце для законного супружества.
Беланда ответила на предложение своего обожателя советом облить голову холодной водой и проспаться, а затем хотела уйти от него к другим гостям своей таверны, требовавшим то вина, то пива, то кушанья. Ей было недосуг выслушивать чепуху от пьяного декуриона. Меттий догнал ее и стал сулить все блага земные, а когда это не подействовало, — он обругал и прибил красавицу, что повело к общей драке в таверне, потому что одни посетители приняли его сторону, а другие стали защищать маркитантку.
Самолюбие Меттия сильно было польщено расположением Антония, поэтому и весьма естественно, что он подпал сразу под его влияние.
Встретив будто случайно после этой катастрофы десятника на улице, легат посоветовал ему попробовать в отношении Беланды последнее средство: возбудить ее ревность ухаживанием за другой девушкой, на которой можно жениться.
Меттий послушался и по совету Антония расставил сети Адэлле.
Что за особа Адэлла? Легат-интриган разведал и это: Адэлла на Беланду ничуть не похожа душой, как и наружностью. Дивная красавица-брюнетка, она напоминала Антонию римскую Цитерис, только была гораздо сдержаннее знаменитой танцовщицы в своих шалостях. Адэлла — существо таинственное, у нее ничего не разведать прямым путем. Репутация ее нравственности была темна, как и ее происхождение. Не было у Адэллы ни родных, ни друзей в Женеве; явилась она сюда неизвестно откуда.
Фабий любил ее со всем жаром своего сердца, любил безрассудно, и готов был бросить к ее ногам последние остатки родительских денег, полученных от отца на дорогу с угрозой, что это уже последний дар ветреному моту.
Предложение супружества со стороны богатого декуриона пришлось по сердцу бездомной девушке, но она не дала сразу своего согласия, обещая подумать, чем еще больше подзадорила самолюбивого человека отомстить Беланде за ее холодность женитьбой на ее сопернице по торговле.
Стоило Антонию шепнуть слово безумно влюбленному сотнику, и со стороны Фабия разразился взрыв ревности, всяких клятв и проклятий… Веселый Воробей попал в силки, расставленные для него интриганом.
На предложение Меттия со стороны Адэллы скоро последовал отказ, а Фабий был весел как никогда. Что этому было причиной — знали только три человека во всей армии; одним из них был принцепс Валерий, имевший право заключать и расторгать браки подчиненных ему аллоброгов.
Глава VI. За Рону!
правитьДень клонился к вечеру. Валерий сидел в своей квартире, упражняясь с Меттием в галльских разговорах.
— Если справедливо все, что говорили тебе аллоброги, то нравы дикарей за Роной ужасны! — сказал Меттий.
— Невольно поверишь, слыша ото всех одно и то же, — отозвался Валерий, — ужаснее всего, по моему мнению, у них клятва друзей-сольдуриев. Уверяют, что войска, составленные из таких людей, непобедимы. Каждая чета друзей смешивает и пьет свою кровь, пролитую из правой руки над могилой героя, произнося ужасные клятвы, а потом делит между собой решительно все, что бы ни удалось приобрести в течение всей жизни.
— Делить все… я не совсем понимаю это выражение. Есть предметы, которых не разделишь, например жена.
— Породнившиеся друг с другом сольдурии имеют общих жен и детей, как и все прочее, даже общую смерть. Если один умрет, то обязан умереть и другой.
Кроме этого, у дикарей есть много других варварских обычаев. Редкий пир у них кончается без драки, потому что они по большей части заносчивые хвастуны. В религии преобладает поклонение Вулкану, которого они зовут Камулом. Все у них очищается огнем, а не водой. Они прыгают через костры в праздники очищения вместо употребления святой воды (aqua lustralis); все нечистое и преступное сжигают, сжигают и пленных живыми в честь Камула.
Громкий хохот прервал эту беседу. В окошко впрыгнул Фабий.
— Болтают оба, точно сороки, а что болтают, даже подслушать нельзя, — сказал он, подсаживаясь к Валерию на скамью.
— Принцепс аллоброгов обязан знать язык своих подчиненных, а Цезарю нужны не одни герои, как ты, но и честные переводчики, — отозвался Валерий, — наемник может умышленно исказить перевод. Чтобы побеждать, надо знать, с кем воюешь. Войны начинаются мечами, а кончаются договорами. Как же ты-то сам будешь говорить без переводчика с вергобретами, которых мечтаешь взять в плен?
— Как говорил Церинт с Беландой. Ха, ха, ха! Он ей про мешок, а она ему про лавку. Ха, ха, ха!
— Не одни герои нужны Цезарю… Нужны ему и люди мира, дипломатии.
— Если у меня когда-нибудь выйдет с дикарем путаница, как у Церинта с Беландой, то я ему попросту голову отхвачу мечом.
— Не много же ты наберешь заложников и союзников при таком способе ведения войны!
— Что ты все киснешь, Валерий, в этой лачужке за галльской тарабарщиной?! Хоть бы ты, принцепс, сделал смотр гарнизону! И сам развлекся бы, и нас бы потешил. Ты совсем переменился со времени твоей ссоры с Клодием из-за бедной девочки. Бывало, ты стремился воевать не меньше, чем я, а теперь все толкуешь о мире. Неужели латиклава или синтезис нравятся тебе больше панциря?
— Латиклава или панцирь, для меня все равно, лишь бы не жить праздно.
— После смерти Летиции ты твердил, что желаешь смерти в битве, а теперь готов променять меч на тростниковую палочку писателя, а вражью кровь — на чернила, как трус, дрожащий за лишний год жизни.
— Твои слова, Фабий, не оскорбительны… от тебя ничто не оскорбительно, Веселый Воробей. Ты знаешь, что я не трус.
— А ни одного аллоброга не вызвал на кулачный бой.
— За что ж тузить кулаками мирных людей, когда минуты дороги для более полезных занятий?
— Да оторвись же от твоего Меттия с тарабарщиной хоть на часок! Пойдем к Адэлле пиво пить!
— Не приглашай в компанию весельчаков грустного человека.
— Скука ужасная! С кем-то бы ни выпить, мне все равно.
— Оттого, что твоя голова ничем не занята. Хоть бы любовь-то у тебя нашлась поблагороднее этой дрянной маркитантки! Что в ней хорошего? — сущая Цитерис. Даже компаньоны твои почти те же, что в Риме. Все сюда наехали, только хулиганы наши остались дома.
— Вот видишь, какова гениальность Цезаря! Он не взял сюда ни Клодия, ни Долабеллу.
— Антоний тут.
— Антоний славный малый на пирушках!
— Он мне не нравится. Что-то уж чересчур льстит всем, подражает Цезарю, только, на наше счастье, его подражания невпопад выходят. Он напоминает мне о гибели девочки, которая могла осчастливить меня, напоминает и позор нашего общего друга Аврелия… Его жену увез невольник Клодия или Фульвии.
— Что мне тут до Аврелия с его женой!.. Скука одолела… Пойдем выпьем.
— Не буду я пить. Сам Цезарь не пьет… Не буду и проигрывать мое жалованье даже на Цезарево счастье.
— А на что тебе деньги? Ты холостяк.
— Счастье человека, мой милый, — вещь загадочная. Иногда на развалинах одного здания зиждется другое, — более обширное и прекрасное. Летиция часто снится мне…
— Любовь к утопленнице твоя мания.
— С Летицией кончено… Я мечтаю не о ней.
— Но и не о славе с мечом в руке.
— Когда Летиция погибла, мне действительно сильно хотелось умереть, но потом я мало-помалу успокоился. Что сделано, не переделаешь… Alea jacta est, — говорит пословица, — жребий брошен. Теперь Летиция для меня не невеста…
— А Ундина, которая переселилась для тебя из Анио в воды Лемана, выходит оттуда по ночам, и шепчет тебе о будущем благополучии с ее более счастливой преемницей в любви.
— Полно хохотать, Фабий! Не играй тем, что свято для меня. Летиция снится мне… часто снится…
Валерий глубоко вздохнул.
— Что же она сулит тебе? — спросил Фабий, с трудом удерживая смех.
— Ничего она мне не сулит. Я только вижу ее, точно богиню, — ростом выше и лицом прекраснее, чем она была живая, одетую в белое траурное платье богатого покроя, с венком из сельдерея и фиалок над могилой деда… Летиция плачет и шепчет мне свои предсмертные речи — живи и старайся быть счастливым! Это ее завещание. Если мне удастся разбогатеть, то я воздвигну жертвенник тени моей милой и буду чтить ее дух, как нимфу-покровительницу.
— Уж не для того ли ты все копишь деньги?
— Коплю, потому что нет охоты мотать их. Я молюсь Летиции, прошу ее благословения, и часто, часто мнится мне среди моих одиноких дум, будто она незримо со мной. Это охраняет меня от всех соблазнов. Сердце мое охладело к женской красоте, не стремлюсь я к кубкам на пирушках. Нет, Фабий, не мани меня к вам! Я буду у вас, точно мертвый с живыми. Я ничего не имею общего с вами вне службы.
Меттий, сидевший все время молча на постели Валерия, внезапно подбежал к окну.
— Что это?! — вскричал он. — Зарево, шум, трубы играют, стук оружия… Чу!.. Друзья мои, не ворвались ли гельветы в Женеву?!
— Пусти! — сказал Фабий, бесцеремонно отталкивая десятника, и высунулся в окно.
Вдали где-то происходила суматоха, похожая на битву. По улице мимо квартиры Валерия бежал народ.
— Бегу в мою сотню воинов собирать, — закричал Фабий, — это гельветы… гельветы!..
Он бросился опрометью вон из комнаты, но на самом пороге налетел в потемках на своего Церинта. Они столкнулись. Сбитый с ног Разиня растянулся у двери.
— Кто тут?.. Что такое?.. Тьфу! Провались, Церинт! Я себе об косяк лоб разбил по твоей неловкости. С какими вестями?
— Ох, господин! А я по твоей ловкости затылком об пол грянулся.
— Ну, поднимайся! Некогда болтать… Что за тревога?
Фабий разом поднял Разиню и встряхнул, как яблоню.
— Ложился я спать, — начал Церинт по своему обыкновению рассказывать о деле с событий, к нему не относящихся.
— Знаю это, — перебил Фабий, — знаю, что тебе и Валерию постоянно спать хочется, чтоб грезить о недоступных возлюбленных. Говори, что за шум в Женеве… гельветы ворвались?
— Нет, не гельветы… наши приехали.
— Наши!.. Цезарь?
— Ложился я спать, а сам думаю…
— Нет мне дела до твоих дум. Говори, кто приехал!
— Кто… а все.
— И Цезарь?
— Я не видел. Лег я и задумался о том, какая тебе охота, господин, ухаживать за Адэллой, когда Беланда красивее…
— Ну!
Фабий знал, что от Разини прямо ничего не узнаешь, сколько ни перебивай его, он непременно расскажет целое предисловие, прежде чем сообщит в двух словах весть, ради которой явился.
— У Беланды, думаю, и пиво-то лучше, и комната чище… Вдруг шумят… по комнате кто-то крадется в потемках… меня кличут. Вглядываюсь… Адэлла. «Зачем тебя принесло?» — спрашиваю. А она: «Где твой господин?» Я сказал, что ты хотел у нее играть с Антонием на Цезарево счастье.
Адэлла рассердилась. «Твоего господина, — говорит, — надо всякий раз искать с собаками по всему городу».
— Нечего, — говорю, — его собаками травить… Не у тебя он, так у Валерия Процилла.
— Ступай, — говорит, — сам за ним, а я измучилась от беготни. Скажи, что Цезарь приехал и требует к себе всех. Стал Цезарь за городом на отдых; с ним огромное войско; он прислал сюда гонца. Только гороху поедят Цезаревы солдаты и сейчас в поход за Рону… И сюда-то, вишь, зашли только затем, чтобы наших прихватить.
— Цезарь здесь… сейчас за Рону… да ты не бредишь… не врешь, Церинт?
— Вру, если соврала Адэлла.
— Сейчас в поход!
— За Рону, вишь, к дикарям, на погубление… Что ж это такое, господин!.. Разве так можно гонять солдат? Ничего не сказавши…
— Может быть, Церинту угодно, чтоб император посоветовался с ним, желает ли он к дикарям, — заметил Валерий, уже связавши в узлы кое-что из своих вещей.
Фабий расхохотался и, ударив по плечу Разиню, вскричал:
— Молодец! Если бы Цезарь с тобой советовался, то, верно, все спал бы, как ты, или жевал пряники, как твоя сестра. Живо, Церинт! Поедем добывать Гиацинте пряники у дикарей! Да здравствует император Цезарь и его Фортуна!
Глава VII.
Первые шаги по стране неведомой. — Разиня резонирует
править
Цезарь побывал в Северной Италии, собрал там пять легионов и вернулся назад. Захватив воинов, бывших в Женеве, он, едва отдохнув, повел их за Рону в землю сегузианов. Сегузианы были первыми дикарями, с которыми пришлось встретиться Цезарю; они приняли римлян мирно. Гельветы между тем уже успели напасть на эдуев и изменнически опустошить их земли, уводя людей в рабство и расхищая имущество.
От эдуев прибыли послы умолять Цезаря о защите. Цезарь стал лагерем на реке Араре (Саоне), впадающей в Рону. Ночью лазутчики донесли, что три четверти войска гельветов уже перебрались через реку. Цезарь пошел в обход и напал врасплох на оставшихся по ту сторону. Дикари разбежались и попрятались в лесу.
Эти гельветы принадлежали к племени тигуров, которые убили консула Кассия и провели с позором под ярмом его войско. Роковым образом победители римлян на этот раз первыми получили от них мзду.
После сражения Цезарь приказал навести мост через Арар и погнался за тигурами. Дикари прислали послов.
Для Цезаря, наконец, появилась возможность явиться в мире тем, кем он был на самом деле — властителем, наследником идей Катилины.
Знаменитый заговорщик испортил успех своего дела, главным образом, двумя непоправимыми ошибками. Первая из них состояла в том, что он слишком громко давал народу невыполнимые обещания, а вторая — что он предпочел сражаться со своими противниками на римской почве, не упрочив своего влияния на приверженцев предварительными успехами вдали от отечества.
По тактике Цезаря видно, что он понял это как нельзя лучше и, пока был в Риме, старался, чтобы никто не угадал его истинное лицо под маской волокиты. Никто и не опасался, что легкомысленный мот способен затеять нечто серьезное…
Достойна упоминания еще одна черта в действиях Цезаря, доказывающая, насколько его тактика была противоположна тактике Катилины.
С момента своего вступления на политическое поприще Катилина проявил себя сторонником террора, палачом Суллы, другом контрабандистов, а в заговоре у него самыми энергичными личностями были женщины; они его возвеличивали (Орестилла и Семпрония), они же его и погубили (Фульвия, фаворитка Курия).
Цезарь, прослывший отъявленным дамским угодником, не предоставил ни одной из них никакой серьезной роли в своих действиях. Даже Клеопатра египетская явилась чем-то мимолетным, призрачным, каким-то второстепенным аксессуаром при его особе. Ни дочь его, ни одна из его жен, ни одна из любимых им аристократок не имели положительно ни малейшего влияния на его судьбу. Женщины — его любовь, игрушки досуга, более ничего.
Как человек Цезарь является взору историка постоянно влюбленным, по большей частью удачно, но как политик он чужд женского влияния.
Мы не видим подле него и мужчины, которого можно было бы назвать его фаворитом, каким были Лентул Сура у Катилины или Цинна у Мария, хотя многие из его современников пытались набиваться к нему в советники. Он любил Антония, Цицерона-младшего, Брута, любил многих, но не подчинялся никому. Он как выступил, так и сошел со всемирной сцены, пробывши на ней одиноко главным лицом без наперсника. Все его друзья остались сзади него в хоре, не соединившись в дуэт с его личностью.
Со дня посольства тигуров роль Цезаря на исторической сцене начинает проясняться.
В Женеве против гельветов он действовал еще как простой император-вождь, зависимый от сената, теперь же, на Араре, Цезарь впервые является как неограниченный повелитель пяти легионов в неприятельской стране, уже слышавшей победный звук его оружия. Он здесь сбросил маску скромности и явился тем, кем хотел быть, — властелином, героем, полубогом.
Выступая вслед за ликторами-телохранителями, одетый в роскошную белую одежду, расшитую пурпуром и золотом, в блестящем панцире и военном плаще Цезарь вышел из своей палатки после завтрака и направился уверенными шагами к лагерной площади, где уже было готово для него под навесом возвышение с курульным [почетным] креслом.
Свита, состоящая из высших чинов армии, также богато одетая, последовала за своим императором и расположилась стоя вокруг него, сидящего.
Не намереваясь ни в каком случае заключать мир с галлами, Цезарь держал себя сообразно этому плану. Дикари еще не очень боялись римских мечей; победа над Кассием была слишком свежа в их памяти. Они выбрали в послы Дивикона именно потому, что этот вождь поразил Кассия, чтобы самым его именем сразу сбить спесь с пришельцев.
— Привести послов от варваров! — сказал Цезарь, как будто не замечая, что эти послы уже давно ждут его на площади.
— Послы гельветов-тигуров здесь, божественный Юлий, — доложил легат Антоний, претендовавший на то, чтобы считаться самым приближенным среди любимцев.
Дикари подошли с переводчиком. Они были одеты в звериные шкуры мехом наружу с цельными мордами на головах вместо шлемов. Вдоль спины у них висели неостриженные волосы, жесткие, как щетина, и бесцветные, как лен. На груди бряцали железные цепи с вставками звериных зубов и стеклянных бус. На ногах у них были штаны из клетчатой холстины, а обуты они были в некое подобие римских сандалий с деревянными подошвами.
— Что племя тигуров желает сказать народу римскому через меня, представителя его? — гордо спросил Цезарь.
Услышав этот вопрос от переводчика, Дивикон ответил:
— Гельветы-тигуры согласны заключить мир и жить там, где Цезарь укажет им, но пусть Цезарь не слишком надеется на свои силы… Вспомни, Цезарь, беду римлян и доблесть гельветов! Ты напал врасплох на часть нашего войска, не имевшего возможности получить помощь из-за реки, и разбил ее… Это не беда для нас… Не гордись этой победой! Наши предки завещали нам сражаться в открытом поле, лицом к лицу с врагами, а не хитростью из-за кустов под покровом ночи. Берегись, Цезарь! Эти места могут сделаться новым вековечным памятником бед Рима!
— Я отлично помню событие, на которое ты намекаешь. Если бы я хотел это забыть, то вы, гельветы, вашими новыми оскорблениями напоминаете обиду, нанесенную моему отечеству. Вы хотели насильственно проложить себе путь через римскую провинцию и разорили земли наших союзников. Ваша хвастливость повлечет за собой возмездие богов.
Если вы дадите нам заложников и вознаградите эдуев с аллоброгами за нанесенный вред, то я согласен на мир.
Эту речь Цезарь произнес таким высокомерным тоном, что если бы даже дикари были чрезвычайно напуганы, то все равно гневно возмутились бы. Сейчас же, явившись в качестве посольства больше для разведки, нежели с действительным желанием мира, они, переговорив между собой, ответили надменностью на надменность.
— Гельветы берут заложников, а не дают. Римляне уже изведали это, — сказал Дивикон и ушел, не прощаясь.
Эти переговоры с дикарями оказались предлогом к формальному объявлению войны. Случилось именно то, чего хотелось Цезарю.
— Эй, медвежьи головы! — закричал вслед послам караульный у ворот лагеря. — Берегитесь! Наш лысый не только любезничает, но и драться умеет.
— Граждане, жен охраняйте!
— Лысого хвата ведем… [Светоний. «Жизнь Цезаря» — Urbani, servate uxores, moechum calvum adducimus…] — запел другой легионер, сидя на бочке и оттачивая меч.
Из этих куплетов впоследствии сложилась песня в войске, не особенно лестная для нравственной репутации Цезаря.
— Церинт! Косматый разиня! Скоро ли я добужусь?! — кричал Фабий после переговоров с послами, возвратившись с ночного совещания из палатки Цезаря.
— Сейчас, сейчас, господин… Что угодно? — забормотал лентяй спросонья.
— Седлай коня! [Обыкновенно полагают, что у римлян не употреблялись седла, основываясь на том, что их нет ни на конных статуях, ни на изображениях в резьбе или живописи, а слово «ephippium» в буквальном переводе с греческого значит попона. Цезарь говорит в своем сочинении «О галльской войне» про германцев, что они считали за трусов кавалеристов на ephippia (Itaque ad quamvis numerum ephippiatorum equitum quamvis pauci adire audent). Если бы ephippia были только попонами, служащими к украшению или согреванию коней, то не за что было бы считать признаком трусости их употребление. Притом с какой стати попона в сражении будет украшать коней? — скорее надо думать, что ephippium было седло, хоть и не такое, как современное. Скакать на неоседланном коне всегда и везде считалось высшей степенью смелости, оттого седел и не изображали. Господин Клеванов переводит ephippium словом «седло» в сочинении Цезаря]
Фабий стащил Разиню с постели и встряхнул за плечи. Церинт, разбуженный среди самых блаженных грез о материнском доме, Риме, Беланде и тому подобном, никак не мог опомниться, повторяя вопросы, но не двигаясь с места для выполнения приказания.
— Седлай коня! — повторил Фабий чуть не десятый раз. — В поход!
— В поход? Ночью-то?
— А тебе тут хотелось бы спать, как дома?.. Барра! [Этот крик у римлян был то же, что «гайда» у татар или общеевропейское «ура»] Не разговаривать!.. Пошел!
Лишь выйдя из палатки на свежий воздух, Разиня понял суть господского приказания. Конница в числе тысячи человек готовилась к выступлению. Сотня Фабия также участвовала в этом и ждала своего центуриона.
Разине было холодно и от суровой погоды, и от дремоты, но — делать нечего, — он оседлал своего и господского коня и повел к палатке, бормоча про себя с досадой:
— Экие тут страны гиперборейские! У нас, верно, теперь от жара все мечутся из угла в угол… Рыбакам в воде жарко… А тут давно лето на половине, но все холод и холод, точно зима. Одно слово — дикарщина!
Эта «дикарщина» день ото дня становилась Разине противнее, главным образом потому, что спать мешала.
Конница понеслась в погоню за гельветами, свернувшими лагерь, чтобы разведать, в какую сторону они двинулись. Ровная открытая степь расстилалась пред ними, освещенная луной. Вдали виднелись медленно удалявшиеся ряды арьергарда гельветов. Сердца римских воинов разгорелись удалью, и они с криком «барра!» понеслись вдогонку. Гельветы быстро развернулись лицом к подъехавшим врагам и с диким хохотом ударили на них. Гельветский арьергард в числе пятисот человек прогнал тысячу римлян с большим уроном. Хорошо зная местность, дикари после стычки попрятались, точно исчезли.
Уныло поехали разбитые удальцы навстречу всей армии Цезаря, также выступившей в поход. Цезарь сделал выговор командирам конницы за самовольное нападение в открытом месте.
Церинт, раненный в ногу, плакал весь следующий день, сетуя, что добровольно заехал в такую глушь с господином.
— Убирайся домой! — сказал ему Фабий со своей всегдашней веселостью. — Тебя здесь насильно не держат.
— Убирайся… а как отсюда убраться-то? Один не побредешь степями… Еще, пожалуй, те медведи-то облапят да сожгут в деревянном идоле. Говорил я, господин, что не в пример бы лучше тебе ехать за Крассом на Восток, чем сюда… так и вышло… что тут? — ни побед, ни добычи, одни дикари да холод.
— А тебе сразу хотелось бы золота и теплой печки?
— Хоть бы и не золота, а так… что-нибудь повеселее.
— И поспокойней?
— Хоть бы с неба-то этой пасмури не было!.. А то начальство все гоняет с места на место… Ты все за плечи трясешь, как нарочно, в самую полночь… На небо взгляну, — и тут неутеха — дождик, туман да ветер. Нынче вот, наконец, и последней беды дождались — побили нас дикари, да еще с хохотом высунутыми языками дразнили… Что это такое?! Аней убит, Викторин умирает, я, пожалуй, сделаюсь хромым от этой раны. Куда ж я хромой-то денусь? — придется повесить лютню или гусли за плечи да бродить по деревенским свадьбам, наигрывая плясовую за два семиса, когда хлеба съешь больше, чем на сестерцию в день. Эх, господин, пропаду я, горемычный, тут!
— Ха, ха, ха! Царапины испугался! Ай да храбрец! Сидеть бы тебе дома, да ловить рыбу с отцом, получая от него затрещины!..
— Эта рана хуже всякой батюшкиной затрещины… Вся нога распухла… Говорил я и Аминандру, чтобы не ходил к дикарям… один от него был ответ: малый старого не учит. Вышла моя правда — пошел да пропал без вести. Так пропадем и мы.
Отпроситься бы тебе, господин, под каким-нибудь предлогом в Женеву, благо мы еще не далеко зашли…
— Зачем?
— И уехать оттуда домой.
— За это голову снесут.
— В Риме не снесут. Сказал бы ты там сенаторам — что ж, мол, это, почтенные отцы! Цезарь завел нас в трущобу на бесславную погибель. Не все в Риме за Цезаря… на него управа найдется.
— Ну уж, друг милый, ты меня на это подучивать не пробуй! Где Цезарь, там и я.
— Ты погибнешь… мама твоя затоскует…
— Есть у меня теперь другая мать, дороже родимой — Фортуна Цезаря.
— Прав наш Аврелий! Мама твоя бранила его, будто он тебя портит, поддерживая в желании ехать под Фезулы, а он сказал ей в ответ: «Я не испорчу твоего сына, тетя, ты сама портишь его, сближая с Юлием. Этот Юлий Цезарь собьет его с толку скорее, чем я». Так и вышло… заладил ты, господин, одно — Цезарева Фортуна…
— Да, Цезарева Фортуна — моя единственная богиня, моя мать, жена, сестра, все, весь мир мой в ней одной.
— И пропадешь с этой Фортуной! Свернешь ты себе шею, — говорил тебе Аврелий.
— Лучше свернуть шею ради Цезаря, чем сберечь ее, никому не нужную, бесполезную.
— Господин! Дорогой мой Люций Фабий! Делил я с тобой игры детские, буду делить и все беды житейские. Не гневись ты на неразумные слова твоего слуги. Я говорю, что сердце мое велит говорить… чует мое сердце в этих скитаниях одни беды… ты пропадешь… пропадет с тоски и твоя матушка.
— И завоют все ее собачки… Ха, ха, ха!
— Я тебе говорю серьезно, а ты принимаешь со смехом… пожалей матушку! Вспомни, как она, бедная, билась в рыданиях, провожая тебя! Вспомни, как она проклинала Цезаря, повторяя, что за всю ее любовь не ждала от него такой награды: «Мало ему людского злоречия, запятнавшего мое имя, — говорила она, — мало ему моей ссоры с мужем; разбил он окончательно мое сердце, отнял у меня моего мальчугана».
— Матушке хотелось, чтобы я у нее сидел, да ее собачкам ушки почесывал!
— Эх, господин! Не такова твоя матушка, чтобы видеть тебя лентяем, бездельником — хотелось ей видеть тебя таким, как твой отец: сенатором… в почете…
— Чтобы я только языком болтал, обтирая скамью тогой… наболтаюсь еще по этим сенатам и форумам… будет для этого время, когда на войне прославлюсь да состарюсь.
— Ой ли, господин! Состаришься ли!
— Или век молодым буду?
— Иной и остается молодым, не старится… в сырой земле… в могиле темной…
— Особенно часто это бывает с трусами, которые ноют от царапины.
— Я что? Я — бобыль, никому не нужный… У моих родителей помимо меня да двух выданных сестер осталось дома три сына да дочерей не сочтешь сколько… они рады были сбыть меня с хлеба долой… Ты — другое дело… вспомни, господин, что ты — единственное сокровище у твоей мамы, вспомни, что ради одного тебя отец твой простил ее ветреность с Цезарем и снес дурную молву о ней; без тебя их любовь порвется…
— А мне какое дело?.. Если люди захотят ссориться, то никакие дети не помирят. У твоих родителей осьмнадцать человек детей, да мира-то никогда не бывало, — все ревнуют друг друга да дерутся из-за пустяков.
Чу!.. Церинт, трубы играют общий сбор к палатке императора… Забудь свою царапину и живо за мной!
Церинт, охая, поплелся за господином.
Глава VIII.
Голод. — Победить или умереть! — След Амариллы. — Разиня находит тетку
править
Время шло для римлян в постоянных переходах с места на место. Редко удавалось им отдохнуть хоть одни сутки. Гельветы, возгордившись победой, стали нападать на лагерь. Цезарь запрещал своим воинам вступать в битву с дикарями, довольствуясь одной обороной; он следовал за врагами шаг за шагом на расстоянии пяти-шести миль.
Лето подходило к концу, но жатва не созрела; был неурожай по случаю холодов. Войску римлян начал грозить голод. Гельветы увлекли Цезаря внутрь страны далеко от берегов Арара, и получать по этой реке хлеб из Женевы стало нельзя.
Цезарь требовал провианта от эдуев, но те со дня на день откладывали доставку под предлогом жатвы и молотьбы. В войске прошел слух о ненадежности этих союзников, будто эдуи во множестве толкутся при лагере только для шпионства и помех.
Цезарю удалось поссорить между собой самых влиятельных лиц этого племени — вергобрета Лискона и богача Думнорикса. Сойдясь у него на личную встречу, дикари перебранились до того, что Лискон прямо обвинил Думнорикса в измене.
С этого момента тактика Цезаря вступает в новую фазу под девизом:
— Разделяй и властвуй!
Он начал разузнавать о родстве и взаимоотношениях главных лиц всех племен Галлии, выискивая удобную арену для интриг.
Когда Думнорикса арестовали, за него заступился брат его Дивитиак, соперник Лискона по притязаниям на власть вергобрета эдуев.
Поощряя усердие своих сподвижников, Цезарь вел все важные переговоры с дикарями через Валерия Процилла, уже хорошо говорившего по-галльски. Через него Цезарь говорил с Дивитиаком, когда тот явился просить помилования Думнориксу.
Дивитиак, как истый дикарь, плакал и обнимал колена Цезаря, умоляя не отдавать его брата на суд партии Лискона. Цезарь ласкал и Дивитиака, и Лискона, не сводя их вместе и обещая одному спасение Думнорикса, а другому — его гибель, стараясь, чтобы затянувшийся гордиев узел не распутался без меча.
Между тем недостаток провианта ощущался все сильнее. Чтобы избегнуть голода, Цезарь решился на крайнюю меру — повел войско к городу эдуев Бибракту, чтобы миром или войной, но непременно достать провиант, не внимая больше никаким обещаниям дикарей.
Изменники дали знать об этом гельветам, и те решились воспрепятствовать римлянам идти к житницам. Видя их приготовления к битве, Цезарь принял этот вызов, потому что уклоняться от сражения было нельзя; приходилось победить или умереть с голода.
Произошла кровопролитная битва, в которой долго счастье улыбалось то одним, то другим; наконец, римляне уже под вечер прорвались к неприятельскому обозу, служившему гельветам вместо лагерных окопов, и взяли его.
Гельветы в числе ста тридцати тысяч человек ушли в область лингонов [В Галлии жило до четырехсот племен и большая часть их не ладила с соседями, это и было главной причиной легкости завоевания ее], покинув, между прочей добычей, знатных лиц, среди которых были дочь и сын Оргеторикса, схваченные гельветами как заложники, а теперь попавшие в плен к Цезарю. Церинт вышел невредимым из густой лютой сечи, куда увлек его пылкий Фабий, и нога его перестала болеть, потому что он перестал о ней думать.
— Уж именно Цезарева Фортуна! Что и говорить! — бормотал он после битвы, начиная понемногу поддаваться всеобщему очарованию личности императора.
— Я говорил тебе, что Фортуна Цезаря непобедима, — отозвался Фабий с восторгом.
Из Женевы за Рону перешла Беланда и ее отец Друз-аллоброг. Солдаты переправили хорошенькую маркитантку на галльской лодке, называемой беландой, и острили, что перевезли Беланду в беланде.
Церинт по-прежнему ухаживал за этой плутоватой девушкой, но без малейшего успеха. После победы над гельветами при бибрактской дороге, он, временно ненужный господину, вызвался стеречь пленных, которых наметил себе Друз, чтоб, купив у войскового квестора, перепродать потом с барышом или отпустить, взявши выкуп.
Церинт некоторое время расхаживал перед палаткой и скучал, досадуя, что Беланда не идет проведать свой живой товар. От скуки он зашел внутрь взглянуть на этих новых дикарей. Их было пятеро — два мальчика, две девушки и пожилая, но еще очень крепкая женщина.
Эта последняя была некрасива и, по-видимому, служила в чернорабочих, — нечто вроде прачки или судомойки. Теперь, от испуга, она выглядела весьма жалко. Костюм ее состоял из одной грубой юбки и маленького платка, крестообразно перевязанного на груди. Рыжие волосы были растрепаны, а серые глаза трусливо блуждали по сторонам. Тяжелые цепи обременяли ее руки и ноги, резко звеня при каждом движении пленницы.
Церинт взглянул на эту дикарку, и сердце его сжалось тоской. Рыжая галлиянка напомнила ему его мать, такую же рыжую и крепкую пожилую женщину из племени лигуров, давно получившую свободу и вышедшую замуж за рыбака с берегов Неаполитанского залива.
Напомнив Церинту своим лицом мать, пленница напомнила и все его прошлое. Юноше невыразимо захотелось домой из неприветливой страны дикарей, назад, в страну лазурного неба и теплого солнца, где розы цветут круглый год и зимой можно купаться в водах веселой Байи. Тоска по родине сильно, как никогда, охватила душу Церинта… Вспомнились ему его веселые братья и сестры, из которых ласковее всех была Гиацинта; вспомнились все деревенские сверстники… Он в отчаянии схватил себя обеими руками за волосы, выбежал из палатки, сел у ее входа, и горько, горько заплакал.
Церинту сильно хотелось поговорить с пленницей, но без посредства Беланды это было невозможно. Его тянуло к старой галлиянке, он решился говорить с ней, хоть бы вышла путаница худшая, чем в женевской таверне, вошел в палатку и, приблизившись к пленнице, хотел взять ее за руку, чтобы говорить, не дожидаясь прихода маркитантки.
Дикарка с ужасом отодвинулась прочь, вырвав руку. Церинт ткнул ее в грудь пальцем и заговорил:
— Как зовут тебя? Гаруда? Этельрэда?
Галлиянка силилась отстранить нежеланного собеседника, а тот продолжал называть галльские женские имена, пока она не поняла его.
— Гунд-ру, — тихо ответила она.
— Гунд-ру? Ты Гунд-ру?
Она утвердительно кивнула.
— Гельветка? Ты гельветка?
Пленница заговорила что-то непонятное, отрицательно мотая головой.
— Нет? Кто же ты? Секвана? Ты секвана?
— Седуни, — ответила Гунд-ру, указав на себя.
— Из племени седунов? Ты седуни?
— Седуни.
Продолжая говорить по-галльски, она указывала на звенья цепи, твердя что-то о гельветах, из чего Церинт заключил, что она была невольницей у гельветов. Он подсел к галлиянке, заметив, что та перестала бояться его.
— Гельветы злые? — спросил он, стараясь помочь себе мимикой и тоном голоса. Пленница сделала презрительную гримасу.
— Гельветы тьфу? — и Церинт плюнул.
Гунд-ру тоже плюнула. Они начали понимать друг друга посредством мимики и общепонятных слов. Есть на земле язык, на котором люди понимают друг друга без его изучения, — язык природы.
— Не был ли в землях гельветов или седунов грек… эллин… такой вот… высокий?
— Грек… эллин… да.
Гунд-ру, ударяя по своим пальцам, говорила, что в Галлии бывало много греков и высоких, и низеньких, старых и молодых; для обозначения старости она указывала на свое лицо, а молодости — на Церинта, повторяя — эллин.
— Бусы продавал эллин? — спросил он.
Пленница указывала то на свой платок, то показывала, как пьют, твердя: «Эллины греки».
— Вино… платки… всякие товары… а не было ли такого, что ходил с собакой? Эллин — тра-ла-ла на гуслях вот так, а собака плясала… пес… гам, гам, гам! Так плясала, на задних лапах?
Церинт показал, как пляшут собаки. Гунд-ру поняла и это, кивая утвердительно.
— Аминандр?
— Да… Аминандр и Фаон.
— Фаон его собака. Фаон гам, гам!
— Да.
— Он жив? Где он?
Гунд-ру что-то говорила, указывая на свои усы и прибавляя к имени Аминандра имя Амарти.
— Амарти? — спросил Церинт. — Кто Амарти?
Никакого толка нельзя было добиться без помощи перевода из этой беседы, но Церинт не мог отстать от Гунд-ру, давшей ему нить к отысканию пропавшего старика, нечто интересное среди скуки его жизни.
— Амарти эллин? — спросил он.
Гунд-ру покачала головой отрицательно.
— Амарти галл?
— Да… королева Амарти… Луктерий кадурк ее муж… вергобрет.
Гунд-ру тщетно старалась что-то объяснить, упоминая Аминандра, Луктерия и Амарти, указывая на свои цепи, ударяя себя по щекам, показывая, как режут горло, но Церинт ничего не понял, кроме того, что ей известен Луктерий кадурк, что он или Аминандр кого-то бил, зарезал, заковал в цепи, или хотел это сделать.
— Амарти хорошенькая? — спросил он, поясняя слова воздушным поцелуем.
— Да, — и Гунд-ру показала, как плачут и рвут волосы с отчаяния, повторяя: — Амарти.
— Луктерий надел цепи на Амарти?
— Битуриги… Аварикум… — ответила Гунд-ру, показывая на свои цепи, а потом на меч Церинта, — битуриги… Амарти… битуриги… Эллин… Аминандр.
Церинт уже успел узнать и запомнить несколько самых употребительных слов галльского языка, часто повторяемых в лагере аллоброгами и эдуями.
— Битуриги… кадурки… война? — спросил он.
— Война, — ответила Гунд-ру и заговорила опять что-то непонятное, упоминая арвернов и другие племена: — Луктерий и Верцингеторикс-арверн сольдурии…
— Сольдурии… так… а Амарти?
— Амарти и Луктерий… Амарти и Верцингеторикс… сольдурии…
— Жена двух королей?
— Нет… Аминандр… Амарти… битуриги… — разобрал Церинт из ее фраз, и был очень рад, что в палатку наконец явилась Беланда с пищей для пленных.
— Молодые, верно, надоели, что ты подсел к старухе! — со смехом заметила хорошенькая маркитантка.
— Невольно подсядешь к старухе, если молодые ветренее и холоднее здешнего ветра! — ответил Церинт таким же тоном. — И притом эта старуха преинтересная… помоги мне, Беланда, говорить с ней! Надо… очень надо.
— Мне некогда, у нас теперь после победы полна таверна гостей. Надо ему тут через меня со старухой любезничать!
— Ах, какая ты, право! Только бы несколько словечек… узнать, что она говорит… Беланда, милочка! Всю добычу готов отдать за это…
— Добычу, которой не принес?
— Успеешь к гостям… останься на минутку! Эта старуха знает попавшую в Галлию римлянку, мою знакомую, которая исчезла без следа. Эта римлянка близка не только мне, но и моему господину.
— И ему?
Беланда сдалась в надежде, что, сделав приятное Фабию, получит барыш, и начала переводить речи старухи.
— Ты говоришь, что Амарти — римлянка, но Амарти римлянкой себя не называла. Она была королевой кадурков, женой вергобрета Луктерия… — сказала Гунд-ру.
— Была?.. А теперь? — спросил Церинт.
— Он ее покинул.
— Покинул! О, Беланда! Продолжай ради всех богов!
— Чему ты так сильно обрадовался? Верно, эта Амарти нравилась тебе? — сказала маркитантка насмешливо.
— О, да! Она была добра… она…
— Была прекраснее всех на свете и свела с последнего ума твою бестолковую голову…
— Она была женой римского патриция… ее историю я тебе расскажу после… о, продолжай!
Беланда продолжала переводить речи старухи.
— Уже четыре года, как Луктерий вернулся домой, спасшись бегством из рабства от римлян при помощи Амарти, вернулся вместе с ней.
— Почему же он покинул ее? Разлюбил?
— О, нет! Луктерий и Амарти сильно любили друг друга и были счастливы целый год. Этот год миновал; Верцингеторикс-арверн, сольдурий Луктерия, предъявил свои права на жену его. Амарти не захотела быть женой двух мужей и отвергла все ласки арверна.
— Отчего ты знаешь ее, Гунд-ру?
— Я родственница Луктерия; мой муж был кадурк… его убили гельветы. Я родня и Амарти по ее матери.
— По ее матери?! Ее мать — римлянка.
— Нет, она называла своей матерью Кет-уальд, лигурийку, живущую далеко на юге, откуда греки привозят к нам вино. Я по отцу седуни, а моя мать — лигурийка из римских владений. Она была теткой Кет-уальд.
Церинт сильно взволновался.
— Я сын Кет-уальд, которую римляне зовут Катуальда! — вскричал он вне себя, с новыми слезами. — Кетуальд лигурийка моя мать… моя мама!
Гунд-ру с удивлением взглянула на него, поняв возглас раньше перевода. Удивилась и Беланда, считавшая его римлянином.
— Переводи, переводи, Беланда! — умолял он, готовый упасть к ногам маркитантки. — Моя мать была взята в рабство ребенком и забыла родной язык… она забыла бы и свое происхождение, но с нею вместе был взят и ее взрослый брат. Они попали во власть одного господина и не разлучились: оттого моя мать знает свое происхождение.
— Брат ее писал домой через купцов о своей судьбе, надеясь, что его выкупят, — сказала Гунд-ру, — он был хорошим воином… силачом.
— Но очень злым, свирепым, — перебил Церинт, — он бил мою мать за ее привязанность к госпоже и обычаям Рима. Его звали Бербикс.
— Так. У него была в Лигурии богатая родня; его хотели выкупить, но не успели… сначала мешали волнения в Лигурии… богатые родные Кет-уальд скрывались в горах, а потом Бербикс бросил господина и ушел на разбой за Спартаком. Кет-уальд после усмирения гладиаторов прислала родным весть о смерти брата — он погиб с шайкой бандитов — а сама отказалась ехать домой, получив свободу без выкупа. Это было уж очень давно… около двадцати лет тому назад… Амарти говорила, что Кет-уальд счастлива.
Церинт бросился на шею пленнице, целуя ее. Старуха ответила лаской на ласку, узнав своего родственника, сына двоюродной сестры.
Беланда между тем приложила одну свою руку ко лбу, глубоко задумавшись. Ее рыжий воздыхатель оказался вовсе не нищим, как она полагала; у него есть богатая родня и он — не римлянин… а ее отец сказал, что… — На этом пункте она улыбнулась.
— Мою мать отдали из Лигурии замуж за вождя седуни, — продолжала Гунд-ру, — а меня отец отдал за кадурка. Тогда был общий мир, и жилось всем отлично, но мир никогда не бывает долго в Галлии.
Когда мечи ржавеют в ножнах у воинов, а копья тупыми висят над изголовьем их лож, грозный Дит [Бог ада, которого галлы считали своим родоначальником] гневается на изнеженность сынов своих и колеблет землю, Гезу гремит в небе громом, а Камул голодает от недостатка человеческих жертв и посылает на нивы засуху.
— Скажи мне об Амарти! — попросил Церинт.
— Амарти… бедная Амарти! Луктерий не мог защитить ее от своего сольдурия и покинул… уехал на охоту в арвенские горы, предоставив Верцингеториксу склонять ее к любви лаской или увезти насильно. Луктерий был печален, но клятвы нарушить не хотел. Он должен был уступить жену другу на год. Амарти была хороша, как Белизана, богиня луны… Она не пошла добровольно к арверну; он не мог уговорить ее, но вытребовал от кадуркских старшин.
Настал праздник сбора священной омелы с дубов. Друиды срезали ее золотыми серпами и раздавали народу при первом появлении луны. Все ликовали, только одна Амарти грустно бродила среди пирующих, вздыхая о своей горькой участи. Верцингеторикс сказал ей, что увезет ее к себе, лишь только родится ее первенец. Она умоляла старшин о защите, но ей было отказано в силу того, что клятва сольдуриев ненарушима.
В землях кадурков тогда были греки; они продавали вино, бусы и пестрые ткани; был в этом купеческом караване старик, заставлявший собаку плясать и певший веселые песни, бряцая искусно на лютне. Он умел говорить по-галльски и спрашивал об Амарти.
— Аминандр?
— Купцы его так называли. Амарти увидела его, и ее грусть сменилась радостью. Она заговорила с греком, но никто не понял их речи.
Радость Амарти быстро исчезла… грек сказал ей ужасное слово… она упала на землю без чувств… Мы после узнали, что это слово было: «двумужница». Через два дня вернулся Луктерий домой после долгой отлучки. Жена встретила его гневно и назвала обманщиком; он уверял ее в своей любви, клялся, что любовь вынудила его к обману.
Амарти дала Луктерию пощечину. Он не снес этого и избил жену. Амарти говорила ему о своем римском муже, которого считала мертвым, но грек сказал ей, что он жив, и о клятве.
— Зачем ты не сказал мне, что у тебя есть сольдурий, когда клялся защищать меня как супруг от всех обидчиков? — говорила она. — Зачем сулил ты мне счастье и покой в Галлии? Здесь живут дикари, злодеи, не уважающие самых святых прав женщины. Зачем обманул ты меня ложной вестью о смерти моего мужа и завез сюда? Пусти меня домой, на юг; отвергнутая мужем как изменница, я буду жить у Кет-уальд. Вспомни, что я спасла тебя от рабства, и пощади меня! Я не хочу переходить, как рабыня, из рук в руки от тебя к твоему ужасному другу, которого ненавижу!
Она обнимала колена Луктерия со слезами. Луктерий заковал грека Аминандра в цепи, но не убил, потому что по просьбе других купцов за него вступились старшины племени. Они хотели разобрать это дело на суде, а Луктерий старался замять его, чтобы не разгласить тайну его дурного поступка. Он посылал Аминандру золото, чтобы купить его молчание; грек отвергнул дары. Луктерий послал ему отраву, но купцы вылечили его.
В нашем краю был тогда арверн Эпазнакт, родственник Верцингеторикса, хотевший быть его сольдурием вместо Луктерия и, вследствие неудачи в этом, ненавидевший обоих.
Эпазнакт настоял, чтобы собрался совет старшин разобрать дело купца. Совет собрался, и на нем случился ужасный скандал. Эпазнакт стал рассказывать все, что слышал от грека, укоряя кадурков за избрание вергобретом лжеца.
У Амарти в Риме был другой муж, богатый и знатный. Луктерий увез ее обманом при помощи жида, уверив в смерти мужа.
Луктерий вспылил и перебил речь Эпазнакта. Этот арверн также вспылил и при всех вырезал кусочек материи из платья Луктерия за перебивание речи [Обычай прорезывания дыры на платье за перебивание речи упоминает Моммзен в «Римской истории»], обесчестив его этим при старшинах.
Луктерий и Эпазнакт поклялись в вечной вражде непримиримой. Луктерий уже не мог быть вергобретом кадурков и сложил свой сан, потому что не мог очиститься от обвинения во лжи.
Грек был освобожден, подтвердил слова Эпазнакта и уехал с ним подговаривать битуригов к войне с кадурками. Им удалось поссорить племена, скучавшие от долгого мира.
У Амарти родился мертвый ребенок, и она захворала, тоскуя о лигурийке Кет-уальд и ее детях, называя их своей семьей. Речи Амарти стали непонятны; она пожелтела и высохла; злая корригана отняла у нее разум.
Беланде некогда было продолжать перевод рассказа пленницы о событиях, заинтересовавших ее саму главным образом потому, что Церинт оказался лигурийцем через мать.
— Итак… Ты не римлянин? — сказала она ему с приветливой улыбкой, какой он не мог добиться от нее ничем. — Мать твоя лигурийка, а твой отец?
— Мой отец рожден в неволе и родства своего не помнит, — ответил он.
— Может быть, и отец твой галл?
— Может быть… а что, Беланда?
— Что?.. Так…
Маркитантка усмехнулась и ушла из шатра, заметно взволнованная.
Церинт не досадовал на прекращение своего разговора с Гунд-ру, довольный и тем, что успел узнать. Конец приключений Амариллы стал понятен ему без перевода.
Подученные Эпазнактом и Аминандром битуриги напали на кадурков, но коварный арверн, преследуя какую-то свою цель, изменнически предал им грека, хотевшего в переполохе похитить Амариллу. И красавицу, и грека битуриги увезли в свою столицу Аварикум и заковали в цепи, но не убили, надеясь получить выкуп.
Гунд-ру, попавшая в плен вместе с Амариллой, продана битуригами гельветам, которые убили ее мужа, сражавшегося за сантонов. Гунд-ру была богата; родные мужа хотели выкупить ее, но, пока собирались, она попала к римлянам.
Все это Церинт легко сообразил, проговорив мимикой и общепонятными словами с теткой, стараясь утешить ее, пока другой караульный не сменил его.
С этих пор Разиня под предлогом утешения тетки стал покидать Фабия на целые дни, болтаясь в таверне Друза, откуда, к его удивлению, Беланда уже не гнала его.
Глава IX. Королева эдуйская
правитьДень победы при Бибракте оказался роковым не для одного Церинта, нашедшего себе богатую тетку. Это был роковой день и для его легкомысленного, веселого господина. Пока Разиня толокся в палатке, порученной ему Беландой, Фабий вместе с другими весельчаками рассматривал гельветских пленниц, выбранных Адэллой, бесцеремонно критикуя их достоинства или недостатки.
Среди этих несчастных всеобщее внимание привлекла как своей красотой, так и богатством наряда гельветка Маб, дочь того самого Оргеторикса, по вине которого разгорелся сыр-бор галльской войны. Молодые люди обступили ее, употребляя все старания обратить на себя взоры красавицы. Они наперебой обращались к ней, трогали за руки, дергали за платье, говорили ей всякий вздор, которого она не понимала; приставали и к Адэлле, требуя, чтобы та переводила гельветке их бессмысленные комплименты.
Маркитантке это скоро надоело, и она стала браниться, но была не в силах выпроводить от себя подгулявшую молодежь. Несчастная пленница оборонялась, как могла, от всеобщих приставаний, умоляя и словами и жестами своих мучителей оставить ее в покое.
— Маб, ты прелестна, как сама Аврора, богиня утренней зари, — говорил один.
— Ты прекрасней Авроры, — перебивал другой, — ты сама Венера!
— Прекрасная Маб, не горюй, не грусти! С твоей красотой и в плену будет весело. Отдайся под мою защиту, дочь и жена королей!
— Нет, Маб, не верь ему… Лаберий — ветреник, он тебя обманет.
Все лезли к испуганной дикарке, отталкивая один другого с хохотом. Полагая, что этому не предвидится конца, Маб перестала обороняться, апатично покоряясь горькой доле. Она прислонилась головой к стене, подле которой сидела, и зажмурила глаза; по щекам ее тихо заструились слезы. Она не понимала ни слова из того, что ей говорят, но знала отлично смысл этих приставаний. Ей было стыдно и страшно.
Голос, своим тоном не похожий на веселые голоса ее мучителей, заставил красавицу открыть глаза; это был голос, в котором звучало сочувствие, жалость и бессильный гнев.
— Цезарь… Цезарь… — поняла Маб в этом голосе. Голос был Фабия.
Молодой сотник стоял позади своих товарищей, уговаривая их пощадить дикарку, грозя гневом Цезаря. Взглянувши на него, Маб протянула руки с мольбой к единственному человеку, не пристававшему к ней. Она не знала, что Фабию мешает присутствие ревнивой Адэллы; она полагала, что только доброта сердца заставила молодого сотника держать себя так скромно в отношении нее.
Фабий взглянул еще раз на Маб и быстрыми шагами удалился из таверны.
Адэлла сказала дикарке, что молодой сотник пошел просить Цезаря защитить ее. Маб слабо улыбнулась, надежда озарила ее сердце.
— Добрый… непохожий на этих… — шепнула она.
— Да, добрый… успокойся, королева, не бойся, — ответила Адэлла. — Он любимец Цезаря, а Цезарь очень добр. Мы не дадим римлянам обижать тебя.
Римляне, не понимавшие по-галльски, продолжали лезть со своими комплиментами, полагая, что Адэлла переводит их пленнице.
Маб перестала плакать и склонила голову на плечо маркитантки, усевшейся подле нее.
— И ты добрая, — прошептала она, — защити меня… мне страшно… я стала рабыней…
— Ты не рабыня, — возразила Адэлла, — знатных пленных у нас в рабство не продают.
— Куда же меня денут? Опять отдадут гельветам?
— Не знаю, королева… Я уверена в одном, что Цезарь распорядится тобой, как будет лучше для тебя.
— А он ко мне не привяжется, как эти злые воины?
— О, нет!
— А кто этот воин, его любимец?
— Сотник Фабий.
— Сотник Фабий, — повторила Маб со вздохом, — да пошлет ему судьба счастье!
— Он очень счастлив.
— Счастлив!.. Я этому очень рада… Он стоит счастья.
Маб крепко пожала руку Адэллы; маркитантка ответила ей тоже крепким рукопожатием. Эти две женщины бессознательно почувствовали одна к другой влечение, предвестие тесной дружбы. Уже больше не слушая надоедливых возгласов оравших буянов, они перешептывались о Цезаре и Фабии. Вдруг в таверне раздался дикий крик, и сзади в головы пристававших полетел стул. Римляне не поняли что именно им кричали, но ошеломленные, озадаченные, попятились назад от пленницы, а некоторые отбежали от нее прочь, в дальние углы таверны.
Стул был в них кинут богатырем огромного роста и отвратительной наружности. Пьяный в большей степени, чем они, богатырь кричал:
— Цезарь идет сюда… Прочь, дерзкие римляне! Это моя жена.
Маб задрожала всем телом, тихо застонала и еще крепче прижалась к Адэлле.
Отвратительный старик-богатырь был ее муж Думнорикс, король-вергобрет эдуев, свергнутый Лисконом, он грубо оторвал Маб от маркитантки, стащил со скамьи и повел навстречу входившему императору.
Цезарь вошел в таверну с Валерием, единственным, кому он доверял свои разговоры с важными лицами как самому честному переводчику. Он безмолвно выслушал перемежаемые грубыми ругательствами жалобы пленного вергобрета на приставания воинов и его мольбы о возвращении супруги. Внимательно глядел Цезарь, почти ничего не слушая, то на Маб, то на ее мужа, и сразу понял, какая семейная драма разыгрывается между этой четой уже много лет.
Думнорикс кончил свои жалобы и просьбы и ждал решения.
Взоры пленницы пристально впились в лицо императора; она как будто хотела говорить с ним, но не смела. И мольбу, и тоску, и надежду прочел Цезарь во взоре этих дивных голубых глаз королевы, смотревшей на него. Он боролся сам с собой. Жалость к пленнице заставляла его отнять жену у пьяного буяна, а дипломатия повелевала утешить свергнутого короля, чтобы приобрести в нем союзника.
Дипломатия взяла верх над жалостью, Цезарь сказал:
— Бери супругу, Думнорикс. Я вас не разлучаю, она твоя.
Валерий перевел. Думнорикс бросился обнимать колена императора. Маб с новым тихим стоном схватилась за Адэллу. Позади Цезаря она увидела Фабия, стоявшего и глядевшего на нее с выражением сочувствия.
— Фабий! — вскрикнула пленница и лишилась чувств.
— Бедное дитя! — тихо воскликнул Цезарь, растроганный до глубины души. — Ей надо помочь; надо ее утешить… бедняжка!.. Такая юная… такая прелестная и… и несчастная… о, как она прелестна в своей горести! В минуту радости она, конечно, будет еще прелестней… Фабий, как ты думаешь?
Сотник не ответил; он не только не слышал речи императора, но даже не видел его. Все помутилось и перепуталось в его мыслях; он никого в эти минуты не видел, кроме свирепого вергобрета и его трепещущей жены, ничего не слыхал, кроме его грубых возгласов и ее жалобных стонов, ничего не понимал, кроме того, что Маб глубоко несчастна; сам Фабий с этой минуты сделался несчастным…
Глава X. Конунг Ариовист. — Интрига легата
правитьТри дня Цезарь простоял под Бибрактом, хороня умерших и оказывая помощь раненым, причем лично обходил палатки и беседовал с воинами, ободряя их близостью обильных житниц. Он послал гонца с письмом к лингонам, запрещая помогать гельветам, грозя в противном случае поступить с ними, как с врагами.
Лишенные провианта, гельветы изъявили покорность и согласились убраться назад в свои области, но не все; из них около шести тысяч ушли к германцам, которые под начальством Ариовиста незадолго до прибытия Цезаря в Галлию перешли Рейн и общим счетом в сто двадцать тысяч человек напали на секвантов.
У галлов самыми сильными считались два племени — арверны [Арверны, кроме того, замечательны своим патриотизмом и привязанностью к обычаям старины. Даже в наш век можно еще видеть в Оверни крестьянские дома, устроенные по+галльски, и множество обычаев, напоминающих древность. У них даже наречие отличается своими архаизмами — patoi d’Auvergne] и эдуи, издавна враждовавшие между собой, отстаивая первенство.
Узнав о покровительстве Цезаря эдуям, арверны и их союзники секванты сами пригласили из Германии Ариовиста, но свирепый варвар, беспрепятственно и дружелюбно впущенный, вместо помощи разорил область секвантов, бесцеремонно действуя, как завоеватель.
Таким образом, Галлия очутилась между двумя иноземцами, из которых Ариовист был явным тираном, а Цезарь — хитрым сеятелем раздора под личиной миротворца.
Ободренное победой войско Цезаря жаждало новых походов и битв. Поняв состояние духа армии, Цезарь решился воевать с Ариовистом и отправил к нему послов запутывать новый гордиев узел для разрубания мечом, требуя от гордого варвара личной встречи для совещания о галльских делах.
В каких словах послы передали это желание Ариовисту, неизвестно. Цезарь в своих записках умалчивает об этом, как вообще обо всем, что нелестно для его личности, но, вероятно, послы, следуя тайным инструкциям, вели себя вызывающе в стане германцев, потому что вынудили конунга к дерзкому ответу.
— Если бы мне нужен был Цезарь, — сказал Ариовист, — я сам нашел бы его; если же я Цезарю нужен, то пусть он явится ко мне. Я удивляюсь, какое дело Цезарю и римлянам до тех земель Галлии, которые я завоевал!
Но Цезарю было дело до всего и всех на свете, где представлялась выгода. Он отправил к Ариовисту другое посольство с требованием возвратить всех галльских заложников, а в противном случае грозя прибегнуть к оружию, как защитник угнетенных.
Отказав послам Цезаря в исполнении его требований, Ариовист пригрозил, что никто безнаказанно до сих пор не обнажал против него меч.
— Если Цезарь хочет мстить за галлов, то пусть узнает мужество германцев! — прибавил он.
В это же время на эдуев напали гаруды, а на тревиров — свевы, и разгорелась всеобщая война в Галлии, так что ни одно племя не осталось в покое.
Римляне же все подвигались к северу внутрь страны и вступили в столицу секванов Везонцию для заготовления провианта. Купцы и разные паникеры из галлов наговорили тут всяких ужасов о германцах, будто на них даже взглянуть страшно. Римляне струсили, особенно изнеженные богачи, поехавшие больше ради дружбы Цезаря, чем для славы и подвигов. Их станом овладел страх. Одни писали завещания, другие просили для себя под разными предлогами отпуск домой; многие плакали, не зная, как уклониться от битвы с диковинными исполинами, которых даже галлы боятся. Более ловкие принимались отговаривать Цезаря от войны с Ариовистом — и дороги казались им узкими, и леса непроходимыми, и местность разоренной, и доставка провианта невозможной. Цезарю даже шептали, будто в войске составляется заговор о неповиновении его власти.
Собравши всех начальников к себе, Цезарь произнес длинную убедительную речь, приправленную слегка сарказмом относительно их трусости перед врагами, с которыми они еще не мерялись силой, и приводил в доказательство слабости германцев то обстоятельство, что до нашествия римлян они много раз терпели поражение от гельветов — от тех самых гельветов, что не выдержали первого боя с римским войском.
— Опасаясь плохих дорог или голода, вы выказываете сомнение в способности вашего полководца, — сказал он в заключение, — предоставьте мне и союзникам-галлам заботы об этом. Войско имеет право не уважать вождя при измене счастья или злоупотреблениях, но когда же, квириты, счастье мне изменило? Когда же и в чем я провинился? Мою невиновность вы видите по моему прошлому, а счастье перед вами явно — победа над гельветами. Я завтра снимаю лагерь. Если вы не пойдете за мной — не ходите. За мной пойдет мой верный Десятый легион.
Бесстрашная решимость императора одолела трусость его сподвижников; все они закричали, чтобы их вели на германцев, уверяя, что преданы ему не меньше его любимого Десятого легиона. Цезарева Фортуна и конь с человеческими ногами снова сделались предметами обожания, как в начале похода.
Поручив топографическую разведку эдую Дивитиаку, заслужившему доверие, Цезарь в ту же ночь выступил и целую неделю безостановочно вел войско к германцам; на седьмой день он расположился лагерем в двадцати четырех милях от становища Ариовиста.
Свирепый конунг прислал послов, соглашаясь на свидание с Цезарем. Несколько дней шли переговоры через гонцов относительно обстановки и места встречи, по причине взаимных опасений измены.
В конце концов Цезарь и Ариовист съехались на холме, оставив каждый по отряду конницы у подошвы его, и говорили, не слезая с коней.
Это свидание не имело никаких результатов. Цезарь пенял Ариовисту за его поведение у галлов, а тот утверждал, что действует так по праву завоевателя.
— Я перешел Рейн не по своему желанию, — гордо сказал Ариовист, — галлы сами пригласили меня. Я полагал, что меня тут хорошо вознаградят. И земли, и заложники даны мне добровольно, а дань я наложил, как победитель. Галлы уже бились со мной; я сразу обратил их в бегство. Я пришел в Галлию прежде римлян. Что нужно здесь римлянам? Зачем они пришли в мои владения? Эта Галлия моя, а та — ваша. Не думай, Цезарь, что я совсем дикарь и ничего не смыслю. Я знаю, что под личиной дружбы и защиты ты привел войско в Галлию для ее порабощения. Уйди из моих владений, Цезарь! Если ты будешь убит мной, то многие в Риме похвалят меня за это; знатнейшие вельможи ваши желают этого и почтят меня за твою гибель дружбой.
В это время германцы у подошвы холма начали дразнить римлян и побивать камнями. Цезарь, заметив это, уехал от Ариовиста, запрещая легионерам драться с германцами, чтобы их победу, если бы она была одержана, не приписали коварству, будто он заманил конунга в засаду под видом свидания.
Переговоры через послов продолжались без всякого результата. Ариовист требовал нового свидания или же присылки послом знатного человека.
То и другое было трудно исполнить: Цезарь видел коварство германцев у подошвы холма и боялся ехать лично, чтобы не попасть в ловушку, а в послы к Ариовисту никто не шел — всякому казалась своя шкура всего дороже. Один сказывался больным, у другого было множество важных дел, третий считался родственником Красса или Помпея, с которыми Цезарю теперь было невыгодно ссориться. Интриги плелись ужасные.
Цезарь понял, что весь успех похода зависит только от него самого и его верного Десятого легиона. Бывают минуты в жизни каждого, даже самого энергичного человека, когда он под градом свалившихся на него неудач готов покинуть блестяще начатое дело на произвол судьбы, как последний трус. Так и на Цезаря одновременно свалились все беды, какие только можно придумать. Он простудился, и буйно проведенная юность напомнила «лысому» о его золотых днях припадком падучей болезни; он получил из Рима от кого-то письмо с неприятными вестями о его новой жене, дочери Сципиона, сменившей получившую развод Помпею.
Во время суда над Клодием за кощунство Цезарь, вызванный в свидетели, сказал о своей жене Помпее, что ничего не знает о том, насколько она виновна в соучастии в преступлении подсудимого.
На вопрос о том, зачем же в таком случае он с ней развелся, Цезарь ответил, что его ближние не должны быть даже подозреваемы… [Светоний, пар. 75. — Quoniam meos tam suspicione quam crimine judico carere oportere.]
Человек грешный требует полнейшей праведности от других — случай нередкий!.. Цезарь, сам скандалист, терпеть не мог даже намека на какой-нибудь грешок в его семье, и все подобное выводило его из терпения.
К этим двум бедам прибавились другие. Повар не мог приготовить хорошего кушанья из дурной галльской провизии; Рузион, любимый отпущенник Цезаря, подрался с кем-то из-за женщины; паркетный пол, который постоянно возили в поход за Цезарем, покоробился от постоянных дождей до того, что по нему нельзя было ходить в палатке… словом: семь бед — один ответ. А над всем этим парила неотступная мысль о том, что некого из знатных послать к Ариовисту.
Завывавший вокруг палатки ветер и стучавший по ней проливной дождь окончательно расстроили нервы больного героя… Цезарь в изнеможении лежал на постели, отказываясь от невкусного супа, и даже не грел своих озябших рук над примитивным калорифером — глиняным горшком с горящими угольями, который держал перед ним виноватый Рузион, только что получивший выговор за безнравственность с длинной проповедью о пользе целомудрия. В палатку тихими шагами прокрался Антоний… Он пришел узнать о драгоценном здоровье божественного Юлия.
— Скажи войску, что я здоров, — резко ответил Цезарь на заискивающие вопросы интригана.
— Но я не могу сказать, что чело моего императора ясно, — возразил хитрый легат, подсаживаясь на край постели.
— Ты знаешь, отчего я хмурюсь… что не дает мне покоя… незачем толковать об этом, Антоний!
— Знаю, божественный… я с величайшей готовностью рассеял бы вмиг тучу на челе твоем, пошел бы к Ариовисту, и тебе не найти бы посла лучше меня, потому что я, ты знаешь, с радостью дал бы даже изжарить себя на жертвеннике бога войны, если это было бы тебе полезно, но что же делать! У меня лихорадка… у меня сегодня был такой сильный припадок в полдень, что я не мог поднять голову от подушки… притом еще я не знаю галльского языка, а послу говорить через переводчика при таких важных обстоятельствах неприлично. Есть у меня на примете человек… он сам вызвался идти к Ариовисту… даже хвалился, что…
— Ты, верно, за этим-то и пришел!.. Кто это?
— Только я не знаю, как ты его найдешь… гм…
— Зачем ты, Антоний, всегда говоришь так уклончиво?! — перебил Цезарь с досадой. — К чему твоя лихорадка? К чему незнание языка? К чему твоя готовность идти в огонь, когда мне известно, что ты не пойдешь?! Я не действую принудительно… Я люблю иметь помощь добровольную. Сотник Люций Фабий не стал бы говорить мне о лихорадке и галльском языке. Фабий пошел бы по одному моему знаку к Ариовисту, если бы я его послал, с улыбкой лег бы на жертвенный костер и умер бы, произнося мое имя, славя мужество римских легионов перед варварами… Ты намекал о нем?
— О нет!.. Я…
— И не намекай! Я Фабия не пошлю… таких Фабиев среди вас немного.
— Фабий не годится в послы, божественный Юлий. Он храбрый воин, но не искусный дипломат.
— Кто же? Говори прямо!
— Марк Меттий вызвался идти к Ариовисту.
— Гм… Меттий знает по-галльски не хуже Ариовиста [Знал ли сам Цезарь по-галльски? — относительно в истории сведения противоречивы. Он говорил с Ариовистом наедине, причем сомнительно, чтобы конунг знал по+латыни или по+гречески, так как, судя по всему, образованность его была весьма невелика. Если же они говорили по-галльски, то к чему же в других случаях Цезарь брал своим переводчиком Валерия Процилла? — об этом ни Цезарь в своих записках, ни его биограф Светоний ничего не разъясняют. Можно полагать, что он сначала не знал, однако научился потом], но он в послы не годится… он незнатного рода, простой северянин из провинции и в войске не занимает высокой должности, а конунг требует знатного человека… чует мое сердце, Антоний, на что ему нужен знатный посол! Ну, говори откровенно! Я понял, что ты хочешь сказать не то, что говоришь.
Горе человеку, оскорбившему Антония! Интриган вспомнил ссору у Цитерис и сцену на берегу Анио и, едва владея собой, ответил:
— Только один человек не высказал ни слова против, а ты его не назначил… ты его забыл… а если бы он и не хотел, то его можно принудить… Меттий говорил, что этот человек даже хочет быть послом…
— Да кто же?
— Принцепс аллоброгов, Валерий Процилл.
— Валерий Процилл… да… он из семьи Валериев и носит высокий сан князя дружины аллоброгов… Он холостой, имеет только одного родственника Валерия Донотавра. Так… я подумаю о твоем предложении…
Цезарь глубоко задумался. Ссориться из-за Валерия будет не с кем, если он погибнет или попадет в неволю. Фабий его друг, но Фабий находит хорошим все, что ни делает Цезарь.
Цезарь любил Валерия за его аккуратность и знал, что тот любим в войске, но… иного выхода нет; Валерий или никто.
Цезарь давно приметил, что Антоний слишком часто хвалит Валерия, настойчиво выдвигая его на выполнение различных трудных поручений. Ссора у Цитерис и гибель Летиции были известны Цезарю, но он давно об этом забыл, а если бы и помнил, то не предполагал, что Антоний мог так долго таить злобу на человека, оскорбившего не его лично, а хулигана Клодия и танцовщицу. Цезарь не знал, что этот легат любит Цитерис до безумия, к тому же никогда не прощает, если поклялся отомстить.
— Быть по-твоему! Жребий брошен! — высказал Цезарь решение своей любимой поговоркой.
Глава XI. Меланхолик на пирушке весельчаков
правитьВ походной таверне Друза было человек двадцать посетителей. Несчастный Думнорикс, все еще не оправданный, но и не осужденный, избавленный от цепей, но задержанный в лагере по интригам Лискона, одиноко сидел в углу и тянул вино кружку за кружкой, бормоча бессвязный вздор. Не обращая внимания на заливавшего свое горе арестанта, его брат Дивитиак отчаянно проигрывал в кости свои деньги легату Титурию, уже научившись говорить с римлянами без переводчика обо всем, что касалось веселья.
За игральным столом и кубком различие языков, как и все привилегии, быстро уничтожается. Пьяница пьяницу и игрок игрока легко поймет, как бы им ни было трудно говорить между собой в других случаях.
Игравшая молодежь давно покинула кости и сгруппировалась вся около этого стола, подсмеивалась над игроками, которых не оторвешь от костей до самой трубы, возвещающей утреннюю зорю. Молодежь забавлялась и дикарскими выходками Дивитиака, и его исковерканными фразами, выражавшими совсем не то, что он хотел сказать.
В этом кружке находился и Люций Фабий, не меньший любитель всевозможных потешных сцен, как и отчаянных проявлений отваги.
Дивитиак при каждом своем проигрыше то бросал кости на пол, то плевал на них, то упрашивал, точно они живые существа, способные понять его желания, а при выигрыше целовал их и гладил. По временам он ударял своим богатырским кулаком по столу так сильно, что даже посуда дрожала на полках, а Беланда у очага вздрагивала и кричала, чтобы дикарь не ломал ее мебель.
Подле Беланды мыла посуду Гунд-ру и толокся Церинт. Между старухой и Разиней установились нежные, почтительные отношения, как между матерью и сыном, хоть они все еще с трудом понимали друг друга.
Церинт помогал старухе мыть посуду и, к досаде Беланды, зазевавшись на игроков или засмотревшись на нее самое, успел в этот вечер разбить несколько тарелок и кружек, за что тотчас предлагал деньги, но Беланда каждый раз отклоняла такую щедрость, уверяя, что сочтется с ним после.
Разиня увивался около хорошенькой маркитантки, забыв, что давно пора спать; он об этом стал часто забывать со времени знакомства с Гунд-ру, от которой Беланде стало известно его лигурийско-галльское происхождение из богатой семьи. Он не догадывался, что любимая особа тут же навела справки и проверила сведения о его родне — и неаполитанской, и лигурийской, и кадуркской, только не сообщала ему об этом, пользуясь его неумением говорить с Гунд-ру без ее посредничества.
Церинту казалось, что сердечко его очаровательницы откликнулось на его любовь без всякой задней мысли, и он хвастался перед господином, что Беланда любит его — некрасивого, рыжего бедняка — оказывая ему предпочтение перед другими — богатыми красавцами. Фабий, конечно, не верил этому, и отвечал сарказмами, остря над именем Беланды, в переводе означавшем лодку, что, дескать, достанется ему беланда деревянная, то есть он, завертевшись около маркитантки, будет негоден в оруженосцы и, лишившись места, воротится к отцу в рыбаки.
Втянувшийся в игру до самозабвения Дивитиак, наконец, выкинул на костях удачный ход, благодаря которому почти отыгрался к досаде толстого красноносого легата Титурия и, обрадовавшись удаче по-дикарски, сначала подбросил кости кверху до потолка, угодив одной из них в голову близстоявшему легату Аврункулею Котте, за что был тут же назван «ослом», чего, впрочем, не понял, а потом треснул кулаком по столу изо всей силы и заорал во все горло: «Горе победителям!» вместо «Горе побежденным!» [«Vae viclis!» — слова Бренна]. Раздосадованный толстяк-легат тоже ударил по столу. От совместных ударов двух кулаков стол разлетелся — доски в одну сторону, а ножки в другую.
Хохот молодежи приветствовал этот финал игорной дуэли между легатом и дикарем — финал, последним аккордом которого было падение на пол вместе с разбитым столом и обоих игроков. Дивитиак и Титурий, потерявши равновесие, растянулись среди таверны, столкнувшись лбами.
— Браво, Дивитиак! — кричали зрители. — Браво, Титурий! Виват обоим! Поквитались… поцеловались… да будет с этой минуты между вами вечная дружба! Выпьем за ваше здоровье! Угощай нас, Дивитиак! Твое имя на нашем языке звучит богатством… [Divitiac по-латыни — богатство] Эй, Беланда, вина давай самого сладкого хиосского, только не из галльских виноградников. Ха, ха, ха! Настоящего, самого настоящего… Из Хиоса, а не из озера Леман… плыви сюда, Беланда, галльская лодка, с двумя десятками кружек!
Развеселившаяся компания не замечала присутствия и не слышала зова нового лица, явившегося в таверну. Это был Валерий Процилл. Он напрасно звал и дергал за платье своих друзей; никто не замечал его среди общего хохота.
Церинт и Беланда принесли объемистые подносы с кружками вина; маркитантка рассыпалась в похвалах своему вину, уверяя, что оно — настоящее, из винограда, привезенное с острова Хиоса, а не бурда-кислятина из этрусского дешевого вина, женевской воды, меда и ягод.
— За здоровье принцепса-вергобрета! — громко закричал Фабий, поднимая свою кружку. — Быть тебе, Дивитиак, вергобретом и прицепсом эдуев всю твою жизнь!
— И быть тебе ослом над всеми ослами! — добавил Аврункулей Котта, пользуясь тем, что Дивитиак не все понимает.
— И ломать тебе столы! И получать синяки на лоб! И валяться на полу в каждой таверне! — кричали другие.
Непонимавший дикарь отвечал словами благодарности, думая, что ему желают чего-нибудь очень хорошего, и со своей стороны выражал разные благие пожелания своим чествователям.
— За здоровье легата! — воскликнул молодой трибун Лаберий таким же насмешливым тоном. — Быть тебе, Титурий, всю жизнь легатом, не повышаясь в пропреторы и императоры!
— Да будет нашим пропретором только один доблестный Лабиен! Да будет нашим императором один божественный Цезарь! — подхватило несколько голосов. — Да здравствует Лабиен! Да здравствует Цезарь! Да царствует над нами всегда… всю жизнь… да продлят ему боги жизнь надолго! До восьмидесяти лет… до девяноста… до ста… до двухсот… Ха, ха, ха… до лет Нестора-троянца… до лет Сивиллы Кумской… ха, ха, ха!..
Граждане, жен охраняйте! Лысого хвата ведем… —
затянул трибун Марк Аристий лагерную песню.
Золото, взятое в Риме, в Галлии все он спустил! —
подхватил Лаберий.
Галлы Цезарю покорны Никомеду — Цезарь… —
пропел Аврункулей Котта.
— Пора об этом забыть! — перебил Титурий. — Цезарь льстил Никомеду, когда был молод, а кто молод не был?! Цезарь теперь никому не даст власти над собой… Тс!.. Молчите!.. Ни слова о прошлом! Цезарь терпеть не может намеков о вифинском царе.
— А нам-то какое дело до этого?! — закричали друзья Аврункулея. — Что было, того из памяти не вычеркнешь! Он рабствовал в Азии.
— Зато царствует в Галлии…
Вышел спор, чуть не драка между Титурием, Аврункулеем и их сторонниками, и прочей компанией. Раздавались крики:
— Да здравствует конь Цезаря! За здоровье Цезарева коня! Виват Цезарева Фортуна! Эй, Беланда, тащи сюда всем еще по кружке! Фабий угощает!
Шум, толкотня и хохот в таверне были невообразимы.
— Не Фабий… не Фабий… угощаю я! — прокричал кто-то резко, и в круг пирующей, хмельной компании весельчаков после долгих усилий протолкалась мужская фигура в черном дорожном плаще.
— Валерий… ты… в такую пору ночи среди нас… ты угощаешь! — заговорили воины в сильном удивлении, никогда не видев принцепса аллоброгов участником кутежей.
— Я угощаю на прощанье перед смертью, — с достоинством твердо сказал Валерий, — я пришел сюда проститься с друзьями, потому что сейчас еду как посол Цезаря к Ариовисту.
— Тебя, Валерий, к Ариовисту! — воскликнул Фабий вне себя от негодования. — Тебя на верную смерть! Кто присоветовал это Цезарю? Не может быть, чтобы он сам выбрал тебя.
— Сам или нет, все равно… он меня посылает.
— Губить одного из самых верных людей!
— Цезарь позвал меня сегодня вечером, ласково обнял и сказал: «Ты, Валерий или никто…»
Внимание всех присутствующих обратилось на молодого принцепса.
— Наш лысый умеет ласково обнимать, когда ему надо! — заметил Аврункулей насмешливо.
— Кто же будет без тебя главой аллоброгов? — спросил Титурий. — Они с тобой отлично поладили… полюбили тебя… другой может не понравиться им, и произойдет бунт…
— Это зависит от воли Цезаря, — ответил Валерий покорно.
— Еще, пожалуй, дикаря назначат! — засмеялся совершенно хмельной Аристий.
— Похожего на Дивитиака. — прибавил Лаберий. — Ха, ха, ха!.. Уж не Лискона ли?.. А?.. Дивитиак! Проснись, дружище!.. Ты уж заснул на развалинах твоей игорной крепости.
— А?.. Что?.. Играть в развалины? — отозвался дремлющий вергобрет.
— Лискон будет принцепсом аллоброгов! Слышишь?!
— Лискон… Что?
— Принцепс аллоброгов.
— Эх, заешь его медведь! Принцепс аллоброгов не может ничего причинить Лискону… Лискон — эдуй… аллоброги — чужие.
Пьяная компания огласила таверну новым хохотом, видя, что Дивитиак понял совсем наоборот сказанное.
— Эдуя нельзя сделать главой аллоброгов, — заметил Титурий, резонируя с серьезным видом, но в сущности едва держась на ногах, — надо римлянина…
— Уж не тебя ли, легат? — подхватил Лаберий.
— Меня?.. Главой дикарей?! Из легатов?! За какую вину?..
— Разве Цезарь разбирает, кого куда назначить? — перебил Аврункулей с жаром. — Ему что вздумается… за какие заслуги он назначил принцепсом Валерия Процилла? За какие повинности теперь посылает его к германцам? Что-нибудь ему приснится, да гадатель или Рузион наврет чепухи — и дело сделано…
— Однако все, что до сих пор сделано, сделано хорошо! — воскликнул Фабий.
— Ты, золотая юность, не суйся учить людей опытных! Ты еще в первый поход пошел, а я на своем веку много таких походов-то видел… — возразил Аврункулей обидчиво, — за какие заслуги Цезарь сравнял со мной, сделав тоже легатом, Марка Антония? За то одно, что он племянник консуляра и какого консуляра? [то есть бывшего консула] — заведомого сторонника Катилины!.. Разве это мне, ветерану, не обидно?!
— Обидно!.. Обидно!.. — подхватил Аристий.
— Так кого же в принцепсы? — спросил веселый Лаберий, желая шуткой замять начало новой ссоры. — Эдуя нельзя… Титурий не хочет… мы все тоже не хотим…
— Не хотим!.. Не хотим!.. — закричали многие. — Мы по-галльски не знаем… выучиться, как Валерий, в несколько месяцев не можем… Выйдет у нас с аллоброгами путаница.
— Достанется роль Дивитиака! — подхватили другие. — Ты ему говоришь — «осел!» А он тебе: «Благодарствуй!» Ты ему: «Здоров ли?» А он тебе: «Не хочу»… Ха, ха, ха!
— Цезарю, пожалуй, приснится, что принцепсом аллоброгов надо назначить тоже аллоброга, — сказал Лаберий, — и он возвысит в этот сан дядю Друза.
— Дядю Друза! Ха, ха, ха! — засмеялись многие. — Виват дядя Друз! Выпьем за его будущее могущество! Эй, Беланда, плыви сюда!
— Друз также идет со мной как проводник, — сказал Валерий.
— И Друза к германцам! Это еще что за новость! Цезарь хочет погубить всех полезных и веселых людей! Мы не хотим! Мы не дадим! Мы сейчас все пойдем к Цезарю! — закричали молодые люди. — Беланда, слышишь? Отца твоего шлют на верную смерть.
— Я это знаю, — хладнокровно сказала маркитантка, — отец сам давно вызвался в проводники к послу. Он ходил и с прежними послами.
— И Марка Меттия, — сказал Валерий. — Где Меттий? Я искал его в его палатке; мне сказали, что он здесь.
— Где Меттий? А вон он спит в углу подле Думнорикса, — указала Беланда, — вместе напились и уснули: один на лавке, а другой под лавкой.
Из-под лавки торчали только длинные ноги пьяного декуриона, а голова его покоилась на кульке с кореньями.
Молодежь вытащила Меттия за ноги и начала тормошить его, но разбудить сморенного вином воина оказалось нелегко.
— Сбор трубят, Меттий. Вставай! — кричал ему один в ухо.
— В поход! — подхватывал другой.
— На казнь! — заявлял третий.
— Трубят… в поход… казнить… — бормотал декурион, на минуту открывая глаза. — А казните кого угодно… Мне все равно, только оставьте меня в покое! — И снова засыпал.
Все усилия оказались тщетными, пока Лаберий не вылил на декуриона полное ведро холодной воды. От этой экзекуции Меттий мгновенно вскочил на ноги, дико озираясь и спрашивая, что случилось.
— Цезарь приказал объявить тебе свою милость, — сказал Лаберий. — Исполняет твое желание… дает тебе повышение.
— Господин трибун! — сказал Меттий умоляющим тоном. — Оставь свои шутки!.. Теперь ночь… спать надо… тебе спать не хочется, а я очень хочу… я твоей компании не нарушаю… не беспокой и ты меня! С чего ты меня облил вдруг водой?
— Для того, чтобы тебя разбудить. Цезарь изъявляет тебе свою милость, жалует тебя саном посла и повелевает тебе сию минуту отправляться к германцам.
— Это уж ни на что не похоже, господин трибун! — заворчал Меттий сердито. — Ты мне здесь, в таверне, не начальник, да и вообще не начальник, потому что я декурион не твоей когорты. Что ты пристал ко мне с твоими шутками! Я спать хочу… нечего играть именем Цезаря по тавернам! Стыдно тебе!
— Тебе говорят, отправляйся к германцам, для того и разбудили, — сказал Лаберий.
Многие из присутствующих захохотали и стали дергать Меттия во все стороны, крича:
— Отправляйся, отправляйся к германцам!
— Ведь ты этого хотел!
— Ведь ты не дальше, как нынче утром, хвастался, что водил с Ариовистом хлеб-соль по-дружески.
— Ты говорил, что можешь уговорить его сделать все, что хочешь.
— Любимец Ариовиста. Ха, ха, ха! Отправляйся же к твоему патрону!
— Что вы, господа, привязались ко мне? — жалобно и сердито отвечал Меттий.
— Марк Меттий, ты действительно посол Цезаря, — сказал Валерий серьезно, протолкавшись к декуриону и положив ему свою руку на плечо. — Медлить нечего… пойдем!
Меттий испуганно уставился глазами в лицо Валерия, сомневаясь, не снится ли ему этот строгий принцепс.
— Меттий, опомнись, проснись! — продолжал Валерий. — Ты знаешь, что я не шучу.
— Ты, принцепс, здесь… что же это такое?! И ты говоришь мне…
— Пойдем к германцам!
— Стало быть… это… правда?
— Ну, да… правда… пойдем! — воскликнул Валерий уже нетерпеливо.
Гримаса, которая изобразилась в эту минуту на лице декуриона, не поддается никакому описанию! Эта гримаса сделала его и смешным и жалким до того, что вся молодежь опять накинулась на него с хохотом и сочувствием.
— Бедный Меттий! — кричал один. — Вместо того, чтобы накормить обедом, Ариовист, пожалуй, велит тебя самого зажарить на обед богу войны.
— Написал ли ты завещание? Не хочешь ли написать сейчас? — приставал другой.
— Здесь есть чернила и бумага… мы все свидетели…
— Назначь меня твоим наследником!
— Завещай мне твоего богатого дядюшку!
— Мне — дедушку!
— А мне хоть троюродную тетку!
— А мне хоть старую коробку, где у тебя лежат бритвы… Ты хвастался, что эту коробку тебе Ариовист подарил.
— Зачем… Цезарь… назначил… меня?! — с расстановкой проговорил Меттий, приложив указательный палец правой руки ко лбу.
— Потому что ты после Валерия всех достойней этой великой чести и милости, — ответил Аристий.
— Милость… честь… хороша честь! — злобно сквозь зубы процедил Меттий, глядя в пол.
— Да ведь ты же утром вызывался… хвастался… это было при Антонии в таверне Адэллы. — заявил Лаберий.
— При Антонии… этот Антоний-то, верно, всему и есть причина?
— Конечно… он услышал, что тебе хочется к Ариовисту, ну и услужил тебе.
— За все-то мое усердие да к германцам?!
— Ты сам хотел.
— Сам хотел… я не хотел… я только говорил, что кабы меня послали, то…
— То ты сделал бы, чего самому Цезарю не придумать… ну вот и делай твои чудеса… счастливого пути!
— Антоний… провалиться ему сквозь землю в преисподнюю и сквозь преисподнюю на антиподы неведомые! — выругался Меттий и нехотя побрел вслед за уходившим принцепсом.
— Пейте, друзья мои и товарищи, не забывайте меня, простите, если я чем-нибудь оскорбил вас… Прощайте! — сказал Валерий с поклоном, положил на стол горсть золота, и вышел из таверны.
Фабий догнал и обнял друга, уговаривая не ходить на верную смерть с уверением, что все, и аллоброги и римляне, станут умолять Цезаря изменить это распоряжение, потому что несмотря ни на какие посольства, война с Ариовистом неизбежна, и смерть Валерия при таких обстоятельствах не принесет пользы.
Как все отчаянные и притом неопытные рубаки, Фабий не понимал дипломатии — не понимал, зачем непременно нужен предлог для войны. По его мнению, можно было просто ударить на германцев всем войском без всяких предлогов, довольствуясь тем, что Ариовист уже оскорбил Цезаря при свидании высокомерной речью и нападением конницы. К чему же тут лишняя жертва, чтобы иметь предлог для мщения?
Молодой принцепс хладнокровно перебил горячую речь сотника.
— Ты судишь так… другие иначе, — сказал он, — полно горячиться и плакать, Фабий!.. Мы не женщины и не дикари.
— Лучше бы Цезарь послал меня!
— Придет и твой час, друг мой. Я должен быть жертвой… я избран… этого довольно, и я иду без колебаний. Если погибну, вскрой мое завещание и выполни последнюю волю… Ты тогда ее узнаешь.
— Антоний! Разбойник!
— Зато он славный молодец на пирушках… по твоему мнению.
— Я его теперь ненавижу!
— Не за что. Кого-нибудь надо же было послать… Он предложил меня… если бы между нами не было прошлых неприятностей, он предложил бы другого. Не все ли равно?! Прощай, Фабий!
Валерий ушел, а Фабий вернулся в таверну. Невесело пилось среди компании весельчаков на золото меланхолика. Они пили далеко за полночь, забыв Меттия, но толкуя об уехавшем принцепсе с сожалением, точно справляя по нему заживо похоронную тризну.
Глава XII. Вероломство германского конунга
правитьНеприветна была холодная осенняя ночь, а еще неприветнее голая, разоренная войной степь, где лишь белели во мраке человеческие кости, брошенные без погребения, забытые, неоплаканные, да выли волки, чуя скоро новую добычу. Моросил мелкий дождик; резкий ветер качал и гнул кое-где росшие одинокие березы, обрывая с них последние желтые листья.
Ранняя северная осень уже давно наступила.
Путникам, ехавшим во мгле тумана и туч, из-за которых не виднелось ни одной звездочки, не найти бы дороги к цели своего назначения, если бы один из них не был из того сорта людей, что видят без глаз и слышат без ушей, воспринимая все окружающее чутьем, похожим на собачье, развитым у них вследствие их навыка и ремесла.
Это был маркитант Друз, отец хорошенькой Беланды, занимавшийся также выгодным, но опасным ремеслом лазутчика.
— Друз! — окликнул его Меттий. — Вместо стана германцев ты не заведешь ли нас в волчью стаю или болотную чащу, откуда не выберешься?
— Тебя-то, пожалуй, завел бы, — отозвался маркитант с неохотой, — а уж принцепса не заведу.
— Хаживал и езжал я осенними ночами, — продолжал Меттий, — но такого мрака и слякоти не видывал.
— А я видал и похуже.
— Да ты уверен ли, что к рассвету мы успеем добраться до Ариовиста? Ведь туда больше двадцати миль.
— По этой дороге и пятнадцати не будет. Что вы доберетесь до лагеря, я в этом уверен, но попадете ли в него — это зависит от того, пустят ли вас туда лютые звери, германцы.
Равнодушный и холодный тон речей маркитанта раздражил декуриона; Меттий скрыл свой страх и заговорил хвастливо, как всегда.
— Пустят ли… вот, что выдумал! Посла везде впускают.
— Везде, командир, где дело ведется с людьми, на людей похожими.
— Я бывал у германцев… знаю их не хуже тебя… они вовсе не так люты, как о них говорят.
Эта хвастливость рассмешила Друза, и он стал говорить охотнее.
— Знаю, что ты у них бывал, командир. — сказал он насмешливо. — Ты кое-кому хвастался, что хлеб-соль водил с самим конунгом.
— Да, я у него обедал.
— Знаю я, командир, когда и как ты там присутствовал. Ездил ты туда из Женевы всего только раз из любопытства лет десять тому назад, когда еще простым рядовым был. Ездил ты под видом купца на Рейн лошадей менять и обедал… не спорю… только ездил ты с моим приятелем Генригом, а Генриг никогда не лжет и не хвастает… Ариовист тогда стоял на Рейне… были вы у него и обедали… обедали вы на кухне с рабами, а говорили с конунгом через его дворецкого.
Меттий пробормотал ругательство, но не стал опровергать слов Друза.
— Это все равно, Друз, — сказал до сих пор молчавший Валерий, примиряя аллоброга с декурионом. — Я уверен, что нас пропустят, как и прежних послов.
— Если из-за кустов не изрубят, принцепс, — ответил Друз. — Но в том, что вас выпустят невредимыми, я не уверен. Я постараюсь выручить вас, только не мешай мне, принцепс, и товарищу твоему, господину декуриону, посоветуй не пренебрегать мной. Командир-декурион того мнения, что если я — маркитант, то и человек, значит, презренный… никакого уважения не стою ни я, ни дочь моя.
— Я хожу к вам только ради Думнорикса. — презрительно сказал Меттий. — Я и думать-то не хочу больше о твоей надутой девчонке.
— И не желаю я вовсе, чтобы ты думал о ней, командир, только всегда и при всех скажу: дочь моя из тех девушек, что языком мелют много, а в поступках между добром и худом различие соблюдают. Беланда на Адэллу не похожа и похожей не будет.
— Я жениться хотел на ней, а она отвергла меня, декуриона. И кто? — маркитантка!
— Жениться… знаем мы ваши обещания! Даже если и хотел, что ж из этого? Ты ей не нравишься, она отказала, за что ее ругать самыми отчаянными проклятьями и бить? Не сошлись и разошлись — дело житейское. А ты — нет… ты выругал и побил Беланду. Ты обидел нас, командир, но я не злопамятен. Я выручу тебя, как и принцепса, если не помешаешь.
— Еще неизвестно, надо ли будет выручать-то нас.
— Ты, командир, не знаешь, а я знаю кое-что такое, чего сам Цезарь не предчувствует. Немало болтался я тут на разведках в эти ночи! Понимаю я германскую речь и говорю на этом языке не хуже, чем ты по-галльски. Слышал я, что эти звери затеяли. Да авось все обойдется благополучно, только если кого узнаете — не узнавайте!
— Наша гибель уже решена? — спросил Валерий.
— Принцепс, я готов употребить для твоего спасения всю мою хитрость и все мои силы… авось все обойдется благополучно! Эх, если бы вместо тебя, принцепс, был с господином декурионом легат Антоний! Эх!..
— Неужели ты погубил бы его, Друз?
— Погубить-то я не погубил бы… он нужен в войске, как и ты… а уж пошутить над ним пошутил бы, сколько моему сердцу захотелось бы! Эх!.. Не попался пес в яму, а тебя послал… слишком честны аллоброги — не продают за римское золото ни своей совести, ни чести дочерей — так вот и награда от Антония аллоброгам — любимого ими принцепса возвеличить саном посла… Эх!.. Не все бы рассказывать-то!
Старик с досадой махнул рукой.
— Не за тебя и твою дочь, Друз, это сделано, — сказал Валерий с глубоким вздохом, — была другая девица… Ее уж нет на свете… мир ее праху! Я любил ее, очень любил… была она весела и честна, как твоя Беланда.
— Тебе за то, аллоброгам — за другое, за все, принцепс, вместе Антоний воздал и тебе, и нам… Выждал разбойник, когда подошло такое времечко, да и прихлопнул нас, как мух на ладони всех вместе, не во гнев тебе будет сказано! Берегись тот, кого Антоний хвалит!
— Дай твою руку, честный аллоброг! — с искренним расположением воскликнул Валерий и горячо пожал руку маркитанта. Они тихо разговаривали, пропустив Меттия вперед.
— Остерегайся и этого декуриона, принцепс, — шепнул Друз. — Он честен, но уж очень хвастлив, а во хмелю буен и на язык не крепок. Если доверять ему секрет, то этот секрет на другой же вечер у меня в таверне все узнают — стоит Меттию выпить полкружки… голова у него слабая… подзадорят его товарищи чем-нибудь, он и начнет всякий вздор нести, что только в мозгу есть. Днем он у Генрига или Адэллы, а вечером — у меня… нет гостя прибыльнее Меттия, потому что он платит не в кредит, пьет и ест много, зато нет никого и несноснее! Мне всегда думается — вдруг замешается в толпе неприятельский лазутчик или изменник из эдуев… кто же разглядит всех гостей, когда их много!.. Тут больше двухсот тысяч народу в армии-то… за всеми не уследишь. Меттий болтает, а шпион себе на ус мотает.
Так-то вот и вчера было. Он врал о своих подвигах среди германцев такую небывальщину, что и в сказках-то не сыщешь, врал при Антонии… Антоний сидел, делал вид, что играет в таблицы шашками с Лаберием, а сам слушал… вот и вышел казус! Не хвастайся Меттий своими познаниями в галльском языке и дипломатии — Антонию, может быть, не пришло бы на ум состряпать нам такой морет с цикутой [Морет (лат. Moretum) — римская ботвинья, а цикута — ядовитое растение], а тут его мысли легко перенеслись от Меттия на тебя, так как тот между прочим хвастался, что даже твоим быстрым познанием галльского языка ты ему обязан, а не твоему прилежанию.
Прикажи ему не узнавать у германцев, если он кого из наших узнает… он может что-нибудь выкрикнуть… найдется человек, понимающий римскую речь… — и тогда все пропало! — погибнете вы оба и другие честные люди ни за что ни про что.
— Кто едет? — раздался на заре оклик часового на краю германского лагеря, который вместо окопов окружали повозки.
— Послы Цезаря, — ответил Валерий по-галльски и оглянулся — ни маркитанта, ни лошадей не было. Друз исчез в тумане мрачных утренних сумерек вместе с лошадьми, едва послы успели спешиться.
Часовой затрубил в рог; ему ответили, и через несколько минут явился отряд воинов с начальником и переводчиком.
Валерий повторил свой ответ, и германцы пригласили его и Меттия следовать за ними. Решетка между тележной баррикадой задвинулась со зловещим скрипом.
— Теперь мужайся, друг Меттий! — шепнул Валерий. — Ловушка захлопнулась… выберемся ли из нее — сомнительно.
Меттий, трусивший чуть не до слез, ничего не ответил.
Послов привели к разложенному костру и пригласили греться, больше не обращая на них внимания. Свирепость физиономий дикарей не предвещала ничего хорошего. Меттий робко попробовал заговорить с ними по-галльски, но они не понимали или делали вид, что не понимают, что-то угрюмо, отрывисто толкуя на своем шипящем языке, который и до нашего века остался не принадлежащим к благозвучным говорам человечества.
— Неужели ты и прежде видел их такими сердитыми? — спросил Валерий, поняв в эти злополучные сутки, что за человек навязался к нему в друзья. — Или они тогда были ласковее?
— Видал я их всякими, — уклончиво ответил трусливый декурион.
— У меня кусок не пошел бы в горло при разделении трапезы с такими сотрапезниками! Не думаю, чтобы тебе показался вкусным обед Ариовиста.
— Забудь, прошу тебя, болтовню маркитанта! Он зол на меня за то, что я немного резко поговорил с его дочерью… Что же за особа маркитантка!.. С чего ей гордиться!
— О тебе, Меттий, он мог прибавить лишнее с досады — я этого не отрицаю. Но относительно своего поведения Друз составил себе репутацию честного человека; поэтому я ему верю во всем, что касается его предостережений. Наша участь, быть может, в его руках. Лазутчик много значит в трудную минуту. Если ты его увидишь здесь, то не говори о нем.
— А мне хочется его уличить и поглядеть, как германцы станут жарить его за шпионство.
— Меттий! Неприлична вражда сердцу человека в минуты опасности жизни.
— А если бы тут оказался Антоний?
— Тут он мне не враг, да и вообще не враг, — он со мной враждует, а не я с ним.
— А если бы Клодий? Неужели ты не хотел бы лучше погибнуть, чем спастись, лишь бы насладиться зрелищем его гибели в мучениях?!
— Сравнение неподходящее. Ты, Меттий, — северянин, ты не был в Риме и не знаешь, что за особа Клодий. Его нельзя сравнивать не только с честным Друзом, но даже и со свирепым Ариовистом. Никакие рассказы не дадут тебе точного понятия о нем. Клодий — бешеная собака в образе человека. Даже Катилина злодействовал, имея эгоистические цели, для него самого полезные и с его точки зрения разумные, а Клодий просто — вредный самодур, помешанный, которого следует посадить на цепь. Он давит народ своей колесницей, ругается всячески над поселянами, а зачем — сам не знает. Он вредит всякому без малейшей внутренней злобы на его личность и без какой-либо для себя пользы.
Долго убеждал Валерий Меттия оставить злобу на маркитанта и говорил с ним о разных лицах шепотом. Их разговор спустя часа три был прерван германцем-переводчиком, объявившим, что конунг требует их к себе.
Германский лагерь состоял из плохоньких шалашей, сооруженных из соломы, хвороста и всякой всячины, что попалось под руки в походе, шалашей, разбросанных без порядка, как пришлось, но внутри этих жилищ было чище, чем в галльских хижинах, потому что германцы как чистоплотностью, так и нравственностью стояли выше галлов в те времена. Примеры многоженства у них случались; сам Ариовист имел двух жен — одну из племени свевов, а другую нориков; но это бывало не часто: женщины пользовались уважением и славились целомудрием. Германцы были народом трезвым и не предавались азартной игре. Однако такие похвальные качества не мешали им быть свирепыми, что доказывается поступком Ариовиста с Валерием и Меттием, а впоследствии с дружиной Вара и другими римлянами.
На обширной площадке перед дощатым балаганом, служившим походным дворцом конунга [Конунг — древнее слово, означающее короля; немцы сократили его в «konig», англичане — в «king», а шведы — в «kung»], устроенным наподобие улья с отверстием в крыше для дыма, был разостлан ковер из сшитых вместе медвежьих шкур. На этом ковре помещалось нечто, похожее на сундук с ручками из лосиных рогов, с золотыми гвоздями, красными кистями и цветными бляхами. По обе стороны этого странного седалища стояли длинные скамьи, покрытые шкурами разных зверей и также украшенные.
Это был так называемый круг — место суда, совета и аудиенции Ариовиста — его тронная зала под открытым небом.
Много римских послов до того дня содрогалось от невольного ужаса, стоя в этом круге и глядя на свирепого тирана. Все они явились назад с такими нелестными отзывами о приеме конунга, что навели на римлян панику, следствием которой и было затруднение Цезаря при выборе посла из знатных.
Погода все хмурилась и хмурилась. Ненадолго немножко прояснилось, дождик перестал, выглянуло солнышко, но скоро опять все заволокло непроглядной мглой. Римляне зябли и вздрагивали в своих меховых плащах под мелким холодным дождем на пронзительном ветру, но на германцев холод, казалось, не производил никакого впечатления; они важно расхаживали около круга за скамьями, презрительно глядя на послов, едва прикрывая наготу свою шкурами, составлявшими у них подобие фартуков и курток, а на головах красовались шлемы из цельных морд, у некоторых даже с зубастыми челюстями и глазами из блестящих бус. Самые же настоящие франты еще приделывали к мордам вместо ушей орлиные крылья, торчавшие кверху над их головами.
Послы ждали еще целый час, стоя на кругу, не приглашаемые сесть.
— Ариовист и прежде так тебя принимал? — спросил Валерий шепотом.
— А вот увидим, что будет, — нехотя ответил Меттий. Ему было очень совестно, потому что маркитант уличил его пред Валерием во лжи. Меттий хвастался своим знакомством с Ариовистом, будучи уверен, что его не сделают послом ни в коем случае как лицо, прослывшее за человека неспособного ни на что особенное — племянника богатого дяди, получившего без выслуги по протекции место декуриона, с которого ему уже не пришлось бы никогда повыситься ни в сотники, ни в квесторы, а завяз бы он на этом ранге до самой отставки.
Меттий дразнил прогнанных германцами римских послов, будто те струсили или не умели добиться благосклонности конунга.
— А вот послали бы меня… а вот, если бы я был на вашем месте… и тому подобное, — говорил он хвастливо по армейским тавернам, пока не выболтал этого при Антонии, давши злому легату повод к погибели Валерия.
Очутившись на месте тех самых послов, которых вчера осмеивал, Меттий совсем растерялся. Куда бы он ни взглянул, везде стояли полунагие богатыри с огромными копьями и свирепыми лицами. Все мысли хвастуна перепутались, особенно с той минуты, когда в стороне от круга он увидел земляное возвышение с огромным котлом и дровами. Побывав однажды с купцами у германцев, Меттий знал, что это — прорицалище волхвов и вещих жен, гадающих по внутренностям сваренного живого существа — нередко даже человека.
Волосы Меттия встали дыбом; лицо побледнело, он едва стоял.
Наконец после долгих проволочек конунг вышел из своего ульеобразного балагана со знатнейшими вождями и уселся на кресло, предоставив свите скамьи. С первого же взгляда на Ариовиста Валерий понял, что маркитант был прав — участь послов решена германцами до их прибытия.
— Вы послы Цезаря? — спросил Ариовист по-галльски, небрежно искоса взглянув на подошедших римлян.
— Мы, конунг. — ответил Валерий с вежливым поклоном.
— Чего вам здесь надо? Шпионить пришли, как и прежние?
— Цезарь послал нас спросить, не угодно ли тебе будет сообщить, в чем состоят те твои желания, которых ты не изволил доверить прежним послам.
— Я желал видеть послом легата или другое знатное лицо. Ты кто?
— Принцепс аллоброгов Квинт Валерий Процилл.
— А этот?
— Мой товарищ Марк Меттий, декурион.
— Цезарь смеется надо мной! — гневно закричал Ариовист, сдвинув брови. — Аллоброг посол его!
— Я не аллоброг, конунг, — горделиво возразил Валерий, — я римский гражданин.
— Это все равно… аллоброг будет римлянином, если его посадить в римский сенат… ты сделался аллоброгом, приняв под команду это племя. Увидит Цезарь, какими насмешками мстят за насмешку германцы! Эй, стража, в тройные цепи закуйте их обоих и посадите порознь в ямы.
Валерий молча покорился насилию, опасаясь еще хуже раздражить дикаря. Меттий в порыве отчаяния стал возражать, кричать о международном праве, святости гостеприимства, неприкосновенности посла и тому подобное; ему зажали рот и утащили с круга.
Глава XIII. Троекратный жребий
правитьНесчастных узников весь день не кормили. Дикари мучили их, осыпая насмешками, особенно Меттия, потому что тот отвечал им бранью по-галльски. Один совал к нему в землянку копье с раскаленным наконечником, заставляя перебегать с места на место в тяжелых цепях; другой обливал его помоями или жидкой грязью, которой везде было в изобилии от дождя, или тыкал в лицо грязной метлой; иные строили ему самые свирепые рожи, стараясь еще больше испугать труса, или на ломаном галльском языке сообщали о самых ужасных истязаниях, будто бы присужденных ему Ариовистом. Такая пытка над Валерием скоро прекратилась, потому что он молча сносил все, не доставляя забавы врагам ни трусостью, ни бранью, тогда как Меттия терзали до самого заката солнца.
При наступлении темноты обоих послов вытащили из землянок и снова привели на круг.
— Волхвы решат вашу участь, — сказал им один из стражей.
Валерий был довольно сильный человек, но тройные цепи, надетые на его руки и ноги, были столь тяжелы, что он с трудом нес их за собой. Германцы били его по спине и плечам древками копий, когда он шел на круг.
Меттий, измученный пыткой, вовсе не мог идти; германцы приволокли его, изодрав на нем одежду в лохмотья.
Оба они были голодны и продрогли в сырых землянках, лишенные плащей.
— Скорее бы конец! Хоть самый мучительный, лишь бы конец! — проговорил Валерий.
— Псы! Чудовища! — простонал Меттий вместо ответа.
На кругу уже все собрались; там происходило совещание в присутствии конунга. Волхвы и колдуньи поссорились из-за права пролить первую римскую кровь в честь бога войны. Толпа дикарей теснилась за скамьями старшин, любопытствуя узнать, кто кого переспорит, и вмешиваясь в этот спор с непрошеными поддакиваниями.
Ариовист на своем троне сидел мрачный и озабоченный, выслушивая притязания обеих сторон, казавшиеся ему одинаково справедливыми. Волхвы утверждали, что пленникам надо отрубить головы и послать в римский стан, а колдуньи доказывали, что от века веков было в обычае первых неприятельских пленников варить живыми, чтобы по их стонам гадать об исходе войны.
В предложении волхвов Ариовисту больше нравилась отплата римлянам насмешкой за насмешку, а колдуньи казались ему правыми, опираясь на заветы предков. В сердце лютого дикаря суеверие боролось с жаждой скорейшей мести, мешая ему решить тяжбу.
Противники до того разгорячились, что казались готовыми проспорить всю ночь, сбивая с толка конунга своими доводами. Они, может быть, поладили бы на чем-нибудь, но им это не удавалось, потому что, едва одна сторона брала верх над другой, как в толпе зрителей в ту же минуту поднимался шум. Воины начинали потрясать копьями и кричать, подбивая на новый спор ту партию, которая уступала.
Когда спор был в самом разгаре, волхвы и колдуньи уже готовы были перейти от словесных убеждений к рукопашным, вцепившись одни другим в косматые волосы, неожиданно раздались дикие завывания, и расступившаяся толпа пропустила на круг безобразную женщину, все лицо которой было разрисовано синей и красной краской, а обнаженная грудь увешана собачьими зубами и другими амулетами. По спине ее, точно грива, висели растрепанные рыжие волосы почти совсем красного цвета, жесткие, как щетина. Женщина эта била себя в грудь кулаками, испуская громкие гортанные звуки.
Бросившись в толпу споривших, ведьма разняла их своими сильными руками и громко проговорила:
— Стойте, ни шагу вперед! Молчите, ни слова! Слушайте, что могучий Донар, в облаках гремящий, внушил вещей Вермунд!
— Кто ты, вещая? — спросил Ариовист. — Откуда ты, служительница Норн? [Богиня судьбы]
— Зовут меня Вермундой, — ответила колдунья, — живу я там, где Майн вливает воды в широкий Рейн, в пещере под скалой мое жилище… от света дня давно я отреклась и не имею дел с людьми живыми… питаюсь я кореньями, в полночный час сбираемыми мной… идти к тебе я не хотела, конунг, но Донар [Донар — бог грома древних германцев] троекратным зовом, раздавшимся в полночь среди утесов, меня извлек из недр земли глубоких и вдаль к тебе сюда за Рейн послал: «Иди, Вермунда, — молвил сын Водана [Водан — верховное божество германцев], — иди за Рейн скорей, торопись… останови вражду среди германцев, моих детей, не то братоубийство междоусобной распри там погубит плоды побед в войсках Ариовиста!..»
И день, и ночь я шла сюда поспешно от устья Майна по полям пустынным и по лесам дремучим через горы и топкие болота, повинуясь велению Донара-молниеносца. И вижу я, что вовремя успела прийти сюда… готовилась распря между волхвами и вещими женами германскими.
Злой Цезарь, враг мой, конунг, эту распрю здесь возбудил нарочно у германцев, чтобы врасплох на лагерь твой напасть. Его волхвы на конский волос ночью слова вражды и спора нашептали и в стан германский пред восходом солнца тот волос их послы внесли и по ветру пустили среди войска.
Все были поражены словами колдуньи. Взоры Ариовиста с невыразимой злобой впились в лицо Валерия, понявшего из речей новой колдуньи нечто ужасное для себя и товарища.
Точно полночный кошмар стояла пред ними эта безобразная, раскрашенная женщина с волосами огненного цвета, озаренная мерцающим блеском яркого костра, пылавшего на кругу, стояла, указывая на них конунгу своей правой рукой, на которой вместо браслета вилась сухая шкура убитой змеи, указывала, говоря что-то грозное.
— Наш час настал! — шепнул Валерий. — Эта новая ведьма явилась, кажется, примирительницей спора о нашей участи.
Меттий ничего не ответил и даже не слышал слов принцепса; он дрожал, готовый упасть в обморок. Сердце его едва билось в груди от ледяного ужаса.
Дикари за скамьями свирепо выли, стуча оружием, готовые разорвать послов; старшины их вскочили со своих мест и что-то громко говорили, протягивая руки к послам; благородные женщины, стоявшие рядом с колдуньями, рвали свои платья и волосы и также тянулись к послам. Что такое произошло, послы не понимали; им было понятно только, что спор кончен и кончен чем-то ужасным.
Ариовист ударил в щит, лежавший подле него, огромным золотым молотком, который ему заменял скипетр, и мгновенно водворилась тишина.
— Что же делать нам? — спросил Ариовист. — О вещая Вермунда! Рассуди моих волхвов с колдуньями… они поспорили за участь этих римлян. Сварить ли их живыми, как водилось и прежде исстари всегда у нас, иль отрубить им головы и бросить с насмешкой в стан римский через окопы?
— Нет, конунг! Нет! — ответила Вермунда. — Они должны быть жертвой очищения для войска твоего от волхвований… их надо сжечь живыми в честь Водана и Донара-молниеносца, но когда и где? Пусть это сами боги нам укажут, это место неблагоприятно для жертвоприношений наших.
Скорей в поход! Немедленно снимайте шатры с полей, раздору обреченных! Пока вы здесь, у вас не будет лада, и все пойдет не так, как шло доселе. Проклятый волос вьется между вами со словами непрестанного раздора. Уйдите прочь с равнины этой страшной, пока раздор не перешел по ветру с волхвов и вещих жен на войско. Волхвам же и ведуньям повели ты, конунг, от воинов особо отделиться и не вступаться в общие дела, пока постом трехдневным и купанием в воде священной, мной наговоренной, с себя они заразу не очистят.
В стане германцев произошло смятение; дикари закричали, подтверждая слова Вермунды, все бросились прочь от волхвов и колдуний, как от зачумленных, побежали к повозкам, и не прошло и часа, как Ариовист снял свой лагерь, точно гонимый врагом, и отправился с армией далеко по степи, обходя римлян с тыла.
Меттия и Валерия приковали к телеге, заставив таким образом пробежать в цепях больше двадцати миль под дождем, в холодную осеннюю ночь.
— Вот теперь-то мы пропали! — сказал Валерий. — Наши не успеют узнать, куда нас увели, и не выручат.
— Это нам Цезарева награда! — отозвался Меттий. — Я все искал Друза среди дикарей… обманщик и не думал выручать нас.
— Он не всесильный Юпитер. Если он тут был и узнал о нашей участи, то Цезарь может завязать дело с Ариовистом, а если Друз ушел докладывать о нас раньше появления этой новой колдуньи, которая, как я догадался, посоветовала перейти куда-то дикарям, то мы пропали… Цезарь может найти нас по следам, но будет ли для него выгодно гнаться за нами — я не уверен. Ради спасения двух человек Цезарь не станет жертвовать всей армией.
Германцы расположились на новом месте.
Бедным узникам после долгих просьб удалось получить от врагов по куску сырого мяса и сухарю. Меттий, продолжая ругать германцев, Цезаря, Антония, Друза и всех, кто ему вспомнился, жадно съел данную пищу, но Валерий почувствовал, что она нейдет ему в горло; все мускулы его тела ломило, голова кружилась; он в полном изнеможении упал на землю, сознавая, что расхворался вследствие простуды, голода и пережитых ужасов. Что с ним было дальше, он уже не сознавал, не чувствовал даже, как германцы били его, понукая встать и идти за ними, и как они, видя, что он лежит без чувств, сволокли его за цепи и столкнули в землянку.
Германский язык был по своему строению настолько далек от галльского, что нельзя было говорить без переводчика, но между ними в некоторых словах было сходство, дававшее возможность понимать смысл речи умному человеку, имевшему уже сношения с этим народом, если он присмотрится к лицам и жестам говорящих.
Растерявшийся от ужаса Меттий ровно ничего не понял из того, что произошло в совете старшин, но Валерий отчасти проник в смысл монолога колдуньи, только полагал, что она говорила Ариовисту не о колдовстве римлян, а грозила неожиданной атакой, решенной Цезарем после донесения лазутчика об участи послов. Это его убедило, что Друз ушел назад, лишь только послов схватили, что он выводил из соображения о времени, потребном на то, чтобы старик доехал до лагеря, донес, Цезарь собрал начальников, колдунья же успела узнать и прийти к Ариовисту. На все это могло пойти времени не меньше целого дня, принимая в расчет плохое состояние дорог, размытых дождями. Цезарь не успел завязать дело до снятия лагеря германцев, а найдет ли выгодным для сражения новую избранную ими местность — неизвестно. Это и вырвало у Валерия возглас, что теперь они пропали.
Маркитант в его мнении был еще раз прав — германцы показались ему врагами, на людей непохожими, с которыми нельзя вести дел обыкновенным способом. Он также убедился, что у них имелись в римском войске лазутчики, вероятно, тайные изменники из галлов.
Не имея возможности рассчитывать на какую-либо помощь, Валерий желал себе одного — умереть скорее от простуды и изнеможения сил, пока враги не повлекли его на мучительную казнь. Ему ужасно хотелось пить; в груди его жгло, как от раскаленного свинца; он ловил в протянутые руки капли дождя, заносимые ветром в землянку, когда очнулся в ней среди мрака и сырости. Ни клочка соломы для постели, ни гнилой рогожи для защиты от стужи не бросили ему враги, равнодушно слушая его стоны и вздохи.
Галлюцинации овладели спутанными мыслями больного, рисуя ему самые странные сцены, в которых главным образом фигурировало то, чего ему теперь недоставало. Потолок землянки превратился в яркую зелень виноградной беседки с сочными, спелыми гроздьями; среди этой беседки возник фонтан чистой, вкусной, свежей воды. Валерий пьет, пьет без конца, черпая воду горстями, но никак не напьется, сколько ни утоляет жажду. Какой-то образ возник в струях фонтана; Валерий узнает Летицию; она ростом выше и лицом прекрасней, чем была живая… О, как хороша стала Летиция! Она берет его за руку… подносит к его губам губку, напитанную уксусом… говорит…
Валерий не сразу понимает, что она говорит, потому что ее голос не таков, как был у живой — грубый, старческий… а способ построения фраз похож на затверженную речь попугая или иностранца… Летиция мертвая разучилась говорить с живыми и с трудом припоминает слова.
— Я твоя… римская… друг, — говорит она, — пей… не бойся… тепло нельзя быть… быть враги три дня… Цезарь знает… надейся и свои боги зови напротив германских!
— Летиция! — прошептал он. — Милая!.. Ты со мной… что же ты искажаешь речь?.. Ты живая не говорила так. Надейся! В чем эта надежда? Ах!.. Зачем мне жить? Ты умерла!
Он почувствовал, что от выпитой кислой эссенции жажда его уменьшилась. Видение исчезло, сменившись другими, сбивчивыми грезами. Ему казалось, что ужасная колдунья бросает его в кипящий котел, а дно котла проваливается, и он падает куда-то глубоко в земные недра, холодное, ледяное море; на этом море качалась лодка, а в ней на бочке сидел Фабий, распевая со своей всегдашней беззаботностью лагерную песню о лысом…
Прошла ночь, прошел и целый день в таком забытьи, но ни помощь, ни смерть не являлась. В сумерках германцы вытащили Валерия и Меттия из землянок и повели на круг старшин; в этот раз там все было мирно. Чело свирепого конунга было спокойно, только глубокая затаенная дума царила в его больших темно-серых глазах. Ариовист сидел, склонив опущенную голову на свой золотой молот.
В молчаливой важности сидели на скамьях знатнейшие вожди. Среди круга был разложен яркий костер. Около него стояли жены и дочери конунга, а также другие знатные германки в белых одеждах и покрывалах с золотыми обручами на головах. Впереди них была колдунья Вермунда.
Воины и дикарки, как прежде, стояли за скамьями, с трудом удерживая свое нетерпение.
— Римляне, — обратился Ариовист к послам, — матери семейств германских положили ваши жребии в священную урну. Вас ожидает отсрочка казни или жертвенный костер.
Колдунья воззвала к богам, произнесла заклинание таинственным шепотом и поднесла урну старшей жене конунга. Та вынула дощечку, испещренную каббалистическими рунами, и отдала колдунье.
— Жизнь! — произнесла колдунья, рассмотрев руны.
Пленники-послы не поняли этого слова.
— Боги даруют вам на этот раз отсрочку казни, — сказал Ариовист по-галльски.
— Нет, конунг, славный потомок Донара! — возразила колдунья. — Первый жребий — прихоть случайности.
— Ты хочешь еще раз спросить Норн об участи пленных? — спросил Ариовист.
— Да, троекратно.
— Смерть римлянам! — закричали воины.
— Римляне, — сказал Ариовист послам, — ваши жребии будут вынуты еще два раза… Если из трех раз вам выпадет двукратно жизнь, тогда вы будете живы до нашего перехода на другое место.
— Если ты не захочешь, то никакие жребии нас не спасут от твоей лютости! — воскликнул Меттий.
Ариовист гневно повел бровями, но ничего не сказал.
Колдунья поднесла урну второй жене конунга; та вынула снова жребий жизни; затем вынимала дочь ее, маленькая девочка — и снова жизнь.
— Вещие Норны, властительницы судьбы, троекратно запрещают нам умерщвлять этих людей, — сказала Вермунда. — О конунг, я говорила тебе утром о результатах моих ночных гаданий, но ты не поверил мне… исполни повеление могущественного Донара! Пока нет луны на небе, Азы [духи света] не дадут успеха твоему мечу. Лишь только покажется молодой круторогий серп, ударь на Цезаря, и победа украсит тебя, но до тех пор кровь римлян неугодна богам. Уклонись от битвы до полнолуния, если хочешь окончательно погубить врагов.
Нахмурился конунг; еще ниже поникла его голова над золотым молотом, а глаза из-под насупленных густых бровей зловеще искоса взглянули на римлян. Недовольный отсрочкой казни пленных, Ариовист решил, что им жизнь будет не лучше смерти.
— Конунг должен исполнить повеление Норн! — выкрикнул кто-то среди воинов в толпе за скамьями.
— Нельзя делать вопреки богам… нельзя губить рать из-за мести двум негодяям! — ответил ему другой голос.
И дикари, увлеченные поданным примером, закричали:
— Это справедливо! Надо исполнить, что боги велят! Сам Донар прислал сюда вещую Вермунду.
Они кричали и потрясали оружием, требуя от конунга подтверждения.
— Исполню, — мрачно и неохотно вымолвил Ариовист колдунье.
Глава XIV.
Месть маркитанта. — Дальние походы. — Первая казнь
править
Германцы стали переходить с места на место, удивляя Цезаря своим упорным избеганием стычек, пока лазутчики не объяснили ему причину этого [De bello gallico I, пар. 50].
Цезарь захотел непременно напасть до новолуния, чтобы враги сразились с ним в нерешимости, неуверенные в победе. Битва была долгая и упорная. Римляне победили и гнали германцев до самого Рейна. Ариовист спасся бегством в челноке, обе жены его погибли; дочь попала в плен.
Приковав к пустой телеге, германцы повлекли Валерия за собой. Страдавший горячкой принцепс аллоброгов считал все это галлюцинациями. Он уже несколько дней не принимал пищи, чувствуя к ней полное отвращение вследствие болезни, а также дурного качества отпускаемой ему провизии. Силы его слабели с каждым днем. Боясь убить его вопреки троекратному жребию жизни, Ариовист решил продать его в рабство.
Что происходило вокруг, Валерий видел и слышал смутно, как во сне. Он бежал за лошадьми, пока мог, а потом упал без чувств.
Валерий очнулся, завернутый в теплые меховые плащи, на ворохе соломы. Кто-то смачивал ему голову уксусом, наливал вина в рот и растирал грудь. Он открыл глаза — и не поверил им.
— Ты ожил! Жребий брошен! — сказал мелодичный голос, знакомый ему.
— Ты подле меня! — произнес больной в восторге от неожиданности.
— Да, это я, друг мой… твое спасение радует меня больше, чем сама победа.
— Ты со мной… ты сам меня лечишь… Ты, Цезарь… император!
И Валерий истерически зарыдал, припав к груди обнявшего его полководца.
Меттий, которого сочли в бесчувственном состоянии за мертвого, был брошен германцами далеко от поля битвы на берегу Рейна.
— Командир-декурион! А, командир! — раздался над его ухом не совсем дружелюбный голос, когда он очнулся, и кто-то толкнул его кулаком в плечо.
— Друз! — отозвался несчастный, узнав маркитанта.
— Спасти мне тебя или бросить тут волкам на съедение? Наши тебя не нашли в этой глуши; если я не сниму с тебя цепей, ты не догонишь их. Цезарь торопится назад, к Бибрахту.
— О Друз, ах!.. Сними эти оковы… псы!.. Чудовища!.. Как они меня истерзали!
— Я много раз советовал тебе удерживать язык… Ты болтал слишком много в тавернах и наболтал себе звание посла… болтал слишком много у германцев и наболтал себе ежедневную пытку… Сам ты виноват: не послушался презренного маркитанта. Ну, ладно, пойдем — я тебе помогу.
Посетив Иллирию и Гельвецию, Цезарь весной задумал напасть на бриттов, и для этой цели изготовил ладьи в количестве больше шестисот для переплытия пролива. Он поручил охрану всей Галлии своему верховному легату (пропретору) Лабиену, оставив ему три легиона и две тысячи всадников, а сам с остальным войском прибыл в порт Иций для отправления за море.
Сделав смотр своей флотилии и оставшись вполне доволен ее состоянием, Цезарь внезапно потребовал из Галлии к себе всех старейшин племен и четыре тысячи галльских всадников. Зачем? — этого, разумеется, никто не знал, потому что император не доверял своих тайных дум никому.
Друз и все прочие маркитанты, женщины и обозная прислуга были оставлены у Лабиена со строгим запрещением отлучаться от назначенного местопребывания и ни в каком случае не являться к войску в порт.
Это изгнание слуг мало кого огорчило, потому что Цезарь оставил с Лабиеном также всех записных игроков, пьяниц, мотов, волокит и сибаритов, чтобы они не тормозили его планов. Не имея уже, как прежде, походных таверн, воины не пили и не играли на досуге, а поневоле развлекались всякими толками и сплетнями, преимущественно слухами о бриттах и замыслах Цезаря.
Пока галлы собирались, в войске ходили разные толки о странном и внезапном приглашении всей дикарской аристократии ко двору. Одни были уверены, что Цезарь хочет явиться к бриттам с целой свитой знатных особ, окружив себя блеском на манер восточных царей. Другие, более недоверчивые, толковали иное.
Галльская аристократия наконец явилась в сопровождения своей конницы. В один ясный и довольно теплый апрельский день они собрались на берегу моря, разбившись на группы из более знакомых и дружных между собой. В одном месте толковали о том, что будто в Британии летом солнце совсем не скрывается за горизонт, против чего многие возражали, доказывая невозможность такого явления. В другом таинственно шептались о могуществе короля Кассивелауна, с которым Цезарь решился воевать за восстановление на престоле изгнанника Мандубрация, явившегося к нему с просьбой о помощи.
Каким путем Цезарю удалось добыть себе этого Мандубрация и с ним предлог к войне — неизвестно. Вероятно, в Британию были посланы надежные агенты для завязывания гордиева узла; они-то и привели этого принца, уговорив его отмстить Кассивелауну за убиение его отца.
Как бы то ни было, но принц Мандубраций фигурировал при особе Цезаря в роли истца, как клиент при адвокате, и Цезарь был с ним особо ласков, возбуждая зависть многих, преимущественно галлов, к которым после своей победы над Ариовистом совершенно изменил отношение.
Многие из воинов с интересом толковали и спорили о нравах бриттов, бывших еще грубее, чем галлы. Говорилось, будто у них по одной жене на 12 человек, и тому подобное, чему мы в наш скептический век уже не можем легко поверить, несмотря на то, что сам Цезарь в своих записках выдает это за достоверные факты. Но тогда всему этому верили, да и как было не верить?.. Верили же, что солнце на ночь спать ложится, а поэтому нет такой страны, где оно не заходило бы летом; верили, что у Цезарева коня человеческие ноги… Верили всему, что снится во сне… Верили во всякую чепуху, особенно люди с невысоким уровнем образования.
В группе военачальников, сидевших отдельно, своим кружком под развесистым дубом, шел разговор о приехавших галлах. В этом кружке находились легаты-антагонисты Титурий и Аврункулей, которые терпеть не могли друг друга, но в то же время и один без другого шага не делали. Над ними с самого начала похода как бы тяготел перст Рока с пословицей: «Вместе тошно, врозь скучно». В таверне ли, в совете ли у Цезаря, везде, где был один из них, там непременно подле него являлся и второй, а зачем? Затем, чтобы находить отвратительным все, что другой скажет. Их тянуло друг к другу, как известные Симплегады.
Толстый красноносый Титурий важно разлегся на подосланной циновке. Худощавый, высокий, сильно загорелый Аврункулей нашел это сибаритством и предпочел сидеть на голом круглом камне.
Веселый трибун Лаберий, Марк Аристий и друг Титурия Кай Арниней были тут, слушая спор легатов-антагонистов, толстого флегматика с худощавым сангвиником.
— Я так и останусь при моем мнении, — упорно утверждал Титурий. — Цезарь теперь уже не простой император-вождь, а владыка Галлии… Ему и подобает блеск его особы… Блеск и в одежде, и в обстановке, и в лицах, окружающих его. Мы все — свободные римские граждане. Цезарь не может нам приказывать, как слугам… не может формировать из нас свою свиту… Галлы — другое дело… Они — побежденные… Они и будут при нем…
— Да ведь ты же, легат, говорил, что Цезарь терпеть не может намеков о вифинском царе! — запальчиво перебил Аврункулей. — Как же он может любить обстановку, делающую его похожим на Никомеда?
— Цезарь никогда царем не будет… Цезарь Цезарем и останется — относительно нас… У бриттов есть король, и Цезарь хочет…
— Сделаться похожим на дикаря — Кассивелауна, ха, ха, ха!
— Да нет же, легат! Он только хочет, чтобы этот король не думал, будто у него нет таких же вассалов-королей… Это ему присоветовал британский принц Мандубраций.
— Ах, какой взор! Мандубраций не имеет ни малейшего влияния на Цезаря, как и ты сам.
— Так зачем же, по твоему мнению, призвана сюда вся эта орда?
— Зачем?.. На это могут быть разные причины. Цезарь, может статься, пришел к мнению, что со времени прирейнской победы он слишком холодно стал относиться к этим длинноволосым вергобретам, и теперь захотел здесь на прощанье приласкать их, чтобы не ревновали его к Мандубрацию… Хочет угостить…
— Пиром из сухарей и солонины всухомятку, без поваров изготовленным! — подхватил Лаберий, качавшийся на доске, положенной на два камня, и громко захохотал.
— У Цезаря, если он захочет, найдутся повара и без женевских маркитантов, — резко отозвался Аврункулей, покосившись на весельчака.
— Но он не добудет вина из морской воды, — возразил Лаберий, — разве Венера пришлет ему с Олимпа!
— Вино есть в войске, трибун, на всякий случай… Я уверен, что и повар найдется… Наш лысый — хитрец, он только все это припрятал до нужного времени… припрятал, чтобы не соблазнять таких особ, как ты или Титурий.
— Сам-то ты, легат, не прочь выпить! — сказал Титурий. — Не тебе на меня указывать. Видал я тебя под Бибрактом и Везонцией… хорош ты тогда был, очень хорош!
— А я тебя видал… видал, как ты на пол падаешь!
— Легат Аврункулей! Это уже дерзость!
— С твоей стороны начало, легат Титурий!
— Если Цезарь угостит и солониной с сухарями, то галлы останутся довольны — благо, что не забыты, — сказал Аристий, желая замять возникающую ссору легатов.
— Конечно, конечно, — подтвердил Арниней.
— Галлы не забыты… галлам будет пир, — фальшиво и резко произнес грубый голос из-за дуба.
Оглянувшись, вожди увидели Думнорикса, стоявшего у скалы в глубокой печали.
После победы над гельветами у Бибракта Цезарь возвратил Думнориксу его жену, дочь Оргеторикса, оставленную ее родными и соплеменниками в качестве заложницы, но это не утешило несчастного галла, страдавшего при виде явной симпатии его брата Дивитиака к римлянам.
Дивитиак, явившись под предлогом защиты брата, отстранил его врага Лискона от власти над эдуями, но и отнял у Думнорикса всякий авторитет среди народа, выставив его в черном цвете как причину союза эдуев с гельветами — причину, от которой сыр-бор разгорелся. Если бы Думнорикс не был зятем погибшего Оргеторикса, то и Цезарь не пришел бы в Галлию.
Дивитиак, человек хитрый, что называется себе на уме, лавировал, угождая и Цезарю, и своему племени, и под шумок захватил власть над эдуями — власть уже не выборную на год, а прочную, основанную на воле Цезаря, которую можно продлить, пока Цезарю не вздумается отнять ее.
И эдуи полюбили Дивитиака, и эдуи возненавидели Думнорикса…
Бывший вергобрет уныло стоял у скалы и слушал говор римских вождей, уже хорошо понимая их речи.
— Да… будет пир галлам! — повторил он со вздохом. — Только не из солонины.
— Из рыбы, что ли? — усмехнулся Лаберий. — Добро пожаловать, Думнорикс! Присядь к нам!
— Рыбой подавишься! Цезарь себя задумал рыбой-то угощать… берегитесь, римляне, рыб, что водятся у того берега! Они костисты, — мрачно ответствовал Думнорикс.
— И германские медведи зубасты, да мы на них славно поохотились, — усмехнулся Аврункулей.
— Из чего же будет состряпан пир для вас, господа гости? — спросил Арпиней.
— Из чего будет галлам пир… Из их крови!
— Ну, уж это ты, вергобрет, не дело говоришь! — возразил Титурий.
— Да… из крови! — повторил Думнорикс еще мрачнее, и его глаза грозно сверкнули из-под сдвинутых бровей. — Цезарь велел согнать сюда нас всех, чтобы погубить… а в Галлии скажет, что нас убили британцы…
— Разве и вас он возьмет за море?
— За море… да… всех, кто дурак и поедет… Я не дурак, и я не поеду.
Сказав это, Думнорикс отошел прочь от римлян и стал тихими шагами расхаживать по взморью. В настоящую минуту вполне трезвый, бывший вергобрет был величав и грозен до того, что внимание вождей обратилось на его сильную фигуру уже без насмешек.
— Вот что таилось в ящике нашей Пандоры! — тихо воскликнул Лаберий. — Наш лысый способен на все.
— Только не на убийство гостей своих, — возразил Титурий.
— А почему бы и нет? — спросил Аврункулей.
— Никогда.
— А кто отравил Веттия в тюрьме?
— Это злые языки наговорили на Цезаря только потому, что Веттий умер некстати [Когда был открыл заговор Катилины, судья (judex) Веттий обвинял Цезаря, бывшего претором, в участии. Опровергнув обвинение, Цезарь посадил за донос на него Веттия в тюрьму, где тот и скончался].
— А все эти вергобреты умерли бы очень кстати, — заметил Аврункулей, — ничего не было бы дурного, если бы Цезарь отдал их британцам на избиение или даже просто побросал в море — ладьи-то их бурей затопило!
— Это была бы жестокая несправедливость, — возразил Титурий.
— Очень он разбирает это! Для него справедливо все, что полезно нам.
— Нам вредно все, что марает доброе имя народа римского.
— Когда-то было вредно… когда мы сами были частью этого народа… теперь не вредно, потому что мы стали воинами не Рима, а Цезаря… Да, легат Титурий… здесь мы не римляне, а цезарианцы.
— Ну уж…
Больше ничего Титурий не придумал возразить своему всегдашнему оппоненту, да и никто из кружка не возразил; все в глубине сердца сознавали себя цезарианцами.
— Да, друзья мои, — продолжал Аврункулей, — мы цезарианцы. Разве мы тут зависим от консулов и сенаторов? Разве мы зовем на помощь перед битвой Юпитера Капитолийского или Всадническую Фортуну? Разве Марсовы салии очищают наше оружие? Нет, мы клянемся Цезаревой Фортуной и ей молимся; мы сами очищаем наше оружие, окропленное священной водой из рук войсковых жрецов; мы, вольные бойцы нашего императора, знать не хотим ни Люция Доминиция, ни Аппия Клавдия, консулов нынешнего года…
— Знать не хотим! — воскликнули все в один голос. — Долой консулов! Слава Цезарю и его Фортуне!
Даже Титурий вполголоса подтянул за другими.
— Взгляните на этого мрачного зверя! — продолжал Аврункулей, указывая на Думнорикса. — Разве он стоит пощады? Вглядитесь в его лицо! Что вы увидите на этой дикой физиономии? Целую бурю ненависти к Цезарю и нам, целый вулкан клокочущей злобы… много бед способен натворить этот дикарь, если его оставить на свободе!
Аврункулей, как бы осененный какой-то внезапной мыслью, встал со своего места, полный решимости на нечто ужасное, и пошел быстрыми шагами к лагерю… собеседники молча переглянулись и с невольным трепетом прислушивались к замирающим в отдалении звукам шагов мрачного легата, тяжело и резко стучавшего деревянными подошвами сапог о прибрежные камни. Они разошлись по своим шатрам, сознавая, что Аврункулей Котта на этот раз прав.
Донес ли Аврункулей Цезарю на Думнорикса или нет, осталось неизвестным, потому что этот мрачный легат был не болтлив, но, вследствие его доноса или же случайного совпадения образа мыслей, Цезарь заподозрил многих галлов в измене; особенно опасным стал казаться ему Думнорикс, и он решил вечером этого апрельского дня произвести среди своих вассалов отделение зерна от мякины, агнцев от козлищ — объявил галлам, что одних он отпускает домой с благодарностью за их верность, а другим приказывает готовиться плыть с ним в Британию. Между этими последними находился Думнорикс.
Отплытие за море было отложено, потому что ему не благоприятствовал ветер. Цезарь пробыл на берегу еще двадцать пять дней.
Все эти дни Думнорикс употребил на то, чтобы постараться быть оставленным на родине, надеясь произвести восстание в земле эдуев или другого племени, где будет удобно. Он умолял Цезаря отпустить его домой, уверяя, что боится моря, по которому никогда не плавал, а также и потому, что приближается праздник срезания священной омелы, а он дал обет не пропускать этих молений. Получив отказ, Думнорикс тайно переговорил со многими из галлов, убеждая их уехать домой без позволения; он их запугивал грядущим избиением в Британии и клялся в истине своих подозрений насчет замыслов Цезаря. Никто, однако, не решился последовать этому совету, зная, что Цезарь не простит ослушания и что четыре тысячи галлов ничтожны среди римских легионов.
Цезарь получил донос о действиях Думнорикса и учредил за ним строгий надзор.
Наконец, подул попутный ветер, и войско стало садиться в ладьи. В суматохе Думнорикс ускакал с несколькими друзьями. Цезарь встревожился, велел приостановить отплытие флота и отправил сильный отряд конницы в погоню за непокорным эдуем, приказав воротить его, а в случае сопротивления убить.
Догнавшие воины позвали назад Думнорикса; но он отказался вернуться, воскликнув:
— Я свободный сын свободного народа! — и погнал своего коня еще быстрее.
Римские всадники догнали, окружили и убили его.
Так пролилась первая галльская кровь не в бою, а под ударами палачей; так совершилась первая казнь по приказанию Цезаря в Галлии… Кровь Думнорикса оросила землю и взрастила на ней обильный посев подражателей мужественного вергобрета, посев, давший кровавую жатву Цезарю и запятнавший его светлую доселе личность неизгладимыми пятнами жестокости.
Поход в Британию, длившийся целое лето, не принес ни славы, ни добычи Цезарю. Он говорит в своих заметках о победах над Кассивелауном и восстановлении прав Мандубрация, но так туманно, что невольно наводит сомнения на читателя. Другие же историки повествуют, что одолеть могучего короля он не только не смог, но даже и не решался бороться с ним, ограничившись береговыми битвами с дикарями, спасаясь при опасности от них в ладьи, и вернулся осенью в Галлию, потеряв в Британии многих храбрых сподвижников, между которыми пал и трибун Лаберий.
Часть третья. Любовь среди бедствий
правитьГлава I.
Не вовремя гости — хуже врагов. — Разиня делается богачом
править
На берегу реки Самары (ныне Сомма) находилась Самаробрива (ныне город Амьен), — главный поселок амбианов, незначительного племени бельгийского происхождения. Эту Самаробриву Цезарь избрал после возвращения из Британии своей резиденцией и созвал туда всю галльскую аристократию на общий совет о делах страны.
Самаробрива превратилась на время в столицу; жизнь в ней закипела шумно и весело. На площади поселка были сколочены бараки под соломенными крышами для таверн и раскинуты шатры приезжих купцов, музыкантов, фокусников, плясунов и прочих подобных.
Медведь плясал под мерные удары восточного инструмента, похожего на барабан; обезьяна, одетая в германский костюм, представляла дуэль с собакой, наряженной галлом; куклы плясали на подмостках театра марионеток, самыми искусными изготовителями которых считались тогда неаполитанские греки; акробаты и гимнасты выгибались, принимая самые невероятные позы на плечах один у другого. Шум на площади не умолкал ни днем, ни ночью от присутствия досужих зевак, пьяниц, игроков и любопытных дикарей, жадных до всякой новизны.
Римляне, остававшиеся в Галлии все лето с Лабиеном, поспешили в Самаробриву с восторгом, точно из ссылки, для новых забав в присутствии своего обожаемого Цезаря, а греки, аллоброги и другие иностранцы — в надежде на барыш.
Все в маленьком поселке было, конечно, дорого и скверно, но казалось всем отличным, потому что там было весело. Какой-то предприимчивый грек даже римскую баню устроил в амбианской хижине, куда и бросились все любители этого удовольствия, рискуя сгореть под соломенной крышей.
Люций Фабий, возвратившийся из Британии, как и из всех своих прежних походов, без малейшей царапины, не успел разобрать свой багаж после дороги, как рогожная дверь его хижины приподнялась, из-за нее высунулась рыжая косматая голова, и знакомый голос робко окликнул:
— Господин!.. А, господин!
— Церинт! — радостно вскричал молодой сотник. — И ты здесь?
— И я здесь…
— Ну, входи же!
Разиня вошел и остановился среди хижины, переминаясь с ноги на ногу, желая что-то сказать, но не зная, как начать свою речь. Фабий засмеялся.
— Вот, я пришел к тебе, — сказал Церинт в каком-то странном конфузе.
— И оставайся опять у меня! — проговорил Фабий.
Разиня крякнул, помолчал, почесал затылок, как бы помогая ходу мыслей своей непослушной головы, в которой был здравый смысл, упорно не желавший, однако, облекаться в слова.
— Гм… м… остаться-то уже мне нельзя…
— Что такое ты мычишь? Ничего не расслышу… говори яснее!.. Хочешь опять ко мне в оруженосцы? Надоело у Друза тарелки мыть? — спросил хохочущий Фабий.
— Н… н… нет… не надоело… я пришел сказать… ищи себе другого.
Разиня глубоко вздохнул от облегчения, высказавшись о цели своего визита.
— Что ж так? — спросил Фабий. — Разве судомойкой быть выгоднее?
— Н… н… судомойкой-то не выгодней…
— Отчего же ты ко мне не хочешь?
— Отчего… оттого… я, господин… я… я женился.
— En tibi! Вот тебе раз! Кому пришла фантазия выйти за тебя, растрепанное чучело? Как ты с семьей-то будешь мыкать горе, когда и один-то едва кормился? Приходи ко мне с женой — не выгоню.
— Да она… не пойдет… она и не пустит.
— Почему же не пойдет и тебя не пустит? Царевна она, что ли?
— Н… н… нет… не царевна… Беланда.
— Деревянная беланда?
— Н… н… нет, не деревянная… наша Беланда, маркитантка.
— С ума ты сошел, Церинт, тут без меня! Беланда отказала в своей руке богатому Меттию и вдруг пойдет за тебя! Ха, ха, ха!
— А вот пошла… en tibi!.. Да я богаче Меттия… У меня теперь, господин, денег — murias muriakis или muriakis murias… Как-то так греки говорят, то есть по-нашему — тьма-тьмущая.
Фабий расхохотался громче прежнего, но хохот его моментально замер при внимательном взгляде на фигуру Разини.
По своей физиономии и умственному складу Церинт, как был, так и остался шутовским чучелом, но костюм его не был уже прежним. На нем была щегольская суконная галльская куртка, опушенная медвежьим мехом дорогого сорта; из-под нее выглядывала сорочка, вышитая бисером; на груди пестрели бусы; на грязных пальцах красовались перстни; в одной руке он мял теплую шапку с лебяжьими перьями; ноги его были запрятаны в сапоги с орнаментами из разноцветной кожи.
— Это правда, Церинт? — в недоумении спросил Фабий. — Но откуда взялось? Клад ты нашел?
— Не клад… тетку нашел.
— Знаю. Это рыжая-то колдунья тебе наколдовала?
— Прозвали ее в войске колдуньей, ну и дразнят… А нам что за беда? — дразните!.. Она богатая; она — дочь вергобрета седунов.
— Откуда ты это узнал?
— Беланда сказала после свадьбы.
— Оттого-то наша гордячка и вышла за тебя!
— Оттого ли, не оттого ли — все равно… Я теперь богат и счастлив… Тетка меня усыновила, жена любит…
— Что же ты теперь намерен делать? Торговать или баллотироваться в галльские вергобреты?
— Не знаю… торговать я не умею, а в вергобреты, слышно, уже больше выбирать не будут… Будут везде по Цезареву назначению… Кто ему полюбится…
— Ты, например!
— Если бы я… то я…
Церинт хотел сделать рукой какой-то выразительный жест, но при этом уронил свою пернатую шапку, нагнулся поднимать ее, зацепил ожерельем за пуговицу рукава куртки; ожерелье разорвалось и бусы раскатились. Церинт стал подбирать их, ползая по грязной хижине, забыв, что на нем надета узорчатая сорочка, подол и рукава которой при этом, разумеется, превратились в ветошь. Фабий снова захохотал.
— Ты был бы для нас в сане вергобрета гораздо удобнее, чем многие из здешних гостей Цезаря. — сказал легат Аврункулей, стоявший у двери.
— Ах, легат! — воскликнул Фабий, только теперь заметив мрачного гостя. — Чему обязан я твоим посещением?
Аврункулей пожал руку сотника, уселся на единственный стул хижины и брезгливо заворчал:
— Я вынужден беспокоить тебя, храбрый товарищ, но это не по моей вине… Это все Титурий… Он виноват, что я принужден идти к тебе… Я уже несколько дней не брился и оброс бородой точно дикарь… Не одолжишь ли мне твое зеркало?
— С удовольствием, легат… Но где же твое?
— Попало в багаж Титурия, а он так превосходно уложил его со своим зеркалом, что они всю дорогу терлись одно об другое и оба стерлись до состояния старых подносов [Тогда еще не умели делать стеклянных зеркал, а изготавливали только металлические разных форм и цен из отполированного серебра или олова. Эти зеркала не разбивались, но зато часто портились]. Ах, этот Титурий! Ты не поймешь, сотник, что за мука мне жить с этим толстяком!
— А ты поселился опять с ним?
— Да уж так вышло, что поселился, хоть и вовсе не желал. Мой багаж попал в его мешки, а его — в мои… Спорили мы перед отъездом в порту о том, долго ли без нас процарствует Мандубраций в своем королевстве, да багаж-то среди спора и перемешали… Дорогой было некогда разбираться… Ты знаешь, каким форсированным маршем император гнал нас сюда… Здесь начали спорить о том, кому жить в хижине: мне необходимо поселиться на этой улице, потому что баня близко… Врач предписал мне лечить рану теплыми ваннами… Титурий заспорил: и ему, видишь, тоже нужно жить тут, потому что местность не гориста — он страдает одышкой, ему трудно подниматься в гору. Ни одной свободной квартиры больше здесь нет… Так мы и поселились вместе. О, мучение! Комната меньше твоей, а нас четверо.
— Еще Арпиней с Юнием?
— Конечно. Разве я уступлю Титурию? Никогда! Он решил, что его umbra [Umbra — буквально: тень — друг, низший по своему положению в обществе, компаньон+прислужник] будет жить с ним, ну и я пригласил моего друга, чтобы легче защищаться от их совместных придирок.
— Да тебе же будет теснее от этого.
— Что за беда?! Теснее, зато безобиднее.
— Я слышал, что Цезарь предполагает повеселить нас играми, легат. Галлы будут состязаться в метании палиц и перескакивании через коней. Эти игры заимствованы ими от германцев. Многие умеют прыгать через шесть и даже через восемь коней, поставленных рядом.
Брившийся легат глубоко вздохнул и мрачно повел бровями, отвечая:
— Будет много игр, сотник, самых разнообразных игр — и любовных, и кровавых, и погребальных… Наиграемся!
— Кровавых? Погребальных? — удивился Фабий.
— Эх, сотник! — с новым вздохом сказал Аврункулей. — Блаженные дни настали бы, если бы нам удалось всем племенам дать королей, похожих на твоего Церинта!
— С плутовками женами, похожими на дочь Друза, ха, ха, ха!
— Смеяться нечему, Люций Фабий… Дивитиак наш, вполне наш… Каваринт, вергобрет сенонов, и его брат Моритаст… эти наши… Тасгетий-карнут… Вертикон-первый… а уж еще не знаю, кого назвать нашим… остальные все ненадежны, все!
— Что ты!.. будто все!
— Все, сотник. Если они теперь еще не изменники, то будут ими при первой же нашей неосторожности.
— Им будет в таком случае от Цезаря то же, что досталось Думнориксу.
— Думнорикс — это гидра, из отрубленной головы которой может вырасти десяток новых голов, еще ядовитее, если не успеем прижечь кровь ее раскаленным железом. Ты еще молод… ты лихо рубишься в час битвы и сладко кутишь на досуге, а до прочего тебе дела нет; ты не видишь того, что мы, старики, видим. Ты неосторожно сближаешься с галлами, особенно с теми, с кем можно болтать без переводчика, например, с Луктерием.
— Луктерий очень умный человек… Он был в Риме…
— Говорят, рабом.
— Вздор!
— Твой оруженосец признал его.
— Если и так, то какое мне дело до того?! Здесь он очень уважаем всеми… Сам Цезарь был в плену у пиратов… Разве случайное рабство позорит?
— Дело не в том, сотник. Ты близок к Цезарю… Берегись болтать с Луктерием!
— Цезарь не открывает мне своих тайн. Мне не о чем проболтаться.
— Луктерий — это такая лисица, такая змея, что может выведать тайну у рыбы безгласной!
— Самый веселый товарищ за кубком… Я не поверю, что он мог изменить.
— Ты не поверишь, так и не верь… ты хочешь погибнуть, так и гибни же!
— Если даже Луктерий кажется тебе опасным, то другие…
— Другие еще опасней! Важный Акко-сенон, сердитый Камулоген-авлерк, Амбиорикс-эбурон, Литавик-эдуй — все эти один другого подозрительней, а Цезарь созвал их всех сюда и без всякой осторожности допускает к своей особе.
— Везде у тебя, легат, заговоры да покушения!
— Убив Думнорикса, гидру, надо прижечь кровь, чтобы из нее не выросли новые головы, а Цезарь допустил их расти… Эти головы вырастут и устремят на нас свои жала.
— Скажи мне, легат, не знаешь ли ты об участи эдуйской королевы, невестки Дивитиака?
— Вдова Думнорикса здесь.
— Здесь!
— Цезарь велел привезти ее и, говорят, на играх она достанется в супруги искуснейшему как награда за ловкость.
— Цезарь отдаст Маб, как рабыню, насильно! Никогда!
— Дивитиак просит ее для своего племянника Вирдумара, но Цезарь, чтобы не огорчать других женихов прелестной вдовушки, решил предоставить судьбе ее участь.
— Ужасно! Ах!..
— Она поручена мне и Титурию.
— Живет по-прежнему у Адэллы?
— Да.
Легат продолжал говорить о галлах, но Фабий уже больше ничего не слышал и не понял, желая выпроводить его как можно скорее. Когда тот наконец побрился и ушел, Фабий томно вздохнул и вполголоса сказал:
— Королева Маб! За одну ее улыбку я готов лететь, как Курций, в бездну.
— И сломать себе шею, господин! — договорил Церинт, все еще находившийся в хижине сотника. Он прислонился к сырой грязной стене, не думая о том, что его дорогая куртка вся измаралась о гнилые бревна.
— Церинт, ты все еще здесь! — удивился Фабий.
— Все еще здесь… о, дорогой мой господин, стоит ли эта дура такой жертвы?!
— Проведи меня к Адэлле! Я еще не знаю расположения города. Укажи мне таверну Адэллы или скажи, как ближе туда пройти.
— Пойти да указать своему благодетелю, на каком дереве ему удобней повеситься? Ну, уж таких услуг ты от меня не требуй!
Фабий порывисто подбежал к Церинту и схватил его за руки.
— Растрепа! Разиня! Делай, что тебе говорят! Я люблю Маб до безумия, только молчи об этом, не разболтай никому. Адэлла надоела мне… я ее разлюбил…
— Наконец-то! Эх, господин, разлюбил одну, разлюби уж и другую! Обе они не твоя партия.
— Разлюби… сам ты Беланду не разлюбил.
— И не разлюблю. Беланду с этими не сравнивай! Да и то сказать: я и ты — разница. Беланда — пара мне.
— А королева — мне.
— Королева дикарей… разиня… растрепа… а чем я разиня? Я тетку-то богатую не прозевал и жену подходящую не прозевал, а ты прозеваешь из-за Маб или Адэллы. Адэлла — дура веселая, а Маб — дура скучная, в этом и вся их разница. Брось, господин, эти глупости! Ты уж тут вдоволь навоевался; поезжай-ка домой к матушке, утешь ее, бедную, да женись на знатной госпоже, какая тебе подходит и родом, и честностью. Тебе уже больше двадцати пяти лет от роду; пора семью настоящую завести. Родители простят твои шалости, заплатят долги, а то и я готов за все твои благодеяния…
— Чтобы я одолжился у тебя, негодяй! Чтобы я взял что-нибудь у моего слуги! Никогда!
— Э-э-э! Не гордись, господин! Не хочешь — не надо, не навязываю. Уступи эту хибарушку-то гнилую Аврункулею; пусть старый легат мерзнет в ней, а ты переходи ко мне; я дам тебе комнату почище… даром дам!
— Что это ты выдумал, негодяй, чтобы я пошел к тебе на хлеба! Веди меня к Маб и Адэлле или убирайся вон сию минуту!
— Убраться уберусь, а уж к тем дурам не поведу. Но я, прежде чем уберусь, скажу тебе, Люций Фабий, все, что сердце мое велит сказать. Служил я тебе с тех самых пор, как из люльки вылез да на ноги встал, а получал от тебя в награду сверх моего ничтожного жалованья только побои, брань, да презрение. Ты ногами-то не стучи, господин! Ты меня не вытуришь, покуда не скажу всего — я теперь не по-прежнему… я уж не обозный… меня драть по твоему приказу не станут…
Бывало, в деревне тебе захочется мальчишке глаз подбить, чтобы показать свою ловкость — запустишь камнем в Церинта; захочешь до полусмерти напугать материнской черной собакой — натравишь ее на Церинта; а почему на него одного? — потому, что все другие дети жаловались на тебя своим господам или патронам, а Церинт безропотно сносил от тебя все.
Слезы текли по лицу верного слуги, отторгнутого, покинутого холодным Фабием без всякой симпатии. Фабий мрачно глядел исподлобья, нетерпеливо дожидаясь, когда тот уйдет из его квартиры, и нервно теребил рукава своей одежды.
— Я не был твоим рабом, Люций Фабий, — продолжал Церинт, — а служил тебе усерднее всякого раба; я покинул твоего доброго дядю, которому служат мои родители, и пошел за тобой, ничем не обязанный… пошел и служил… и ни разу умышленно ничего дурного не сделал… ты бил меня за мои промахи, и я покорно сносил побои… ах, Люций Фабий, даже чужие люди относились ко мне лучше, чем ты! Весь твой багаж, все твои деньги были в моей власти… у тебя денег было прежде много… а я от тебя не нажил ровно ничего, потому что ничего не украл. Часто гоняли меня из вашего дома к Цезарю в Рим; случалось, что посланный ночью спросонья перевру сказанное; от Цезаря я не только побоев, но и грубого слова не слышал, хоть он имел полное право побить меня, рассыльного мальчишку. Бывало, потреплет он меня по плечу, яблоко даст, а то и червонец, и скажет — хоть ты и Разиня, а все-таки молодец!
Много тут было нашей братии, обозных, а Цезарь узнал меня нынче утром, расспросил о моем житье-бытье; я ему сказал, что я уж теперь не твой оруженосец и не трактирная судомойка, а зять Друза — и Цезарь отнесся ко мне, как надо. Пойду к Цезарю в гости — и мне там не скажут: убирайся вон. Предложу Цезарю за все его былые милости денег взаймы — и меня негодяем не обзовут.
Жил я все лето при главной квартире Лабиена и от самого пропретора ничего, кроме вежливости, не видел. И Лабиен вежливость понимает… и Лабиен знает, как относиться к добрым людям… Лабиен помог моей тетке в хлопотах по делу о моем усыновлении… помог ей причислить меня в племя седунов — мирных галлов, никогда не воевавших против римлян. И я теперь сделался ее сыном, внуком отца ее, бывшего трижды вергобретом. Я теперь уже не бедняк Разиня, а Цингерикс из племени седунов, равный всей галльской знатной молодежи, — то же, что Вирдумар и другие. Все меня тут уважают, только ты… один ты, Люций Фабий, которого я люблю всем сердцем… ты один отвернулся от меня. Я уйду, но отвернуться от тебя не хочу… может быть, еще пригожусь тебе когда-нибудь.
Церинт ушел; Фабий несколько минут мрачно глядел ему вслед, потом с облегчением вздохнул и принялся мечтать о королеве Маб.
— Я сам найду ее… да, я сам найду… о, Маб! Моя радость! Свет очей моих! Цезарь стар, лыс, слаб здоровьем… Цезарь желает любви только добровольной… ни одна женщина до сих пор не жаловалась на его оскорбления… ах, да! Он понял, почему прелестная дикарка не ответила ему на любовь, и любит ее платонически, идеально… Цезарь один умеет так любить! А я? Я — не Цезарь, я молод, я хочу быть любимым Маб и добьюсь ее любви… Конечно, я сильно загорел и огрубел за долгие годы войны, но я все еще недурен и мне только двадцать восемь лет.
Он припомадил свои роскошные черные кудри розовым маслом, причесался, переоделся в богатую сорочку из красного сукна с золотом, и хотел бежать отыскивать таверну Адэллы, где жила Маб, но огромное, почти шарообразное существо преградило ему выход из хижины. Это был легат Титурий.
— Ух, устал! Проклятая одышка! А тут у тебя, сотник, такая низкая дверь, что только карлик не расшибется о притолоку… тьфу… темя расшиб.
Он, отдуваясь и пыхтя, с трудом ввалился в комнату.
— Здравствуй, легат! — нехотя сказал Фабий, пожимая пухлую руку старика. — Чем могу услужить? Только мне некогда, я должен сейчас уйти.
— О, сотник, погоди, успеешь. У меня на всем лице щетина, а легат Аврункулей испортил мою бритву… Не одолжишь ли твою?
— Что вы оба, господа легаты, точно сговорились считать меня брадобреем! Шли бы к цирюльнику! Аврункулей почти целый час брился, а теперь ты хочешь, Титурий Сабин… мне некогда.
— Я еще не успел найти цирюльника… уж эти мне проклятые переходы с места на место! Где мои рабы, где мои оставленные Лабиену пожитки, где цирюльня, портной и все прочее — я еще ничего не знаю, а легат Аврункулей испортил мою бритву. Попала моя бритва по ошибке к нему в мешок, подмокла дорогой и заржавела, да и зазубрилась… Ах, этот Аврункулей! Мне с ним постоянное мучение! Мою бритву испортил, а своей не дает… Молодой человек, сжалься над стариком!
— Изволь, легат… Но брейся тут один, а я пойду, мне некогда.
Фабий отдал толстяку свою бритву, перешагнул через свое сброшенное второпях на пол дорожное платье и порывисто убежал искать королеву Маб.
Оставшийся без помощи толстяк-легат очутился в затруднении: стул, на котором он сидел, сломался от его тяжести, а другого в хижине не было. Не зная, как устроиться перед зеркалом, Титурий высунулся в окошко и закричал громко, точно перед строем солдат:
— Арпиней, сюда!
Его друг услышал зов и явился, но не один. Проходивший случайно по улице Дивитиак увидел в окошке красноносую физиономию своего игорного партнера и решил поздравить его с приездом, не стесняясь тем, что тот находится в чужой квартире.
За Дивитиаком явился его племянник Эпоредорикс, молодой эдуй, еще очень мало видевший римлян, а поэтому относившийся к ним с самым бесцеремонным дикарским любопытством.
Эпоредорикс накинулся на разбросанный багаж Фабия, стал примеривать его платье, нюхать духи и помады, обращаясь со всем этим по-варварски. Одно в его руках пролилось, другое разорвалось, запачкалось, разбилось. Несколько зубьев гребня остались в его белокурой нечесаной спутанной гриве. Парадная белая туника Фабия и тога, обе надетые дикарем задом наперед, были разорваны и замараны об пол и грязную стену.
Арпиней услужил своему патрону тем, что вместо изломанного стула навалил несколько мешков один на другой. Титурий удобно поместился на это сиденье, не обращая внимания на треск ломавшейся в мешках посуды сотника.
Галлы рассказывали о своем летнем житье, легат и его umbra повествовали о своих британских подвигах, жалея о смерти веселого Лаберия и других незаменимых на пирушках товарищей. Титурий побрился, но и не думал уходить из чужой квартиры, развеселившись в присутствии Дивитиака и особенно его смешного племянника, который пристал к Арпинею с просьбой поучить его бриться и чесать волосы.
Общий хохот этих четверых весельчаков привлек с улицы других. В хижину явился Аврункулей со своим другом Юнием и, как всегда, заспорил с Титурием, причем разгорячился до того, что мял в руках все, что ему попадалось, и давил под своими сапогами. Через несколько минут вошел новый гость — второй племянник Дивитиака Вирдумар, молодой человек, у которого с Эпоредориксом были отношения такие же, как между легатами-антагонистами. Оба эдуя имели право подачи голоса на выборах. В настоящее время у них яблоком раздора служило избрание нового вергобрета в какой-то эдуйский городок. Оба они явились в Самаробриву с целью хлопотать у Цезаря каждый за своего кандидата. Встретившись в квартире Фабия, кузены поспорили, не стесняясь присутствием дядюшки и легата, а потом подрались среди разбросанного багажа.
Когда у всей компании пересохло горло от болтовни, Арпиней был послан за вином; принеся вино, услужливый umbra захватил и кости.
Квартира Фабия без ведома хозяина превратилась в подобие таверны и, вероятно, из пожитков сотника не уцелеть бы ни ложке, ни плошке, ни ветошке от наплыва незваных гостей, если бы одно благодетельное существо не положило конец буйству веселой компании.
Рогожа, заменявшая дверь, была гневно откинута маленькой нежной ручкой, и на пороге хижины явилась прелестная брюнетка, одетая с изысканным вкусом в полугалльский и полугреческий костюм. Ее черные глазки сверкали очень сердито из-под сдвинутых бровей; она вся дрожала от волнения и казалась всем еще прелестнее, раскрасневшись от торопливой ходьбы и гнева.
— Господа, что вы тут делаете! — вскричала она. — Это не таверна для вас, а квартира сотника, имеющего все права на ваше уважение… Уйдите отсюда! Прошу вас, уйдите!
— Адэлла, прелестная Адэлла! — вскричали все в один голос и потянулись к маркитантке с заздравными тостами, но она еще сердитей указала на дверь, повторяя: — Уйдите! Уйдите!
И они побежали вон из квартиры Фабия быстро и безмолвно, как не убегали ни по какой команде начальства.
— Лаберий-покойник болтал, бывало, в хмельной час, будто она — жена Фабия, — сказал Арпиней Юнию на улице.
— Да… болтал… только мало ли, что он болтал… Врет, бывало, весельчак без конца, пока не доврется до положительной бессмыслицы… Лаберий да еще Меттий-декурион были душой всякой пирушки… Увы! Британцы не оставили нам ни того, ни другого… Оба нашли себе могилу на берегу холодной Тамезы [Темза].
Юний грустно вздохнул.
— А где-то будет наша могила, Квинт Юний, — продолжал рассуждать Арпиней. — Лаберий-то даже скончался со смехом, передразнивая ранившего его британика.
— А Меттий умер, вспоминая дочь Друза. Любил ее весельчак; так и умер, верный ей, на моих руках. Вынес я его из битвы на простор и стал утешать неопасностью раны, а он и сказал: «Все равно, Квинт Юний. Жив останусь, все равно буду пить мертвецки от горя. А теперь умру — честнее будет смерть. Полюбила бы меня Беланда — непременно смог бы я привлечь ее моим богатством, если бы Венера не подшутила, давши богатую тетку дураку Церинту». Так и скончался Меттий, говоря про дочь Друза.
— А ты, Квинт Юний, громко-то не называй Церинта дураком! Его, говорят, Цезарь сегодня в гости позвал.
— А-а-а! Будто!
— От верных людей я слышал… и вовсе он не разиня, а только нарочно прикидывался таким до поры до времени. Друз еще держит таверну, но зять его вовсе не маркитант, а сделался галльским аристократом.
— Еще, пожалуй, нас с тобой обгонит, если служить в войске будет.
— Возможно. У нас с тобой богатых теток нет, а патроны между собой не ладят.
— Не нравятся мне их ссоры, Кай Арпиней, крепко не нравятся! Мы с тобой все меры употребляем, чтобы не доводить до разрыва, потому что Цезарь, точно нарочно, все сводит этих легатов вместе… Вдруг в час битвы они не поладят…
— Плохо будет… что и говорить!
Глава II. Королева дикарей — Маб и Цезарь
правитьЗа городом под холмом, обросшим мелким кустарником, струился чистый ручей, впадавший в Самару. По берегу этого ручья тихо расхаживал римский часовой, наблюдавший за прелестной молодой женщиной, сидевшей в глубокой печали. Ее роскошные бесцветно-белокурые волосы были распущены и спадали ниже пояса поверх дорогой короткой шубы, накинутой на плечи мехом наружу, а большие темно-голубые глаза были так обворожительны, что мечты самого Цезаря о них никого не удивляли.
Королева Маб, вдова казненного Думнорикса, была дивно хороша! Ее костюм был богат, только очень небрежен, но это шло лучше всех модных туник фигуре и лицу прелестной дикарки, по которой многие сходили с ума. Никто, однако, никакими ухаживаниями не мог добиться благосклонности Маб, а Цезарь строго запретил надоедать ей навязыванием любовных признаний. Сам влюбленный в нее, Цезарь, однако, не рисковал преследовать красавицу; стареющий герой сознавал, что пора любовных восторгов миновала для него невозвратно, и сделался строгим педантом-моралистом — крайность, в которую нередко впадают старые грешники.
Подле Маб лежала золотая арфа. Красавица взяла ее в руки и, тихо перебирая струны, под звуки нежных аккордов запела вполголоса галльский вдовий плач о своем погибшем муже:
Он был добр и лицом был прекрасен,
Точно статный олень гор арвернских…
Он был крепок и строен фигурой,
Как дубок молодой в чаще леса…
Он был храбр, он был горд, благороден,
Как орел на альпийской вершине…
Маб умолкла и положила арфу на землю; пред ней возник милый образ, но не Думнорикса, которого она оплакивала по обычаю галльских вдов. Маб вздохнула, вздрогнула, ударила себя обеими руками в грудь и с тихим завыванием начала причитать:
— О горе мне, бедной! Ужасные корриганы смутили мой разум… Уста мои зовут одного, а сердце кличет другого… Я клялась моему умирающему отцу не посрамить его рода… Клялась мужу в ненарушимой верности живому и мертвому… Клялась лечь на костер подле его тела, но костра его я не видела, а свой себе воздвигнуть я не в силах! О, Гезу! Отчего ты не разразил громом корригану прежде, чем она смутила мой ум? Я плачу о муже, а сердце рвется к другому… Он любил меня… Он, может быть, любит и теперь… Он здесь… Я его опять увижу… О, горе!
Дикарка плакала, вцепившись обеими руками в свои волосы, не замечая, что ее плач давно подслушивает мужчина, удаливший часового.
— Не горе, а радость, Маб, — сказал он тихо, — все любящие тебя с нетерпением желают видеть прекрасную королеву, и я чрезвычайно счастлив, увидев тебя прежде, чем другие.
— Цезарь! — воскликнула Маб, вскочив со своего места. — Чего тебе надо от несчастной вдовы Думнорикса, убитого тобой безвинно! Покинь бедную пленницу, с которой у тебя не может быть иных отношений, кроме тех, что бывают между тюремщиками и арестанткой.
— Я это знаю, Маб, — ласково ответил герой, — знаю и то, кем был для тебя погибший муж. Думнорикс был твоим тираном. О Маб, было время, когда твоя улыбка делала тебя царицей моего сердца, но разве я увлекся? Разве я оскорбил тебя хоть одним дерзким словом, взглядом, намеком?
Королева-дикарка не отвечала; она потупила глаза под жгучим взором черных очей героя-императора, сознавая, что он прав.
— Я уважаю тебя, Маб, — продолжал Цезарь, — уважаю, как уважал прежде. Я просил твоей любви, а не требовал; я хотел взять твоего мужа насильно в Британию, чтобы избавить тебя надолго от его присутствия. Ты же сама просила меня сослать Думнорикса подальше, говоря, что тебе легче жилось у гельветов, враждебных твоей семье, чем здесь у мужа… вспомни это, Маб!
— Но я не просила о его смерти, Цезарь… Ты, поработитель родины моей, стал теперь убийцей одного из лучших воинов Галлии… Кровь Думнорикса пролилась между нами… Его тень взывает к богам о мщении.
— Думнорикс замыслил измену.
— Неправда, Цезарь! Коварный Дивитиак оклеветал брата перед тобой, как сначала оклеветал Лискона.
— Но ты не ответила, Маб, на мой вопрос. Скажи, оскорбил ли я тебя, как мужчина женщину? После будем толковать о политике.
Маб немного подумала, конфузясь и колеблясь. Как галлиянка, она считала долгом видеть в Цезаре врага, а упрямое сердце ее льнуло к личности этого ласкового старика как к единственному покровителю.
— Нет, Цезарь, ты ничем не оскорбил меня, — сказала она почти шепотом.
— О, дорогая Маб! — вскричал Цезарь страстно. — Если мой приговор над твоим мужем кажется тебе оскорбительным, если я, не обидев тебя, как женщину, возмутил твое патриотическое чувство, то прости меня, прости! Владыка всей Галлии, победитель Ариовиста и Кассивелауна, готов вымолить себе прощение королевы эдуйской у ног ее.
— Не надо, Цезарь! — гордо возразила пленница. — Не унижайся! Я этого не хочу. Ты оскорбил не меня лично, а всю Галлию.
— С меня довольно и того, что я не оскорбил тебя.
— Цезарь, Цезарь! Много крови прольется за кровь Думнорикса. Убей всех нас, срой наши дома, сруби наши леса — и тогда не будешь ты владыкой Галлии. Из камней гор наших грозный Дит, бог ада, воздвигнет мстителей за погибшего, за убитого не на честном поле битвы, а под мечами палачей.
— Лишь бы не ты, Маб, явилась мстительницей!
— Я?.. О Цезарь! Могу ли мстить тебе, мой утешитель?!
— Могу ли не любить тебя, радость моего сердца, милая! Любовь мою ты отвергла, я покорился и безропотно принял твою холодность. Я привык, чтобы меня любили, а не проклинали. Ни один отец, ни один муж в Риме не может сказать, что я насильно похитил его дочь или жену. А здесь, в Галлии, кто может сказать это? Говори!
— Не знаю.
— Даже клеветники не сумели ничем подобным запятнать мое имя. Правила у меня везде одни: мне не надо воина, который нехотя бьется за меня, и не надо ласк нелюбящей женщины.
Маб взглянула на Цезаря и сконфузилась сильнее прежнего.
— Я знаю, Маб, почему ты не можешь любить меня, — продолжал император еще ласковее, — вспомни длинные зимние вечера в Везонции! Ты приходила ко мне просить защиты от пьяного буяна.
— Помню… Это время, Цезарь, никогда не изгладится из памяти моей.
— Вернувшись сюда из Британии с моим любимым Десятым легионом раньше всех, я имел время наблюдать инкогнито за тобой, Маб. Я следил за тобой. Мое сердце ныло, когда я видел тебя, идущую в тоске со своей арфой. Ты шла и что-то говорила сама себе… черные очи ты поминала… это очи не мои, конечно… я знаю, чьи они.
— Молчи! Ни слова! О, Цезарь! — дико вскричала красавица. — Ты, Цезарь, причина бед моих… ты познакомил меня… ах!
— Я не ревную, Маб.
— Ты знаешь, отчего мой муж запил и стал бить меня. Ты знаешь все. Ты разжег в моем сердце ужасное чувство, которое не залить мне никакими слезами.
— Я ни к чему тебя не поощрял. Не поощрял, а напротив, удерживал и того, на кого ты намекаешь. Маб, неужели ты думаешь, что я, сам любящий, стал бы желать счастья другому и такого счастья, которое невозможно для меня?!
— Невозможно?!
— Бывало, ты придешь ко мне и сядешь за стол с единственным защитником твоим… и плачешь ты, бывало, предо мной… и все высказываешь мне с доверчивостью детской… а он придет, и ты повеселеешь, как будто солнышко в очах твоих блеснет… ты улыбнешься, Маб, готовая на шутку… простится он — ты хмуришься опять. Ты высказала мне и взглядами, и вздохами твоими, чего словами высказать не смогла.
— Ты знаешь, Цезарь… Пощади меня! По городу молва прошла недавно, что будто игры ты затеял дать; на тех германских играх моя рука назначена в награду.
— Не все ли равно нам, Маб, — зима или осень ныне? Не все ли равно — Везонция, Бибракт, Самаробрива? Не все ли равно, шатер или холм открытый? Не все ли равно — ты мужняя жена, жена кутилы, пьяного буяна, или вольная вдова погибшего? Присядь сюда… Позволь и мне сесть рядом… доверчиво склони твою головку на плечо Цезаря, как на плечо отца… поведай мне все тайные желания, заветных дум твоих стремленья и мечты. О, Маб, ужель еще не стоит Цезарь доверия прелестной королевы?
Дикарка подняла на императора свои голубые глаза, полные слез. Он сел.
Она поколебалась минуту, но потом порывисто бросилась на землю у ручья, где сидела прежде, обвила шею Цезаря своими руками, шепнула:
— Да… я его люблю. — И осталась неподвижной, пока он не заговорил.
— Любовь одно, дитя мое, а житейские дела — другое. Поговорим о них, Маб! Ты согласна жить под опекой Дивитиака?
— О, нет! — отозвалась она с отвращением.
— Дивитиак — твой законный опекун как брат мужа.
— Несносный Дивитиак! О, Цезарь, могучий император, избавь меня от Дивитиака! Он сам хочет жениться на мне.
— Жениться насильно я ему не позволю, но нарушать законов ваших не хочу. Ссориться с твоим деверем мне неудобно.
— Цезарь, ты погубил Думнорикса, погуби и виновника его гибели, клеветника!
— Дивитиака не погублю.
— Он клеветник, он сеятель раздора. Ты сын Венеры, которую мы Нертой называем, ты — божество, ты — Галлии властитель. Что для тебя один Дивитиак? Служителей у Цезаря немало помимо этого коварного лжеца.
Цезарь страстно припал устами ко лбу дикарки, но через минуту одумался.
— Дитя мое, — сказал он, — прелестная! Я обещал Лискону погибель мужа твоего. Дивитиака часто уверял я в немедленной погибели Лискона. Я их обманывал. Мне это было нужно. Перед тобою лгать мне смысла нет.
Твоя доверчивость, невинность, добродетель и честность будят дремлющую совесть в душе моей — ты дивно хороша, и я люблю тебя, люблю безумно. Проси меня, о чем тебе угодно — о камнях драгоценных стран индийских, о кубках золотых, конях нумидских, проси рабов, невольниц легионы, палаты с бронзой, мрамором, порфиром. Но не проси, прелестная, того, о чем просить красотке неприлично, не вмешивай политику в любовь.
Я молод был, но и тогда я не увлекался до всезабвенья женской красотой; теперь же, в годы старости, привык я глядеть глубоко в душу человека, в каком бы виде мне он не явился… Я прозреваю все, что происходит в душе ли старца грозного в сединах, или женщины прелестнейшей, как ты. И если бы ты теперь пообещала забыть года преклонные мои и лысину, осмеянную в войске, клялась любить меня, как юношу ты любишь, то и тогда не мог бы я коварно сгубить полезнейшего человека в угоду женщине, платя кровавой платой.
Нет, я не стану, Маб, рубить голов сподвижников храбрейших за поцелуи женщины прекрасной. Как человек Дивитиак противен и мне не меньше, чем тебе, дитя, но как союзник он мне очень дорог. Таких Дивитиаков тут не много.
— О Цезарь!
— Маб, я вижу, что творится в душе твоей. Ты от меня не скроешь. Поведай мне, покайся, кто тот недруг, что упросил или приказал тебе просить меня сгубить Дивитиака? Ты не сама, дитя мое, просила; из уст твоих идут слова чужие. Ты не способна, Маб, измыслить это… тебя принудили?
— О, нет… нет, Цезарь… Дивитиак, узнав о казни брата, стал приставать ко мне, женитьбу предлагая… я не люблю его… он стар… он безобразен… он пьет, дерется… У Адэллы летом однажды больно он меня избил… Тут были многие, не взятые тобой… Антоний был…
— Из галлов кто?
— Луктерий.
— И он внушил тебе…
— О, нет, нет, Цезарь! Он мне сказал, что Цезарь справедлив, что Цезарь защитил меня от мужа, казнив его… спасет меня наш Цезарь от деверя, если захочет, тем же.
— Коварный! Ты свободна, Маб. Рукой твоей играть я не желаю. Луктерий и друзья его пустили по городу нарочно ложный слух, что будто ты назначена в награду искуснейшему на германских играх, чтобы отвратить тебя от нас, раздор посеять, и нашу дружбу обратить во зло.
Уйди от нас в твои родные горы, в Гельвецию. Погоню за тобой послать я запрещу Дивитиаку. Я настою, чтобы все твое богатство он также переслал тебе.
— О, Цезарь-благодетель!
— Я хочу, чтобы ты думала о Цезаре без гнева, хочу остаться в памяти твоей хорошим человеком, не тираном. Ты веришь мне?
— Я верю, Цезарь. Ты великодушен…
— Минули уже те годы золотые, когда красавицы гордые высшим блаженством любовь мою недолгую считали. Я сознаюсь, что постоянство чувства всегда мне было чуждо. Я не мог любить неизменно одну красотку по той причине, что любил их всех. Теперь я стар, и сед, и слаб здоровьем… Нередко после умственной работы за толстым свитком кожи дневника я падаю в конвульсиях ужасных.
Не суждено мне счастье с тобой… Меня ты не полюбишь, Маб… Давно другого любишь ты, плутовка! От всякого легко ты скроешь тайну, и всякого ты без труда обманешь, но только не меня — не Цезаря, которому любовь знакома так же близко и подробно, как и искусство дела боевого. Ты любишь, Маб…
— Люблю…
— Дитя мое!.. Он юн и легкомыслен. Поверь, что счастлива ты с Фабием не будешь. И честный галл, союзник Рима верный, тебя скорее в браке осчастливит, чем римлянин, привыкший к переменам. Прощай, дитя, обдумай на досуге, что я сказал тебе, желая счастья.
Маб со вздохом поцеловала руку императора, чувствуя к нему искреннее уважение. Цезарь ушел, что-то мимоходом шепнув часовому с указанием на пленную королеву.
Глава III. Сотник у ног дикарки
правитьУже вечерело, а Маб все еще находилась у ручья, только не пела больше вдовьего плача и не причитала, а неподвижно глядела на потухающую вечернюю зорю. Слова императора глубоко запечатлелись в ее голове. Ей думалось о том, что Фабий — римлянин, привыкший к переменам, легкомысленный, юный.
Но и самой Маб едва ли было двадцать лет. Сколько ей на самом деле, она не знала, помня одно, что ее еще ребенком обручили со взрослым Думнориксом, и он взял ее, лишь только она, по мнению родных, достигла надлежащего возраста.
Маб была умна и образованна, но только на дикарский лад, то есть умела хорошо прясть и вышивать, твердо знала галльскую мифологию и могла импровизировать на любую тему разные причитания; она знала также множество народных песен, легенд и заговоров — могла заговаривать коровью смерть, лечить травами раны животных и людей, насылать порчу на врагов, и тому подобное.
В те времена у галлов, часто имевших дело с греческими купцами, вошла в оборот азбука, похожая на греческую, но Маб не умела ни читать, ни писать; не знала и никаких языков, кроме родного. Она, считаясь среди дикарок образованной, внутренне гордилась своими познаниями и не сознавала, какая глубокая пропасть лежит между ее образованностью и воззрениями цивилизованного римлянина из высшего круга; она не могла понять, чтобы мужчина желал от женщины чего-нибудь, кроме ее красоты, верности, ласки и ведения хозяйства по-галльски. Она понимала, что сама красота требует искусства. Маб никогда не расчесывала, но лишь разбирала волосы руками после тщательного мытья головы; употребление косметики, кроме галльского мыла, было незнакомо ей; зеркала, помада, духи — все это она видела в плену, но находила лишним и не умела употреблять. Не было ей понятно также и беспричинное мужское легкомыслие. Мужчина, по ее мнению, мог изменить женщине только в двух случаях: потому что сам негодяй, или его избранница оказалась недостойной любви. Но чтобы хороший человек изменил женщине только потому, что она ему наскучила — этого Маб не допускала. Она видела, что Фабий уже несколько лет любит ее, любит тайно, не смея признаться, и она не считала его негодяем, способным обмануть. За что же он может разлюбить ее? Она все такая же.
И слова императора мало-помалу стушевались в ее памяти.
— Маб! Ты здесь! — раздался радостный возглас. — Никогда мне не пришло бы в голову искать тебя в такой глуши, если бы добрый человек не указал.
Фабий, выскочив из чащи, упал на колени перед дикаркой, схватил ее руки и осыпал их страстными поцелуями.
— Сотник! — вскричала королева, отстраняясь. — Что ты делаешь! Перестань, перестань! Неприлично благородному римлянину склоняться у ног пленницы… оставь меня!
— Ты для меня не пленница, — возразил он. — Ты моя радость… свет очей моих… zoe kai psiche! [Жизнь и душа — греческий возглас, бывший в моде у римлян, как у нас ma chere.]
— Сотник!
— Я люблю тебя.
— Неприлично тебе любить меня. Я — не маркитантка и не рабыня, я — вдова короля-вергобрета, я игрушкой твоей не буду. Сам Цезарь отнесся ко мне с уважением.
— Ты презираешь меня, Маб! — вскричал Фабий, мгновенно впадая в глубокую скорбь.
— Я не презираю тебя, — возразила пленница, — но ответить тебе любовью не могу.
— А, гордая галлиянка! Ты не можешь любить римлянина. О, Маб, лучше убей меня, растерзай, принеси в жертву твоим лютым богам, только не позволяй видеть или слышать, что ты любишь другого.
— Я никого не люблю.
— О, зачем я не галл! Зачем я не Вирдумар! Цезарь благосклонно смотрит на сватовство этого глупого эдуя, ты его любишь, изменница! А ведь была минута, только одна минута, помнишь?.. В лодке… ты любила меня.
— Это был миг увлечения… ты сам извинялся передо мной на другой день… я тогда простила тебя с условием, что ты это забыл.
— Тогда ты была женой Думнорикса, а теперь свободна. Ты любишь Вирдумара? Говори, Маб! Одно слово — любишь его или нет?
— Нет.
— Клянись!
— Клянусь тебе богами Белизаны.
Никогда не обдумывавший своих поступков, легкомысленный весельчак крепко обнял дикарку и стал шептать ей:
— Если ты не любишь Вирдумара… если ты свободна сердцем… отчего же ты не хочешь быть моей?
— Фабий… ах!..
Фабий целовал ее и продолжал:
— Ты будешь моей женой… законною женой… поедем в Рим! Я брошу, Маб, все для тебя, выйду в отставку… Если бы ты знала, моя несравненная, как хорош наш Рим! Я богат, очень богат, у меня есть мраморный дворец, конюшня, полная отборных рысаков, золоченые колесницы лучше, чем у Цезаря, кладовая одежд и золотой посуды. Мой отец был много раз консулом, а консул у римлян — то же, что здесь вергобрет.
Он беспощадно врал, что ему приходило в голову; его отец никогда не был консулом, а отцовское богатство не было собственностью непокорного сына-мота. Перечислив все свои мнимые сокровища и титулы, он перешел к другому.
— В нашей Италии зима теплее галльского лета; там розы цветут круглый год. Роза — это не виданный тобой цветок, похожий на здешний шиповник, только крупнее и ароматней. Небо там постоянно лазурное, люди вежливые, боги милосердные, не требующие человеческой крови.
Там народ мирно играет на гуслях и поет о любви под сенью лавров и мирт.
Там не бывает войны, мудрые сенаторы заботятся, чтобы всегда был мир. О, Маб, умчимся в Италию! Умчимся, чтобы спокойно наслаждаться нерушимой любовью!
— Фабий, прочно ли твое чувство? Цезарь остерегал меня…
— Остерегал из ревности, потому что сам любит тебя.
Для Фабия ничего не стоило даже очернить императора, лишь бы покорить дикарку.
— Он не ревнив, — возразила она.
— Не верь ему, Маб! Он очень ревнив. Он указал мне, где ты находишься, и тоже остерегал меня, уверяя, что ты будешь женой Вирдумара. Он погубит и этого эдуя, как погубил Думнорикса. Погубит всякого, кто дерзнет поднять очи с любовью на тебя. Не имея надежды быть любимым сам, он решил, чтобы ты не досталась никому.
— Погубит и тебя.
— Мы перехитрим Цезаря… Скроем нашу любовь до времени, а потом бежим… в Риме он нас не достанет… мой отец могущественней его.
Маб отстранила от себя сотника и запела новое причитание:
— Фабий, римлянин жестокий, зачем ты губишь бедную Маб? Чистой взошла я к брачному алтарю… искренне поклялась я делить с мужем радость и горе… поклялась я любить Думнорикса здорового и больного, доброго и злого, живого и мертвого… Честно надела я обручальный браслет над огнем богини Нерты…
Отец мой гельвет Оргеторикс, принужденный самоубийством спастись от мучительной казни, заклинал меня перед кончиной честно исполнить мой долг… и я поклялась ему, поклялась не посрамить его рода и сана. Святые обряды поруганы мной… все клятвы безумно нарушила я… зажглась в моем сердце любовь роковая… мне стыдно… о, Фабий!.. люблю… я твоя…
Она сорвала со своей руки браслет Думнорикса, изломала его и бросила в ручей.
— О, милая, успокойся! — воскликнул Фабий, торжествуя свою победу. — Я надену тебе римское кольцо перед алтарем Венеры… наш сенат даст тебе римское гражданство, чтобы вступить со мной в законный брак.
Напрасно холодная осенняя ночь давала знать о своем наступлении дождем, ветром и непроницаемым мраком. Влюбленные долго сидели на холме, мечтая о будущем счастье.
Глава IV. Сотник и его жена
правитьФабий поздно вернулся на свою квартиру и с приятным удивлением увидел в ней полный порядок.
— О боги! — невольно воскликнул он. — Какая благодетельная рука убрала здесь так все хорошо?
Он выпил вина и хотел лечь спать, когда неожиданно из-за рогожной двери появилась Адэлла.
— Кто же позаботится о тебе, кроме меня, мой милый?! — сказала она, прыгнув к сотнику на колени. — Без тебя легаты и их друзья распоряжались тут не лучше, чем в завоеванном городе. Я выгнала их без церемоний. Эпоредорикс и Вирдумар разбили часть твоей посуды, но я заставлю их непременно заплатить… заплатят они и за порчу твоей одежды, которую изорвали.
— Здравствуй, Адэлла! — холодно сказал сотник и с гримасой поцеловал маркитантку, давно бывшую его женой втайне от всех.
— Что же ты не зашел ко мне? — с нежным упреком продолжала она. — Где ты пропадал весь день? Хорош муж! Хорош отец! Жену не проведал после целого полугода разлуки и детей не поцеловал.
— Дети здоровы?
— Здоровы. А ты?.. Ты здоров?.. Не ранен?.. Не надо лечить тебя?
— Здоров. Оставь меня, Адэлла… я устал с дороги.
— Устал? Давно ли мой Фабий стал знать усталость?
— Целый день на ветру и стуже — это хоть кого измучит. Даже Британия теплее Галлии.
— Зачем же ты сегодня был где-то вместо того, чтобы греться у очага моего?
— Был по делам… у Цезаря… Мне дано одно тайное поручение, о котором не могу болтать… Я спать хочу… поди домой, Адэлла!
— Разве твоя хижина не дом твоей жены?
— Твой дом подле детей… Я завтра приду… оставь меня!
— Что с тобой, Фабий? Я тебя узнать не могу. Что это за новости? Я вижу какую-то заботу на твоем лице, Веселый Воробей.
— Эх, много у меня забот… я скоро уеду.
— Куда?
— Я уже говорил тебе о тайном поручении.
— Но оно не грозит тебе опасностью?
— Нет.
— А нас возьмешь с собой?
— Не знаю… не могу обещать… Цезарь хочет в нынешнем году разместить все войско на зимние квартиры не вместе, а по разным городам. Ты знаешь, что я не богат; тебе следует жить там, где выгоднее содержать таверну.
— Мои дела летом шли так хорошо, что я могу прожить всю зиму без торговли. Фабий, куда ты назначен? Что это за секрет от твоей Адэллы?
— Еще неизвестно.
— Милый мой, что-то ты сегодня такой странный, холодный. Волны британского океана не охладили твоей любви?
— О, мучение! Человек устал, иззяб, готов сидя уснуть от изнеможения, а глупая женщина требует, чтобы он болтал с нею о любви!
— Эта глупая женщина действительно так глупа, что бросила всех и вся для тебя! Эта глупая женщина верна тебе и требует только привета после долгой разлуки. Фабий, я пропала бы с тоски по тебе, если бы королева Маб не жила у меня. Она делила мое горе… она пела со мной галльские плачи… она тоже кого-то тайно любит.
— Маб! Тс… Какое мне дело до вдовы Думнорикса?! — вскричал Фабий, едва владея собой.
— Тебе нет дела даже до всех, кто мил твоей жене?
— Кто мил… моей жене! — произнес Фабий со стоном. — Ах!.. Адэлла… Я пьян, ты видишь, уйди!
— Ты не пьян… я слишком хорошо умею отличить пьяного от трезвого. Нет, ты оскорблен, Фабий, или озабочен каким-то поручением. Скажи мне все, друг мой милый, разве я не давала тебе полезных советов? Давно ли Адэлла стала казаться тебе глупой?.. Ты боишься моей болтливости… Разве ты не доверял мне тайн и разве по моей вине начала хоть однажды гулять какая-либо сплетня? Скажи мне все!
— Сказать тебе… ты скажешь подруге, а она — галлам.
— Я ничего не скажу Маб.
— Ладно. Цезарь посылает меня тайно в Рим к народу. Ему надоело быть галльским императором-триумвиром. Он хочет, чтобы я подготовил в столице умы ко дню низвержения Помпея и Красса.
— Какие глупости, Люций Фабий! Какие басни я от тебя слышу! Если Цезарю нужен ловкий агент, то на эту должность годится у нас всякий, только не ты, Веселый Воробей. Обманываешь ты свою верную Адэллу! Затеял ты что-то новое тайком от меня! Вспомни, Фабий, чем ты мне обязан, и не забывай, что я — маркитантка, что меня тебе не обмануть, потому что я знаю всю хитрость людскую не хуже самого ловкого лазутчика, и я все, все разведаю…
Адэлла тихо вышла из хижины мужа, и впервые ее веселая головка грустно понурилась от холодной встречи с милым.
Глава V. Сотник и принцепс аллоброгов
правитьХраброму сотнику долго не спалось с вечера.
Фабий чрезвычайно дурно провел ночь; его мучили угрызения совести, а также опасения в отношении ревнивой жены, этой способной на самую изощренную месть хитрой маркитантки, которая справедливо считала себя не хуже лазутчика. Он уснул только под утро, измученный телом и душой, чувствуя впервые в жизни себя нездоровым.
Благодаря одолевавшим его душу неприятностям простуда открыла себе доступ в крепкий организм молодого воина и охватила лихорадкой его тело. Фабий проклинал вчерашний дождь, который он не замечал во время приятной беседы с дикаркой-королевой; проклинал гнилую солому своей постели, намокшее одеяло, протекающую крышу; словом, проклинал все, кроме главной причины своей болезни — собственного легкомыслия, из-за которого сотник оказался в положении, способном расстроить всякого.
В Риме все женились и разводились чрезвычайно легко. Фабий думал, что так же все происходит и в Галлии. Опасался он лишь одного: возможности скандала со стороны Адэллы, которая могла открыть всем правду о своем браке. Оказаться мужем этой маркитантки было для него хуже смертной казни, до того он был горд.
Спать Фабию долго, однако, не пришлось: при первых лучах туманного солнца его ласково разбудил посетитель. Это был Валерий Процилл, не участвовавший в британском походе.
Друзья радостно обнялись и наперебой засыпали один другого вопросами о здоровье, погоде, дороге, приключениях и так далее.
— Я слышал о странном указании Цезаря поместить войска на зиму вразброс по Галлии, — сказал Валерий, когда разговор о пустяках кончился, — этот план по меньшей мере странен и вовсе не принадлежит к гениальным решениям самого императора. Интересно узнать, кто нашептал ему такую чепуху!
— Это вовсе не чепуха, — возразил Фабий, — лето было такое сухое и холодное, что вся жатва погибла. Зимой будет легче кормить войска, набирая провиант в разных местах понемногу, нежели свозить его издалека в один стан.
— Если бы я только узнал имя гнусного негодяя, внушившего это Цезарю, то, хоть бы мне грозила потеря головы, назвал бы того при всех изменником!
— За что, Валерий?
— Как Цезарь при всей его гениальности не сообразит, что войска легко перебить поодиночке!
— Да теперь полный мир.
— Узнал я галлов в эти годы достаточно! Горько раскается Цезарь, если не исправит эту грубую ошибку. Тебя куда назначили?
— Еще не знаю. Валерий, тебе одному я открою мой секрет. Я решил выйти в отставку.
Принцепс, готовый услышать от неустрашимого рубаки все, кроме этих слов, неподвижно вперил в его лицо свой взгляд, недоумевая, шутит его друг или сошел с ума.
— Ты, Фабий… в отставку! — протянул он.
— Да. Что же тут странного? У меня в Риме родители. Пора мне за шесть лет соскучиться по ним.
— Ты соскучился по родителям, с которыми даже не хотел переписываться?
— Я не переписывался, потому что мать в первых письмах одолевала меня слезными мольбами о возвращении домой.
— А теперь ты соскучился по этой самой матери?
— Кроме того, мне тут скучно без дела, потому что Галлия покорена. Я поживу года два дома, а потом вернусь сюда или уеду на войну с другим императором.
— Говоришь ты, Веселый Воробей, что-то совсем нескладное… Шутишь ты или мистифицируешь меня, да только совсем не ловко. Глаза у тебя избегают моего взгляда. Адэллу увезешь?
— Адэллу! Нет… сноха маркитантка не будет радостью для моих родителей.
— Откуда взялись эти щепетильные заботы о родителях, которых ты знать не хотел? Британское море, кажется, охладило твой восторг по отношению к Цезарю и усердие в выполнении его приказов.
— Я ему послужил довольно.
— И совершенно спокойно покинешь его?
— У него слуг немало без меня.
— Покинуть вождя можно, друг мой, со спокойной совестью, если честно прослужил ему несколько лет, но покинуть супругу…
— Я в браке с Адэллой по третьей степени [*]. Не могу же я быть мужем маркитантки в Риме! Меня осмеют.
[*] — У римлян было три формы законного брака:
Confareatio — нерасторжимый брак, совершаемый жрецом только над людьми высших кругов. Дети от такого союза могли получать высшие жреческие должности.
Coemptio — фиктивная покупка жены. Такая форма расторгалась судебным порядком по разным законным причинам. Дети не могли быть жрецами, а следовательно, и не пользовались, достигнув консульства или преторства, таким уважением, как те, кто сам в этих санах приносил жертвы во имя государства.
Третья форма — конкубинат — не давала ни жене, ни детям прав первых двух форм. Конкубина не называлась матроной и не носила столлы, а дети ее считались только воспитанниками своего отца. Эта форма легко расторгалась без всякой судебной процедуры.
— Но Адэлла не только твоя жена. Она мать детей твоих. Кроме этого, ты ей многим обязан. Она платила твои долги, отказывая себе во всем. Она, бывшая ветреница, из любви к тебе совершенно изменила образ жизни. Она…
— Она может сделаться и для тебя такой же преданной женой, если ты избавишь меня от нее.
— Фабий, что за слова!.. Ты разлюбил Адэллу?
— О, Валерий! Ах… Глуп я был тогда.
— Об этом теперь жалеть поздно. У тебя есть дети.
— Не рви моего сердца! Я тебе все, все скажу. Я полюбил Адэллу в те годы, когда мне нравилась каждая приветливая девушка, но любил ее от скуки в Женеве без всякой особенной цели. Она казалась мне и красивей, и ласковей, и веселее всех маркитанток. Напрасно мой Церинт корил ее, напрасно удерживал меня! Теперь я сознаюсь, что поступил глупее моего Разини.
— Твой Разиня теперь именуется доблестным Цингериксом; он усыновленный внук вергобрета седунов, и вчера пил кальду у Цезаря, а ты, имеющий предками триста Фабиев [Род Фабиев был самым многочисленным; в одной из древних войн даже была целая когорта, составленная из трехсот Фабиев. Этот патрицианский род отличался также заслугами многих его представителей и вел свое начало от самой глубокой древности], запутался в сетях у маркитантки!..
— Разиня женился, когда уже испытал прочность своей привязанности к Беланде. Женился по совету умной тетки, с полным сознанием того, что делается… Женился, когда уже перестал быть Разиней… а я… ты помнишь, Валерий, когда и как женился я. Убитый Лаберий, Друз и ты были свидетелями глупости; вы подписали мой контракт с Адэллой, обещаясь хранить тайну. Лаберий не сдержал слова, болтал об этом, но ему не верили, потому что вы отрицали.
— И Адэлла в угоду тебе держала себя так, что ее не считали твоей женой, но, если ты ее покинешь, она предъявит свой брачный контракт Цезарю.
— Пусть предъявляет! Я уж буду далеко… конкубинат расторгается когда угодно, без всяких формальностей.
— Но почему ты разлюбил так внезапно?
— Она подурнела.
— Не ты ли сам виновен в этом? Ты твоим мотовством лишал жену необходимого; она выбивалась из сил, чтобы прокормиться; она торговала, не зная покоя ни днем, ни ночью, а ты сибаритствовал на ее деньги. Честно это?
— А честно ли уверять в любви ту, которую не любишь?
— Но дети…
— Она прокормит их.
— Грустно мне видеть друга на скользком, ложном пути! Фабий, с самого начала твоя жизнь идет наперекор благоразумию; ты постоянно делаешь именно то, от чего тебя предостерегают. Берегись! Это может кончиться очень плачевно. Когда я был беден и незнатен, я хотел взять женой простую поселянку, но возвысившись в сан принцепса аллоброгов…
— Ты уже охладел к твоей утопленнице?
— Если бы Летиция была жива, то я постарался бы о ее формальном принятии в аристократическую семью. Цезарь, вероятно, не отказал бы мне в наименовании моей невесты своей воспитанницей, а Летиция Юлиана не была бы неровней для меня. Дочь римского гражданина, внучку жреца государственного, не иноземного культа, не стыдно назвать Юлианой [Окончание aus, anna означало лицо усыновленное; второе же имя патрона, прибавленное без изменения окончания к имени лица другой фамилии, означало слугу, которым мог быть и отпущенник. Третье же имя, фамильное, передавалось только сыну от одной из первых двух форм брака, или близкому родственнику из такого же высокого рода, как сделал Сципион Африканский, усыновив племянника].
Мой выбор не был бы унизителен, и я мог бы тогда взять за себя Летицию не только по обряду coemptio, но даже удостоив ее священной конфареации, чтобы иметь детей с правами на высшие жреческие саны.
Ты взял себе женой маркитантку сомнительной репутации, девушку не вполне причисленную к племени аллоброгов, неизвестного происхождения, быть может, даже рабского. Никаким крючкотворством нельзя обнаружить для Адэллы благородных предков и ничто для вас невозможно, кроме конкубината. Твои дети — римские граждане, но не Фабии, а Фабианы, если ты похлопочешь о них; жена никогда не наденет столлы и не подойдет к алтарю Доброй богини с матронами Рима.
— Я этому очень рад… уеду, и все кончено.
— А если она предъявит брачный контракт твоим родителям?
— Я успею жениться на римской гражданке.
— Кто же пойдет за тебя так скоро?.. Ты промотался в прах… еще неизвестно, скоро ли простят тебя родители… а ты уверен, Фабий, что они живы?
— Вот глупости!.. Конечно, живы… С чего им умирать? Отцу нет пятидесяти лет, а матушке еще только сорок с небольшим.
— Ладно. Положим, они живы и простят, но ведь ты — цезарианец, а в Риме давно косятся на нас за здешние подвиги. Если ты покинешь Цезаря раньше его провозглашения императором всего государства, то тебе достанется немало хлопот от сторонников Помпея. Рим теперь во власти Помпея, с которым у Цезаря уже начался разлад… отдать дочь за цезарианца будут опасаться.
— Что мне до римлян с их дочерьми!.. Есть женщина, которая пойдет за меня, хоть бы мне пришлось скитаться отверженным изгнанником.
— Есть женщина? Фабий, ты любишь другую?
— Да, Валерий, я люблю другую… Давно я скрываю это в моем наболевшем сердце… Давно я терзаюсь, узнав, что такое настоящая любовь… Я люблю женщину благородную, которой можно достать права римского гражданства. Цезарь сделает это для моего счастья. Он один знает мою тайну.
— Кого же ты мог полюбить в здешней глуши? Здесь, кроме маркитанток, пленниц и рабынь, никого нет… оттого и я не женат до сих пор.
— Королева Маб.
— Королева Маб?!
— Я не шучу, Валерий. Я проговорился, но уж делать нечего… накипело в моем сердце… давно томит меня моя тайна… Я люблю Маб… люблю давно, безумно, как никого не любил… я брошу для нее и жену, и детей, и Цезаря, и славу, и карьеру, все, все…
— Дочь возмутителя гельветов… вдова изменника-эдуя… невежественная дикарка, едва прикрытая медвежьей шкурой от холода, не от стыда… не знающая римской речи, веры, обычаев. Фабий, если ты не шутишь…
— Для меня минуло время шуток! Я давно сделался страдальцем, мучеником безнадежной любви… теперь счастье мне улыбнулось… Маб любит меня…
— Возьми лучше кинжал и заколись, спасаясь от такой ужасной любви, мой бедный друг! Это будет легче и честнее того, что ждет тебя на дне пропасти, в которую ты готов упасть стремглав, не видя, что у тебя под ногами.
— Будь, что будет! Я люблю Маб.
— Что в ней хорошего?
— Красавица… сам Цезарь без ума от нее.
— Дикарка… грубая…
— Я полюбил ее с первого взгляда после победы над гельветами у Бибракта, когда мы взяли ее в плен.
Выслушай, Валерий, мою чистосердечную исповедь!
Маб также полюбила меня с первого взгляда… что-то роковое вошло в нашу судьбу, как будто парка спряла воедино нити нашей жизни.
Вся молодежь кинулась глядеть на дочь Оргеторикса, которую гельветы враждебной ее отцу партии держали почти в рабстве заложницей. Все приставали к ней, как всегда бывает с красивыми пленницами. Я также был при этом. Муж ее Думнорикс побежал к Цезарю и умолял защитить его жену от нахалов. Цезарь пришел, взглянул на Маб — и влюбился. Он еще плохо тогда говорил по-галльски, но уже мог кое-как объясняться без переводчика. Он поручил Маб Адэлле, стал часто посещать ее и звать к себе, стал сулить все блага за любовь, но был отвергнут. Он не навязывался пленнице, потому что невежливость относительно женщин противна ему; он строжайше запретил и всем нам приставать к Маб под предлогом политических расчетов в отношении ее родни.
Цезарь не знал и не знает до сих пор, что я — муж Адэллы. Посещая жену, я часто видел Маб…
— И твоя легкомысленная голова закружилась?
— Меня больше тронули ее страдания, чем красота. Явился в таверну Думнорикс. Я тогда еще совсем не понимал по-галльски, но тем не менее сразу понял суть первого разговора вергобрета с женой. Он допрашивал ее, точно судебный эдил, о том, как она жила в плену у гельветов — не уступала ли чьим-нибудь ухаживаниям и тому подобное.
Она отрицала все, клялась в своей невинности; он не верил и грозил. Потом он стал требовать ее любви по праву мужа, требовал без ласк, грубо, как дикарь. Маб плакала и неохотно ласкала его. Адэлла сообщила мне много подробностей о самых варварских сценах между ними, о сценах, полных отвратительного цинизма… О, бедная Маб! Как много она страдала!
— И ты стал страдать?
— Увы!.. Я страдал, опасаясь при жене даже взглянуть на пленницу. Я молча слушал по целым дням в таверне тихие рыдания Маб, доносившиеся из ее комнаты, и ее заунывные песни.
Наконец я не выдержал — рассказал Цезарю обо всем. Цезарь поклялся Маб быть ее защитником, но он мало что сделал для ее защиты, опасаясь вмешиваться в семейные дела знатного эдуя, которого еще надеялся привлечь к себе.
Думнорикс привязывал Маб веревкой к мебели и бил кнутом, дубиной, чем попало, ревнуя ее к Цезарю, ко мне, к гельветам, у которых она жила в плену, и пил мертвецки. Избавившись ненадолго от истязаний тирана, она прибегала к Цезарю, обнимала его колени в мольбах о защите и с рыданиями рассказывала о своих бедах. Я стал поджидать ее там, принялся учиться по-галльски, и язык, казавшийся неодолимой тарабарщиной, с помощью любви дался мне без труда.
Скоро заметил я со стороны Маб симпатию ко мне, но в речах она была холодна. Годы шли… Адэлла наскучила мне и подурнела… Маб стала казаться еще привлекательнее.
Цезарь победил свою безнадежную страсть, но я не мог; препятствия только сильнее разжигали мое воображение. Холодность речей Маб при нежности взглядов не давала мне покоя, как будто дикарка вместе и манила меня, и отталкивала. Адэлла стала мне противна, ненавистна… Я хотел бы убить ее, но в тоже время ласкал нежнее прежнего, чтобы замаскировать мою любовь. Мне надо было жить с комфортом, к какому я привык, а наживать деньги я не умею.
— И член древнего рода знаменитых Фабиев попал во власть презренной маркитантки, не имея без нее средств к приличной жизни… Фи!.. Меня в дни моей бедности тяготило нахлебничсство в твоей благородной семье, но до выманивания денег у трактирщицы, клянусь тебе памятью Летиции, меня не довело бы ничто на свете!
Когда у меня не было денег, я не имел розового масла, пурпура и серебряной сбруи. В короткий шестилетний срок я нажил громадное богатство; теперь у меня есть нардовое масло, золотая сбруя, порфировая одежда, но никакая маркитантка не может предъявить своих прав на это. Я свободен, а ты — раб.
— Я разорву мои цепи.
— Но твои дети…
— Останутся моими…
— Ты думаешь, что Адэлла ради пустого звука имени Фабианов бросит их мачехе? [Отец у римлян имел право отнять детей у своей покинутой жены] Ошибаешься!.. Она скорее убьет их, как Медея…
Адэлла — сирота, найденная женевской старухой в лесу… черты лица ее, чернота волос, а главное, характер, заставляют подозревать в ней не галлианку племени аллоброгов, а гречанку, испанку, итальянку, даже быть может, азиатку. Она похожа на Цитерис своей хитростью и веселостью, но при этом мстительна.
— Ни в чем не видел я следов ее мстительности…
— Потому что ты ничего не видишь… Если она из-за торговли могла ужасно злиться на Беланду и клеветать, что же будет из-за любви и чести? Что будет, когда узнает, что человек, обязанный ей всем своим комфортом, который она обеспечивала ценой великих жертв, коварно обманул ее?!
— Меня уж тут не будет… пусть она злится!
— Как ты узнал, что Маб любит тебя?
— Был майский вечер, чудный вечер, какие редко случаются здесь, — ясный, теплый, тихий. Солнце садилось; соловьи пели и кукушки куковали на ветвях распускающихся ароматных берез. Я бродил по берегу озера в грустных думах о моей безнадежной любви и горьком раскаянии в поспешности преждевременного, необдуманного, неравного брака. Дивные картины природы не навевали мира в мое растерзанное сердце, а еще сильнее ожесточали мою скорбь.
«Все эти птицы свободны, — думал я, — все любят добровольно, а я в рабстве у постылой женщины!»
Я увидел Маб; она тоже бродила по берегу, бродила в слезах. Я подбежал и стал спрашивать о причине слез — причиной были новые побои мужа. Я говорил ей в утешение все, что пришло в голову, и мне удалось понемногу развлечь красавицу. Я предложил ей покататься по озеру в рыбачьем челноке. Она согласилась. Я столкнул валявшийся на берегу челнок в воду, прыгнул в него, подал руку Маб и отчалил. Мы долго катались. Она пела мне галльские песни, а я ей — романсы Анакреона и Катулла, объясняя, как умел, их содержание.
Потом я бросил весла, сел на дно челнока у ног Маб, положил голову к ней на колени; она не противилась. Мы оба увлеклись под обаянием дивного майского вечера…
Маб с интересом слушала мифологические сказания в моем изложении; у галлов никаких сказаний о богах нет, а душу за гробом, по их верованиям, ждет только новое возрождение. Маб понравились наши боги, добрые и веселые олимпийцы; она сказала мне, что Юпитер — шалун, похожий на Цезаря.
Маб любит Цезаря — не тем чувством, какое ему хотелось внушить, — но все-таки любит — как утешителя, умеющего шуткой заставить ее улыбнуться в день скорби.
Я ей рассказывал, как Юпитер похитил на своей спине Европу, принявши вид быка; рассказывал о любви Амура и Психеи, а также об одноглазом Какусе, преследовавшем Галатею. В этом последнем мифе Маб нашла сходство со своей судьбой. Какус показался ей похожим на ее мужа.
— А я твой Акис, — сказал я ей, и она опечалилась, боясь, чтобы Думнорикс не убил меня, как тот безобразный циклоп поклонника нимфы. Я стал успокаивать ее, говоря, что ведь между нами нет того, что было причиной злости Циклопа, что наши отношения самого невинного свойства, и я никогда не решусь подвергнуть ее опасности.
— Я уверена в этом, — сказала она, — ты благороден… ты великодушен, Люций Фабий… ты не захочешь гибели моей. Женщину, уличенную в измене мужу, по нашим законам ожидает костер, на который она взойдет живою; и Цезарь не защитит меня, потому что старается не быть нарушителем галльских законов и священных обрядов. Если Думнорикс потребует суда надо мной, я погибну… Погиб бы и ты, если бы был галлом. Нам не надо видеться… не встречайся, не говори со мной…
Я дал ей это обещание. Было уже поздно. Я причалил к месту, неудобному для высадки, и просил Маб о позволении перенести ее через осоку. Она крепко обвила руками мою шею; безумие любви, которую она зовет злой корриганой, овладело нами… уста соединились в поцелуе… Через минуту Маб вырвалась из моих рук и гневно велела мне удалиться. Я ушел, но на другой день снова подстерег ее за лагерными окопами. Она бродила по полю, собирая фиалки, и встретила меня сердито, укоряя за нарушение обещания. Я просил прощения, уверяя, что это случайная встреча. Она простила, но с тех пор все сидела дома у Адэллы, даже перестала ходить к Цезарю и безропотно сносила буйство мужа.
Видеть Маб подле моей жены было для меня невыносимой пыткой… видеть заботы Адэллы о ней… их дружбу, завязавшуюся вследствие долгой привычки… опасения, чтобы Маб не проболталась моей жене о сцене в лодке или жена ей о нашем тайном браке… все это, Валерий, ты… ты можешь… понять… ты…
— Я понял, несчастный, что ты себя погубил! — сказал растроганный друг.
Фабий с громким рыданием бросился на шею принцепса, бессвязно восклицая:
— Что же мне теперь делать! Посоветуй, помоги! Вынь меня из петли!
— Мой бедный Фабий! — сказал Валерий, целуя друга с глубокой печалью. — Советов друзей ты не слушаешь… живешь ты, как дикая птица, повинуясь одним своим инстинктивным порывам… Упорно отказывался я быть свидетелем твоего унизительного брака… я знал, какие будут последствия, и отговаривал тебя… ты отвечал одно: я люблю Адэллу. Так и теперь, я уверен, на все мои доводы будет один ответ: я люблю Маб. Хитрая маркитантка поймала тебя в свои сети; выпутаться из них, однако, можно.
— Во что бы то ни стало развяжи меня с ней! Ты как принцепс аллоброгов заключил наш брак; ты имеешь власть и расторгнуть его.
— Развязать, чтобы из одной петли ты попал в другую — худшую!
— Отчего худшую? Маб будет римской гражданкой и ровней для меня.
— Тем хуже. Покинуть конкубину можно без всякого предлога, но покупную жену [Coemptio — покупка] бросить нельзя без длинных проволочек. Три асса, которые ты дашь за нее ее свадебному отцу, сделаются при разводе для тебя тремя адскими палачами; если не будет ее согласия на развод, то у вас начнется тяжба; ты станешь обвинять ее, она — защищаться, а эдилы, адвокаты и преторы — вымогать взятки, потому что ты — не Цезарь, меняющий жен, когда ему вздумается, и не Помпей — повелитель армии, а ничтожный бедняк, отвергнутый родителями за мотовство.
Покинуть Адэллу бесчестно, а бросить Маб, когда она надоест, будет еще бесчестней, потому что присоединится поругание римского гражданства, выхлопотанного единственно для вступления в брак. Ты завезешь эту несчастную дикарку в Рим, посулив ей золотые горы, а там окажешься бедняком и снова завертишься около какой-нибудь Цитерис с хулиганами… Маб — дикарка, вполне дикарка… Здесь она кажется тебе очаровательной, но в Риме, среди сонма умнейших красавиц, ты будешь видеть в ней дуру, годную только в судомойки. Куда там можешь ты показаться с такой супругой? Она утирает свой рот рукавами после еды, чешет свои ноги при всех, зевает, заломивши руки за голову. Отучить ее от этих привычек у тебя не хватит терпения. Грациозная в медвежьей шкуре, она будет неуклюжа, надевши столлу. Ее спутанная льняная грива живописно лежит на спине, а причешешь ты эту гриву по-гречески с Аполлоновым узлом, завьешь ее спереди в букли надо лбом — из лица Маб выйдет самая заурядная физиономия галльской рабыни, переодетой в костюм госпожи.
— Увы! Ты прав, Валерий, она даже неграмотна.
— Она не может выучиться по латыни так хорошо, чтобы совсем правильно выражаться; над твоей супругой будут хохотать, как хохотали здесь над Думнориксом.
По мере того, как умный принцепс говорил, в уме Фабия рисовались самые мрачные картины будущего. Он продолжал горько плакать, уже чувствуя отвращение к Маб.
— Валерий, — сказал он, — ты убедил меня. Маб хороша только в здешней обстановке. Я могу победить мою страсть благоразумием, если ты поможешь, но я ведь поклялся жениться.
— Уже дошло и до этого?
— Вчера… в лесу… о, безумный! Я увлек… я погубил ее!.. Маб не годится мне в Риме, но Адэлла… Адэлла противна мне и здесь… Адэлла — маркитантка… брак с ней, эта глупость моя, унизительнее всякого преступления… унизительнее Цезарева вифинского скандала, который не доказан… Меня прозовут трактирщиком, если она покажет документ… мне не будет прохода от насмешек… что мне делать? Она может решиться на скандал.
— У тебя есть только один выход из петли, несчастный. Поди к Цезарю, чистосердечно признайся и проси его помощи. Он — мастер относительно подобных казусов и очень снисходительно смотрит на это. Цезарь придумает лучше меня, как помочь горю. Он, например, может сделать вид, будто стороной узнал о твоем унизительном браке, призовет вас обоих, своей властью расторгнет этот союз, а детей возьмет под свое покровительство. Если Адэлла устроит ему сцену, то он без рассуждений сошлет ее в Женеву или даже в Иллирию, откуда ее болтовня не дойдет до нас.
— Это хорошо… но Маб… Маб — честная женщина благородной семьи… если она, глубоко оскорбленная моим отказом от женитьбы, бросится к ногам Цезаря с мольбой о мщении, то он, сам влюбленный…
— Казнит тебя, как Думнорикса, выдумав благовидный предлог? Ошибаешься! Цезарь никогда никого не любил до такого безумия, и Маб исключением не будет.
Никогда Цезарь не погубит полезного ему человека ради женщины. Он целый месяц прострадал, не зная покоя, когда я был в плену у германцев — до такой степени дороги ему настоящие усердные сподвижники. Ты ему еще дороже, чем я, потому что ты — бесстрашный и искусный боец, ни разу не раненный, хоть всегда бьешься впереди. И он тебя, примерного храбреца, погубит для Маб? Никогда! Он сказал мне вчера, что она, по наущению Луктерия-кадурка, умоляла о гибели Дивитиака, опасаясь насильственной женитьбы или тягостного опекунства над ней деверя… Цезарь отказал. Политика у Цезаря везде на первом плане, а любовь — только его забава на досуге.
Я уверен, что он сначала рассердится, накричит на тебя, прочтет длинную нотацию о вреде дурного поведения, а потом заинтересуется твоими романтическими похождениями и постарается все это уладить к общему благу. Он докажет Маб, как я тебе, все неприятные последствия вашего брака, и она поверит ему; он умеет убеждать, когда захочет.
— Ничего лучшего нельзя придумать, Валерий… благодетель мой!..
— Пойдем к Цезарю вместе сейчас же! Я буду твоим ходатаем… У Цезаря теперь, конечно, нет никого, потому что утро он посвящает своему дневнику в силу пословицы: «Аврора — подруга Муз» [Aurora musis arnica est — пословица, означающая, что утром после сна человек со свежей головой успешнее и легче занимается наукой или искусством]. Оторвать его от Гирция [Гирций был римский всадник, друг Цезаря. Он дописал его неоконченный дневник о галльской войне, а быть может, даже и вся эта книга написана им, потому что слог очень похож на то, что приписывается Цезарю], пишущего под его диктовку, может только нечто чрезвычайное, вроде Юпитерова грома. Твое дело, друг Фабий, весьма похоже на заоблачное ворчание отца-громовержца, а поэтому Гирций оботрет свою палочку или же допишет без Цезаря, о чем шла речь в дневнике.
— Пойдем, Валерий. Только дорогой я зайду на несколько минут к Адэлле проведать моих детей; я обещал ей. Нельзя круто порвать все отношения… надо чем-нибудь замаскировать это… и Маб тоже нельзя сразу обескуражить…
— Ты уже колеблешься… эх, легкомысленный!
Глава VI. Разговор об одном, как о двух
правитьКогда Валерий пришел на заре к Фабию, Маб проснулась в комнате Адэллы. Молодая маркитантка сидела на полу около постели своей подруги, с которой уже несколько лет спала вместе. Маб и Адэлла очень любили друг друга.
— Доброе утро, Маб!
— Здравствуй, Адэлла!
Подруги поцеловались.
— Ты бредила ночью.
— Откуда ты знаешь? Разве ты плохо спала?
— Очень плохо.
— Что за вздох, Адэлла?! Что за взгляд?! Ты готова плакать.
— Милая Маб, меня постигло горе.
— Какое?
— Самаробрива — несчастливое место для меня. Входя в этот дом после переезда, я оступилась на пороге… ты мне сказала, что это дурное предзнаменование, но я тогда не обратила внимания. Потом мне снился сон… ужасный сон… я приписала его волнению крови от хлопот.
— Какой сон?
— Мне снилось, будто я выходу замуж за знатного римлянина; я видела себя в роскошном доме около очага или в храме у жертвенника. Жрец дал мне священную лепешку; я разделила ее с моим женихом.
Вдруг земля затряслась, светильники упали и погасли… настал мрак… на тлеющих угольях очага или жертвенника я увидела вместо положенных цветов и ароматов какую-то человеческую фигуру, всю связанную, перетянутую веревками, в самом неудобном положении с перегнутой спиной, свесившуюся вниз головой, как преступник во время пытки; эта фигура стонала и корчилась на угольях в предсмертных судорогах, с жалобами произнося имя моего жениха, говоря, что он принес ее в жертву вместо брачных роз.
Подле меня очутилось чудовище, похожее на медведя или германца с мордой вместо шлема… это чудовище дразнило меня языком, приговаривая — en tibi murias mariskis!.. — как это часто делал летом противный Разиня, бывший оруженосец Фабия, после того как разбогател. Ужасными лапами чудовище охватило меня и бросило в разверзнутые недра земные — в бездну.
Я приписала этот сон волнению после дорожных хлопот и ссоры с Церинтом из-за его заносчивости, но теперь… Ах, Маб, я этот сон припомнила… он начинает сбываться.
— Церинт опять, верно, оскорбил тебя за то, что ты не хочешь величать его доблестным Ценгериксом, а все зовешь Разиней?
— Нет, не Церинт… Вчера я пошла к одному из самых преданных моих поклонников, а он выгнал меня с бранью и холодностью.
— А ты его любила?
— Очень любила… я ему все приносила в жертву целых шесть лет… отдавала все барыши, отказывая себе во всем… я любила его, как никого не любила!
— Он беден?
— Очень беден… я прощала ему и мотовство, и измены, пока он ласкал меня… теперь он меня выгнал вместо благодарности… Верно, завелись деньги от британской добычи, или родные из Рима прислали.
— Какой низкий человек! Он не стоит слез, Адэлла.
— Не стоит, но мое глупое сердце все же плачет о нем… Ты, холодная, неприступная Маб, не понимаешь любви. Любви жгучей, страстной, ревнивой, готовой на все жертвы для любящего и на все преступления для мести извергу-обманщику!
— Я знаю любовь, Адэлла, я люблю и любима… После долгих лет скорби счастье осветило, как луч солнца, мою пасмурную жизнь. Я выходу замуж, Адэлла, замуж за моего милого.
— Маб?.. Неужели?!
— Да… я безгранично счастлива.
— Кто он? Это Вирдумар?
— Нет… римлянин.
— Римлянин?!
— Да. Богатый… красивый… молодой… знатный… ах, как я счастлива!
— Как его имя? Кто это?
— Он не велел пока его называть.
— Ладно… не говори… я сама отгадаю.
— Адэлла, поучи меня, милая, расчесывать голову гребнем по-римски, как ты себе делаешь.
— Хорошо… садись сюда. Но, Маб, к тебе римская или греческая прическа, как и платье, не пойдет. Галльский костюм тебе больше к лицу. Высокие прически хороши только для низеньких, длинноносых, широколицых женщин, как я, а ты испортишь свою голову, если пригладишь маслом волосы, заплетешь в косы и нагородишь башней на темени. Твои черты лица не годятся для этого.
— Хоть разок попробую.
Адэлла стала расчесывать Маб, стараясь выведать у простодушной дикарки имя ее жениха, но та не поддавалась на хитрости. Они весело болтали, одна о любящем богаче, а другая — о холодном бедняке, не подозревая, что это одно и то же лицо.
— Уж не Антоний ли? — спросила Адэлла, перебрав без успеха десяток имен.
— О, нет! Не Антоний.
— Антоний красавец, богач, знатный, любимец Цезаря, холостяк…
— Он интриган… Он послал к германцам принцепса аллоброгов, все это говорят.
— Так это принцепс Валерий? Так?.. Он тоже недурен и богат.
— Нет, не Валерий. Какое странное лицо сделалось у меня, Адэлла! С этой прической точно вовсе не Маб, а другая там, в зеркале… как странно!
— Кто же твой жених? Я уж, кажется, назвала всех. Не знаю, на кого подумать…
— А хвасталась отгадать!
— Плутовка! Ты скрывала от меня свой секрет… полно притворяться! Принцепс аллоброгов — больше некому быть твоим женихом. Ха, ха, ха! Оттого-то принцепс избегал моей таверны… вот оно что! Он бегал от меня, чтобы не выдать секрет моей подруги и не попасть под кулак Думнорикса, ха, ха, ха! Серьезный, грустный, беспрестанно у Цезаря по делам… и Маб моя грустит… и Маб у Цезаря вечера проводит… славная парочка!
— Валерий хорош… да… но…
— Конечно, хорош… Чу!.. Я слышу его голос… Маб, Валерий пожаловал сюда… пойдем, ты совсем готова; только я опасаюсь, что римлянкой ты ему не понравишься, хоть мое платье довольно складно сидит на тебе, но оно коротко…
— Оставь! Не пойду… я не люблю принцепса.
Но Адэлла потащила дикарку за собой в залу таверны, куда только что вошли Валерий и Фабий.
Глава VII.
Гром разражается над головой виновного сотника. — Разиня с медвежьей шубой вязнет в болоте
править
— Я подожду здесь, — сказал принцепс, — а ты окончи, пожалуйста, скорее твое свидание и пойдем к Цезарю.
Фабий, взволнованный и сердитый, хотел идти в комнату, где жили его дети под надзором рабыни, но остановился внезапно, увидев женщин на пороге их спальни. Адэлла с громким хохотом тащила за собой Маб в римской прическе и платье, упиравшуюся руками и ногами в дверные притолоки, гримасничавшую и вопившую; наконец, она вытолкнула сконфуженную дикарку в залу, загородила собой дверь, и, не замечая Фабия, прокричала:
— Доброе утро, принцепс Валерий! Сюда!.. Скорей!.. Не дай нашей пленнице убежать!
Валерий, не поняв в чем дело, схватил Маб.
— Что у вас тут вышло? — спросил он с досадой. Адэлла расхохоталась еще громче.
— Королева выдала твою тайну, трезвый моралист, избегатель таверн! Теперь я знаю, для кого ты копил деньги, не пил и не играл, знаю, почему мое заведение казалось тебе хуже других… Что ты глядишь на меня так сердито?.. Не съем тебя, ха, ха, ха!
— К чему эта болтовня, Адэлла! — возразил он. — Я с тобою не заигрываю, и между мной и королевой Маб тебе ничего не устроить такого, что удалось относительно тебя с кем-то.
— Ты сохранил мою тайну, принцепс; сохраню и я твою. Услуга за услугу, но ты не заметил превращения… взгляни на Маб! Как она тебе нравится?
— Что ты с ней сделала, Адэлла?! К чему этот маскарад?
— Для тебя.
— Для меня?! Я и Маб…
— Что же я болтаю! Тут кто-то еще есть.
— Это Люций Фабий; поди к нему, а я посижу тут на лавке. Мне вовсе не интересно видеть Маб римлянкой. Уведи ее в ее комнату.
— Что за повелительный возглас — уведи! Не хочу и не уведу… Здесь Фабий — тем лучше.
— Уйди, королева! — закричал принцепс на дикарку; лицо его побледнело от предчувствия беды.
Маб, испуганная криком Валерия, бросилась к двери, но Адэлла снова загородила ей дорогу и насмешливо обратилась к обоим мужчинам:
— Эх, влюбленные! Вы трусливы, как зайцы… шороха боитесь! Чего ты перетрусил, принцепс? Я не Ариовист германский, не поступлю вероломно, ха, ха, ха! Здравствуй, Фабий, иди сюда! Ты не предатель, друга не выдашь. Я все узнала, принцепс, полно тебе сердиться! Или невесте не к лицу прическа? Фабий, принцепс — жених нашей милой Маб.
— Это тебе устроить не удастся, Адэлла, и твоя дерзость ни к чему не поведет! — вскричал Валерий гневно. — Пусти королеву в ее комнату.
Он грубо оттолкнул маркитантку, приказывая Маб удалиться, но дикарка, увидев Фабия, не пошла, а стояла упрямо на своем месте, ожидая, что тот ее защитит от грубости своего приятеля.
Фабий глядел куда-то в сторону, ничего не видя, точно школьник, застигнутый на шалости.
Оставив сердитого принцепса, Адэлла подбежала к Фабию и, указывая на Маб, заговорила:
— Разве она хороша в этом превращении? Я ее предупреждала, что римская прическа ей не к лицу. Она не слушалась. Взгляни, какая смешная она стала! Потеха! Точно ощипанная утка, ха, ха, ха!.. Это ей не идет, и принцепс надулся. Вот что без тебя у нас сотворилось — ты воевал, а мы сватались.
— Да… Валерий прав… римская прическа ей не идет, — вымолвил Фабий, с трудом дыша от нервной лихорадки, — вели ей уйти, Адэлла! Она тебе сказала, что Валерий ее жених?
— Я сама догадалась об этом…
Пока они переговаривались, принцепс еще грознее шепотом сказал дикарке:
— Я приказываю тебе удалиться… Прочь отсюда сию минуту!
— Приказываешь? Прочь? Мне сам Цезарь не приказывает, — гордо возразила она, и ее очи сверкнули гневом, — я привыкла слышать даже от Цезаря только просьбы, а не приказы… Дочь вергобрета гельветов и вдова вергобрета эдуев принцепсу аллоброгов не раба.
— Так я умоляю тебя, удались, королева Маб! Заклинаю всем святым… твое счастье… твоя любовь… ты все, все погубишь… ради Цезаря, ради Фабия, ради тебя самой… я знаю, что говорю… уйди!
— Ради Фабия?
— Уйди! Я знаю все! У Фабия от меня нет тайн; он рассказал мне, что было вчера между вами… Молчи, Маб! Ах!.. Куда ты?.. Стой!
Но Маб уже порывисто бросилась к сотнику и заговорила:
— У тебя от принцепса нет тайн… Почему же ты требовал, чтоб я имела секреты от моей милой Адэллы? Принцепс знает, пусть знает и Адэлла, что я твоя… твоя навеки… твоя невеста.
Она повисла на шее сотника, но тот оттолкнул ее, говоря:
— Безумная!.. Никогда!
— Не бойся Адэллы, мой милый… Адэлла все честно таила, что я доверяла ей… Она не продаст.
— Маб! — воскликнула маркитантка в ужасе, схватив подругу за руки.
— Я говорю правду… Фабий — мой жених.
— Ах!
— Тайна наша узнана, — сказал подбежавший Валерий, — пусть же Адэлла знает ее… не сваливай, Маб, на моего друга… пусть Адэлла знает, что я твой жених.
Хитрость была чужда уму простодушной дикарки.
— Ты, принцепс, никогда моим женихом не будешь, хоть бы сам Цезарь сватал, — возразила она, — я люблю Фабия и скорее умру, чем достанусь другому.
Валерий хотел продолжать, но Адэлла перебила его речь:
— Молчи, принцепс! Пусть Люций Фабий скажет, кто жених Маб.
— Валерий ее жених, — ответил сотник, глядя в пол.
— Тайна принцепса открыта, так пусть же откроется и твоя, — сказала Адэлла, задрожав. — Узнай, королева Маб, что я — жена Люция Фабия.
Маб испустила громкий вопль и упала на пол, терзая свою одежду и волосы. Адэлла с громкими проклятиями обратилась к обманувшему ее сотнику, извергая поток брани и угроз.
— Фабий, беги скорее к Цезарю! — шепнул Валерий. — Спасай твою честь, пока еще не поздно! Я велю моим аллоброгам арестовать обеих этих женщин, утащить и спрятать, пока скандал не разгласился. Все будет улажено… беги скорей!
— Желаю всем женщинам провалиться сквозь землю! Клянусь Фортуной Цезаря, что больше никогда ни в одну не влюблюсь! — гневно вскричал сотник и убежал из таверны, позабыв второпях накинуть плащ.
Фабий несся бегом по улице в одной тунике под проливным дождем, точно безумный, не слыша, что его зовут и кто-то гонится за ним, громко шлепая сапогами по грязи. Это был Церинт.
— Господин, а господин! — кричал Разиня во все горло. — Пожар, что ль, у Адэллы? Господин, стой! Господин, простудишься!
После долгих усилий Разиня догнал сотника и с размаху накинул на него свою дорогую медвежью шубу. От неожиданности Фабий поскользнулся и упал в лужу.
— Кто тут? Что такое? — спросил он, едва переводя дух.
— Это я, не пугайся!
— Разиня! Негодяй! Чего тебе надо?
— Надень мою шубу, не то простудишься… вишь, дождик-то!
— Провались ты, дуралей, с твоей шубой!.. Ты меня в луже выкупал.
— Пожар, что ли, у Адэллы?
— Я бежал к Цезарю… Мне надо быть у него сию минуту… Как я теперь туда явлюсь? Я весь в грязи…
— Да Цезарь-то не дома.
— Как не дома? Где же?
— Сейчас мимо нас прошел… Квинт Цицерон захворал… Цезарь шел навещать… только…
— Ах, неудача!..
— Успеешь… пожар, что ли, у Адэллы?
— Пожар… заладил ты про этот пожар, как будто, кроме пожара, бед не бывает на свете!
— Что же там у нее? Мы все повыскакивали на улицу — и я, и Беланда, и тетушка, и Друз… Слышим страшные крики… Потом видим — ты бежишь вон без плаща в одну сторону, Валерий Процилл тоже без плаща — в другую, и зовет своего сотника Тана, а Тан у нас завтракал… Валерий шепнул ему что-то, и Тан убежал тоже без плаща… Все соседи сбежались и из домов, и из таверн. Цезарь увидел суматоху и не пошел к Цицерону, воротился.
— К таверне Адэллы?
— Да. Я побежал за тобой, боясь, что простудишься.
— Цезарь и народ у Адэллы!
— Все там соседи… даже плясуны из балаганов сбежались… и хромой грек со своими куклами за спиной… и кривой медвежатник, только без медведя… и…
Фабий пустился стрелой с горы к реке; Церинт — за ним вдогонку.
— Куда ты, куда? — кричал Разиня, поняв состояние духа сотника.
— В реку… топиться… не мешай! — отозвался Фабий и бросился в воду. Церинт, не задумываясь, сделал то же самое. Они попали в прибрежное болото, оба завязли и стали бороться. Фабий отчаянно рвался дальше вглубь, но сильный Церинт не выпускал его из рук и звал на помощь. Народ сбежался; сотник был вытащен и обезоружен; он упал на берегу, обессиленный борьбой, стыдом и скорбью.
— Негодяй!.. Разиня!.. Зачем ты спас меня?! — простонал он, лишаясь чувств.
— Жена зовет меня милым другом… Тетка — милым сыном… Тесть — молодцом… Все — доблестным Цингериксом… А от того, за которого я готов жизнь мою отдать, от него одна кличка — Разиня да негодяй! — сказал Церинт в грустном раздумье, завертывая Фабия в свою шубу, сброшенную на берег перед прыжком в воду. — Верно, так и не дождаться мне ласки от тебя, Люций Фабий!
Валерию не удалось спасти друга от скандала арестом женщин, потому что их крики привлекли соседей и проходившего мимо Цезаря прежде, чем явились аллоброги. Цезарь посмеялся над гневными, оскорбленными подругами, обеим посулил римское гражданство с знатными женихами, назвал Фабия молодцом за доставление такой потехи в скучное мирное время, Валерия похвалил за усердие относительно друга и ушел навещать больного Цицерона в самом лучшем расположении духа, не придавая значения бабьим слезам. Вечером Рузион донес ему, что Фабий хотел утопиться.
— Однако не утопился, — заметил император с усмешкой, — храбрые сотники из-за баб не тонут.
— Он заболел горячкой, — добавил Рузион.
— Мы его вылечим… свалился бедняга от галльской погоды, а совсем не от женщин… никогда не поверю… храбрецы от любви не простуживаются.
— Адэлла и Маб бежали из города.
— Одна в Женеву, а другая — в Гельвецию… Туда им и дорога!.. Напиши от моего имени приказ Титурию и Аврункулею не посылать за ними погони, а конфиденциально посоветуй храбрым старикам: одному — обыграть Дивитиака в отместку за горе Маб, а другому — обозвать его ослом таким тоном, чтобы тот счел это за поздравление.
Цезарь искренне смеялся, вспоминая сегодняшний скандал; смеялся и Рузион в угоду повелителю.
На другой день были галльские игры, на третий — германские, потом дан бой гладиаторов, бег на колесницах. Пиры сменялись пирами, и в Самаробриве жизнь пошла весело. Никто не смутился скандалом в таверне и болезнью одного из многих сотников.
Совет вождей под председательством Цезаря прошел согласно его воле и мирно — как нельзя лучше.
Глава VIII.
Клятва сольдуриев. — Разиня удит рыбу и выуживает себе должность палача. — Прощальный взор Адэллы
править
Приближалась полночь. Холодный осенний ветер уныло завывал между толстыми стволами вековых дубов, а совы протяжно выли в дуплах. К древнему кургану, находившемуся на расчищенной поляне Ардуэнского леса, подъехали два всадника. Один из них был одет по-гречески — в широкополой шляпе, из-под которой вились коротко стриженные курчавые волосы, в гиматие, подбитом мехом от холода, с застежкой на плече. Другой был галльский воин с длинными волосами, в панцире из шкуры и шлеме из волчьей морды. Они молча спешились у кургана и развели на нем костер. Этими всадниками были Маб и Адэлла, бежавшие в мужском платье из Самаробривы в непроходимый болотистый Ардуэнский лес, тянувшийся по Галлии от Рейна далеко за пределы Бельгии.
— Ты наверняка знаешь, что это та самая могила? — спросила Адэлла свою мрачную спутницу, отогреваясь у костра.
— Луктерий подробно указал мне дорогу, — ответила Маб, — я не могу утверждать, что это могила Бренна, потому что предания о знаменитом вожде сбивчивы, но этот курган, во всяком случае, — могила великого героя, чтимая всеми приверженцами галльской старины, могила, пригодная для нашего обряда. Ее считают могилой Бренна, взявшего Рим. Встань, Адэлла! Время дорого… ведь никаким костром нам не согреть наших сердец, растерзанных холодностью негодяя.
— Начинай, Маб, я готова.
Они стали у костра друг к другу лицом; огонь пылал между ними. Маб глухо запела вполголоса речитативом предание о героях древности.
— Жил-был в древности царь Альбигат,
Царь могучий;
У него было много детей
И сокровищ,
Также было и двое сирот
Под защитой.
Два племянника юных его,
Сестры дети.
Позавидовав детям царя,
Братья стали
Храбрецов для дружин собирать,
Порешивши
Из отечества к морю на юг
Отправляться,
Чтобы найти себе славу и трон
На чужбине.
Поскакали с дружиной на юг
Те два брата.
И во льдистых Альпийских горах
Разделились.
На Восток старший брат Сиговез
Выбрал путь свой;
Долго бился он с греками там,
Победил их.
И могучее царство создал
Галло-греков.
На Альпийских горах Беловез
Утвердился,
Над страной гельветов царем
Стал могучим.
Пришел с севера дивный герой
К Беловезу;
Он привел с собой много бойцов
Из отчизны.
Взяв альпийских гельветов себе
На подмогу,
К Риму Бренн-разрушитель пошел
И взял выкуп,
Положив на весы свой булат
Вместо гири.
Не хотел Бренн остаться царем
На чужбине
И на север со славой большой
Возвратился.
Кончив этот повествовательный речитатив, Маб простерла руки над огнем и сказала:
— Могучий Бренн, или кто бы ты ни был, герой, покоящийся в этой могиле, внемли моему зову в сей полночный час! Услышь, великий герой, клятву, произносимую здесь среди священных дубов! Я, Маб, дочь вергобрета гельветов, и Адэлла из племени аллоброгов клянемся, как сольдурии, иметь отныне между собой все общее: радость и горе, друзей и врагов, жизнь и смерть.
Адэлла, я обрекаюсь тебе во имя нашей общей ненависти и мести.
Маркитантка приняла протянутые над огнем руки Маб в свои и ответила:
— Маб, я обрекаюсь тебе во имя того же. Да погибнет обидчик!
— Все римляне да погибнут вместе с ним! Да здравствует свобода Галлии!
После этого Маб срезала с дерева часть коры, разогрела над огнем, свернула в виде чаши, глубоко надрезала руку себе и Адэлле, нацедила крови, отпила, поднесла подруге, а оставшееся вылила на огонь в жертву тени героя.
Подруги, обнявшись, обошли костер три раза.
Скоро кони во весь опор снова уносили переодетых всадниц от могилы Бренна дальше в глубь леса.
Когда Фабий выздоровел, его с трудом узнавали. Веселый Воробей сделался Угрюмым Филином. Волосы его поседели и выпали, образовав в двадцать восемь лет лысину более заметную, чем была у старого Цезаря, щеки ввалились, а глаза метали мрачное пламя злобы на все и всех, даже на самого себя.
Фабий сделался мизантропом и меланхоликом, ничто его больше не тешило, ничто не привлекало, даже слава перестала манить. Он больше не помадился розовым маслом, брился кое-как, не замечал дыр и пятен на своем платье, ел, что давали в тавернах, не держал никакого слуги, не пил и не играл, избегая всех товарищей.
Его скандал прошел в Самаробриве почти незаметно среди других подобных случаев и ежедневных пиров, а ему казалось, что эта история гремит по всему свету. У несчастного появилась мания — подозрение, что все тайком говорят о нем, прозвавши трактирщиком за брак с маркитанткой. Кого бы Фабий не увидал на улице, ему все лезла в голову эта мысль; если шел человек одиноко — ему казалось, что тот глядит на него с презрением; если шла компания, — ему слышалось свое имя в говоре и ужасный эпитет «трактирщик». Никто не мог разуверить полоумного сотника, и все бросили напрасные старанья успокоить его.
— Я обесчещен скандалом… Мне теперь все равно… — говорил он на все утешения.
Цезарь сначала подтрунивал, надеясь на исцеление весельчака, но потом отдалился от Фабия, огорченный его угрюмостью и резкими ответами. Оставил его и Валерий Процилл… Оставили все… только верный Церинт иногда приставал к своему господину с утешениями, но и он скоро уходил прочь, считая унизительным для себя, теперь благородного Цингерикса, слушать брань сотника.
Было начало октября. Погода в Самаробриве внезапно изменилась; после долгих осенних холодов и дождей потеплело, и солнце, как весной, заиграло на глади чистых, глубоких волн Самары.
Вместе с лучами солнца заиграла и рыбацкая душа Церинта. Он две недели провел неотлучно у постели больного Фабия, бросив жену, забыв свое богатство и высокое положение в обществе галлов, а получил одну брань в награду.
Фабий выздоровел, когда все празднества уже кончились; Церинту поэтому не пришлось видеть никаких представлений. Он об этом не очень тужил, утешаясь мыслью, что теперь, разбогатевши, успеет насмотреться на это после, а когда стало тепло, он окончательно развеселился и решил вспомнить былое времечко, свое детство среди рыбаков. Он сделал себе удочку и принялся ловить рыбу в реке, усевшись на камень.
Улов был хорош; Церинт часто вскрикивал от радости:
— А-а! Попалась! — тащил рыбу, тут же искусно потрошил ее, и укладывал в сумку.
"Славная будет уха! — размышлял он. — Эх! Взять бы теперь хороший невод да запустить в реку! Беланда не позволит, да и тетушка… Эх, это богатство! Хорошо оно, да не во всем удобно: то сапоги замочишь, то сорочку изорвешь, то шубу замараешь. Не знал я этих стеснений… бывало, лезу, куда хочу, и ни о чем не забочусь.
Он замечтался и упустил рыбу, склюнувшую червя. Обругал себя разиней и снова принялся удить.
По берегу шел маркитант Ген-риг, приятель Друза, разбогатевший не столько от торговли, сколько от щедрости Цезаря за искусное выполнение роли лазутчика у врагов.
— Что, доблестный Цингерикс, клюет? — спросил он насмешливо.
— Клюет, — ответил Церинт самодовольно, — день-то нынче очень хорош, Ген-риг. Скучно стало дома сложа руки сидеть, скучно и по тавернам болтовню слушать, потому что я не пьяница и не игрок. Вот я и решил часок-другой позабавиться.
— И позабавься! Сердце мое замирает, как погляжу на тебя… жалею тебя… душа твоя золотая, да не в золотой голове живет, ха, ха, ха!
— Таков уродился.
— Ты в сущности молодец умный, сметливый, а взглянешь на тебя — душа мрет. Одет ты богато, а все платье измято и в грязи. Что ты сидишь тут? Или не видишь? Хоть бы камень-то вытер!
— Благодарю, Ген-риг! Я не заметил, что на камне грязь накопилась между впадинами… мигом вытру.
Он вытер камень полой своей куртки и снова уселся.
— Это ты курткой-то грязь вытираешь, ха, ха, ха!
— Да я не верхом куртки, а подкладкой… Меху ничего не сделается.
— От грязной подкладки замарается сорочка… Она на тебе шелковая.
— Тьфу!.. Я это забыл. Давай удить рыбу вместе.
— Хорошо, приду посидеть с тобой, только схожу вон туда, в хижину, к одному знакомому. Через часок вернусь.
Церинт предавался некоторое время своим одиноким размышлениям о докучливых стеснениях, налагаемых богатым платьем на его особу и действия, вздыхая о выговорах, которые сегодня неизбежно выпадут на его долю от жены и тетки за пятна на одежде, и придумывая, как бы ему впредь помнить обо всем этом — грязи на каждом шагу, платье, сапогах и тому подобном.
— Pai! [Молодец, молодой человек] — окликнули с берега по-гречески. Церинт увидел молодого всадника.
— Чего тебе, грек? — отозвался он.
— По-гречески говоришь?
— Понимаю, но говорить не умею.
— А по-галльски?
— И по-галльски понимаю, только не говорю.
— Я приезжий. Мне надо нанять квартиру на такой улице, где меня никто не станет беспокоить… понял?
— Понял… чем беспокоить?
— Подсматриванием. Я — фокусник. Никто не должен подсматривать, как я готовлюсь к представлению.
— Да ты уж опоздал, грек… Прозевал… Праздники кончились; солдаты стали расходиться на зимние квартиры.
— Что-нибудь успею заработать.
— У бани квартира Титурия опустела. Спроси в городе, где римские бани, всякий укажет.
— У бани я не хочу жить, много народу ходит.
— Никто теперь в нее не ходит.
— Проводи меня!
— Не хочу… рыба хорошо ловится.
Всадник хотел уехать.
— Грек, а, грек! — окликнул Церинт.
— Что?
— Я, пожалуй, покажу тебе квартиру… славную квартиру… другую, не у бани… подъезжай ближе… я не все понимаю, что ты говоришь… говори медленнее, толковее.
Ему показалось странным, что этот грек говорит не так, как другие, а как будто фальшивит, не умея говорить. Говорит, как Беланда и он сам. Всадник подъехал ближе.
— Говори лучше по-галльски, авось я скорее пойму.
— Буду по-галльски… чего тебе?
Это «чего тебе» прозвучало слишком знакомо для Церинта, только он сразу не мог припомнить, кто имел такой голос.
Он отвернулся, будто следя за удочкой, и сказал:
— Ты фокусник… а ну, покажи фокус!
— Я даром не показываю.
Не видя говорящего, Церинт быстрее припомнил, кому этот голос мог принадлежать, и целая буря поднялась в его сердце.
— Я тебе заплачу… я не бедный, — сказал он.
— Я теперь устал.
— А какие фокусы знаешь?
— Всякие… покажу их самому Цезарю. Я умею превращать похлебку в растопленный свинец.
— Плохо же будет от твоей похлебки тому, кто ее наестся, ха, ха, ха! Плохо будет и тебе, если ее отведаешь… А еще?
— Умею заставлять дерево говорить.
— Ха, ха, ха! Искусник же ты! А я еще искусней. Я тоже фокусник. Я умею превращать мужчин в женщин и мстить за моего господина! Адэлла, сдавайся! Я узнал тебя!
Ловко повернувшись, Церинт схватил коня за узду. Переодетая маркитантка выхватила длинный нож и громко закричала:
— Дерзкий, оставь мою лошадь! Ты хочешь ограбить бедного фокусника.
— Я узнал тебя и не боюсь твоего ножа… Короток он, чтобы достать меня… Не я, а ты сегодня — разиня.
Маркитантка спрыгнула с коня и бросилась с ножом на Церинта, но он предвидел этот маневр и, лишь только она спешилась с одной стороны седла, вспрыгнул на коня с другой.
— Вот я и в выгоде! — вскричал он. — Не прозевал я ни тебя самое, злодейка, ни твою лошадь… Буду теперь гонять тебя, пока не загоню в реку.
Место было пустынное; там легко было скрыть следы убийства. Церинт, опасаясь заступничества городской молодежи, хотел немедленно расправиться своим судом с погубительницей Фабия — утопить ее — и гарцевал на лошади по берегу, объезжая испуганную женщину, выронившую свой нож от неумения владеть им.
Церинту удался бы его замысел, но возвратившийся Ген-риг помешал этому.
— Что ты тут делаешь? — закричал он.
— Не мешай, Ген-риг! — крикнул Церинт. — Я хочу утопить злодейку.
Ген-риг подбежал и без труда схватил усталую женщину.
— Я приезжий фокусник, — сказала она, — этот человек отнял мою лошадь.
— Это Адэлла, — заявил Церинт, — голову мою ставлю в заклад, что это она. Я узнал по голосу погубительницу моего господина. Ген-риг, не мешай мне утопить ее.
— Поздно ты начала изучать науку шпионства, Адэлла, — сказал Ген-риг, присмотревшись внимательно к лицу переодетой, — не за свое дело ты взялась. Как могла ты играть роль грека, не умея правильно выговаривать! Даже Церинт мог заметить это.
— Я узнана… Но я приехала сюда не для шпионства, Ген-риг, а навестить детей моих.
— Если бы так, ты не остригла бы волос твоих, не оделась бы мужчиной, потому что Цезарь милостиво отнесся к твоим интригам. Я тридцать лет служу вместе с Друзом лазутчиком, и на обман не поддамся. Ты заговорила с Церинтом для пробы, надеясь, в случае беды, ускакать от него, а вместо того сама же отдала ему коня. Не сравнишь с тобой Гунд-ру — она опытная, умная старуха — да и то трусила, когда ходила с нами к германцам, а ты… ты, Адэлла, вертушка — не быть тебе лазутчицей!
— Я переоделась для безопасности в дороге, а с Церинтом хотела пошутить.
— Лжешь! — вскричал Церинт. — Ты приехала, чтобы отравить Фабия. Ты говорила о похлебке из растопленного свинца.
— Она говорила о такой похлебке? — спросил Ген-риг, обдумывая.
— Да, она бралась представлять фокусы у Цезаря. Бралась еще заставить дерево говорить.
— Дерево говорить! Надо обыскать ее.
Адэлла кричала, сопротивлялась, но двое мужчин одолели, связали ее и отвели к Валерию Проциллу, потому что схвативший ее Ген-риг, будучи аллоброгом, зависел от принцепса. В присутствии Валерия Адэллу обыскали, и дерево заговорило о свинцовой похлебке: в рукоятке ножа арестованной была найдена галльская записка, адресованная неизвестно кому:
«Арвернский орел эдуйскому соколу шлет свой привет. Карпуты решились наконец срубить трехлетний дуб, посаженный в их лесу волком. Посылаю это письмо с женщиной еще не заслужившей доверия, поэтому много не болтай с ней. Она взялась угостить насадителя дубов похлебкой, которая сожжет его, как растопленный свинец. Как только погибнет волк-насадитель, настанет пора срубить все посаженные им дубы и кинуть сор в огонь. Рейнский ястреб уже вьется над глупыми цыплятами в земле эбуронов; взвейся и ты, сокол, над ними в твоей земле. Будь здоров. Перешли мне ответ с этой женщиной, но такой же анонимный».
Кто кому пишет, нельзя было понять, но было ясно, что в Самаробриве живет изменник из числа знатных эдуев. Вне всяких подозрений был один Дивитиак; его родные казались преданными Цезарю, но доверять им вполне было нельзя.
Мысли Валерия остановились на Литавике, но это было только подозрение, ничем не доказанное. Литавик был вергобретом города Кабиллона — лицом, подчиненным Дивитиаку, который в это время уже был главой всех эдуев и любимцем Цезаря как умнейшим (doctissimus) и образованнейшим среди дикарей.
Валерий легко понял, что трехлетним дубом назван Тасгет, верховный вергобрет карнутов (rex), возведенный в этот сан Цезарем три года тому назад на бессрочное время, а насадителем-волком — сам Цезарь. Карнуты решились убить своего вергобрета, Адэлла же подослана отравить Цезаря. Валерий все это сообразил и хотел пытать изменницу, но без разрешения Цезаря не решился, зная его слабость к прекрасному полу.
Когда Цезарю донесли, он велел скрыть это происшествие, чтобы не смутить дух войска известием о заговоре и не возбудить препирательств о наказании, заслуженном виновной. Приказав позвать к себе Фабия, Цезарь пригласил его идти вместе, не объясняя цели своей внезапной прогулки.
Они пришли за город, на то самое место, где утром Церинт удил рыбу; Адэлла, переодетая в женское платье, уже находилась там, с нею были только те, кто знал о ее поимке: Церинт, Ген-риг, Валерий и сотник аллоброгов Тан.
— Люций Фабий, — строго сказал Цезарь, — узнаешь ли ты эту женщину?
— Узнаю, Цезарь, — ответил сотник. — зачем она здесь? Неужели тебе угодно, чтобы я…
— Мне угодно только, чтобы ты видел, до чего довело ее твое легкомыслие.
Сотник хотел что-то возразить, но заметил грозное выражение лица императора и смолчал.
— Ты знаешь, Фабий, мое прошлое, — продолжал Цезарь, — в детстве я был обручен с Коссуцией, дочерью римского всадника. Когда мы выросли, то почувствовали друг к другу только детскую привычку. Коссуция вышла за другого, а я женился на дочери Цинны. Корнелия скончалась, родив мне дочь. Я женился вторично на племяннице Помпея и развелся вследствие того, что молва сплела ее имя с именем Клодия, а моя жена должна быть не только невинна, но и недоступна подозрению. Мой третий брак — с дочерью Сципиона.
Видишь, какие союзы заключал я. Мог ли бы я сделаться любимым главой армии, мог ли бы достигнуть могущества, если бы унизился до неравного брака? Нет. Родня жены важнее ее самой на пути служебной карьеры.
Ты, Фабий, мой любимец, не хотел подражать мне, твоему покровителю и учителю; не хотел даже посоветоваться со мной. Опасаюсь, что твоя карьера дальше сотника не пойдет. Женившись тайком от меня, ты обидел во мне не начальника, которому нет дела до браков подчиненных, а покровителя, заменившего тебе отца, с которым ты рассорился.
Если бы я узнал о твоем браке раньше случившегося скандала, то Адэлла теперь не стояла бы под стражей, но я узнал об этом, когда ты уже оскорбил ее, коварно презрев все ее благодеяния. Я сам любил, Фабий, многих любил, но никого ни разу не обидел, как ты эту нечастную маркитантку, жертвовавшую целых шесть лет всеми благами для тебя. Любовь подобна войне [Такое воззрение сквозит во многих сочинениях той эпохи. Ярче всех обрисовал это спустя пятьдесят лет Овидий: «Attice, crede mini, milutat omnisamans…», сравнивая любящего с воином, любовь — с полководцем, а предмет любви — с покоряемой страной], мой друг; в ней также без причин нельзя враждовать или дружить. Разве я мог бы покорить Галлию, если бы без всякой причины заключал союзы с врагами моих союзников тайком от них, даже не сообразив, за что я им изменяю?! Так и в любви нельзя поступать опрометчиво, покидая ни за что ни про что женщину, даже не объяснив ей причин, не утешив ее, не подготовив к предстоящему ей горю, и какую женщину — которой ты многим обязан. Тебе было стыдно просить взаймы явно у Цезаря, но не постыдился ты тайно брать у маркитантки! Эх, Фабий, не ожидал я от тебя этого.
Узнав о твоей внезапной измене, неблагодарный, она в порыве гнева сожгла ваш брачный контракт и этим лишила детей отца; они будут воспитаны как отпущенники при моем обозе, и никто не посмеет сказать им об их происхождении. А она… взгляни, до чего дошла эта бедная женщина! Ненавидя тебя, она предалась врагам, решив за вину одного губить тысячи, и покусилась на мою жизнь.
Все молчали, внимательно слушая слова грозного и доброго императора, искренне жалевшего даже врагов своих [Цезарь впоследствии оплакивал даже смерть Помпея, своего заклятого врага+соперника; искренности этого можно верить как факту, согласному с характером его].
Цезарь грустно обратился к Адэлле:
— Адэлла, как частный человек я охотно простил бы тебя, но как император Галлии — не могу. Все, что можно сделать для облегчения твоей участи, я сделаю. Предоставленная трибуналу военного суда, ты была бы сначала подвергнута жестокой пытке, а потом, безусловно, осуждена на смерть. Если бы ты была римской рабыней, тебя ждал бы крест; как римлянку свободную, тебя ждала бы петля; ты галлиянка, свободная гражданка Женевы, поэтому тебя после суда ожидает сожжение заживо на костре. Страдания даже врагов моих не тешат меня; без особенных причин я не прибегаю к жестокости.
Я произношу тебе, Адэлла, приговор без огласки; избавлю тебя от предварительной пытки, не нуждаясь в знании: кто этот эдуйский сокол, которому ты несла письмо, и определяю тебе смерть без мук посредством утопления.
Адэлла глубоко вздохнула; медленно подняла понуренную голову и тихо сказала:
— Люций Фабий довел меня до этого… Я любила… я была верна…
— Где Маб? Что ты сделала с ней? — отрывисто спросил несчастный сотник, вздрогнув.
— Маб — моя сольдурия… Она не переживет меня… в Ардуэнском лесу над могилой Бренна мы обреклись друг другу во имя нашей общей мести.
Фабий, все еще любивший королеву, вскрикнул и упал к ногам Цезаря.
— Божественный Юлий, пощади эту женщину! Маб погибнет!
— Фабий, встань! — резко и повелительно ответил император. — Я не гублю друзей в угоду женщинам и не спасаю врагов ради них. Пусть Маб гибнет, исполняя свою дикарскую клятву, если свет римской цивилизации за целых шесть лет плена не просветил ее! Палач, исполни твой долг!
— Никакой наградой, божественный Юлий, не мог бы ты осчастливить меня больше, чем этой! — воскликнул Церинт, с самого утра вызывавшийся быть исполнителем казни. — Я сам, своими руками утоплю Адэллу — злодейку, с самого начала похода запутавшую моего господина в невылазных сетях! Любила его… врет она… любила она только его знатность.
Церинт и Ген-риг связали Адэлле руки и ноги, отнесли в реку и оттолкнули багром от берега.
Точно влекомый неодолимой силой волшебства, Фабий впился глазами в лицо казнимой. Несколько минут Адэлла плыла по течению, потом ее платье постепенно намокло, и она тихо, не вымолвив больше ни слова, погрузилась на дно Самары. Ее взор, тоскливый и вопросительный, до последнего мига стремился к Фабию, как бы желая выразить все муки отвергнутой, непонятой, сильной, страстной любви.
Волны сошлись над телом казненной и по-прежнему тихо струились, а Фабий все еще неподвижно стоял и смотрел, как будто из пучины ему виделся предсмертный взор жены и слышался ее голос: «Я любила…» И он старался разгадать тайну, унесенную ею в могилу: кто прав — Церинт, убежденный, что Адэлла любила только знатность мужа, или Адэлла, выразившая ему своим прощальным взором, что любила его самого?
— Господин, а господин! — тихо сказал Церинт, величая так сотника по привычке. — Довольно тебе тут стоять! Все уходят… Ночь наступает… Ворота запрут.
Фабий злобно усмехнулся, проговорив сквозь слезы:
— Этой ли услугой ты хочешь добиться моей ласки, палач! — и побрел вслед за другими, говоря про себя: — И Маб умрет! Умрет, погубленная мной!
— Ласки твоей, Люций Фабий, мне не удалось добиться, — сказал Церинт тоже злобно, — так я рад и тому, что, по крайней мере, сам отомстил злодейке, стоявшей между нами с клеветой на твоего верного слугу.
— Оставь его, доблестный Цингерикс, — сказал Валерий, — ты видишь, что этот несчастный близок к помешательству… Он жалеет не Адэллу, а Маб… Он все еще любит ее.
— Жаль мне храброго сотника, — сказал Цезарь, слыша разговор, — да нечего делать! Венера сыграла с ним плохую шутку… Жребий брошен!
Глава IX. Катастрофа в лесу. — Сыр-бор разгорается снова
правитьУверенный в полном замирении побежденной страны, Цезарь распределил войска на зимние квартиры врозь и стал собираться в Италию. Он не имел права бывать в Риме, пока сенат не отозвал его. Границей вверенной ему области служила река Рубикон, дальше которой ни он, ни его сподвижники не имели права ездить. Там уже были области другого императора-триумвира, Помпея Великого. Переход Рубикона для воина равнялся уголовному преступлению, как с той, так и с другой стороны.
Цезарь, ежегодно являясь к берегам Рубикона при объезде Северной Италии во время выборов, нетерпеливо посматривал на противоположный берег с затаенной мыслью о блаженном дне, когда он перейдет эту реку с войском, чтобы быть не триумвиром, а императором единовластным. В этом году ему не сразу удалось выбраться из Галлии, потому что его грубая ошибка, сделанная, несомненно, по навету врага, быстро привела к плачевным результатам. Лишь только легионы водворились по местам, в Галлии начались смуты. Спокойствие, полное согласие с волей императора и веселые лица галлов на общем совете оказались только личиной, скрывавшей измену.
Карнуты убили своего короля Тасгета, властвовавшего над ними три года по воле Цезаря. Легат Планк был отправлен для розыска виновных и расследования причин злодейства. Это задержало Цезаря в Самаробриве.
Пока тянулось следствие об убийстве вергобрета карнутского, Амбриорикс, вергобрет эбуронов, подал сигнал ко всеобщей открытой резне.
Область эбуронов, находившаяся между рекой Мозой (ныне Маас) и Рейном, досталась для зимовки легатам Титурию и Аврункулею. Какая фантазия заставляла Цезаря постоянно сводить вместе этих не ладивших между собой стариков-спорщиков — неизвестно, потому что он в своем дневнике лишь упоминает вскользь обо всем, что не прибавляет ему славы, распространяясь только о ловких поступках и победах.
Эбуроны приняли легатов дружелюбно и снабдили провиантом, но едва их воины отправились за дровами, как дикари напали на этот отряд в лесу, изрубили его и громадным войском появились перед лагерем римлян.
Легаты отразили приступ.
Амбриорикс побоялся напасть во второй раз и потребовал послов для переговоров. Пока дело касалось битвы, легаты-спорщики дружно сражались, но едва они попали на почву дипломатии, между упрямыми стариками начался обычный разлад: они заспорили, кого выбрать в послы; каждому хотелось доверить это поручение своему любимцу, чтобы тот имел случай к выслуге. После долгих препирательств Арпиней и Юний оба были посланы в стан эбуронов.
Коварный Амбриорикс сказал послам:
— Я помню благодеяния Цезаря; он освободил нас от дани, выплачиваемой адуатукам, освободил от плена в оковах моего сына и племянника. Я напал на римский лагерь по требованию народа. Моя власть такова, что не я народом, а народ повелевает мной. В Галлии начинается всеобщее восстание; если бы этого не было — мы не решились бы одни бороться с римлянами, но нам нельзя отказаться от единодушного всеобщего восстания за свободу отечества.
Помня благодеяния Цезаря, я вызвал вас сюда. Умоляйте Титурия принять меры к спасению вверенного ему войска. Уже назначен день одновременного нападения на все зимние квартиры, чтобы римляне не успели подать помощь друг другу. Нанятые германцы уже перешли Рейн и через два дня будут здесь. Скажите вашим легатам, что для них лучше всего поскорее вывести войско с зимних квартир и спешить на соединение с Цицероном или Лабиеном, которые стоят в пятидесяти милях [Тридцать три версты с небольшим, принимая меру шага за один аршин. Римская миля равнялась тысяче мужских шагов] отсюда.
Я клянусь свободно пропустить вас, а пред нашими старейшинами оправдаюсь изгнанием римлян с зимних квартир. Таким образом, вы будете спасены, и Цезарь увидит, как я умею ценить его благодеяния.
Коварный старый вергобрет был очень опытным человеком. Если бы галлы соединились под его властью, то сомнительно, удержались ли бы римляне в их дикой стране, несмотря на гениальность Цезаря. Амбриорикс отлично знал характер легатов, поселенных у него; потому все и вышло по его плану, как нельзя более удачно.
Когда Арпиней и Юний передали слова Амбриорикса, легаты заспорили хуже прежнего. Титурий, давно знакомый с вергобретом эбуронов, много раз пивший и игравший с ним на досуге, принял его совет с радостью, но Аврункулей возразил, что без позволения Цезаря нельзя покидать определенную войску местность. Германцев можно отразить, а голода не предвидится.
— Куда торопиться, легат Титурий! — вскричал он с жаром. — Отсидимся здесь: окопы надежны, пищи много; пусть являются эти незваные гости! Кто-нибудь из ближайших легатов или сам Цезарь узнает о нашей осаде и выручит. Что может быть глупее и позорнее, чем руководствоваться советом врага!
— Припомнишь ты этот совет, Аврункулей, да уж будет поздно! — заспорил Титурий. — Спасение будет невозможно, когда германцы соединятся с галлами здесь или нападут на наших ближайших товарищей. Раздумывать некогда, легат! На Цезаря ты не надейся, — он уж, верно, уехал в Италию. Если бы он был здесь, то, поверь, никто в Галлии не шевельнулся бы против нас.
Амбриорикс наш враг, но все, сказанное им, справедливо: Рейн близко, а германцы раздражены нашими победами над Ариовистом. Вся Галлия негодует на нас за казнь Думнорикса, а также покорение бельгов и бриттов.
Что ты видишь опасного в совете Амбриорикса? Если нет опасности, мы без труда достигнем квартир соседнего легиона; если же вся Галлия идет на нас, то и тогда ничего не остается, кроме отступления.
А ты чем поручишься мне за будущее? Теперь нет голода, но разве он не настанет после долгой осады?
Долго спорили старики; наконец Титурий, вне себя от раздражения, закричал:
— Пусть будет по-твоему, легат Аврункулей! Все знают, что я смерти не боюсь… Пусть воины рассудят нас и, в случае несчастия, требуют отчета от тебя! Они, если бы не твое упрямство, послезавтра [Эти слова Титурия как нельзя лучше характеризуют состояние путей сообщения в тогдашней Галлии. Требовался трехдневный переход для преодоления тридцати-сорока верст расстояния форсированным маршем вследствие лесов и болот, покрывающих всю страну] соединились бы с товарищами, чтобы вместе сражаться, не подвергаясь опасности, которую несет нахождение вдали, грозящее гибелью от меча или голода.
Гневный старик, топнув ногой, хотел удалиться. Сотники и декурионы окружили обоих легатов, умоляя помириться.
Спор шел до самой полуночи; наконец Аврункулей сдался, уступая мольбам присутствующих, подал руку своему противнику и сказал:
— Ладно, Титурий Сабин, будь по-твоему! Я согласен.
Солдаты не спали всю ночь, собираясь в поход; усталые и дремлющие, они вышли утром из лагеря и побрели вразброд, кто как хотел, сопровождая огромный обоз.
Амбриорикс ожидал в засаде среди леса и внезапно преградил путь сзади и спереди в местности, совершенно неудобной для боя.
Титурий хотел строить когорты в порядок, но, смутившись от неожиданного коварства, только метался во все стороны, робко и нерешительно бормоча что-то, никому непонятное.
Аврункулей, предугадавший катастрофу, твердо принялся ободрять воинов и словами, и примером, бросившись без смущения на врагов. Чтобы отвлечь внимание дикарей от армии, он велел покинуть обоз, но это повело только к худшему беспорядку. В войске было много разбогатевших бедняков; жалея добычу больше жизни, они стали рыться в мешках, чтобы спасти самое дорогое, и не повиновались, а нагружали свои плечи багажом. Около телег произошла давка и драка.
Эбуроны, между тем, то нападали с разных сторон, то прятались в лесу, лишая усталых римлян отдыха. Тучи стрел и камней летели откуда-то из незримых рук, с дубов и утесов, нанося смертельные раны.
Тут упал сотник Балвентий, пронзенный дротиком; там сотник Луканий получил стрелу в сердце, заслонив собой сына; а вот и легат Аврункулей ранен в лицо камнем. Пораженный ужасом Титурий, виновник несчастья, клял самого себя за доверчивость к вероломному дикарю; невдалеке от него раздался хохот; из-за дерева высунулась седая голова с насмешливыми гримасами — и исчезла.
Титурий узнал Амбриорикса, следившего за ним.
— Помпей! — обратился струсивший легат к войсковому переводчику. — Ты хорошо говоришь по-галльски, выручи меня! Ступай скорее вон туда… там Амбриорикс… я его видел… умоляй его от моего имени пощадить нас!
Переводчик пошел и скоро вернулся с ответом:
— Амбриорикс надеется упросить свое племя пощадить римлян, если Титурий лично пожалует к нему для переговоров.
Титурий отправился в лесную чащу и не вернулся…
Эбуроны испустили радостный вой, видя, что раненый Аврункулей не может командовать, и дружным натиском окончательно смешали ряды римлян.
Войско погибло из-за распри двух упрямых стариков-спорщиков, сводимых вместе капризом Цезаря — капризом, как нельзя яснее доказывающим, что и гений — человек, не чуждый человеческих недостатков. Лишь несколько человек успели спастись среди этой ужасной резни; они пробрались по лесу до квартиры Лабиена и сообщили ему подробно о катастрофе.
После гибели двух легатов несколько соседних племен присоединились к полчищам Амбриорикса; они устремились на Квинта Цицерона, квартировавшего в области нервиев, послали к нему послов с предложением удалиться, как к Титурию, с обещанием свободного пропуска, но эта хитрость не удалась. Тогда дикари начали правильную осаду лагеря, заставляя бывших у них в плену римлян учить их устройству и употреблению машин.
Квинт Цицерон, человек болезненный, упорно сидел в лагере, не делая даже вылазок, и слал к Цезарю гонца за гонцом с мольбой о помощи, но все они гибли в мучениях у врагов.
Надежда на спасение угасала. Храбрейшие защитники гибли. В укреплении часто вспыхивали пожары, производимые врагами с помощью горящих стрел. Цицерон расхворался от беспокойства.
Этот лагерь неминуемо погиб бы, как и лагерь легатов-спорщиков, если бы судьба не спасла его. Один молодой человек из племени нервиев по имени Вертикон, рассорившись с кем-то, перешел к Цицерону и вызвался послать своего раба к Цезарю. Хитрый раб избег участи прежних гонцов тем, что понес письмо не в открытую, а наклеив на древко своего копья. Будучи настоящим галлом, он невредимо прошел сквозь стан врагов, играя роль мятежника, и достиг Самаробривы.
Лишь тогда Цезарь узнал о гибели двух легатов и опасности для третьего. Он разослал гонцов к нескольким легатам с приказанием одним идти на помощь Цицерону, другим поставил иные задачи, поручил охрану Самаробривы, где была его казна, квестору Крассу и двинулся с двумя легионами в область нервиев, послав вперед галла с письмом к Цицерону, убеждая его защищаться с надеждой на скорую помощь, а чтобы неприятель не узнал о движении войск в случае плена гонца, Цезарь написал по-гречески [Историк Светоний говорит, что Цезарь в таких случаях писал непонятно, заменяя буквы а и d одну на другую].
По примеру первого раба этот галл также прикрепил письмо к копью и прошел до лагеря осажденных незаметно, но побоялся дать знать о себе. Он бросил копье с письмом в лагерь, но оно вонзилось в деревянную башню, и письмо не было прочтено. Некоторые историки полагают, будто этим галлом был сам переодетый Цезарь.
Галлы были разбиты наголову. Цезарь освободил от осады лагерь, в котором оказалось множество раненых — более десятой части всех легионеров, и вернулся в Самаробриву, но в Италию не поехал.
Вся зима прошла очень тревожно. То тут, то там племена волновались, выжидая удобного времени для всеобщего восстания для защиты своей свободы. Но свобода Галлии стала клониться, как солнце, к закату, потому что знатнейшие аристократы начали подражать Цезарю в стремлении к власти. Прежний республиканский тип правления страной под властью выборных королей-вергобретов стал невозможен при всеобщем разладе среди племен. Галлам было насущно необходимо объединиться под единоличной властью для низвержения власти Цезаря, а они не соглашались на избрание такого государя, потому что было несколько претендентов. У Абриорикса оспаривали первенство другие.
Цезарь созвал вождей на общий совет в Лутецию, город племени паризиев; конечно, даже прабабушка-Венера ни в каких снах не могла ему открыть, что этот ничтожный поселок когда-нибудь сделается Парижем — всемирной столицей, которая затмит сам Рим роскошью.
Верные или казавшиеся верными вожди съехались и приняли участие в совете, но открыто восставшие, конечно, не явились и не принесли своих повинных голов на суд повелителя, а скрывались по лесам.
Больше всех инсургентов Цезаря тревожил престарелый Амбриорикс; несколько крупных сражений против его отрядов прошли с переменным успехом, но окончательно победа не склонилась ни на чью сторону. Амбриорикс то внезапно устремлялся в дремучие леса и пропадал, распространив молву о своей гибели, то так же внезапно появлялся, рубя римлян врасплох.
Цезарь разгромил всю область эбуронов. Старый Катуволк, ставший там вергобретом после изгнания Амбриорикса, видя всеобщую гибель племени, с горя отравился. Пожар восстания, залитый здесь кровью мятежников, вспыхнул с новой силой в областях сенонов и карнутов под руководством незримого и неуловимого Амбриорикса.
Цезарь взял в плен старого Акко, вергобрета сенонов, созвал старейшин на совет и предал Акко суду как бунтовщика. Акко был казнен по обычаю галлов сожжением заживо.
Так к имени Думнорикса прибавились в устах галлов имена еще двух страдальцев, поборников свободы — мужественных вергобретов Акко и Катуволка — и эти имена шептались с проклятьями в адрес римлян, явившихся навязывать свою цивилизацию и богов дикарям.
Прошел год. Войска снова были размещены на зимние квартиры, но уже с большими предосторожностями. Цезарь наконец отправился в Италию, где его встретил сюрприз, имевший роковые последствия.
Глава X. Смерть римского хулигана
правитьЖил-был в Риме богач архитектор Цира; жил, жил и умер. От чего он умер — от напряженных ли умственных занятий или от сильных возлияний Бахусу за здоровье Клодия, с которым был дружен, а может, от иной причины — история умалчивает, да это и не интересно, а интересны последствия его смерти.
У римлян была страсть к составлению завещаний. Катон-старший, живший в эпоху Пунических войн, говорил, что самой большой глупостью в своей жизни он считает то, что позволил себе прожить один день, не имея составленного завещания.
Едва человек достигал совершеннолетия, он писал завещание, даже если не имел ни движимости, ни недвижимости; в этом случае завещались воспоминания, слезы, вздохи, последние мысли.
После архитектора Циры осталось завещание, где была выделена доля наследства для Клодия.
Хулиган находился на одной из своих вилл, когда ему донесли о смерти его сотрапезника. Клодий, — конечно, как всегда, пьяный, — поскакал в Рим, но, не доезжая нескольких миль, увидел семью своего заклятого врага. Эвдам, предшествуя повозке, громогласно восклицал: «Прочь с дороги! Едет высокородный сенатор Анней Милон и супруга его Фавста, дочь божественного Суллы!».
Богатырская фигура гладиатора навела страх на хулигана, и Клодий спрятался за какой-то сарай, но, под влиянием винных паров, понадеялся на свою силу и дал команду своим гладиаторам. Те бросились на гладиаторов Милона, и произошла обычная стычка прислуги с той лишь разницей, что теперь слуги подрались под предводительством господ.
Клодий был пьян, а Милон — трезв; Клодий лез в драку, а Милон хладнокровно распоряжался из повозки. Эвдам и его товарищ Биррия стащили Клодия с коня и ранили, но хулиган вырвался с помощью своих слуг и убежал в придорожную таверну. Гладиаторы Милона взяли таверну штурмом и убили мерзавца, разогнав его слуг.
Так окончил свои дни знаменитый Клодий-хулиган! Убит он был, как бешеный пес, пьяный, на дороге среди дерущихся гладиаторов; тело его, вытащенное из таверны, всю ночь валялось в поле не обмытое, не оплаканное. Бросили хулигана на добычу волкам и коршунам, чего он был вполне достоин… Однако волки и коршуны не съели его, поскольку судьбе угодно было, чтобы похороны Клодия стали роковыми для Рима.
Ехал в Рим некто Тедий. Он увидел труп, узнал хулигана, велел своим слугам поднять его и послал гонца к Фульвии с извещением о ее желанном вдовстве. Интриганка давно была уверена, что Клодию не пройдут даром его выходки; гибель мужа обрадовала ее, но Фульвия принялась играть роль огорченной и любящей супруги, растрепала свои волосы, разорвала платье, и в сопровождении своей матери Семпронии побежала встречать тело мужа, оглашая воздух причитаниями.
— Убит коварным Милоном мой супруг, мой благодетель! Увы мне, бедной! Кто меня теперь защитит? Народ? Не думаю… Таковы ли квириты, как были в старину? Отомстят ли они за смерть доблестного гражданина, коварно убитого Милоном? О, квириты, народ римский! Не вас ли тешил Клодий даровыми зрелищами? Не вас ли кормил даровым хлебом? Разве он не издал благодетельных законов, когда был трибуном? Разве не стоял крепко за вашу честь и правосудие? О, квириты, вспомните Клодия! Он, ваш бывший трибун-защитник, убит Милоном! Отомстите же за Клодия!
И народ присоединился к Фульвии, увлеченный ее причитаниями; толпа стала вторить интриганке, вспоминая дары Клодия и забыв его выходки.
Если хитрым интриганам удалось заставить чернь простить даже Катилину, выставив личность злодея в ореоле героя-поборника вольности, то тем легче это оказалось относительно Клодия, который был только хулиганом.
Чернь в один голос завыла: «Не стало нашего благодетеля!» Несколько дней тело Клодия находилось в его доме, там происходила давка от множества желающих проститься с убитым. Отложив похороны, Фульвия с помощью своих друзей успела возмутить чернь и повела ее мстить убийце своего мужа, но Милон успел бежать из Рима.
Тело Клодия внесли в сенат, в так называемую Курию Гостилия, и сложили ему костер из скамеек, столов и архивных бумаг. Импровизированный погребальный костер хулигана был подожжен его ретивыми почитателями, но пламя не удовлетворилось трупом, а распространилось по зале. Начался пожар. Все бежали, бросались в окна, падали с лестниц, давя друг друга в сумятице…
Сенат — этот вековой памятник римской доблести — рухнул, сожженный самими римлянами. И ради кого? Ради хулигана!..
Точно какое-то умопомрачение нашло на жителей столицы мира в этот исторически достопамятный день! Без нашествия врагов и без антигосударственного мятежа, решительно без всякой цели, римляне избивали друг друга целые сутки и жгли город в память мертвого хулигана, на которого, пока он был жив, едва обращали внимание. Объяснить этот факт можно только манией буйства, неизбежно проявляющейся в каждом вступающем в эпоху упадка государстве и беспримерно тяжелый гнет тирании, под который Рим подпал при наследниках Августа; он представляет собой реакцию на события этой эпохи, потому что всякая крайность всегда непременно вызывает противоположность.
Кровь лилась… везде слышалось имя Клодия… Кто мог защититься с помощью верных слуг и крепких засовов, тот сидел в своем доме, а кто не мог, тот, вверяя свою жизнь богам и ногам, бежал без оглядки за pomoetium urbis в леса, надеясь, что звери и разбойники окажутся снисходительнее обезумевшей римской черни.
Помпей Великий, император Рима, своим вмешательством водворил порядок, и всеобщая симпатия обратилась на его личность.
— Отец, благодетель, умиротворитель! — кричал народ, сам же начавший резню.
Начался суд. Кто убил Клодия? Милон. Зачем? Нападая или защищаясь? — На этом пункте мнения разделились.
Милона защищал Цицерон. Его речь по этому поводу дошла до нас, но историки уверяют, что он исправил ее перед опубликованием, а в суде произнес совсем другую, говорил очень нетвердо, проиграв процесс и получив в результате для себя только новый скандал.
Милона приговорили к ссылке в Массилию. Любившая его Фавста, в то время уже старая и притом бездетная женщина, последовала за своим супругом. Для кровожадной мстительной Фульвии, наконец, настал день первого явного торжества. Злорадно смотрела она на торопливые сборы несчастных изгнанников, которым закон давал на это только одни сутки. Переодетая и загримированная, чтобы не быть узнанной, она со своей верной Меланией стерегла каждый шаг Фавсты.
Утренняя заря следующего дня окрасила восток… при ее блеске отворились двери роскошных чертогов Милона, и престарелая чета сошла с лестницы в сопровождении плачущих друзей и слуг.
Фульвия получила в это утро полное удовольствие, слыша в толпе насмешливые возгласы, относившиеся теперь уже не к ней, а к Фавсте, одетой в белое траурное платье, с темным покрывалом на голове, из-под которого виднелись жидкие пряди седых волос, распущенных по плечам в знак печали.
Без парика, белил, румян и драгоценностей, Фавста, как это всегда бывает с теми, кто слишком много употребляет искусственных способов для украшения своей наружности, казалась отвратительной, и толпа — эта везде и всегда легкомысленная, переменчивая чернь — осмеивала Фавсту без жалости и снисхождения. Каждая черта лица изгнанницы, каждая мелочь ее одежды, каждое слово, слеза и вздох, — все подвергалось саркастическим пересудам.
И Цицерон провожал изгнанников; и Цицерон плакал, прощаясь с ними…
Несколько лет тому назад он тоже был в ссылке, но в добровольной, а не по судебному приговору. Чего ни дала бы Фульвия, чего она ни сделала бы, чтобы только видеть его осужденным! Она его увидит… она это решила… но нет… не ссылка, не ссылка! Фульвии этого мало. Она увидит казнь Цицерона, своего заклятого врага — без этого ей ничто не мило, самый царский венец не удовлетворит ее, пока она не увидит у ног своих его отрубленную голову!
— Он еще жив! — шептала она служанке со скорбью.
— Горе это скоро сведет его в могилу, — сказала Мелания.
— Горе? Горе сведет и меня в гроб, если Цицерон умрет в постели! Надо утешить его, успокоить, дать ему надежду, чтобы он жил до того дня, когда…
— Когда ты будешь владычицей Рима.
— Я буду… хоть один день, а Рим будет у ног Фульвии!
Слух о резне в Риме очень быстро распространился всюду, но, как всегда бывает, чем дальше неслась молва, тем сбивчивее становилась.
Всем запомнились имена Помпея, Клодия, Милона, Марка Цицерона, Фульвии и Фавсты — главных действующих лиц трагедии — но роли их в устах передавателей слуха перемешались до состояния полной нелепости: то говорилось, что Клодий убил жену Милона, а Помпей убил Клодия за это; то Фульвия являлась убийцей мужа, Цицерон — ее защитником, а Помпей — зачинщиком резни.
Когда эта молва проникла в Галлию Браккату, там, точно по пословице: «Что у кого болит, тот про то и говорит», в ней главным лицом уже являлся Цезарь, и говорилось, будто он ворвался в Рим с целью отнять власть у Помпея, но ему не удалось; Цезарь убит или арестован; Цезарь во всяком случае долго не вернется за Рону; галлы до его возвращения успеют перерезать римлян, не имеющих главы, и освободить родину от завоевателей.
И они преуспели бы в этом, если бы соединились, как римляне, под главенством одного могучего вождя, но этому помешали злополучные вопросы многочисленных претендентов: «Почему другой, а не я — лучший?»
Глава XI. Над могилой Бренна
правитьАмбриорикс по своей доблести и знатности справедливо считал себя имеющим все права на сан верховного главы всех вергобретов в Галлии. Покинув свое таинственное убежище, он разослал гонцов к вождям с призывом восстать против завоевателей. Ответом могучему старцу было радостное согласие почти всех племен. Только ремы, седуны и часть эдуев с Дивитиаком во главе остались верны Цезарю.
В Ардуэнском лесу около могилы Бренна, где Маб и Адэлла обреклись друг другу, Амбриорикс назначил общий съезд вождей в конце марта.
Был ясный, холодный вечер; сильно подморозило. Яркий закат солнца освещал живописную толпу из нескольких сотен дикарей, собравшихся на поляне. Глубокий снег лежал в лесу; только высокий могильный курган чернел, уже открытый дневной оттепелью. На этом кургане был подготовлен из толстых дубовых бревен вперемежку с хворостом и соломой небольшой костер величиной и формой похожий на обыкновенный стол.
Курган Бренна, как и другие многие такие могилы, служил галлам также и святилищем для принесения жертв, и лобным местом для ораторов, желающих высказывать свое мнение. На кургане, облокотившись на сложенные для костра дрова, стояли верховный друид Кадмар и Амбриорикс. По склону разместились стоя и сидя младшие друиды со священными арфами и жертвенной посудой. Вся поляна была занята главнейшими мятежниками, важно сидевшими на пнях и бревнах. Сзади них стояли воины и женщины. Вдали, на другой поляне, пылало несколько костров, разложенных для приготовления пищи; там суетились рабы, старухи и дети, подготавливая пир.
На верховном друиде была длинная белая одежда с золотым поясом и такое же покрывало, укрепленное на голове дубовым венком, лишенным листьев ввиду времени года; у пояса его сверкал привешенный без ножен золотой жреческий нож, острый, короткий, слегка искривленный, не предназначенный для нанесения смертельных ран, потому что у галлов считалось дурной приметой, если жертва умирала раньше ее сожжения; как бы они ни мучили обреченное существо — умирать оно должно было от огня, непременно будучи живым.
Амбриорикс нарядился в серебряный панцирь, подаренный ему Цезарем; под ним была надета римская туника из красного сукна, вышитая золотом, а под нею — меховые шаровары, заправленные в римские сапоги с серебряными поножами и шпорами. Плечи старика укрывал красный плащ, похожий на императорский, а на голове его красовался шлем, богато украшенный золотом и перьями. Длинный меч Амбриорикса, висевший на перевязи с правой стороны, также был римский. Из-под шлема вдоль спины струилась масса седых волос — длинных и нечесаных — а грудь старика почти до пояса укрывала борода.
Дикари, зная патриотизм Амбриорикса, удивленно глядели на его полуримский костюм; особенно не нравился им императорский плащ, как намек на претензию быть властелином над всеми. Галлы никак не могли понять, что бывают времена, когда ради общего блага надо забыть благо личное и подчинить свою гордость воле единственного человека, способного довести до конца начатое дело. Они перешептывались между собой, недовольные не только костюмом героя, но даже и его желанием говорить прежде всех.
Камулоген, вергобрет авлерков, девяностолетний старец, угрюмо ворчал сам себе под нос о новшествах на римский лад, вводимых Амбриориксом в приемы битвы, никак не соглашаясь с его мнением о пользе этих улучшений. Несколько других стариков вторило ему таким же ворчанием.
Рядом с этой группой сидели, обнявшись, два друга сольдурия, Эпазнакт-арверн и Коммий-атребат — оба молодые и очень веселые. Они шепотом подсмеивались над стариками, которые напрасно стараются вернуть старину невозвратную, подсмеивались и над тремя товарищами, сидевшими с другой стороны, подле другой группы стариков.
Этими последними были Верцингеторикс-арверн, Луктерий-кадурк и Драннес-сенон. Эпазнакт по временам бросал на эту группу не только насмешливые, но и злобные взоры. В груди его кипела жажда мести за все, что его самолюбие терпело от этих гордецов. К самолюбию примешивалось воспоминание о синеокой Амарти, давно любимой им, — об Амарти, которой Эпазнакт не смел признаться в любви как человек, служащий всей родне мишенью для насмешек за легкомысленную непоседливость.
Луктерий через десять лет после похищения жены Котты изменился до того, что никто из римских знакомых не узнал бы его теперь. Это был вполне дикарь по наружности, только лукавее и изобретательнее всех дикарей как ученик коварной Фульвии и других римлян, с которыми познакомился в неволе. Цивилизация испортила его до последней степени. Холодный к страданиям всех, горячо заботящийся лишь о самом себе, гордый в одних случаях и льстивый в других, Луктерий находил мнения Амбриорикса и его тактику хорошими, но мечтал тайком о загребании жара его руками в свою пользу, то есть хотел свергнуть старика-героя и занять его место, лишь только тот приведет войско в организованный вид, а дело восстания — в порядок. Он коварно шептал на ухо своему сольдурию Верцингеториксу, что тому следует быть объединителем Галлии, а сам уже замышлял при удаче этого плана выдать друга римлянам, чтобы сделаться его преемником. Коварный кадурк понимал, что без посредства сольдурия отнять власть у всеми уважаемого Амбриорикса представлялось невозможным — никто не признает верховным правителем человека, которому когда-то изрезали платье в совете, если ему не передаст эту власть другой, более достойный преемник старика. Верцингеторикс же как истый дикарь верил своему сольдурию, не считая того способным к нарушению их кровной клятвы в дружбе.
Драннес был вроде umbra при Луктерии; он во всем поддакивал последнему, будучи человеком не очень знатным, лишь обласканным этим хитрецом.
Эпазнакт не знал, о чем они говорят; он злился на них, поскольку испытывал это чувство всякий раз, когда судьба сводила его с ними. Эти люди были ненавидимы им за то, что не хотели дружить с ним, а также потому, что жестоко обидели синеокую Амарти.
Друг Эпазнакта Коммий-атребат остался в истории личностью, вызывающей презрительную улыбку. Всю жизнь этот человек мыкался с места на место, не отдавая прочно своих симпатий никому. Он клялся и римлянам, и Амбриориксу, клялся всегда искренне, но вскоре, точно так же искренне, изменял. Эпазнакта тянула к римлянам Амарти, которую он любил, но его друга ровно ничто никуда не тянуло, кроме настроения данной минуты. Эпазнакт присоединился к заговору с целью продать его тайны римлянам за синеокую Амарти, но Коммий вступил в ряды мятежников без всякой цели — просто потому что захотел.
Коммий не знал, что его сольдурий любит покинутую жену Луктерия больше всего на свете и способен нарушить все произнесенные клятвы, потому что в его сердце нерушимой оставалась только безмолвная клятва в верности ей одной.
— Я хочу подшутить над ними, — сказал Эпазнакт Комнию, кивая на своих противников.
— Чем?
— Я хочу видеть на жертвенном костре Амарти, жену Луктерия.
— Да ведь ты ее сам любишь! — удивился Коммий.
— Но еще сильнее я люблю унижение моего врага. Мне хочется видеть, какую гримасу состроит Луктерий, когда все узнают, что он был мужем римлянки.
Коммий не проник в тайный замысел своего друга.
— И ты хочешь предложить ее? — спросил он.
— Мне снилось, друг мой, будто боги требуют крови благородной римлянки. Кроме Амарти, здесь некого взять. Если я предложу ее, Луктерий обозлится на меня и не поверит откровению богов, а скажет, что я это выдумал. Возьми этот сон на себя. Богам ведь все равно, кто его видел, лишь бы их воля была исполнена.
— Конечно.
Они оба засмеялись и хотели продолжать разговор о новой затее, но в эту минуту верховный друид подал знак к молчанию и сказал с вершины кургана:
— Сыны Дита, внимайте! Я открываю собрание вождей во имя богов ради общей пользы. Доблестный Амбриорикс, вергобрет эбурнов, желает говорить с представителями племен Галлии. Послушайте его речь! Да покинет раздор наше собрание, согласие да царит между нами!
— О да! Будем согласны! — крикнуло несколько голосов.
— Во всем, кроме иноземных вражеских новшеств, — проворчал Камулоген.
— Во всем, кроме подчинения воле этого эбуронского выскочки, не желающего признать старшинства эдуев, — резко проговорил мрачный Литавик, одиноко сидевший на пне.
— Я готов служить со всем усердием доблестному Амбриориксу и вполне подчиняюсь его воле, — громко воскликнул Луктерий, — до тех пор, пока ты не захватишь верховной власти, — шепнул он своему другу.
Прочие молча кивнули головами в знак искреннего или притворного согласия.
Амбриорикс дождался, пока водворилось молчание, и затем начал свою речь:
— Сыны Дита, вы видите теперь на мне одежду римскую — одежду врагов… Но вы видите и мою бороду и мои волосы, которых иноземные ножницы, бритвы и гребни никогда не касались. Моя голова осталась галльской, как и сердце.
Вы, может быть, спросите: зачем на мне одежда врагов? Отвечу.
— Оттого, что тебе самому захотелось быть Цезарем. Вот ты и нарядился в красное тряпье, которого и носить-то не умеешь! — крикнул Литавик.
Амбриорикс, как будто не слыша брани, продолжал:
— Только с честным врагом можно биться честно, а римляне — враги коварные; их можно одолеть только таким же коварством. Будем же галлы с галлами, но с римлянами превратимся в римлян.
— В борьбе с Цезарем ты сам намерен превратиться в такого же Цезаря; только если изгонишь врага, то не покинешь его роли, а сделаешься тираном! — закричал Литавик.
Этот мрачный эдуй отличался своей лютостью; даже дикие вергобреты опасались дразнить его.
Амбриорикс сделал вид, будто не слышит речей Литавика, и продолжал:
— Я давал клятвы галлам и всегда честно держал свое слово, но из клятв моих, данных римлянам, не сдержал ни одной. Сеятели раздора, интриганы, да погибнут в сетях таких же интриг! Обучимся, братья, военному строю по-римски, понастроим машины, переймем тактику и ударим на завоевателей-поработителей с их же приемами и оружием. Как вы находите мое мнение?
— Противно богам… боги не дадут победы, если в руке галла будет римский меч… — сказал Камулоген, — римский меч против римлян не обратится.
Но тихое ворчание старика было заглушено голосами молодых вождей, одобрявших мнение героя.
— Ах, как хорош был бы ты в таком плаще! — шептал Луктерий своему другу. — Верцингеторикс — император всей Галлии! Молодой, прекрасный, знаменитый, потомок самого Бренна… Мой дорогой Верцингеторикс, я полагаю, что твой предок-разрушитель Рима, лежащий под этим курганом, гневается, что дерзкий, почти безродный эбурон говорит такие высокомерные речи на его могиле, замышляя сделать своим рабом тебя, знаменитый арверн.
Верцингеторикс не ответил, только крепко сжал рукоятку своего меча и гневно взглянул исподлобья на Амбриорикса.
— Положись на меня, — продолжал Луктерий, — я недаром был в Риме! Римлян надо бить их же оружием, это правда, но бить их суждено богами не тому выскочке, а тебе, сын знаменитого Цельтилла! Ты один достоин сделаться объединителем галлов, ты один настоящий император по всем правам. Моя жизнь драгоценна мне ради твоей жизни, мой сольдурий. Видеть тебя верховным правителем — моя давняя мечта.
— И я им буду! — тихо и мрачно ответил Верцингеторикс. — Буду, если ты не умрешь. О, Луктерий, береги себя! Умереть на твоем костре раньше наступления старости мне не хочется, а честь обяжет меня это сделать, если ты погибнешь.
Амбриорикс, между тем, договорил свою речь и отошел к костру. Верховный друид сказал собранию:
— Теперь, доблестные вергобреты и вожди, вспомним бедствия родины нашей и совершим тризну по мученикам свободы. Цезарь поссорил брата с братом, не придет Дивитиак оплакать Думнорикса.
— Проклятие изменнику! Смерть изменнику! — закричали дикари.
— Дивитиак надеется быть бессменным королем вергобретом эдуйским, — продолжал верховный друид. — Дивитиак надеется быть сенатором римским и собрать несметное богатство. Какой ценой хочет он добыть это? Рабством отечества, кровью родных, смертью родного брата! А к чему? На что ему все эти блага? Он стар… ему не долго жить… я уверен, что боги ничего не дадут ему достичь и предадут изменника в наши руки на лютые мучения.
— Да будет так! — раздались голоса.
— Тень Думнорикса носится над землей, братья… носится с печалью и гневом, требуя мщения. — продолжал друид.
— Мщения!.. Мщения!.. Кровь за кровь!
— Тень Думнорикса не успокоится, и душа его не возродится к новой жизни на земле, пока мы не отомстим за него. Воздадим же Цезарю за смерть Думнорикса гибелью всех римлян!
— Кровь за кровь! Стоны за стоны! Казнь за казнь!
— Я готов перерезать всех римлян в Кабиллоне, — заявил Литавик.
— А я в Герговии, — прибавил Верцингеторикс.
— А я в Укселодунуме, — сказал Луктерий. Несколько других вождей изъявили такую же готовность относительно своих городов.
— Теперь вспомним доблестного Акко, — продолжал друид. — Мудро правил сенонами престарелый герой, любимый народом, уважаемый друидами, боготворимый войском… Цезарь не только осудил его на смерть, но избрал его палачами самих сенонов. Каково было им вести на костер любимого вергобрета! Каково было им слушать его стоны в огне! Цезарь тешился их страданиями, их слезами! Цезарь разорил страну эбурнов до того, что престарелый Катуволк, не желая быть в плену, предпочел смерть от яда. И тень Катуволка требует мщения! И тени карнутов, казненных за изменника — Тасгета, друга римлян… О, братья, оплачем этих героев-страдальцев!
Амбриорикс и верховный друид сели на кургане и начали петь галльский воинский плач по казненным; дикари хором стали вторить им; их голоса долго и уныло раздавались протяжным завыванием по лесу. Друиды, сидевшие по склонам кургана, резко бряцали по струнам жреческих арф, сделанных из ветвей священных дубов и жил животных, принесенных в жертву.
Вечерняя заря догорела. Сумерки сгустились. На поляне был зажжен освещавший ее костер.
Кончив тризну, дикари несколько минут молча и неподвижно сидели; многим из них искренне верилось, что тени казненных носятся над ними, благословляя на месть и восстание за свободу отечества. Только четверо среди этого сонмища думали несколько иначе.
Верцингеториксу под влиянием внушений коварного сольдурия казалось, что не казненные требуют мщения, а Бренн, которого он имел основания считать своим предком, оспаривая это право у других вождей, Бренн требует от него мщения Амбриориксу, выскочке-эбурону, дерзающему мечтать о власти над всей Галлией.
Луктерий равнодушно относился ко всему на свете, кроме своей новой интриги, и пел плач, подтягивая другим, не чувствуя при этом ни малейшей скорби.
Эпазнакт, казавшийся всех печальнее, украдкой переглядывался со старухой, замешавшейся в толпу женщин позади него, которая ничуть не сочувствовала горю дикарей, а только вставала к ним поближе, ссылаясь на глухоту. Это был переодетый лазутчик, пришедший на съезд с Эпазнактом, старавшийся запомнить все слышанное, чтобы на заре передать это в ближайший римский стан.
«Я буду правителем всей Галлии после гибели Амбриорикса, — думал Верцингеторикс, — потомку великого Бренна надлежит отнять корону у выскочки».
«Я буду правителем всей Галлии после гибели моего сольдурия, не подумав умирать вместе с ним, — думал Луктерий, — ловкачу надлежит отнять власть у простака».
«Амарти будет моей, — мечтал Эпазнакт, — если я спасу ее, обреченную на костер».
«За доставление таких ценных сведений золотой дождь прольется на меня из казны Лабиена», — услаждал себя предвкушениями Ген-риг, одетый в женское платье.
Амбриорикс встал на кургане и начал новую речь:
— Оплакав казненных страдальцев, приступим, братья, к жертвоприношению за успех нашего общего дела. На этот раз нам не надо влечь на костер преступника или раба… Не надо бросать жребий среди свободных… Я привел вам жертву, которая сама считает для себя честью возможность отдать кровь свою богам за свободу Галлии.
В далеком Ации, на берегу океана, был разожжен погребальный костер Думнорикса; останки его преданы огню без почестей; римляне не дозволили положить с героем ни друга его, ни слуги, ни даже коня или собаки.
Вдова Думнорикса полтора года тому назад бежала от римлян из плена и приютилась у меня. Теперь она изъявила желание быть обреченной богам в жертву ради успеха восстания. Она идет сюда. Дайте ей дорогу!
Толпа пропустила Маб.
Эти полтора года были для красавицы-дикарки временем непрерывных сердечных мук. То она ненавидела обманувшего ее Фабия, то снова чувствовала пламенную любовь к нему, а совесть терзала ее за измену клятвам, данным отцу и мужу.
Узнав о гибели Адэллы, она, в силу клятвы сольдуриев, сочла своим долгом умереть и призналась во всем Амбриориксу, у которого жила в глубине леса.
Старый вергобрет простил Маб за любовь к римскому сотнику, уверил, что не разгласит ее тайны, и уговорил вместо простого самоубийства отдаться вождям на жертвенный костер, ручаясь клятвенно, что ее не будут истязать как преступницу, а принесут в жертву с уважением.
Амбриорикс настроил дикарку, разжег ее чувства до полного фанатизма и руководил ее подготовкой к церемонии. Маб три дня не принимала пищи и сшила собственноручно для себя жертвенную сорочку из нового холста, напевая разные плачи. Потом она пошла за вергобретом к могиле Бренна.
Выступив из толпы в группу вождей, Маб, одетая в свое лучшее платье, расшитое золотом по красному сукну, увешанная драгоценностями, захваченными ею при бегстве из Самаробривы, прекрасная и величавая, произвела самое хорошее впечатление на дикарей. Все любовались ее статной фигурой и шептали хвалу.
Маб горделиво осмотрела всех; ее дух была крепок, но телесные силы изменили; она с трудом держалась на ногах от трехдневного поста и вся дрожала, кутаясь в шубу.
— Я готова отдать кровь мою богам ради вашего блага, вожди Галлии, — тихо произнесла она.
Жены и дочери друидов, на которых лежала обязанность подготовки жертв, окружили Маб и увели в лес, на другую поляну; там они сняли с нее все украшения и одежды, поделив между собой как гонорар за труды, и обмыли ее холодной водой.
Маб сильно страдала во время этого купания на морозе, но не осмеливалась просить друидесс ни о теплой воде, ни о своей шубе, зная, что в этом ей будет отказано. С минуты ее согласия она утратила все права живых, стала только жертвой, которая должна страдать, чтобы ее смерть была приятнее богам, — жертвой, для которой не полагается никаких удобств, и уж, конечно, ношеную вещь нельзя иметь при себе.
Жертвоприношения галлов отличались простотой обстановки и жестокостью. Эти дикари ничем не украшали ни жертвенных костров, ни жертвы, а вся разница между истязаниями преступников и невинных у них заключалась в формах и продолжительности мучений.
Друидессы хладнокровно делали свое дело, не обращая никакого внимания на вздрагивания и сдержанные вскрикивания Маб; вымывши, они одели ее в длинную жертвенную сорочку и повели назад.
Благородная гордость поддерживала силы измученной горем женщины; Маб не струсила в эти роковые минуты при виде костра. Она старалась казаться спокойной и тихо шла, опираясь на плечо друидессы, только еще сильнее дрожала от холода. Сев у подошвы кургана, она запела речитативом свой предсмертный плач, взглянув на молодую луну.
— Ты, круторогая, светлая луна, кроткая богиня Белизана, видишь теперь с высоты небес и меня, и мое сердце. Ты знаешь, какая глубокая скорбь заставила меня считать смерть приятнее жизни. Ты знаешь, что влечет бедную Маб в очистительное пламя.
Еще так недавно королева, супруга вождя, бывшего дважды вергобретом эдуев, я ныне в кругу старейшин являюсь, поруганная римлянами; скорбная вдова, лишенная всех украшений, дрожу я в тонкой жертвенной одежде на холоде. Не королева, не женщина, а только жертва ради общего блага.
Ночь наступает… пора бедной Маб на отдых… пора бедной Маб уснуть! Ах!.. Не на мягкое ложе из лебяжьего пуха я лягу на отдых, а положат меня на жесткие бревна; не меховым одеялом, а глубокими ранами покроют меня; не занавес упадет надо мной, а жгучее пламя взовьется…
Сняла Маб с себя все украшения… они нужны живым… нужны тем, кому жизнь сладка… Маб нужны не браслеты, не перстни, не диадема, а крепкие тугие веревки из лыка священных деревьев.
Отец и мать, братья и супруг ожидают скорбную Маб, носясь легкими тенями вокруг костра… и зовут они Маб… и радуются моей готовности умереть в очистительном пламени, посвятив кровь богам… зовут… пора! Иду, иду к вам, дорогие мои… прощай, жизнь! Маб обрекает себя богам ради блага доблестных вождей отечества.
Она пела, слегка раскачиваясь; несколько раз неудержимые слезы прерывали ее речитатив. Кончивши, она встала.
Верховный друид сказал ей:
— Королева Маб, ты заслужила всеобщее одобрение; соверши же до конца свой подвиг, как начала его. Будь мужественна; не произноси бранных слов на вождей, поражающих тебя как жертву. Если муки вызовут скорбь и гнев в твоем сердце, то проклинай врагов, а не нас.
— Я не могу идти, — прошептала она, зашатавшись от головокружения.
Верховный друид поддержал ее, дал ей выпить глоток вина и повел на курган.
— Благие боги даруют тебе за доблесть долговременное могущество в виде феи лесов, — сказал он, ободряя Маб, — а потом снова возродят тебя на земле к жизни, более счастливой, чем твоя прошлая.
Маб только глубоко вздыхала в ответ и покорно всходила, опираясь на руку старика.
На вершине кургана Кадмар туго закрутил распущенные волосы Маб, обмотал их вокруг ее головы и прикрепил венком из дубового хвороста. Потом он завязал глаза Маб узкой полоской холстины, чтобы она не могла сглазить вождей злобным взором.
Обнажив тело до пояса, старик связал ей руки сзади, положил на костер и подкатил ей под спину толстое бревно, чтобы грудь обреченной лежала выше остального тела для удобства жертвоприносителей, привязал к этому бревну ее руки у локтей, чтобы она не металась, скрутил веревкой ее ноги от колен до ступней и также привязал их к тяжелым бревнам костра.
Исполнив все это, верховный друид сошел с кургана и обратился к вождям: «Я приготовил жертву. Приступим теперь, вергобреты, к выбору лиц, достойных быть у жертвенника, и к установлению порядка церемонии».
Совет начался.
Маб лежала на костре в самом неудобном положении, варварски туго связанная. Веревки из древесного лыка до крови стянули ее руки и ноги. Голова низко свесилась назад с толстого бревна без всякой опоры, перетянутая на висках повязкой, закрывающей глаза, обремененная намотанными волосами, сдавленная венком, до того плотно надвинутым, что хворост впился в ее лоб.
Необтертая после омовения вода застыла при морозе на обнаженной груди мелкими льдинками и терзала кожу Маб, точно сотни иголок.
Больше двух часов в среде вождей тянулись споры о лицах, имеющих право участвовать в жертвоприношении, об их очереди, о количестве ударов и заклятий над телом жертвы, о порядке шествия и так далее.
Они чуть не подрались вследствие своей гордости, забыв, что только что клялись в единодушии общих действий. Эдуи не уступали арвернам, карнуты — секванам, эбуроны — нервиям… Никто не думал о том, что из-за этого подвергается лишним мучениям живое существо, ни в чем не повинное, добровольно отдавшееся на смерть.
Забытая всеми Маб дала волю своей скорби. Не имея возможности шевелиться, она только нервно содрогалась; одна голова ее осталась не привязанной к костру, но длинные, густые, тяжелые волосы, как гиря, тянули ее вниз, и каждое движение головы причиняло Маб нестерпимую боль в шее. Она истерически рыдала. Стоявшие у кургана младшие друиды слышали не раз среди глухих воплей обреченной имя Фабия, произносимое ею с проклятием.
Порядок жертвенной церемонии, наконец, был определен благодаря усилиям друидов и уступчивости некоторых вождей. Первенство было отдано Амбриориксу, а второе место — Камулогену. Старший летами вергобрет уступил тут поневоле более младшему как недавнему победителю римлян. За ними следовали по очереди Верцингеторикс, Литавик, Эпазнакт, Луктерий, Коммий и другие более молодые, но уже отличившиеся на войне люди. Всех определенных для церемонии жертвоприношения было пятнадцать человек. Они взошли на курган и разместились около костра в порядке очереди. За ними взошел верховный друид с жертвенным ножом, два собирателя крови с чашами и два гадателя с дощечками для заметок о своих наблюдениях. Эти пятеро жрецов разместились около головы Маб, чтобы наблюдать за ее стонами, словами и судорогами, делая по всему этому заключения о грядущих событиях.
Внизу поляна освещалась разложенным на ней костром, но на кургане было довольно темно; поэтому нельзя было видеть всех мелочей устройства жертвенника и положения обреченной, но никто не тревожился ни о чем, полагаясь на опытность старого Кадмара, укладывавшего Маб. Все были спокойны и казались довольными.
Вручив жертвенный нож Амбриориксу, верховный друид простер руки над головой обреченной и воззвал к богам:
— Вам, верховные боги, мы посвящаем эту женщину, благородную происхождением и чистую жизнью. Если в ней осталось что-либо нечистое на теле, одежде или совести ее, то священное пламя да очистит их!
Примите, боги, благосклонно нашу жертву и дайте успех оружию вождей наших!
Ты, Гезу-громовержец, истреби молнией врагов наших и развей по ветру прах их. Ты, Камул-согреватель, спали пожарами лагеря, а засухой — нивы римлян. А ты, Дит-произроститель, наш отец-родоначальник, повели земле поглотить врагов в ее разверзстые недра.
Несколько мгновений прошло в полной тишине. Амбриорикс присмотрелся в полумраке к груди жертвы, примерился, потом, громко воскликнув: «Смерть Юлию Цезарю!», нанес Маб легкую рану и передал нож Камулогену.
Маб резко вскрикнула. На несколько мгновений все стихло, пока девяностолетний старец готовился к своему удару.
— Смерть Лабиену! — проговорил Камулоген с кашлем, но рука маститого вождя была сильнее его голоса. Он ранил Маб и передал нож Верцингеториксу.
— Смерть Квинту Цицерону!
— И Люцию Росцию!
— Марку Антонию!
— Силану!
— Всем легатам!
— Преторам!
— Сотникам и трибунам!
— Дивитиаку-эдую!
— Седунам и ремам и всем изменникам!
После каждого возгласа следовал удар в грудь обреченной, затем резкий крик или протяжный стон Маб, сменявшийся полной тишиной на несколько мгновений. После нескольких ран страдалица стала ослабевать от потери крови; ее вскрики и стоны с каждым новым ударом делались глуше, и наконец, прекратились совсем; она лишилась чувств, но друиды-гадатели привели ее в сознание, влив ей в рот вина и какой-то эссенции.
У вождей было так много знакомых среди римлян — знакомых, насоливших им как назойливые кредиторы, удачливые игроки, счастливые соперники в любви, что вся грудь, плечи и бока жертвы уже были изранены. Прошло больше часу времени, а перечень заклятий еще не истощился, хоть произносилось уже по десяти и более имен за раз. Вожди вспомнили все мелочные дрязги с римлянами и перебирали имена даже ростовщиков и маркитантов, неугодивших им требованием уплаты.
Церемония шла ладно, по всем канонам, пока Луктерий с умыслом или случайно не выхватил нож у Литавика, опередив ждущего своей очереди Эпазнакта. С этого момента все пошло, так сказать, шиворот-навыворот.
Эпазнакт оскорбился в высшей степени и не постеснялся укорить своего врага у жертвенника богов. Луктерий не смолчал, а пригрозил, что положит его на месте жертвенным ножом. Коммий, защищая своего сольдурия, вырвал нож у Луктерия, но тот схватился за свой меч.
Верховный друид, зорко наблюдавший при свете маленького факела за лицом и дыханьем Маб, пытался прекратить ссору дикарей:
— Остановитесь, вожди! — закричал он. — Довольно! Пора поджигать костер. Обреченная умирает.
Но ссора не прекратилась, а только перешла на другую тему и стала всеобщей.
— Костер короток… Ноги жертвы свешиваются с дров, — заметил Литавик.
— И она в башмаках, — прибавил Луктерий.
— Как! В башмаках!.. — вскричал Амбриорикс вне себя. — Что за недосмотр!
— Друидессы виноваты, — лукаво заметил Эпазнакт с усмешкой, — женщины всегда чего-нибудь недосмотрят.
— И что-нибудь испортят, — прибавил Коммий.
Все покосились на злополучные башмаки, забытые друидессами после омовения на ногах Маб; покосились, видя в этом дурную примету. Один Эпазнакт этого не видел для себя. Он искренне желал смерти некоторым римлянам и произносил их имена, но о победе галлов не молился.
Дикари придавали громадное значение мелочам, не заботясь об уничтожении корня всего зла — прекращении всеобщего раздора. Одни из них накинулись с бранью на всеми уважаемого верховного друида, забыв его сан, а другие принялись защищать его, не давая старому Кадмару сказать слова ни в оправдание, ни в признание своей вины.
— Женщины глупы, — кричал Литавик, — но ведь ты, Кадмар, укладывал королеву на костер. Ты связывал ей ноги, ты должен был видеть обувь.
— Да тут так темно, что ничего не разглядишь, а Кадмару уже за семьдесят, — возразил Камулоген.
— Что же он не велел принести огня? — вмешался Амбриорикс.
— Он мог думать, что все хорошо… к чему огонь? Он поторопился… он стар… он устал… — сказал Эпазнакт.
— Стар… устал… если не в силах человек исполнять своей обязанности, то должен сложить свой сан. К чему было торопиться? Обреченная вела себя покорно, не сопротивлялась, — перебил Луктерий.
— Нечистая обувь, надеванная, попала на жертвенник богов! О ужас!.. — воскликнул суеверный Верцингеторикс.
— Не попала, — возразил Эпазнакт, — ноги вытянуты дальше дров.
— Что же такое? Их теперь можно обмыть, — прибавил Коммий.
— Обмыть! Некогда нам возиться! Некого посылать за водой, — закричало несколько голосов.
Вожди спорили, не внимая крикам Кадмара и четверых друидов: «Обреченная умирает!»
Луктерий в гневе сорвал злополучные башмаки и сбросил их с кургана, они тихо покатились по отлогому склону и застряли в снегу у его подошвы; свирепый кадурк одним взмахом своей секиры отрубил по колени ноги Маб и бросил их на ее тело вместе с поленьями, к которым они были привязаны, продолжая укорять Кадмара за его торопливость и недосмотр.
Друиды-гадатели старались успокоить вождей увереньями, что дурной приметы нет в простом недосмотре по случаю холода, темноты и усталости старика после долгого пения тризны по казненным. Все симптомы агонии жертвы вышли благоприятными. Маб до конца совершила свой подвиг, как начала его; она мучилась совершенно правильно, как следовало для составления самых лучших гаданий; она не бранилась, проклиная продолжительность церемонии, не противясь глотала вино, вливаемое ей в рот для продления жизни; уста ее до последней минуты шептали среди стонов только одно: «Убейте Фабия! Ах, убейте Фабия!»
Боги открыли обреченной свою волю — когда будет убит Кай Фабий легат, то победа непременно достанется галлам.
— Это не легат, а сотник Восьмого легиона, — возразил Луктерий. — Она была влюблена в него.
— Ты лжешь! — перебил Камулоген. — Маб — моя внучка по матери… Я не позволю клеветать на нее.
— Все в Самаробриве говорили об этом.
— А ты слушал лжецов! Стыдно, молодой человек! Маб — героиня, верная своему долгу… не имевши возможности лечь на погребальный костер своего знаменитого супруга, она честно легла на костер за свободу отечества.
Возник новый спор, теперь между Луктерием и Камулогеном, у каждого из которых нашлись свои сторонники. Амбриорикс, отойдя в сторону, упорно молчал о вверенной ему тайне. Грустно было старому вождю видеть эти раздоры из-за пустяков и ощущать полную невозможность прекратить их.
— Прочь от костра! — вскричал он с гневом и печалью. — Прочь, не то обреченная успеет умереть, не очистившись заживо в пламени!
Он взял факел из рук гадателя и поджег костер. Огонь прекратил ссору дикарей, направив их мысли на другое.
Вожди взялись за руки и стали ходить вокруг костра с громким пением военной песни. Друиды все взошли на курган и стали играть на арфах. Гадатели понесли жертвенную кровь воинам на поляну.
Маб, уже не имевшая силы стонать, но находившаяся в полном сознании благодаря стараниям друидов, еще раз содрогнулась всем телом, когда пламя охватило ее, глубоко вздохнула и умерла. Уста ее пошевелились, прошептав что-то неслышное.
Один только Амбриорикс, которому она полностью исповедовалась, догадался, что, вероятно, и этот шепот в момент смерти был проклятием обманщику-римлянину, заставившему Маб нарушить клятвы, данные отцу и мужу.
Пропевши военную песню в хороводе вокруг костра, вожди пошли вниз с кургана, предоставив друидам оканчивать церемонию сожжения жертвы.
Луктерию случайно подвернулся один из сброшенных им в снег башмаков Маб, и поскользнувшись, он упал на одно колено. Плюнув, кадурк пробормотал проклятье и швырнул башмак еще дальше.
— Легко споткнуться о женский башмак! — сказали сзади.
Луктерий, оглянувшись, увидел Эпазнакта.
— Будь сначала вергобретом арвернов хоть раз, чтобы получить право осмеивать меня, дважды вергобрета кадурков! — вскричал Луктерий в гневе, выхватив меч.
— Зашей твое прорезанное платье, римский гладиатор! — еще насмешливее сказал Эпазнакт.
Луктерий взмахнул мечом, но его удар был отражен мечом ловкого арверна.
Их сольдурии бросились к ним, разнимая подравшихся, чтобы, в случае смерти одного, другу его не пришлось нынче же умирать.
Пока вожди дрались, жертвенный костер при тихой погоде медленно догорал, освещая поляну багровым заревом. Друиды пели над ним священные гимны под аккомпанемент арф. Обгорелые кости Маб были предоставлены старухам-колдуньям для различных снадобий и амулетов.
В лесу начался пир с пляской, музыкой, пьянством и драками. Среди всеобщего веселья только один Луктерий был мрачен. Он прогнал с побоями от себя свою вторую жену, осмелившуюся спросить его о причине грусти, и ушел ото всех друзей, не желая слушать утешений. Злоба на Эпазнакта душила его. Ему вспоминалась неудачная любовь к Амарилле, бывшая причиной его охлаждения к дружбе с Верцингеториксом, которому он теперь только притворно льстил, добиваясь с его помощью власти. Луктерий уныло бродил по снежным сугробам, увязая в них выше колен.
Уже не любя давно Амариллу, он все-таки ревновал ее и к своему сольдурию, и к Эпазнакту, и ко всем на свете. Ему было досадно, что Эпазнакт, не смея похитить ее для себя, все-таки увез ее и отдал битургам, чтобы кадурки не тиранили. Луктерий знал, что теперь Амарилла живет богато и спокойно и не только не любит, но даже не презирает его, а просто забыла о самом его существовании.
— Легко споткнуться о женский башмак! — звучали в его ушах слова Эпазнакта, и Луктерий не находил себе места.
— Не желаешь ли, доблестный вождь, купить себе вещи королевы, принесенной в жертву? — пропищал женский голос, и старуха протянула руку с башмаком Маб.
Опять злополучный башмак! Луктерий вырвал его из рук колдуньи, разорвал на куски и бросил ей в лицо.
— Ты разорвал твое будущее, недостойный! — сказала она. — Так разорвут все твои желания и замыслы.
— А с твоей головой, злая колдунья, разлетятся твои предсказания! — вскричал Луктерий, замахнувшись мечом.
Горбатая старуха внезапно выпрямилась и подняла свою тяжелую чугунную клюку. От ее ловкого удара меч Луктерия, перелетев через его голову, утонул в сугробе снега.
Озадаченный боец оглянулся на один миг за своим оружием, а колдунья в это время исчезла.
— Один башмак разорван, а другой остался, — прокричал Эпазнакт, влезший на высокое дерево. — Еще успеешь споткнуться, вергобрет кадуркский! Ха, ха, ха!
В руке его был другой башмак Маб; он им помахивал, дразня врага.
Луктерию, несмотря на всю его хитрость, не могло прийти в голову, что подосланная к нему Эпазнактом старуха была римским лазутчиком, умевшим фехтовать не хуже гладиаторов, а прятаться в лесу моментально было его специальным умением.
Охваченный суеверным ужасом и не имея возможности достать ни свой увязший в глубоком снегу меч, ни Эпазнакта на дереве, Луктерий совсем растерялся, уныло добрел до одного из костров, где спал его пьяный приятель Драппес, и улегся подле него, заплакав от злости.
Глава XII. Эпазнакт. — Непоседа у своего дедушки
правитьЧасто после смерти Маб галльские мятежники сходились к могиле Бренна и в другие места для совещаний и жертвоприношений. Смерть Маб была добровольная, поэтому к обреченной королеве ее мучители отнеслись сравнительно мягко, не подвергнув ее приготовительным пыткам, какие применяли к преступникам и рабам, влекомым к жертвенному костру насильно после целого дня истязаний, сопровождаемых варварскими насмешками.
Случалось, что какому-нибудь вождю или друиду снилось, что боги требуют благородной жертвы, подобной Маб. Вызывали желающих; бывало, что мужчина или женщина, в большинстве случаев старик, вызывались взойти на костер в порыве фанатического энтузиазма или по другим причинам.
Когда желающих не оказывалось, метали жребий и обрекали насильно свободных людей, не внимая ни мольбам их о жизни, ни практическим резонам необходимости жить, отрывая родителей от малолетних детей, женихов от невест…
Нашлись среди галлов люди, сердца которых не совсем закостенели в диком невежестве — люди, находившиеся под новым, благотворным влиянием духа римской цивилизации. Эти галлы, возмущенные до глубины души потрясающими сценами варварства, во сто крат ужаснейшего, чем агония эдуйской королевы, сознали, что вожди, проклиная римлян за казни, сами в эту зиму и весну погубили хороших людей несравненно больше, чем Цезарь за все семь лет своего владычества.
Опасаясь за себя и милых сердцу, они начали шептаться, поговаривая о бегстве к Дивитиаку. В их рядах оказался и Эпазнакт, считавший, что время его действий подходит. Став тайным главой маленькой дружины недовольных, Эпазнакт убедил Коммия сказать друидам будто боги внушили ему требовать на костер свободную и знатную римлянку.
Коммий, долго противившийся впутать богов в свою ложь, согласился, а друиды нашли эту мысль очень хорошей.
У галлов было много рабынь-римлянок, приобретенных на рынках, но свободную и притом знатную во всей Галлии нельзя было достать, потому что жены и дочери по римским обычаям не могли следовать за воинами в поход, как хранительницы домашних очагов [Впоследствии это запрещение было отменено. Мы видим через семьдесят — сто лет после этой эпохи Агриппину, супругу полководца Германика, живущую с мужем в Галлии и Сирии]. Матрона считалась почти священной особой и во многих случаях была жрицей государственных молений, как, например, у алтаря Доброй Богини. Она не имела права надолго отлучаться из Рима, кроме как в Байи, свои виллы и другие ближние места.
Сподвижники Цезаря, любившие своих жен и родственниц, вызывали их за Рубикон в Этрурию для свидания во время отпусков, как делал и сам Цезарь.
Вожди и друиды долго сидели у кургана, задумавшись над вопросом, откуда им добыть знатную римлянку, пока тот же Коммий не надоумил их, что у битуригов живет отвергнутая жена Луктерия.
Многие знали Амарти, но знали ее как неаполитанку, дочь отпущенницы-лигурийки. Имя Амариллы, искаженное на греческий лад [Amarti — по-гречески — вместе] с целью скрыть ее происхождение от ненависти галлов, повело к спору, в котором слова Коммия, который руководствовался только уверениями Эпазнакта, слышавшего историю красавицы от грека Аминандра, пытались опровергнуть.
Луктерий упорно отвергал римское происхождение и знатность своей жены, но не потому что жалел ее, а во избежание новых укоризн за плутни.
Верцингеторикс, до сих пор злившийся на Амариллу, отвергшую его любовь, во что бы то ни стало захотел погубить в мучениях эту бедняжку, гонимую Роком с самого детства. Он ухватился за предложение Коммия со всей горячностью дикаря, доказывая, что Амарти — знатная римлянка. Луктерий не уступал, и сольдурии поссорились бы, если бы друиды не помирили их.
Эпазнакт уже научился у Цезаря сеять дипломатические раздоры, где ему было нужно. Оставаясь сам в стороне, он действовал через Коммия и других своих приятелей. Действовать в этом направлении было нетрудно, потому что раздор среди галлов рос, как бурьян без посева.
Камулоген, приверженец старины, ненавидел Амбриорикса как сторонника нововведений; Литавик враждовал с Верцингеториксом из-за вопроса о первенстве эдуев или арвернов. Глупый Коммий, не понимавший целей Эпазнакта, делал угодное своему сольдурию, нередко становясь предметом насмешек. Эпоредорикс и Вирдумар, племянники Дивитиака, присоединившиеся к заговору с целью скорейшего получения наследства от слишком долговечного дядюшки, также не ладили между собой.
Лазутчики Цезаря, болтавшиеся меж дикарей в женском платье и в виде купцов-греков или германцев, узнавали решительно все происходящее, а иногда и сами направляли дело восстания, как находили удобнее для себя, помогая своими советами Эпазнакту и его сторонникам.
Цезарь, находясь у берегов Рубикона, получил известие о смерти Клодия и резне в столице, узнал и обо всех слухах, дошедших в Галлию и бывших причиной заговора вождей. Бросив все, он поспешил на север, зная, что легионы без него, как тело без души, а Галлия была ему дороже Рима, как нечто уже собственное.
Он явился туда в то самое время, когда мятежники менее всего его ожидали.
Сигнал к общему восстанию был подан карнутами. Однажды весной в час восхода солнца все римляне, находившиеся в Генабе (ныне Орлеан), в том числе войсковой провиантмейстер Цита, были перерезаны.
В этом году вергобретом арвернов был Гобанитион, дядя Верцингеторикса, — человек уже пожилой, но не закостенелый в предрассудках и благоразумный, — одна из тех личностей, что не любят, «противу рожна прати», а стараются приспособиться ко всяким обстоятельствам.
Все, совершавшееся в Галлии зимой и весной этого года, было старому королю не по нраву; в последнее время Гобанитион часто был не в духе, косясь на вождей за то, что втянули его родных в заговор, из которого, как он предсказывал, никакого толка не выйдет, а лишь погибнут лучшие люди, полезные отечеству, — погибнут по сумасбродству.
Гобанитион сидел в своей хижине и ворчал, осуждая новые затеи, Амбриорикса и других фанатов с горячими головами, предпочитающих лучше погибнуть за дело, которого нельзя выполнить, чем покориться необходимости, когда слуга доложил ему, что приехал Эпазнакт, переодевается с дороги и сейчас пожалует к нему.
Характер Эпазнакта был с детства странный — порывистый и неуживчивый, он постоянно стремился к отысканию на земле истинной справедливости и честности, не довольствуясь тем, что люди обыкновенно принимают за такие добродетели, — стремился до того усердно, что даже получил в насмешку над собой прозвище Непоседа-Правдоискатель. Товарищи смеялись, а старшие просто не терпели Эпазнакта, не имея, однако, возможности отделаться от него совсем, потому что он был знатного рода и очень богат.
Пока в Галлии не было римлян, Эпазнакт постоянно мутил молодежь то тут, то там, затевая походы на соседей или усобицы. Явился Цезарь — и Эпазнакт рьяно кинулся драться против него, присоединившись к гельветам, а потом — к германцам; это последнее чуть не подвело его под смертный приговор старейшин, но он выпутался, вовремя ловко задобрив в свою пользу римлян деньгами.
Он явился к ним, будто бы влюбившись в одну пленную заложницу-галлиянку, и разыграл эту комедию до того правдоподобно, что Цезарь, расчувствовавшись как любитель романтических похождений, отдал ему без выкупа избранную пленницу, лишь бы он был другом народа римского.
Эпазнакт набрался римского духа, подрезал и расчесал свою гриву, но на пленнице не женился.
Года через три кое-кто услышал от Эпазнакта, что римляне надоели ему; он опять превратился в самого фанатичного галльского патриота с неумытой физиономией и свалявшейся до состояния войлока гривой. Он бродил по лагерям и нашептывал вождям зажигательные речи о восстании против завоевателей — нашептывал слышанное от Амбриорикса, не знавшего, что эти нашептывания Эпазнакт до последнего слова передает Цезарю, как arvernus amicissimus populi romano [Арверн, дружественнейший народу римскому, — так называет его Цезарь в своих записках. Кн. VIII, 44].
Эпазнакт был хитрый и умный, но при этом добрый дикарь. Все личные чувства, когда не было надобности скрывать их, выражались у него бурно. Он плакал, как ребенок, хохотал, как шут, дрался со злостью тигра, любил до обожания, ненавидел непримиримо. Он ясно понял, что свобода невозможна там, где царит раздор, и покорился Цезарю, поняв, что его власть все-таки легче тирании кого-либо из галлов, претендующих на единоличную власть в Галлии, — легче уже хотя бы по той причине, что религия римлян запрещает приносить богам людей в жертву насильно, хоть и допускает, что человек может пойти на это добровольно.
Эпазнакт после долгих исканий нашел искреннего и правдивого человека в лице Церинта Разини, с которым подружился после его превращения в знатного галла, — подружился особенно вследствие того, что тот считал себя названым братом Амарти.
Не смея открыться в любви красавице, Эпазнакт решился на отчаянную комедию перед ней. Внушив через друга вождям обречь ее на муки, он имел целью отбить ее при помощи своих приверженцев, чтобы сделаться в ее глазах героем.
Отыскивая правду во всем, сам Непоседа постоянно лгал, успокаивая свою совесть тем, что лжецы не стоят правды с его стороны.
Услышав о его прибытии в Герговию, старый вергобрет насупился хуже прежнего и заворчал. Эпазнакт был в дальнем родстве с вергобретом арвернов, но смело с детства навязался к нему во внуки и величал его дедушкой наперекор генеалогии.
Беспокойный родственник между тем вошел в хижину, а за ним Ген-риг, одетый горбатой старухой, с корзиной, закрытой тряпкой.
С первого взгляда на него старик почуял недоброе, хоть добра от Эпазнакта никогда не ждал для себя и прежде, но теперь самозванный внук показался ему еще хуже. Эпазнакт, даже после переодевания все такой же грязный и растрепанный, как истый галл, войдя в хижину, швырнул свою секиру в угол и угрюмо сказал:
— Я к тебе, дед, по поручению и с вестями…
— Уж, конечно, не с приятными, — отозвался старик, едва взглянув на гостя.
— Не с приятными, — подтвердил тот.
— Когда же от тебя приятное-то видано, Эпазнакт?! Одно горе приносишь ты мне, да срам, вот что! Ну, что там у вас еще затеяно?
— Не ругай, дед, пока не узнаешь. Я во весь опор скакал, чтобы явиться сюда прежде Верцингеторикса. Я выполню мое поручение и уеду… уеду от вас… пропаду на-всег-да!
Выкрикнув последнюю фразу, Эпазнакт махнул рукой так, что едва не задел старика по голове.
— Сто раз слыхал я такое обещание, — сказал вергобрет, — куда ты теперь проваливаешь?
— Туда, где следует быть всем честным людям, — в римский стан.
— Честным людям в римский стан?.. А кто недавно звал римлян собаками? Кто желал им всех бед на свете?
— Я был глуп.
— Да и теперь, я уверен, не поумнел. Ты, верно, опять подрался с Луктерием и хочешь насолить ему… эх, ветреная головушка!
— Невыносимо! Ты сам скажешь, что этого нельзя терпеть! Мое сердце изныло, они клянут римлян за строгость и казни, а что сами делают, о том без слез не расскажешь!
— Уговаривал я тебя, Эпазнакт, уверял, что ты недолго будешь дружить с ними… Не быть тебе усердным приверженцем дела, которому служат Луктерий и мой племянник!
— Если бы я их вовремя не бросил, то быть бы мне на костре. Все уже клонилось к этому… Кончится у них дело тем, что все друг друга пережгут во славу богов, и явится у них кто-нибудь один деспотом, который будет во сто крат хуже Цезаря.
— Честолюбцев много.
— Верцингеторикс.
— Да… это возможно… его отец, мой брат Цельтилл, замышлял это еще до римского вторжения и погиб, бедняга, погиб безвременно и бесславно, осужденный старейшинами на казнь. А как я его отговаривал! Нет, не послушал, обозвал меня трусом… ох, чует мое сердце, что и от племянника дождусь той же печали!
— Сетовать некогда, дед… сегодня утром в Генабе карнуты перерезали всех римлян.
— Неужели?!
— Верцингеторикс поклялся, что завтра и здесь будет то же.
— Ни за что, пока я жив!
— Я поспешил предупредить вас, чтобы вы успели помешать ему устроить переворот в Герговии.
— Хоть раз тебя принесло на добро! — воскликнул старик в раздумье.
— Ну, уж на добро-то я не являюсь! — с горькой усмешкой вымолвил Эпазнакт. — Так, видно, в книге судеб написано, чтобы я был вам всегда вестником бедствий. Я приехал, дед, от твоей дочери и зятя… приехал с поручением и подарком.
По его знаку переодетый старухой лазутчик положил к ногам вергобрета корзину, в которой оказался ребенок. Вергобрет вздрогнул от невольного подозрения. Его дочь была замужем за молодым арвернским воином знатного рода и очень счастлива. Этой зимой ее муж присоединился к заговору Амбриорикса и бежал в Ардуэнский лес; жена последовала за ним.
— Это твой внук, — пояснил Эпазнакт, указывая на привезенного ребенка.
— Знаю, — сказал старик, — но зачем его прислали?
— В подарок дедушке…
— В подарок?!
Эпазнакт порывисто кинулся к ногам старика и обнял его колени, заливаясь слезами.
— Дед, — говорил он, — прости мне все мои прошлые глупости! Прости все бредни о свободе отечества, которую нельзя вернуть! Наша свобода закатилась, как солнце… закатилась надолго… на долгую зимнюю ночь… и этот закат свободы ужасен! Закат нашей свободы окрашен кровавой зарей гибели жертв неповинных! Твоя дочь… твой зять… о, дед… они погибли!
— Погибли! — повторил старик глухим голосом; голова его тяжело поникла на грудь.
— Погибла и свобода, — продолжал Эпазнакт, — Галлии свободной не быть долго, долго! Теперь нам предстоит на выбор одно из двух: быть подданными Цезаря, который требует только дани и покорности, или подчиниться тирану-деспоту из галлов — деспоту, требующему крови наших милых сердцу, требующему родных и друзей на жертвенные костры друидов.
Я проклял и вождей, и друидов, и самих богов Галлии. Отныне я — римлянин.
— За что убили мою дочь?
— Как можешь ты спрашивать, дед? Разве Сиг-ве могла быть преступницей?
— Без вины!
— Конечно…
— Ах!
— Когда лютый зверь отведает крови, то уже не знает предела своей кровожадности. Одна из эдуйских королев добровольно с горя взошла на костер и вела себя в муках с таким достоинством, что это зрелище вызвало жажду повторения. Вожди повторяли интересный спектакль до того часто, что рассвирепели, как лютые звери. Они с утра до вечера спят, а с вечера до утра истязают людей и пьянствуют, предоставляя все дела заговора трем личностям, которые в конце непременно захватят всю власть себе. Эти личности — Верцингеторикс, Амбриорикс и Луктерий.
Вожди погубили уже всех, кто согласился умереть на костре за свободу Галлии, и приступили к жребиям. Что было при этих жребиях, я не стану рассказывать — всего не расскажешь. Ты сам это поймешь. Я охотно приносил жертвы богам, когда мучили вызвавшихся добровольно и рабов, но при насильственных приношениях свободных воинов и женщин моя рука дрогнула, сердце облилось кровью. Я не только не спорил больше с твоим племянником об очереди жертвенных ударов, но даже вовсе отказался участвовать в этих церемониях! О, дед! Проклятья нескольких сотен насильно замученных падут на головы ужасных, кровожадных злодеев, называющих себя защитниками галльской свободы! Не будет им удачи под бременем проклятий!
— И мою дочь они замучили?
— Замучили, дед. Литавик, затеяв резню в Генабе, потребовал благородную и честную женщину на костер для своей молитвы об успехе. Твой зять умолял друидов избавить его жену от жребия, потому что ей надо было жить ради грудного ребенка. Друиды не вняли ему и велели Сиг-ве вынимать с другими дощечки. С невыразимой тоской следил бедный Люерн за урной, к которой женщины подходили по старшинству их лет. Назначенных было двенадцать. Твоя дочь подошла третьей и вынула жребий смерти. Она бросилась к мужу, ища у него защиты. Люерн выхватил меч и защищал жену в отчаянии, но его окружили, обезоружили, и Сиг-ве увели…
Напрасны были все увещевания старого Кадмара — верховного друида; Сиг-ве не хотела умереть добровольно — жизнь ее была слишком хороша, чтобы расстаться с ней без сожаления. Она отвечала проклятьями Кадмару и Литавику, грозила твоей местью за ее смерть.
Люерн хотел убить Кадмара, чтобы в суматохе Сиг-ве могла спастись к тебе с моей помощью. Я дал свой меч Люерну, но было уже поздно — вожди догадались о нашем умысле и приняли свои меры к охране верховного друида и жертвы, а друидессы, пока Люерн совещался со мной, успели обмыть и одеть в жертвенную сорочку Сиг-ве. Сиг-ве билась отчаянно; с ней было трудно сладить; несколько друидов унесли ее и уложили на костер с заткнутым ртом, чтобы она не произносила проклятий Литавику в мучениях. Отчаяние дало бедняжке силу; даже привязанная, точно спеленутая веревками, она металась, поднимая бревна костра; во время жертвоприношения ее держали, чтобы она не свалилась на землю. Литавик мучил твою дочь, как преступницу, за ее упорство, мучил долго…
Люерн не вынес зрелища истязаний жены и моим мечом пронзил свою грудь у подошвы священного кургана.
Гадатели ухитрились даже все это истолковать в благоприятном смысле. Моя голова кружилась. Уже давно расстроенный такими сценами, я был тут, точно безумный. Я обещал умирающему Люерну спасти его дитя, поклялся быть врагом друидов, вождей и богов их.
Пока Литавик с наслаждением лютого зверя терзал твою дочь, Верцингеторикс объявил друидам, что он для успеха резни в Герговии жертвует на костер богов свою тетку Ригтан.
— Мою сестру! О, злодей!
— И живущую у нее Амарти.
Старик застонал и впервые ласково привлек к груди своей непоседливого родственника.
— Сестра… сестра! — шептал он.
— Я поспешил на заре сюда, — продолжал Эпазнакт, — поспешил, чтобы отдать тебе внука, открыть замыслы Верцингеторикса против здешних римлян и твоей сестры.
— Ах, Эпазнакт! Не нравилось мне все с самого начала… чуяло сердце беду.
— Битуриги легко выдадут твою сестру, потому что она овдовела, а Амарти, как иностранку, еще легче. Вожди надеются и всех битуригов завлечь в заговор, лишь только будет сделано что-нибудь важное. Карнуты уже начали. Если и здесь…
— Этому не бывать! Я предамся моей скорби после, а теперь надо спасать от бед и сестру, и римлян. Пойдем сзывать старейшин на совет. Я разрушу козни моего племянника.
Верцингеторикс явился в Герговию, когда старейшины и народ уже были настроены против него. Его красноречие не имело никакого успеха; он был осужден на изгнание как возмутитель спокойствия. Резать в Герговии римлян стало нельзя — они все бежали оттуда.
Тогда Верцингеторикс обратился против своих. Собрав шайку приверженцев, он врасплох напал на город, выгнал дядю со старейшинами и был провозглашен королем-вергобретом. Его дикая натура проявилась тут беспрепятственно. За малейшую вину он отрубал уши или выкалывал один глаз на память, а за важную — казнил огнем или иным мучительным способом [De bel gal. Кн. VII, 4].
Сосредоточив все свои силы в Герговии, он послал Луктерия возмущать рутенов, а сам отправился к битуригам.
Глава XIII. Амарилла-дикарка
правитьУже давно жила Амарилла под именем Амарти в области битуригов (ныне Берри), взятая ими в плен при междоусобной распре с кадурками, которая произошла еще до нашествия Цезаря. Сначала ее держали в оковах и строгом заточении как выгодную заложницу, жену Луктерия, но когда муж отказался от нее, женившись на другой, битуриги обратились к старику Аминандру, также ими захваченному, требуя от него выкупа за себя и Амарти, которую считали его дочерью. Грек имел порядочный капитал, нажитый в течение долгой жизни всякими темными делами. Он был то разбойником, то сыщиком, то гладиатором, прислуживая всем, кто щедро платил, и изменяя за еще более щедрую плату. Не изменял он только одному человеку в мире — деду Амариллы, потому что имел с ним какие-то общие тайны, никем не разгаданные, — тайны, связавшие неразрывно патриция с бандитом. Вероятно, тут было нечто уголовное или семейное, всего в изобилии с обеих сторон — взаимная тайна, делавшая Семпрония самым щедрым плательщиком жалованья, а Аминандра — самым усердным и верным слугой.
Служа деду, грек служил и внучке со всем усердием. Он согласился на уплату требуемой суммы охотно, потому что битуриги, не зная богатства родственников пленницы, запросили довольно дешево за ее свободу.
Когда деньги уже были доставлены при помощи купцов, Аминандр с радостным лицом принес Амарилле весть о свободе. К его удивлению, красавица отказалась следовать за ним, и ни уговоры, ни увещевания, ни угрозы гневом богов и родных не привели ни к чему.
Грека это озадачило, но было, однако, вполне естественным результатом событий жизни Амариллы. Холодность Луктерия, известие о спасении первого мужа, рождение мертвого ребенка, горячка, ужасы войны, плен, цепи — все это потрясло организм Амариллы до того, что с ней сделался нервный удар. Амарилла на время стала совсем невменяемой; по целым дням сидела она молча, не принимая пищи, даже не понимая, что ей говорят. Она находилась в таком ужасном положении целый год.
По прошествии года старушка Риг-тан приняла в ней участие и своими ласками сумела снова пробудить к жизни несчастную, омертвевшую женщину.
Аминандр, владевший разными искусствами, знал и медицину, составлявшую в те времена очень выгодный промысел. Он лечил Амариллу, но та не принимала ни лекарств, ни советов, пока Риг-тан не уговорила ее. Здоровье ее улучшилось, но выздоровление госпожи не утешило верного слугу. Характер ее изменился. Амарилла, и прежде страдавшая от недостатка образования, теперь превратилась в настоящую галльскую дикарку. Она стала враждебно относиться к малейшему воспоминанию о прошлом. Она даже требовала от грека, чтобы тот носил галльское платье, говоря, что самый вид его одежды ненавистен ей. Отказ вызвал с ее стороны пароксизм истерики, близкой к бешенству, и грек повиновался, натянул на себя галльскую куртку и медвежьи шаровары. Он исполнял все прихоти госпожи, надеясь подчинить ее себе, но вышло наоборот — Амарилла все-таки отказалась идти с ним, говоря, что она — галлиянка, а римлянкой никогда не будет.
На это также была своя причина: совесть терзала Амариллу за увлечение Луктерием. Ей было стыдно вспомнить своего первого мужа и молочную сестру, коварно обманутых ею ради красавца, любившего ее только один год.
В Риме она была героиней скандала. Она была уверена, что там ждут ее со всех сторон упреки за прошлое; тот же Аминандр, что здесь так услужлив, там станет хвастаться, что он вытащил ее из страны дикарей и она обязана ему свободой. Амарилла никогда не любила этого старика за хвастовство и пьяное буйство в деревне, где она выросла.
В Галлии почти никто не знал ни ее происхождения, ни подробностей бегства. Здесь на все подобное глядели совершенно иначе, чем в Италии: достаточно было сказать, что она бежала, считая галлов лучшими людьми, чем римляне, и все прощалось благодаря барьеру ненависти, вставшему между этими двумя нациями.
Амарилла написала своим родителям и деду письмо с уверением, что найдет себе счастье и покой без их помощи; просила заочно благословить ее на новую жизнь и простить за полный разрыв с ними и родиной.
Аминандр больше ничего не добился. Он слышал, что Люций Фабий, сын Санги и его оруженосец Церинт последовали за Цезарем, но в то время найти в Галлии такую незначительную особу, как один из многих сотников, было не легче, чем поднять булавку со дна морского, тем более, что грек не знал, к какой когорте какого легиона причислен Фабий. В каждом легионе было десять когорт, разделявшихся на три сотни. Цезарь тогда только что перешел Рону и бился с гельветами неведомо где, переходя с места на место.
У Аминандра в Риме была жена, которую он очень любил, и взрослый сын от первой жены; выгодное место ланисты в гладиаторской труппе какого-нибудь богача было всегда готово ему по протекции его многочисленных покровителей. Все это манило старика на юг, и он ушел с купеческим караваном домой, покинув Амариллу на произвол судьбы у битуригов.
Битуриги, получив выкуп, выгнали Амариллу из башни, где она жила в заточении. Риг-тан, давно сочувствовавшая пленнице, предложила той войти в ее семью в качестве приемной дочери. Амарилла согласилась и несколько лет спокойно прожила у доброй бездетной старушки, помогая ей по хозяйству. Никто не тревожил ее укоризненными напоминаниями о когда-то совершенном проступке; ее успокоенный дух укрепился, укрепилось и тело красавицы. Амарилла совершенно выздоровела, снова похорошела и даже опять стала весела.
Несмотря на все свое отвращение к римским обычаям, она не могла отрешиться от былых привычек. Ее костюм всегда был чище платья прочих дикарок, а волосы лежали на голове и спине глаже, только превратились в золотисто-белокурые от употребления галльского мыла.
Уверенная, что ее первый муж давно женат на другой, зная, что и Луктерий женился, Амарилла считала себя свободной от всех обязательств разведенной женщиной, но не хотела вступать в брак, тем более что Риг-тан совсем не хотелось лишиться ее. Только один мужчина из всех галлов вызвал в ее сердце что-то близкое к симпатии благодаря особым обстоятельствам — человек, который не сватался за Амарти, — Эпазнакт Непоседа.
Амарилла хвалила его за то, что он осрамил Луктерия в совете кадуркских старейшин, прорезав его платье, хоть немного этим отмстив за нее коварному обманщику, и спас от него Аминандра и ее саму, приведя битуригов. Любить Эпазнакта Амарилле не приходило в голову. Он ничем не выказывал ей своих глубоко затаенных чувств, да если бы и посватался, то получил бы отказ, потому что имел сольдурия. Не затронув сердца красавицы, его поступок по отношению к Луктерию, однако, сделал его в глазах Амариллы если не героем, то все-таки заметной личностью. Она знала, что Эпазнакт всеми гоним, точно овца из чужого стада, но в то же время он ко всем постоянно навязывался в друзья или родичи и предлагал свои услуги. За что его гонят? Зачем отвергают? — такие вопросы Амарилла как-то раз задала доброй Риг-тан, которую Эпазнакт называл бабушкой. Старуха ничего не объяснила ей.
— Беспокойный, ненадежный человек, — сказала она, — мечется из города в город и из угла в угол, хвалит, что недавно сам же ругал, кричит и стучит, готовый с каждым драться из-за пустяков; за это любить нельзя.
— Его не любят за то, что он таков, — произнесла Амарилла, задумавшись, — а может быть, он и сделался-то таким оттого, что его никто не любит… он сирота?..
— Теперь его родителей уже нет в живых, но он вырос при них. И маленького-то его никто не любил.
— За что?
— Рос он особняком, полностью заброшенный. Братья не любили его, не любили и родители. Он их не слушался, все затевал разные разности, чего другие дети не затевают… словом, беспокойная голова, непоседа.
Какие разные разности затевал Эпазнакт в детстве, Риг-тан не могла разъяснить. Амарилле невольно подумалось, что не родители невзлюбили его за его затеи, а он стал делать глупости вследствие их холодности. Она сопоставила его прошлое со своим и нашла сходство — если бы суровый дед или ветреные скандалисты-родители не отвергли ее, не бросили в чужую семью, она была бы умнее; человека корят за его поступки, не желая понять, отчего он стал таким.
Эпазнакт изредка приезжал в Аварикум, потому что привык вести бродячую жизнь, рыская с места на место по всей Галлии, нигде не уживаясь надолго. Везде у него отыскивалась родня, друзья, товарищи, но все они говорили, что он им навязался, и никто не любил его.
— Мечешься ты, Непоседа, по миру, как зверь по клетке, — говорила Риг-тан, — и нигде не находишь себе приюта по сердцу.
— Потому что нигде не нахожу правды, — отвечал он.
Лето было на самой середине. Погода стояла ясная и довольно теплая. Время близилось к вечеру. Старая Риг-тан, недавно овдовевшая, сидела с Амариллой за пряжей у входа в свою хижину в лесу недалеко от Аварикума. На поляну рабы только что пригнали стадо богатой помещицы, и служанки доили коров. Все казались довольными; полный мир господствовал в доме доброй старухи.
Амарилле было уже даже не двадцать пять, но она до сих пор была еще очень красива. Богатый галльский костюм живописно сидел на ее стройной, сильной фигуре. Красная суконная юбка ее была вышита по подолу разноцветными узорами; широкий голубой платок на груди, заменявший лиф, имел длинную бахрому и вышитый угол; грудь была увешана бусами, а на голове, поверх золотого обруча, красовался венок из васильков и мака. Волосы были распущены и вились кудрями.
На Риг-тан была надета темная траурная одежда без украшений. Лицо этой доброй старушки было спокойно и величественно-важно. Воспитанная в самых строгих понятиях о правилах чести знатной галлиянки, она намерена была кончить жизнь по требованию своей религии и достоинства супруги вождя. Составив завещание в пользу некоторых родственников, она поручала в нем Амариллу своему брату, прося назвать ее приемной дочерью, как называла она. Распорядившись всеми материальными делами, Риг-тан теперь спокойно ожидала осени, чтобы в день годовщины смерти своего мужа окончить свою жизнь в пламени на его могиле как самая лучшая жертва в честь дорогого покойника.
Религия галлов не требовала от вдов непременного следования на костер за мертвым мужем, но считала это за самую высшую добродетель женщины. Молодые вдовы часто выходили замуж вторично, но старые, особенно бездетные, предпочитали умирать на кострах, чем долго жить в одиночестве. Если женщина, ничему не обязанная жить, кончала свое земное назначение как супруга и мать, но продолжая жить, ставши ненужной, ее считали трусливой и, хотя и не принуждали умирать, но и не уважали.
До Средних веков во Франции распевались баллады, восхваляющие героизм древних королев, окончивших жизнь немедленно после смерти мужей. Влияние римской цивилизации ослабило силу этого обычая, но не искоренило его вполне до самого христианства, потому что олимпийская религия была проповедью эгоизма; по ее принципам каждый человек принадлежал самому себе, а не Богу, и мог распоряжаться своей особой, как хотел. Только лишь христианство возвестило миру великую идею о покорности воле Божьей как воле отца и господина, единственного, имеющего право над жизнью и смертью детей и рабов своих. Лишь христианство было в силах воздвигнуть преграду бесполезным самоубийствам хороших людей, совершаемым ради разных нелепых идей, выражавшихся у римлян, греков и других цивилизованных наций в виде понятия, будто смерть есть высшее благо, а у дикарей — признанием огня очистителем всех грехов или от тоски по мертвому.
Амарилла, усердно занятая своей пряжей, тихо напевала галльскую балладу о молодом вожде:
Ехал вождь арвернский
Тан-дур молодой
По лесу дремучему
Летней порой.
Перед ним явилась
Фея мест лесных
И вождю могучему
Стала говорить…
Но далее Амарилле не пришлось произносить то, что говорила Фея, потому что пред нею самой в эту минуту явился арвернский вождь, такой же молодой и могучий, хотя и не Тан-дур, а Эпазнакт. Она сразу узнала его, однако узнала не глазами, а каким-то внутренним чувством, поэтому и не назвала именно его имя, обратив внимание старухи на мужскую фигуру, пробиравшуюся вдали по лесу.
Этого мужчину нельзя было назвать ни галлом, ни греком, ни римлянином. На нем висело, волочась по земле, что-то грязное и разорванное, похожее на тогу или длинный, нескладно сшитый гиматий, чрезвычайно непослушное своему владельцу, не умевшему драпироваться в эту часть одежды, когда-то бывшую белым сукном, а теперь принявшую неопределенный цвет любой ветоши.
Из-под этой ветоши виднелась широкая галльская секира, которую то и дело пускала в ход богатырская рука, подрубая мешающие кусты, о которые шедший нещадно рвал свой плащ, постоянно путаясь в нем. Голова над ветошью была ничем не покрытая, рыжая, лохматая, но с обрезанными по шею волосами и бритым подбородком.
Риг-тан узнала Эпазнакта только вблизи.
— Добрый вечер, бабушка! — сказал он угрюмо, как всегда, когда не имел причины к смеху. Кивнув Амарилле, едва взглянув на нее, воин швырнул свою секиру на землю, отцепив от пояса, и уселся на толстое бревно, валявшееся у крыльца хижины вместо скамьи.
— Добрый вечер, внук! — ответила Риг-тан с заметной гримасой. — Из каких земель пожаловал?
Уже больше двух лет Эпазнакт не был в Аварикуме.
— Издалека… — сказал он.
— Вижу, что путь твой был неблизок… а куда бороду девал?..
— Туда же, куда девалось и все мое прошлое… я бросил наших… я — слуга Цезаря.
— Надолго?
— Навсегда.
Он глубоко вздохнул, а Риг-тан саркастически улыбнулась. Прошло несколько мгновений в общем молчании.
— Не угодно ли тебе вина и говядины, Эпазнакт? — спросила Амарилла, оставив прялку. — Ты, верно, голоден.
— Давай! — ответил он, по-прежнему не глядя на нее. Эпазнакт имел ненасытный аппетит, особенно когда был весел.
— Говядины пусть ест сколько хочет, — заметила Риг-тан, — но вина ему больше двух кубков не давай, Амарти, а то он станет буянить.
Эпазнакт обиделся.
— Буянил-то я только однажды в твоем доме, бабушка, — сказал он, — и то не от вина, а вследствие обиды, несправедливости: твой муж не хотел посадить меня за столом ближе к себе, чем Литавика… Эх, везде мне этот Литавик стоит поперек дороги! Он одних лет со мной, а сражался гораздо меньше, чем я. Ему не перескочить пятерых коней на играх, а я перепрыгну через все восемь, все его преимущество в том, что его отец был дважды вергобретом, а мой только однажды. Литавик — свиреп… его боятся… его и чтут… я услужить всем готов, а меня сажают ниже злодея.
— Довольно тебе, пустая голова, эти дрязги-то вспоминать! — воскликнула Риг-тан уже почти сердито.
— Дрязги?! Нет, бабушка, это не дрязги, а вопросы о чести, о справедливости. Я всем хочу угодить, а меня только ругают.
— Да тебя нельзя не ругать-то, внук… Все твои услуги выходят непрошеными, а поручения — наперекор желанию поручивших.
— Я делаю все, как лучше.
— Из-за чего ты теперь к римлянам-то приткнулся опять? Правду, что ли, наконец, нашел у них?
— Нет, бабушка, правды я не нашел, да уж больше и искать ее не стану… Правды мало на земле… Ютится она кое-где изредка, точно целебный стебелек среди сорных трав, и мудрено найти ее… Я пришел к римлянам, чтобы быть с кем-нибудь вместе… Чтобы не быть заодно с Верцингеториксом и Луктерием.
Амарилла покраснела, сконфузилась, но не отошла от гостя; Эпазнакт, как всегда, вызвал ее симпатию намеком на свою ненависть к ее врагам.
— Чем они тебе опять насолили? — спросила Риг-тан.
Она думала, что он навел битуригов и подучил их похитить Амариллу только вследствие своей ссоры с Луктерием из-за изрезанного платья. Что глубокая тайная любовь заставила его сначала вырвать красавицу из рук ее тирана, а потом познакомить с бабушкой, чтобы иметь случай изредка видеть ее, и притом стремиться к отмщению за все ее обиды — этого Риг-тан не знала и не могла подумать, потому что Эпазнакт не проявлял своих чувств ровно ничем.
За Амариллу многие сватались. Если бы она выказала желание выйти замуж, то ее обожатель, конечно, не остался бы равнодушным зрителем счастья соперника, и, вероятно, успел бы помешать этому хитростью или мечом, но она ни за кого не шла, и он был спокоен.
«Она успокоится, а потом предпочтет всем своего мстителя», — думал он, как дикарь, по-своему, о душевном настроении милой, не полагая, чтобы ей могло нравиться теперь что-нибудь иное, нежели мщение.
— Чем они мне насолили… Эх, не хотелось бы рассказывать, да надо! За этим и явился, — ответил он на вопрос старухи, — отдохну у тебя, поем, и побреду в Аварикум к вергобрету с донесением.
Беда грозит битуригам: Верцингеторикс сделался вергобретом арвернов; жестокости его нет пределов; он затеял увлечь всю здешнюю область в заговор против римлян, до которых битуригам до сих пор почти дела не было, и явится завтра сюда с войском. Если ему не дать отпора, он тут погубит всех лучших людей. Ах, бабушка, я выслушаю ответ здешнего вергобрета и старейшин на мое донесение, а потом вернусь к вам. Бежим отсюда! Верцингеторикс обрек на жертву богам тебя и Амарти.
Амарилла задрожала от ужаса, Риг-тан глубоко задумалась; Эпазнакт продолжал молча доедать говядину. Несколько минут прошло в полной тишине, нарушаемой только тихим говором слуг на поляне да мычанием стада.
— Я знала… я предчувствовала, что это случится, — сказала Амарилла, робко подняв свой взор сначала на старуху, потом на Эпазнакта, — злодей еще не забыл меня… я помню его ужасные клятвы отомстить… он приезжал сюда вскоре после моего поселения у тебя, Риг-тан… я тогда промолчала об этом… Верцингеторикс, уже женатый, опять приставал ко мне. О, ненавистный! Тогда было нельзя причинить мне вред, и он затаил злобу… теперь время настало.
Эпазнакт сделал порывистое движение, готовый броситься к ногам красавицы, но удержался. Он только вскочил со своего места, замахал руками и вскричал:
— Мы бежим, Амарти, обманем злодея. Мои приверженцы со мной, а кроме них недалеко отсюда на берегу реки Лигера стоит весь легион эдуев под начальством Дивитиака. Мы успеем благополучно доехать до Бибракта.
Он с восторгом смотрел на красавицу, ожидая ответа. Амарилла снова задумалась, тяжелая борьба происходила в ее душе.
— В Бибракте римляне, — наконец с трудом молвила она. — Я поклялась не делить с ними огня и воды.
Это озадачило и огорчило дикаря.
— А здесь Верцингеторикс и жертвенный костер! — вскричал он, моментально впадая в глубокую скорбь. — О, Амарти, ты пойдешь за мной и бабушкой.
Амарилла еще немного боролась со своей робостью, но затем горделиво выпрямилась и решительно ответила:
— Нет, я не пойду… Я не могу нарушить своей клятвы… Мне страшно, Эпазнакт, но нарушить добровольно клятву бесчестно…
— Амарти! — вскричал он в отчаянии, и слезы, как у ребенка, полились ручьем из его глаз. — Амарти, ты не можешь… ты не должна умирать. Особенно ради Верцингеторикса. О нет!
— Отчего же нет? — перебила Риг-тан. — Амарти бездетная, покинутая женщина, не имеющая непременной обязанности продолжать земное существование, тем более что и я отжила мой век. Мы умрем вместе! О, как я рада! Я не одна унесусь к моему мужу и богам. Обними меня, милая Амарти!
Амарилла стала на колени перед своей покровительницей и обнялась с ней.
— Бабушка, и ты не пойдешь со мной? — спросил удивленный Эпазнакт. — Твой брат желает этого.
— Нет, внук. Поклонись от меня брату, поблагодари за его заботы о моем спасении и скажи, что я рада моему жребию и благодарна племяннику за избрание меня жертвой. Образа мыслей Гобанитиона я не разделяю, римлянам не сочувствую, нахожу дело восстания против завоевателей похвальным и сочту за честь для себя сожжение за успех бойцов свободы. Мое имя само определяет мне род кончины [Риг-тан — огонь войны].
Когда умер мой муж, я желала разделить его судьбу, но вследствие горя внезапная болезнь сразила меня во время похорон. Пятеро друзей, двадцать рабов, пятьдесят коней сожжено вместе с покойником, а меня коварные родственники позабыли — не положили на костер рядом с милым. Тень мужа не дает мне покоя; он призывает меня к себе неотступно; мне давно пора к нему. Я ждала дня годовщины его смерти, чтобы торжественно взойти на костер на его кургане.
Племянник присоединяет к этому желанию еще честь быть жертвой за отечество. Он, я уверена, согласится соединить то и другое, принесет меня богам здесь, в лесу, на кургане моего мужа, потому что для него все равно, где совершить церемонию. К битуригам ты не ходи — они сочувствуют арвернам и соединятся с ними, хоть римляне и не притесняли их.
Амарти враждебно смотрит на моего племянника как на человека, навязывавшего ей любовь, но как короля-вергобрета бойцов свободы она обязана уважать его.
— Уступить Амарти этому злодею на истязания! О, никогда я этого не позволю!
— Эпазнакт, — сказала Амарти печально, но твердо, — я не пойду за тобой. Я поклялась порвать все отношения с Римом… Если бы согласилась, ты сам стал бы презирать меня, как трусиху.
— Презирать тебя! О, никогда, Амарти! Я хочу спасти тебя.
— Добрый Эпазнакт! Благодарю тебя, искренне благодарю за все. За все, что ты сделал для меня. Ты — враг ужасного Луктерия и его друга. Ты отомстил им, вырвав меня из их власти, спас меня от ужасной участи супруги двоих мужей-сольдуриев. Поверь, что даже в могилу я унесу благодарность к тебе за это. Теперь уже не любовь, а смерть предлагает мне мой враг; зачем же мне бежать от него в таком случае?
Взор Эпазнакта дико сверкнул неодолимой решимостью, но моментально угас; дикарь сдержал свой порыв, вдохновленный новой мыслью.
— Если до полуночи ты не доберешься в лес к моим людям, будет поздно. — сказал он. — Верцингеторикс, по моим соображениям, ночью должен быть близ Аварикума. В последний раз, Амарти, я спрашиваю тебя: желаешь ли ты дать мне счастливую возможность спасти тебя?
— Эпазнакт, не смущай дух Амарти! — строго сказала Риг-тан. — Она решилась на жертву и должна умереть со мной, данное слово нельзя брать назад.
— Бабушка, — возразил он саркастически, — ты, отжившая свой век старуха, хочешь тащить в огонь и могилу Амарти, которой жизнь еще может улыбнуться счастьем. Амарти, которая еще может стать на земле полезной и нужной. Если бы она умерла подле тела любимого человека, я оставил бы ее спокойно, но она умрет ради потехи врага за дело, которому не может и не должна сочувствовать, потому что ее сердце не сочувствует идеям Луктерия и Верцингеторикса, какими бы эти идеи ни были. Этого нельзя!
— Эпазнакт, я должна умереть; теперь двойной обет связал меня, — сказала Амарти, — покинь меня, добрый Эпазнакт! С самой колыбели ужасный Рок гонит меня. Ты отомстил за меня — мне довольно и этого.
— Отомстил, ха, ха, ха! Разве такой мести достойна ты, Амарти?! В цепях у ног твоих, сложивши головы в лютых мучениях, — только так могут враги искупить зло, причиненное тебе!
— Я должна умереть! — воскликнула она тоскливо, но непоколебимо.
Эпазнакт угрюмо отвернулся, схватил свою секиру, и не прощаясь, ушел быстрыми шагами в лес вместо того, чтобы идти в Аварикум.
Настала ночь. Риг-тан и Амарилла решили, отказавшись от сна, использовать это время на последние земные распоряжения. Старуха спросила рабынь: желает ли кто из них умереть вместе с ней, и трое согласились. Остальным она раздала кое-что из своих вещей на память, а затем вынула свою жертвенную сорочку, сшитую собственноручно после смерти мужа для церемонии самосожжения, и вытряхнула из нее пыль. Амарилла также раздала служанкам свои украшения и, следуя указаниям Риг-тан, принялась шить жертвенную сорочку для себя. Ее руки дрожали над этой ужасной работой. Ей не раз вспоминались слова Эпазнакта о том, что до полуночи еще можно спастись в лес к его приверженцам. Сердце ее рвалось от страха к единственной надежде, но самолюбие и горделивое сознание собственного достоинства удерживали от нарушения клятвы; притом она знала, что теперь Риг-тан уже не отпустит ее, потому что после произнесения согласия она принадлежит ей, давши старухе право даже на удержание силой.
Покуситься на явное бегство она не могла, зная, что ее не пустят, даже, может быть, свяжут, а уйти тайно не хотела, чтобы не оскорбить свою благодетельницу ради спасения жизни, которая не может быть радостна. Амарилла колебалась, не решаясь ни на что, и пробовала только робко доказывать старухе, что ей рано умирать вместе с ней.
— Быть может, в самом деле, я должна жить, чтобы стать кому-нибудь полезной, — сказала она.
— Полно, дитя мое, мужайся! — возразила Риг-тан. — Ободрись! Ты молода… молодость робеет огня… это естественно, но, Амарти, священное пламя очищает все грехи, а ведь ты грешна, дитя мое. Ты сама много раз называла себя грешницей.
— Да, Риг-тан, я — грешница. Ты не знаешь моих ужасных тайн.
— И мне не надо знать их, милая.
— Страдания, которые я уже вынесла, мне кажется, достаточны для того, чтобы искупить мои преступления. Огонь, ах!
— Огонь не страшен мужественному сердцу. Напутственное заклинание друида помогает душе выйти из тела сквозь пламя без ощущения сильных мучений.
Если бы тебе предстояло погибнуть в огне пожара, то твой страх был бы естественен, но ведь это будет пламя священное, вызванное трением жертвенных досок при молитвах. Вспомни, как радостно шла на костер моя золовка Этельрэда! Она приняла от друида факел и подожгла дрова, а потом, не привязанная, легла сама подле покойника, улыбнулась и кивнула нам, охваченная пламенем, точно грелась у печки.
— Ее сжигали друзья и родные, а меня…
— Ты боишься Верцингеторикса, но ведь я буду с тобой. Он твой враг, но он все-таки храбрый вождь и теперь даже вергобрет. Смерть от руки его очень почетна.
Если ты твердо произнесешь при свидетелях твое согласие, то Верцингеторикс не будет иметь права мучить тебя больше, чем требуется для агонии жертвы. Я защищу тебя; я лягу подле тебя; я получу удары вместе с тобой. Ободряясь моим примером, ты легко вынесешь час страдания, а затем… ты знаешь, милая, что ждет нас за гробом: души трусливых людей превращаются в злых корриган, осужденных жить в болотах, или уродливых духов, кующих оружие богам, томясь в каторжной работе под землей. Души же смелых носятся в воздухе, как эльфы и феи, одаренные могуществом. По прошествии многих тысяч лет все мы снова возрождаемся к земной жизни, но боги даруют участь по былым заслугам — приятные богам родятся в богатстве и знатности, а неугодные — в бедности или даже рабстве.
Амарилла с глубоким вниманием слушала речи старухи, пытаясь ободриться ее энергией, но сильная тоска угнетала ее молодую душу. К ужасу смерти присоединилось еще опасение, что она оскорбила Эпазнакта своим отказом. Он нарочно свернул с дороги, отправляясь в Аварикум, заехал сюда, чтобы спасти если не бабушку, то ее одну, потому что его доброе сердце с самого начала знакомства желало ее, а она не пошла за ним.
Этой ночью Амарилле впервые подумалось о том, что Эпазнакт, быть может, любит ее — оттого и мстил постоянно за нее Луктерию и его другу. Все, чего она прежде никогда не сопоставляла, сплелось теперь в непрерывную цепь событий, доказывая чувство молодого дикаря. Амарилла любима — любима человеком, которого уже много лет знает, не разделяя общей антипатии к нему. Но любит ли она его сама? Она его любит, но не должна любить. Он имеет сольдурия, оттого и не сватался за нее, боясь оскорбить, как Луктерий.
Ах, каким добрым, честным, преданным показался ей теперь этот дикарь! Он называл себя приверженцем римлян; если он долго поживет между ними, то многое, что теперь не нравится в нем Амарилле, может сгладиться под влиянием цивилизации. Зачем Амарилла в тоске и гневе произнесла безумную клятву отречения от родины?!
Волнение душило красавицу; она несколько раз выбегала на крыльцо, порываясь уйти в лес, но не решалась, опасаясь, что слуги Риг-тан догонят ее. Неумолимое время между тем утекало. Жертвенная сорочка дошита на скорую руку; осталось только украсить ее белой лентой у ворота. Стало светлеть. Пропели петухи, возвещая рассвет. Раздался лай собак, но слуги уняли их. В хижину вошел высокий незнакомец в полном вооружении.
— Привет почтенной Риг-тан от племянника! — сказал он с поклоном.
Амарилла затряслась всем телом при виде вестника смерти. Старуха, напротив, спокойно и важно встала со скамьи и ответила:
— Приветствую посла моего племянника! С какими вестями доблестный вергобрет арвернов шлет ко мне своего друга или слугу?
— Верцингеторикс, вергобрет арвернов и верховный король всех выборных королей их, желал сегодня быть у тебя лично, но по важным причинам отложил свое посещение до завтра. Он поручил мне, другу и слуге своему, взять с собой твою приемную дочь Амарти для принесения в жертву богам за успех его на поле битвы. Жребий указал на нее.
— Это известно мне, но Амарти решилась умереть вместе со мной. Я даю честное слово, что не дам ей бежать от воли вергобрета, но не желаю отпустить ее одну на жертвенный костер. Душа ее может смутиться вследствие молодости без меня в минуты последних приготовлений.
— Я обязан исполнить волю моего властителя, поэтому не могу уважить твоего желания, почтенная Риг-тан. Я должен взять Амарти немедленно.
— Я ее не пущу.
— Пятьдесят воинов ждут в лесу моего сигнала, чтобы атаковать твой дом в случае неповиновения. Костер готов; друиды и вожди ждут обреченную на сожжение на восходе солнца.
— Но это против обычая, храбрый воин. Жертвы богам приносят ночью, а не утром.
— Утром начнется агония, чтобы длиться до вечера!
— Ах! — вскрикнула Амарилла в ужасе.
— Что же это такое? — воскликнула старуха уже в гневе. — Амарти не преступница и не рабыня. Она не упорствует… она…
— Она будет предана лютой пытке, а за что — это ей одной известно. Мне некогда медлить.
— В таком случае и я поеду с вами. Мое влияние укротит племянника. Я не дам истязать Амарти целый день без уважения.
— Мне велено взять ее одну, и я ее одну увезу, а если не дашь — я закричу и увезу ее при помощи воинов.
— Риг-тан, ах, защитите! — простонала Амарилла, падая в обморок.
Посол Верцингеторикса грубо схватил ее на руки и унес, оставив старуху удивленной свирепостью племянника до того, что даже не догадалась позвать слуг на помощь.
Глава XIV. Арест Амариллы
правитьШибко неслись кони по цветущей траве. Амарилла очнулась на руках у воина, мчавшего ее во весь опор уже за лесом по степи; дружина из пятидесяти человек конвоировала их. Утренняя заря алела на востоке за рекой, видневшейся вдали.
— Сейчас… мученье… ах! — произнесла похищенная едва слышно.
— А ты уж и струсила! — отозвался дикарь. — Видно, что у тебя римская, а не галльская кровь, изнеженная южанка! Ха, ха, ха! Если бы ты знала, что ждет тебя!
— А что?
— Луктерий будет твоим палачом.
— Ах!
— Он вытянет из тебя жилы… сломает все пальцы… сдерет кожу…
— Ах!
— Весь день он будет медленно истязать тебя… не в жертву богам я везу тебя, а на простую пытку… я обманул Риг-тан, чтобы тебя выдали.
— Проклятье Луктерию и Верцингеториксу! Ах, добрый Эпазнакт, поздно я поняла, что он скрывал от своей бабушки! Зачем я не пошла за ним? Я предчувствовала, что уважения со стороны злодеев мне не будет даже на костре.
Амарилла бормотала свои жалобы с истерическими рыданьями, а воин продолжал перечислять ей со смехом ожидающие ее муки.
— Ты говоришь про Эпазнакта. — сказал он. — Луктерию известно, что он хотел спасти тебя, но не посмел сообщить обо всем бабушке, потому что она не поверила бы, назвала бы его лжецом, слишком любя своего жестокого племянника и не сочувствуя внуку. Оттого Эпазнакт и не сказал всего.
— А откуда ты знаешь, что он был у нас?
— От ваших слуг.
— Откуда же Луктерию известны чувства Эпазнакта? Он никогда ничего не говорил мне о любви.
— Не говорил одной тебе, а Луктерию он поклялся при многих друзьях, что добьется твоей любви во что бы то ни стало. Луктерий отнесся к этому равнодушно, а Верцингеторикс, также присутствовавший при этой сцене, поклялся, что счастью Эпазнакта не бывать. Я тоже был тогда с ними. Ты разве не узнаешь меня? Я — кадурк Литорикс, деверь Гунд-ру.
— Литорикс… да, это ты… но я так давно живу у битуригов, что, право, успела забыть лица моих кадуркских знакомых. Слухи смутно доходили к нам из Укселодуна.
— Муж Гунд-ру убит гельветами, когда сражался в войске сантонов, а она была у них в плену, но потом взята римлянами, освобождена, и теперь живет, говорят, в почете.
Но Амарилла не слушала о Гунд-ру, потому что все ее мысли перенеслись к Эпазнакту.
— Счастью Эпазнакта не бывать! — тоскливо вскричала она, рыдая.
— Вот теперь и увидим, Амарти, кто кого одолел! — воскликнул Литорикс, еще сильнее пришпоривая коня. — Увидим, чья клятва исполнится судьбой — ненавидящего или любящего.
— Литорикс, — сказала Амарилла, хватаясь за последнюю надежду, — ведь ты жалел меня в дни бед моих. Гунд-ру и твоя жена утешали меня… Если бы ты сжалился…
— И выпустил тебя, Амарти? Ну, уж этого не будет! Не рвись из рук моих — они крепки как литой чугун.
— За что меня мучить? Я отдала себя в жертву богам, а прошу только одного позволения умереть с Риг-тан.
— Этого тебе не позволят.
— Сжалься!
— Нельзя.
— Что тебе за охота быть в союзе с Луктерием, с которым ты не был прежде в дружбе? Ты сам вместе с Эпазнактом обвинял его в покушении отравить купца-грека, пришедшего ко мне, а теперь…
— А теперь мы приехали.
— Ах! Поздно! Мучения! Ах!
Воин остановил коня и передал рыдающую женщину подошедшему пехотинцу, сказав:
— Отведи пленницу в палатку вергобрета!
Амарилла не могла идти; ноги ее подкосились; закрыв лицо руками, она еще громче зарыдала, севши на землю. Два воина подняли и повели ее под руки.
У горящего костра, над которым варилась похлебка, сидело несколько галлов, совершенно незнакомых Амарилле. Одни из них говорили между собой на наречии эдуев, другие — на кадуркском и арвернском. Все говоры многочисленных племен Галлии были понятны всякому, хорошо знающему по-галльски, но все-таки отличались между собой, как и до нашего времени отличаются разные наречия французского языка.
Один из сидевших — важный, богато одетый старик, — имел вид вождя-вергобрета целого племени; широкий золотой обруч на голове служил знаком, что это лицо есть верховный правитель, а не простой вергобрет-судья. Он внимательно поглядел на Амариллу и спросил:
— Ты ли Амарти-итальянка, приемная дочь Риг-тан?
Голос Амариллы оборвался; она проговорила в ответ что-то непонятное.
— Отвечай, ты ли Амарти? — повторил старик настойчиво, но не сурово.
Что эдуи попали в стан мятежников, было неудивительно, потому что вся родня Дивитиака перессорилась между собой и воевала — кто за него с римлянами против мятежников, а другие с последними против него и римлян.
— Я Амарти, — ответила Амарилла, собрав последние силы. — О, вождь эдуйский, пощади меня! Я готова умереть… но за что же вы хотите мучить меня?! Дайте мне дождаться Риг-тан…
Вергобрет, казалось, не понял ее последних слов и снова готов был задать какой-то вопрос, но его перебили. Толстая дубина [Дубина была знаком власти римских сотников] тяжело налегла на плечо Амариллы, и суровый голос сказал по-латыни:
— Рубеллия-Амарилла, именем Кая Юлия Цезаря, императора Галлии, я арестую тебя как римскую гражданку, самовольно покинувшую отечество и домашний очаг, живущую у врагов наших под чужим именем Амарти.
Амарилла увидела римского сотника с отрядом стражи.
Родной латинский язык уже был почти забыт ею в течение долго времени ее жизни в Галлии, но она поняла сказанное…
— Что это значит?! — вскричала она по-галльски. — Где я?
— Ты в стане Дивитиака, верховного короля вергобрета эдуев, а я сотник Восьмого легиона Люций Фабий, сын Санги.
Амарилла вскрикнула и в порыве радости хотела обнять друга детства, которого не узнала бы, если бы он сам не назвался, но Фабий отшатнулся от нее прочь и с суровой холодностью сказал:
— Стыдно тебе! Ах, какой стыд! Ты даже забыла родную речь, Амарилла… Ты поклялась не делить огня и воды с римлянами. Ты хотела, как дикарка, заживо сгореть вместе с фанатичкой-старухой, нанесшей своим отказом от спасения умному брату обиду и скорбь. Понимаешь ли ты, что я говорю, Амарилла, или римлянину придется говорить с римлянкой на языке врагов?
Амарилла ответила по-латыни до того ломанно, что солдаты Фабия, не стесняясь, захохотали.
— Тьфу! — плюнул вспыльчивый сотник, топнув ногой, и заговорил с Амариллой по-галльски. — Я не ожидал от тебя этого. Однако ты не слишком радуйся, Амарилла! Я уже давно точил на тебя секиру, жалея, что из-за твоей особы нельзя заварить кашу с битуригами. Эпазнакт захотел спасти тебя от костра. Дивитиак послан сюда с войском вовсе не для тебя или Риг-тан, а чтобы помешать Верцингеториксу соединиться с битуригами и свить в Аварикуме такое же гнездо мятежников, какое он устроил за стенами Герговии. Пользуясь этим, и Эпазнакт присоединился к нам, чтобы его пятидесяти приверженцам было легче скрыться от погони за тобой. Я вызвался сопровождать Дивитиака с моим отрядом, чтобы помешать Эпазнакту увезти тебя от нас и чтобы схватить тебя, гнусная отступница от богов римских и отечества, представить тебя на суд Цезаря и взамен костра, на котором не место римлянке, положить твою голову под секиру.
— Амарти под секиру! Где же тут правда, где справедливость?! — раздался голос Эпазнакта, громкий и резкий.
Дикарь выбежал из толпы воинов-галлов, ничем не отличавшихся от мятежников, вследствие чего и удался обман. Он оттолкнул Фабия от Амариллы своей богатырской рукой и, весь дрожа от гнева, схватился за рукоять своей секиры.
— Справедливо говорила Риг-тан, что твои услуги выходят навыворот, — сказала Амарилла, — зачем ты помешал мне умереть вместе с ней честно на священном костре от руки вождя! Теперь мою голову с позором отрубит римский палач, а тело бросит зверям и собакам. Твой друг Литорикс напугал меня дорогой, выдумав, будто Луктерий будет пытать меня, как рабыню… Он не посмел бы сделать этого в присутствии других вождей. Ужас помешал мне понять невозможность такого злодейства… смерть, все равно — смерть, но ее обстановка различна… вместо честной смерти ты, Эпазнакт, даешь мне позорную.
— Нет, Амарти, этого не будет! — вскричал Эпазнакт еще громче и упрямее. — Литорикс не обманул тебя… ты действительно осуждена на пытку твоими врагами. Если бы тебя галлы положили на костер, я умер бы у его подножия, как умер зять Гобанитиона, Люерн, у ног Сигве… если бы римляне обезглавили и бросили зверям, я отдался бы этим зверям безоружный на съедение заживо… Но этого не будет. Я тайно давно служу Цезарю и достаточно узнал его доброе сердце. Я пойду к нему в полную кабалу и совершу подвиги, как римский бог Геркулес, требуя себе в награду одно твое спасенье и прощенье, потому что я люблю тебя, Амарти… Люблю больше всего на свете.
Внезапное признание дикаря в любви, сделанное при хохочущих солдатах, совершенно сконфузило Амариллу, заставив забыть даже страх позорной казни. Она ничего не ответила и стояла, потупившись, пока новый сюрприз не вывел ее из этого столбняка.
Кто-то стиснул ее в богатырских объятиях, прижав к груди своей до того крепко, что она вскрикнула, и сказал по-галльски:
— Амарилла!.. Амарти! Милая сестра моя!
— Кто ты, вождь галльский? — спросила она, силясь вырваться. — Пусти меня. Я тебя не знаю.
— Не узнаешь?
— Золотая повязка на твоем челе заставила меня узнать в тебе вергобрета целого племени, но лицо твое незнакомо.
— Вглядись в меня, Амарти! Милая!
— А римская туника под броней, отороченная пурпуром, показывает в тебе римского сенатора. О, кто ты, вместе галл и римлянин? Твое лицо… нет, не знаю, на кого подумать.
— Я для галлов Цингерикс, вергобрет всего племени седунов, а для римлян сенатор Юлий Церинт.
Амарилла несколько минут пристально глядела в лицо Разини, ставшего настоящим богатырем-галлом с отпущенными, хотя и не очень длинно, волосами, одетого в военный костюм из медвежьих шкур мехом наружу и римскую тунику сенатора, — резкое смешение дикости с цивилизацией.
— Церинт? — повторила она вопросительно.
— Да, да… твой Церинт… твой названый брат.
Он жал и целовал ее руки, подпрыгивал в восторге, улыбался и плакал, не отпуская от себя подругу детства, на которую, казалось, не мог наглядеться после целых десяти лет разлуки.
— Мой Церинт… ты? Нет, ты не можешь быть тем самым Церинтом, которого я помню как названого брата… Ты говоришь по-галльски правильно, как настоящий галл… Ты одет во все галльское и римское сенаторское платье… Ты назвался вергобретом седунов и Юлием. Церинт, которого я называла братом, был дураком, нищим, не умевшим держать деньги… Нелюбимый родителями, он был ими прогнан из дома на чужие хлеба, как лентяй-дармоед.
— Это правда, Амарилла… горькая истина… когда у твоего Церинта был готовый родительский хлеб, Церинт был лентяем и дураком, но когда жизнь заставила его пройти целых десять лет по суровой колее всевозможных приключений, Церинт научился не только беречь, но и наживать деньги. Любовь научила меня галльскому языку и переодела в медвежьи шкуры; тетка сделала меня седуном; Цезарю понадобились денежки, а я тряхнул моей золотой сумой и превратился в римского гражданина из рода Юлиев, сенатора, вергобрета.
— Церинт, ты — вергобрет! Ты — сенатор!
Церинт щелкнул пальцами и свистнул.
— Времена не прежние, Амарилла… тиранству оптиматов настает конец! Теперь каждый может и нажить деньги, и стать знатным, если угодить Цезарю. Все эти Дивитиаки и Эпазнакты будут сидеть в Риме выше Семпрониев и Сервилиев на сенатских скамьях. Цезарь уважает не родовитость, а личные заслуги, таланты.
Я теперь богат не меньше твоего дедушки, у меня есть добрая тетка, которая усыновила меня, и милая любящая жена. Пойдем ко мне! Я беру тебя на поруки до суда над тобой. Гордец Фабий продолжает звать меня Разиней, но он скоро увидит, что я не прозеваю защитить тебя от него. Эпазнакт говорил, что ты поклялась не делить огня и воды с римлянами; я теперь стал галлом; клятва твоя не будет нарушена, если ты вступишь в мою семью.
— А Гиацинта? Что Гиацинта? Жива она? Простила или клянет меня за увлечение молодости, как Фабий?
— Ничего я не знаю о ней… Домой писать запрещено, чтобы в перехваченных письмах враги не узнали о движениях войск и намерениях Цезаря. Уже более семи лет я тут воюю, ничего не зная о родных. И не надо мне их! У меня тут есть новые родные, ласковее прежних.
Измученная волнением Амарилла была отведена Церинтом в его палатку и улеглась там, захворавши.
Религия галлов с ее культом священного огня нравилась Амарилле, как все неримское, пока не трогала ее самое. Она много раз присутствовала на похоронных тризнах знатных лиц и видела, как на этих церемониях друиды укладывали живых людей на костры рядом с покойником, видела, как добровольно пошедшие на смерть радостно прощались с друзьями, торопясь в иной лучший мир, спокойно всходили на могильный курган, или костер, и просили связать их потуже, а многие даже рисковали умирать без связывания и выносили все муки без стонов, не выпрыгнув из пламени.
Наивной женщине верилось, что галльские боги делают своих избранников нечувствительными к страданиям, укрепляя их дух после напутственных заклинаний друида.
Риг-тан, со времени смерти мужа мечтавшая о своем костре как о высшем наслаждении, своими сборами настроила мысли Амариллы на фанатическую приверженность к друидизму. Под влиянием старухи Амарилла твердо отказалась от бегства, но, едва удалился Эпазнакт, уверенность ее покинула; инстинкт самосохранения возвысил свой голос против бесчеловечных догматов друидизма; римская кровь дала понять Амарилле, что она не природная галльская дикарка, а ее усердие есть нечто, навеянное извне, чужое, непрочное.
Амарилла сознала, что смотреть на чужие костры и мужество — забава, а самой давать зрителям эту забаву — ничуть не забавно, и надо быть женщиной отжившей, влюбленной в мертвеца, как Риг-тан, или оскорбленной, как Маб, чтобы не струсить в виду перспективы своих истязаний под ножом и на огне.
Теперь секира вместо костра грозила Амарилле… Но это еще в будущем… Церинт может умилостивить Цезаря деньгами, а Эпазнакт…
На этом пункте мысль больной прервалась, потому что она увидела того, на кого только что перенесла свои думы.
Эпазнакт вошел в палатку вергобрета седунов и сел на землю у изголовья постели Амариллы.
— Амарти! — позвал он тихо и робко.
Она, притворившись сонной, не ответила, но дикарь знал, что она не спит, потому что давно уже глядел на нее из-за входного полога.
— Милая, дорогая Амарти! — повторил он еще тише и робче, коснувшись руки красавицы.
Амарилла не отняла свою руку, но вопросительно, безмолвно взглянула в голубые глаза Эпазнакта, нежно глядевшего на нее, читая в них всю глубину его честной многолетней преданности.
— Ты испугана… ты больна, Амарти… но ты не умрешь… я не дам римлянам казнить тебя.
— Ты любишь меня, добрый Эпазнакт, — произнесла Амарилла, пожав руку дикаря, — а я не могу ответить на твое чувство. Мое сердце растерзано дважды неудачной любовью. Мое сердце не может любить тебя так, как ты достоин быть любимым.
— Я знаю все, Амарти. Ты любила римлянина по обязанности, потому что дед отдал тебя ему в жены, а Луктерия ты любила потому, что была молода и не могла тогда отличить честного человека от льстеца.
Я спас тебя, Амарти, от костра Верцингеторикса; спасу и от секиры Фабия. Но я еще недостоин тебя… я это сознаю сам… недостоин!
Она молчала в раздумье.
— С первого дня твоего приезда в землю кадурков, — продолжал он, — я не потерял покой. Я всегда ненавидел Луктерия за лживость его души — лживость, никогда не бывшую направленной к добрым целям. Я нарочно опоздал с выкупом, когда он попался в плен к рутенам, чтобы его продали, но хитрец сумел самое рабство сделать источником своего блага. Он вернулся из Рима с золотом, с тобой, моя несравненная Амарти, и привез свое сердце еще более закостенелым во лжи, черным, злодейским. Ты досталась ему — ты, такая добрая, честная, простодушная…
Это повергло меня в скорбь; меня терзала мысль, что я сам — виновник его блага, и отнять тебя у Луктерия стало главным стремлением моего сердца, но я не смел открыть тебе ни моей любви, ни всей порочной низости твоего похитителя.
Когда у вас вышла ссора из-за прав его сольдурия на тебя, я был очень рад, что ты поняла лживость Луктерия, но и тут я не открылся.
Пришел грек и сразил тебя вестью о спасении твоего первого мужа. Я расспросил этого грека и узнал от него все твое прошлое. В гневе я вызвал Луктерия на ссору и изрезал его платье при старейшинах за то, что он перебил мою обвинительную речь.
— Я очень благодарна тебе за это.
— Затем я навел битуригов, но ни сам не похитил тебя, ни греку не помог.
Я боялся похитить тебя, чтобы не оскорбить, а греку не помог, чтобы он не увез тебя назад в жаркую страну римлян, туда, где зима теплее нашего лета.
Бабушка Риг-тан сообщила мне о твоем отказе ехать с греком после внесения выкупа. Ах, Амарти, если бы ты поехала, то я возмутил бы все племена на твоей дороге, лишь бы не выпустить тебя из Галлии. Ты приютилась у Риг-тан; это очень обрадовало меня возможностью видаться с тобой, но я не осмеливался ни часто ездить к бабушке, ни тем более навязываться тебе. Я был уверен, что ты никого не полюбишь, и ты действительно не полюбила, хоть и многие сватались за тебя.
Я делал вид, будто люблю другую, но мое сердце не любило никого… Я отдал Коммию пленницу Цезаря, чтобы он, женатый, не требовал тебя в жены по праву сольдурия. Я все готов исполнить, чтобы сделаться достойным тебя. Чего ты хочешь, Амарти? Подвигов ратных? Я полечу в битву, чтобы сложить голову в жаркой сече или вернуться героем-победителем. Хочешь мести? Я приведу в цепях Луктерия и Верцингеторикса, изрежу, измучу их…
— Луктерий… Верцингеторикс… в цепях… О, это невозможно! У них двести тысяч войска.
— Что невозможно даже для Цезаря с его легионами, то исполнимо для Эпазнакта с помощью любви, Амарти… Если я… приведу их… обоих… в цепях… ты… ты будешь моей?
— Нет, Эпазнакт.
— Нет?!
— У тебя есть сольдурий.
— Коммий женат.
— Его жена может умереть или стать ему неугодной… Со мной повторится пережитая история. Двумужницей я не буду.
— Амарти, ты требуешь невозможного от меня, но невозможного для меня нет… Ты нарушила свою клятву не делить огня и воды с римлянами.
— Нет, я в палатке вергобрета седунов.
— И римского гражданина.
— Церинт сделался галлом.
— Не переставши быть римлянином.
— Я это забыла.
— Ты нарушила свою клятву не сегодня, а уже давно… Ты не знала, что я — друг Цезаря и народа римского.
— Ты… друг… Цезаря?
— А ты принимала меня у бабушки, сидела со мной у огня очага и угощала. Я уже пять лет тайно служу Цезарю. Теперь мне нет надобности дольше скрывать это, потому что я вырвал тебя из рук врагов. Дикую, невозможную клятву дала ты, Амарти! Невозможную, потому что скоро все галлы станут римлянами. Семьи Гунд-ру, Литорикса, Дивитиака, Гобанитиона — все они теперь стали или в скором времени станут римскими гражданами. Куда ни взглянешь — везде здесь будут римляне.
Амарти, ты клялась не твоими, а галльскими, чужими для тебя богами… Ты не можешь быть галлиянкой… ты — римлянка. Твои родные боги добрее галльских.
— О да… добрее… они требуют животных и фимиам в жертву, а не людей… Кто вызовется им в жертву добровольно, тот может сгореть неживой… Да, Эпазнакт… римские боги добрее.
— Амарти, отрекись от чужих богов и будь опять римлянкой! Я отрекся для Цезаря от друидов и богов их, а для тебя отрекусь от моего сольдурия.
— Для меня?!
— Я понял всю дикость таких союзов на всю жизнь… Понял уже давно — до нашествия римлян, в те дни, когда ты страдала, не находя себе защиты ни у мужа, ни у старейшин от притязаний твоего врага.
Галл может сделаться римлянином, но римлянам галлами — не быть! Ты не могла стать галлиянкой, Амарти, а я могу сделаться римлянином в силу того, что дух человека хорошего стремится к свету, а не к мраку, к цивилизации, а не к дикости.
Распространяя свои хорошие обычаи, римляне покорили почти весь мир, покорили больше не мечами, а привлечением к себе умных людей, понявших их превосходство над варварством. Ты никогда не разделяла общего презрительного взгляда на мои эксцентричности; ты никогда не считала меня дурным человеком…
— О, нет!
— Когда я брошу моего сольдурия и отомщу за тебя врагам вполне, будешь ли ты моей?
— Нет, Эпазнакт.
— И это твой последний ответ? Какие же преграды еще мешают моему счастью?
— Я искренне желаю тебе счастья, мой добрый защитник, но нахожу, что пора быть счастливой и мне самой. Выслушай меня терпеливо, без гнева и скорби!
В шестнадцать лет женщина любит или по приказу старших, или по увлечению неопытного сердца, но в двадцать шесть она, если не дура, любит уже сознательно, понимая, кому, за что, и зачем клянется в любви и верности как супруга.
Я люблю тебя, Эпазнакт, люблю давно как храброго воина и умного политика, не разделяющего варварские взгляды родни, презирающей тебя за это, но воин и политик — не муж. Каков ты будешь как глава семьи, я еще не уверена. Даже если у тебя будут храбрость и слава самого Бренна — ты не осчастливишь меня, если окажешься дурным семьянином. Не посоветовавшись ни с кем из знающих тебя, я не могу ничего обещать. Я уже знаю, как можно обмануться, спрашиваясь лишь только у своего сердца… Если я услышу о тебе хорошие отзывы, тогда…
— Что же тогда, Амарти?
— Тогда… подумаю.
И Амарилла крепко пожала руку обожавшего ее дикаря.
В палатку вбежал Церинт.
— Друг Эпазнакт! — вскричал он. — Ты здесь… тебя ищут твои дружинники… Иди скорее! Снова в поход!
— Что с тобой, Цингерикс? — спросил озадаченный вождь.
— Верцингеториксу удалось обмануть нас. Он успел этой ночью побывать в Аварикуме и привлечь битуригов на свою сторону прежде, чем мы помешали… Все войско соединенных племен идет на нас… Если мы не отступим к Бибракту, нас окружат и изрубят… Через час будет поздно.
Он стал торопливо вооружаться и собирать багаж.
Эпазнакт убежал из палатки.
— Желал бы я, чтобы дикари изрубили… на куски изрубили… но только одного человека из всех римлян — Люция Фабия, — сказал Церинт с горьким вздохом. — Ни ласки, ни привета не дал мне гордец за мое многолетнее усердие и верность, а теперь затеял поразить меня горем в самое сердце — затеял погубить тебя, сестра моя, да только… en tibi!.. не удастся! Увидим мы, кто тут окажется разиней!
Глава XV. Чудесное исцеление умирающего
правитьГаллия восстала повсеместно; война в ней разгорелась нешуточная — к полному удовольствию Цезаря. Луктерий осадил город Нарбонну; Цезарь, лично командуя армией, разбил мятежников под стенами этого города и пошел на арвернов. Верцингеторикс, заключив союз с битуригами, возвратился в Оверн, но римляне уклонились от битвы, стараясь лишь опустошать местность и утомлять врагов переходами. Много было кровопролития в эту последнюю войну, длившуюся целых три года! Эдуи, по наущению Литавика, поднялись почти все против Дивитиака и перерезали римлян, случайно оказавшихся в этот момент в их стане, но Дивитиак усмирил их и даже выпросил для них прощение Цезаря.
Литавик, бежавший из этого стана, возмутил других эдуев, стоявших у города Кабиллона. В этом городе, а потом в Новиодуне и других местах также была устроена резня римлян. Много было казней, пожаров, грабежей и всяких ужасов, свойственных войне с дикарями.
Эта война решила участь героев нашего рассказа. Сотник Люций Фабий, лишившись после разрыва с Адэллой источника денежных пособий, отказался от субсидий со стороны Церинта, ставшего приближенным Цезаря с причислением к роду Юлиев за ссуду денег в трудную минуту. Фабий был слишком горд, чтобы жить на иждивении своего бывшего слуги, Цезаря, Валерия, кого бы то ни было, и притом слишком непрактичен, чтобы суметь самому нажить что-нибудь; кроме того, его постоянно терзала мысль, что всем известно о его былом тайном нахлебничестве у маркитантки.
Злоупотребляя правами войскового сотника, он немилосердно грабил мятежников, но всю добычу немедленно пропивал и проигрывал в тавернах, снова завертевшись в водовороте кутежей теперь уже более грязного сорта, чем прежде.
— Нынче в золоте, а завтра — в лохмотьях — можно было сказать о нем. Объедаясь в один день лебедями со столетним вином, Фабий потом недели и месяцы мог перебиваться скудными солдатскими порционами каши, сухарей и похлебки. Нередко Церинт находил его где-нибудь за окопами лагеря в горной или лесной трущобе, голодного, озябшего, и звал к себе ужинать и обогреться, но Фабий всякий раз гордо с бранью гнал его прочь.
Если бы несчастный имел право проиграть и пропить своего боевого коня и амуницию, он не задумался бы над этим, но собственные серебряные доспехи и рысака он уже давно прожил, облачившись в казенную кожаную броню и железо, получив тощую клячу с дрянной сбруей.
Цезарь не любил его больше и не обращал внимания даже на его храбрость. Фабий был любим только Дивитиаком и другими ловкачами в те дни, когда бывал при деньгах после грабежей; они его дочиста обыгрывали, а затем презрительно отворачивались от него до новой добычи. Даже верный Церинт наконец отвернулся от него, потому что Угрюмый Филин, как его прозвали, постоянно грозил уголовным судом Амарилле, надоедая этим доносом и Цезарю, заваленному хлопотами гораздо более важными, чем римская матрона, виновная только в романтическом грехе, совершенном так давно, что об этом даже успели забыть все, кроме Фабия, ненавидевшего женщин после гибели Маб и Адэллы.
Однажды вечером в Самаробриве в доме Церинта вся семья его мирно сидела за работой вокруг очага по случаю зимнего времени. Старая Гунд-ру сказывала нараспев сказку, к которой всех внимательнее прислушивался ее двухлетний внук, тянувшийся к бабушке с колен Беланды. Амарилла вышивала кайму у новой юбки. Церинт и Друз толковали о военных делах вполголоса, сидя поодаль от женщин. Несколько служанок пряли и шили около Гунд-ру под ее надзором. Все были спокойны и довольны.
В хижину вошел давно ожидаемый гость, Эпазнакт, arvernusamicissimus, как его прозвали. Никогда не заботившийся о своем наряде, храбрец на этот раз был положительно в самом ужасном виде, вернувшись из дальнего путешествия. Мокрая метель облепила его с головы до ног снегом пополам с жидкой грязью; в волосах запутались древесные сучья и листья.
— Наконец-то ты вернулся! — вскричал Церинт. — Иди скорее греться!
Кое-как отряхнувшись от снега, дикарь сел к огню, потирая замерзшие руки. Он весь дрожал, зубы его стучали от холода. Ему принесли вина, боясь надоедать расспросами, пока он не отдохнул.
— Ох! Да… вернулся! — произнес наконец Эпазнакт со стоном.
— Издалека? — спросил Церинт.
— Из-под Герговии.
— Герговии! — вскрикнули все, поняв причину утомления богатыря.
— Я несколько ночей не спал… несколько дней почти ничего не ел и не слезал с коня, меняя их дорогой усталых на новых.
— К чему такая поспешность?
— Если я сейчас умру, то скажите Цезарю, чтобы шел скорей в Аварикум… битуриги без защиты… город легко взять… Ах!.. Ой!..
— Умрешь? — вскричала Амарилла, бледнея. — Что с тобой?
— Я не каменный… я ранен… некогда было возиться с перевязкой… мятежники везде режут римлян и их друзей… Скажите Цезарю… ах!.. Умираю! — И он упал в обморок.
Женщины засуетились, готовя бинты и лекарства, — все, кроме Амариллы, которая опустилась на колени, поддерживая голову упавшего силача; она нежно и скорбно глядела на его лицо, прислушиваясь к редкому, тяжелому дыханию. Друз побежал к Цезарю с донесением о случившемся, а Ген-риг — за лекарем. Один Церинт остался без дела в полном недоумении, как помочь другу. Он переминался с ноги на ногу на одном месте, вздыхал и бормотал что-то сквозь зубы, не догадавшись даже перенести друга на постель.
Через несколько минут Эпазнакт очнулся, лежа на полу хижины.
— Амарти! — слабым голосом позвал он. — Ты со мной.
— Я… успокойся, милый, — сказала Амарилла, наклонившись к лицу его.
— Я наконец мил тебе, Амарти! Ужасная рана на груди моей… назови меня женихом хоть перед моей смертью!
— И без этого я назвала бы тебя… и Гунд-ру, и Беланда одобрили это… ты друг Церинта…
— Мы с ним римские сольдурии без клятвы, товарищи, поменявшиеся оружием.
— Да, мы с ним друзья, — подтвердил Церинт.
— А я все-таки добьюсь суда над Амариллой! — раздался голос у двери. Все увидели Фабия. Пьяный сотник, узнав о тяжелом состоянии внезапно вернувшегося из разведки Эпазнакта, забрел в дом Церинта прямо из таверны, где играл с Дивитиаком. Он нетвердыми шагами, шатаясь, дошел до середины комнаты и, удерживаясь за печку, повторил:
— Добьюсь суда! Быть тебе под секирой!
— Сотник, будь моим гостем, но оставь друзей моих в покое! — сказал Церинт.
— Ты что за птица? Ты — сын рыбака… Ты — Разиня… а я… я — Фабий… я — потомок Фабия Максима, Фабия Пиктора, потомок трехсот Фабиев.
— Тем более тебе стыдно являться в мой дом в нетрезвом виде и оскорблять мою сестру.
— Она тебе не сестра… она — патрицианка… изменница… жена моего друга… она… она как преступница должна быть осуждена!
— Но как невеста нашего друга Эпазнакта она прощена! — возразил новый посетитель, оттолкнувши Фабия от печки.
— Император… Цезарь! — воскликнул Фабий. — Будь же справедлив!
— Все в моем войске считают меня справедливым, кроме тебя, Люций Фабий, — сказал император, насмешливо улыбаясь, — только ты один почему-то считаешь несправедливостью, что я не преследую эту женщину, не сделавшую мне ничего дурного.
— Мой друг Аврелий…
— Да он давно женат на другой и спокойно живет, позабыв о своей первой неудачной женитьбе… Он сам виноват перед Рубеллией Амариллой в том, что женился перед самым походом и бросил ее без защиты и совета, увезши из родительского дома. Не тебе судить чужие грехи, Люций Фабий! Вспомни твои собственные, муж маркитантки!
— О Цезарь! Спеши к Аварикуму! — проговорил Эпазнакт.
— Никуда я не поспешу, пока не узнаю, что опасность для моего друга миновала, — сказал Цезарь, сев на стул подле больного.
— Я умираю… так, по крайней мере, мне теперь кажется, — продолжал Эпазнакт, — ты назвал Амарти моей невестой… ты простил Амарти…
— Я мог бы назвать ее и твоей женой, мой друг, если бы это могло облегчить твои страдания.
— Моей женой?!
— Как император войска, я и верховный жрец его… я имею право заключать и расторгать браки друзей и слуг моих.
— О Цезарь! Ты можешь дать мне счастье… но Амарти… она еще не отомщена.
— Я отомщена, Эпазнакт, — сказала Амарилла, — для меня довольно и того, что ты спас меня от врагов моих.
— Не время теперь для меня заниматься делами любви, — сказал Цезарь, — но две клепсы [Каждый час у римлян и греков разделялся на три клепсы, содержавшие по 20 минут, отчего и их водяные часы назывались клепсидрами] я могу посвятить счастью друга… Давайте бумаги для написания брачного свидетельства! Жертвы мы принесем после, на досуге.
Бумага была принесена.
— Но Амарти еще не согласилась осчастливить меня перед смертью, — сказал Эпазнакт, вопросительно глядя на свою невесту.
— Разве без слов, мой милый, ты не понял, что я согласна?! — возразила она, прильнув к нему.
— Теперь затруднение в том, может ли подписаться жених, — сказал Цезарь.
— Чтобы назвать Амарти моей супругой, я подписал бы мое имя, если бы проклятые кадурки даже отрубили мне руки! — вскричал Эпазнакт, поднявшись с пола, и уселся на стул подле Цезаря.
— О, любовь, ты поднимаешь с одра смерти! — воскликнул Цезарь, поняв, что дикарь схитрил, уверив всех в опасности для своей жизни, воспользовавшись своим обмороком; Цезарь весело улыбался. — Но для скрепления бумаги нужны три свидетеля. Я хочу, чтобы эти три свидетеля счастья моего друга были все из знатных особ. Первым буду я, вторым — Цингерикс, вергобрет седунов, а третьим… — он обвел комнату пристальным и мрачным взором, — третьим будет сотник Фабий, потомок трехсот Фабиев.
Сотник, как безумный, бросился к двери, чтобы убежать вон из дома, но возвратившийся Друз не выпустил его.
— Цезарь! — вскричал Фабий. — Ни за что!.. Поставить мое имя рядом… с именем моего… оруженосца… даже ниже… ниже этого… Разини!
— Ты поставишь свое имя ниже имени Юлия Церинта, или я предам тебя суду за то, что ты обругал разиней вергобрета седунов при свидетелях. Подпишись, Фабий, или иди под арест!
— Я уступаю мое место Фабию, божественный Юлий, если ему важно, что его имя будет написано строчкой выше, — заявил Церинт.
— А я вовсе не желаю, чтобы имя этого человека попало в мой брачный лист, — сказал Эпазнакт, — я опасаюсь, что оно накличет нам беду, император. Взгляни, больше десятка новых свидетелей пришли в дом по следам твоим.
— Фабий!.. Фабий!.. Что ты с собой сделал! — грустно воскликнул Цезарь, обращаясь к сотнику. — Было время, когда все тебя любили, считали за честь твое знакомство, а теперь… Увы!.. Теперь хорошие люди даже чуждаются тебя, как вестника несчастья… Удались же, ужасный человек, из обители счастливых!
— Кто не мил Цезарю, не мил и всем, — дерзко ответил Фабий, уходя вон.
— Кто не умеет любить, кто враг любви, тот другом Цезаря не будет, — сказал император вслед уходящему.
Глава XVI. Участь Луктерия-кадурка
правитьОчень весело и шумно пропировал Цезарь всю ночь на свадьбе Эпазнакта и Амариллы, а утром, едва отдохнув, уехал из Самаробривы к своим легионам, чтобы собрать их и двинуть к Аварикуму; увез он и новобрачного, подшучивая, что Венера сотворила чудо, мгновенно заживив его раны после согласия милой.
Эпазнакт действительно упал в обморок от усталости с раной в груди, но все это вовсе не было смертельно, как он уверял, чтобы вынудить согласие Амариллы. Самый краткий отдых был достаточен для восстановления сил этого богатыря, и он радостно поскакал за императором полон надежд вскоре окончательно отомстить врагам за бедствия своей жены.
Всеми ненавидимый Фабий тоже уехал. При штурме Аварикума сотник первым влез на стену, но был сброшен галлами и расшибся насмерть [De bel. gal. Кн. 7, пар. 50].
Узнав о его гибели, Церинт грустно воскликнул:
— Напророчил ему это Аврелий… сломаешь ты себе шею, говорил он… вот он и сломал шею!
Но Церинт не жалел Фабия — слишком уж постоянно ему приходилось огорчаться дерзкими выходками бывшего хозяина.
Так погиб этот римлянин, которому вначале жизнь улыбалась, как весенний день. Добрый, веселый, богатый, красивый, он выпорхнул из родительского гнезда под Фезулы Веселым Воробьем, а умер под стенами Аварикума через десять или двенадцать лет Угрюмым Филином, никем не любимым, не оплаканным.
Верцингеторикс и его главные помощники — Луктерий, Амбриорикс и Литавик — напрягали все силы для изгнания римлян из Галлии, но все оставалось тщетным; они лишь дали завоевателям повод разорить страну, ограбить и вместо легкой дани наложить на нее тяжелое иго. За резню римлян Цезарь ужасно мстил галлам беспощадным опустошением края и казнями, наложившими на его имя, пусть и невольно, несмываемые пятна жестокости, — например, он велел отрубить руки всем мятежникам города Укселодунума в области кадурков после взятия его штурмом.
Упавшие духом арверны выдали Верцингеторикса Цезарю. Луктерий наконец достиг осуществления своей давней мечты: он наследовал власть над восставшими после ареста своего друга, но как и когда досталось ему желанное? Герговия и Алезия, главные города арвернов, покорились римлянам. Аварикум, столица битуригов, и родной Луктерию Укселодунум, столица кадурков, были взяты штурмом и разорены дотла. Войско мятежников, разбитое, израненное, больное, упавшее духом, уже не было стройной армией из двухсот тысяч человек, а пряталось по лесам в виде мелких разбойничьих шаек.
Луктерий пробовал соединить опять эти толпы, переезжал с места на место, ораторствовал, свирепствовал во время жертвоприношений, но ни в чем не имел никакого успеха. Злодей сделался правителем без территории и без власти, которому отовсюду грозили беды не только со стороны римлян, но и от галлов, принявших сторону Амбриорикса, Коммия и других вождей. Но мятежнику еще не хотелось сознаться, что все для него кончено. Еще некоторое время Луктерий важничал среди своих последних приверженцев и рисовал им картины своего будущего могущества. Время шло. Последние приверженцы один за другим покинули несчастного вождя, перешедши одни к Амбриориксу, а другие — к римлянам, полагаясь на милосердие Цезаря. Луктерий остался совершенно один. Он задумал бежать к германцам — в эту обетованную землю всех галлов, которым некуда было приткнуться на родине. Направляясь к Рейну по Ардуэнскому лесу ранней весной, он спешился, чтобы дать отдых коню, но внезапно обнаружил, что стоит на поляне у могилы Бренна.
Был вечер. Молодая луна светила сквозь обнаженные ветки дубов. Луктерий оказался в этом месте случайно, сбившись с дороги. Ему стало страшно. Это ужасное место было полно воспоминаний о раздирающих душу сценах жертвоприношений, почва его была пропитана кровью замученных. Луктерий хотел ускакать обратно, чтобы разыскать дорогу к Рейну, но его конь был совершенно измучен и не мог больше передвигать ноги, утопая в вязких сугробах талого мартовского снега. Привязав его к дереву, Луктерий сел на склоне кургана и глубоко задумался. Вся прошлая жизнь пронеслась перед ним вереницей воспоминаний, сладких и горьких.
Добрая мать, строгий отец, веселые товарищи детства, первая битва юноши, плен у рутенов, рабство… Все это ему вспомнилось туманно, сквозь пелену лет, бесцветно. Затем возникли другие, более яркие воспоминания — римская арена, аплодисменты публики, хвала, слава, град кошельков, полных золота, любовь Фульвии, увлечение, блаженство, роскошь, взаимное охлаждение, оскорбления со стороны госпожи, принуждение к злодействам…
Это взволновало дикаря; еще не окончательно заглохшая совесть заговорила в его черном сердце. Перед ним возник кроткий образ красавицы Амариллы, обманутой им…
Амарилла теперь — счастливая супруга Эпазнакта, названая сестра вергобрета седунов, ее нельзя погубить. Совесть умолкла, злость забушевала в сердце злодея. Луктерий взглянул на курган и вспомнил королеву Маб, вспомнил все свои тайные молитвы, которые нес богам при ее муках.
На кургане еще виднелись обгорелые бревна какого-то костра, но этот костер показался дикарю костром Маб, а валявшиеся подле него кости — ее костями. Охваченный суеверным ужасом, дикарь задрожал всем телом; место, на которое он уселся, показалось ему тем самым, где он оступился тогда на башмаке королевы. Весь лес изменился перед его взором под влиянием паники и галлюцинаций. В воздухе над ним реяли вместе с легкой метелью призраки, кивали ему с деревьев, высовывались из-за кустов, из-под снега… гигантский воин появился на середине кургана и грозно сказал: «Луктерий-кадурк, твой смертный час наступает!»
Кто это? Не сам ли древний Бренн покинул свою могилу? Луктерий в ужасе неподвижно смотрел на богатыря.
— Сдавайся, собака! Сдавайся, лжец, мучитель, злодей! — грозно прокричал явившийся.
Луктерий узнал богатыря, показавшегося ему от страха гигантом. Это был Эпазнакт, его заклятый враг. Луктерий яростно заскрежетал зубами и хотел броситься на могучего арверна, но рука его не нашла секиры на своем месте у пояса — та была потеряна дорогой. К его большему ужасу, он теперь разглядел, что кивавшие ему из-за деревьев и с деревьев призраки — также живые люди, воины дружины Эпазнакта, незаметно подкравшиеся к беглецу, за которым давно следили.
Луктерий дико вскрикнул от злобы и горя, сбежал с кургана, размахивая мечом, вскочил на своего коня и поскакал прочь.
Земля задрожала от топота копыт коней беглеца и преследователей. Луктерий слышал за собой погоню все яснее и яснее, ближе и ближе… Измученный, усталый конь его окончательно выбился из сил и, наконец, завяз в глубоком сугробе… Пятьдесят всадников окружили пойманного галла; на руки и плечи его пала крепкая петля аркана.
Эпазнакт стащил Луктерия с коня; поволок по земле, связал и, наступив ногой на его грудь, радостно воскликнул:
— Победа! Амарти отомщена!
Как истый дикарь он предался своему торжеству, всячески глумясь над заклятым врагом, бессильно лежавшим у его ног на снегу, бил его по щекам, плевал на него и дразнил башмаком замученной королевы Маб, который сберегал все эти годы как счастливый амулет.
Озлобление Эпазнакта против Луктерия было столь сильным, что он непременно замучил бы своего врага в лесу, если бы один из его дружинников не напомнил своему командиру, что пленный вергобрет — один из самых важных мятежников, а потому на решение его участи имеет больше всех прав Цезарь. Император мог огорчиться самовольной расправой с пленником, годным для украшения его будущего триумфа в Риме.
Это образумило дикаря; он велел привязать Луктерия к лошади и отвез в римский стан.
Опасаясь, чтобы хитрец не склонил его к милосердию мольбами или какими-нибудь политическими соображениями, Цезарь не захотел даже взглянуть на арестанта и, не повидав его, поручил Эпазнакту стеречь пленника, возложив на арверна строгую ответственность за создание условий, не допускающих побег или смерть последнего.
Деятельность этого кадурка доставила немало хлопот и затруднений императору Галлии. Цезарь не знал, что с ним делать. Сберечь Луктерия до возвращения в Рим, чтобы вести за триумфальной колесницей, казалось положительно невозможным. Он непременно убежит, перехитрив Эпазнакта, и вдобавок распустит молву о своей казни, чтобы заставить Верцингеторикса умереть в силу клятвы сольдуриев и хоть этим насолить Цезарю, лишив его самого знаменитого пленника, которого тот берег, как сокровище, для своего триумфа. Казнить Луктерия казалось также невозможным по той же самой причине, а сослать его в какую-нибудь отдаленную крепость для строгого заточения было трудно ввиду вооруженных шаек, все еще кое-где бродивших по лесам и дорогам и вполне способных его освободить.
Долго Цезарь советовался об участи Луктерия с самыми доверенными лицами; наконец, приняв решение, он обязал их клятвой молчать об этом, если не всегда, то хоть до надлежащего времени.
Луктерия, закованного в тяжелые тройные оковы, поместили в одной палатке с Верцингеториксом. Друзья-сольдурии решились, в случае невозможности спасения, избавиться самоубийством от секиры палача или костра. Отдаленность времени триумфа давала им много надежд, особенно Луктерию, не понаслышке знавшему римские порядки. Он знал всю непрочность власти Цезаря, пока существует республика. Стоит ему каким-нибудь способом снестись с соперниками Цезаря, — и он спасен.
Через три дня Луктерию было объявлено, что Цезарь решил сослать его в одну из крепостей Северной Италии. Это очень обрадовало кадурка; он обещал своему другу непременно бежать с дороги, пробраться к германцам и попытаться еще раз освободить его из плена.
Когда смеркалось, Луктерия увели, позволив ему проститься с другом перед отъездом. Повели его, действительно, туда, где знатные пленные галлы были собраны за окопами лагеря в бараке на последний ночлег перед отъездом в разные места ссылки до триумфа. Там были собраны также сокровища из военной добычи, отсылаемые Цезарем из этих опасных мест в Женеву и Равенну, откуда он предполагал их взять после, и инвалиды, получившие отставку.
В лагере многие видели, как Луктерия вели к этому месту; два-три человека из прежних его знакомых подошли к нему и сказали на прощанье несколько утешительных слов о милосердии Цезаря и своем ходатайстве.
Лишь только Луктерий миновал ворота лагеря, как его стража изменила направление своего движения. Ночь была темна: луна едва просвечивала из-за тяжелых туч; мелкий снег носился в воздухе при порывистом ветре. Луктерий заметил, что его ведут не к бараку ссыльных, и сердце его заныло предвестием беды. Зная, что в тяжелых цепях, безоружному, от троих воинов бежать нельзя и зная, что не помогут ни мольбы, ни крики, дикарь апатично покорился своей участи, какой бы она ни была. Он вздрогнул, глубоко вздохнул, но не сказал ни слова, даже не спросил о причине изменения направления.
Воины привели Луктерия в чащу леса, где на небольшой поляне светился костер, плохо горевший от весенней сырости, и сидели воины в смешанных галло-римских мундирах. Поодаль чернела только что вырытая яма. Луктерий заметил, что между воинами нет ни Эпазнакта, ни Церинта, его заклятых врагов, и следовательно, оскорблять и мучить его не станут. Он принял это как последнее утешение, выражение лица его сделалось спокойно и важно.
Цезарь охотно отдал бы Луктерия на потеху своим любимцам, но не сделал этого, опасаясь их болтливости.
В сидевших у костра Луктерий узнал аллоброгов и их принцепса — хладнокровного, неумолимого, честного принцепса Валерия, которому он множество раз ставил всевозможные ловушки, но без малейшего успеха. Валерий встал от костра и внимательно вгляделся в лицо Луктерия, чтобы удостовериться, его ли привели.
— Что ждет меня здесь, принцепс аллоброгов? — спросил Луктерий с оттенком дикарского презрения к врагу во взгляде и тоне голоса.
Валерий ответил:
— Волею Кая Юлия Цезаря, императора Галлии, ты, Луктерий, бывший вергобрет кадурков, осужден на смерть за измену и открытое восстание, сопровождаемое пожарами, грабежами, убийствами, жестокостями и насилиями всякого рода. Спасенья для тебя нет, ты это, конечно, понимаешь. Проливать кровь твою запрещено. Сойди в приготовленную для тебя могилу, Луктерий, и умри не в конвульсиях, как животное, а с достоинством, как человек!
— Принцепс, — ответил Луктерий, — я понял, что руководит Цезарем. Понял, что вынудило его к такому отчасти коварству и отчасти снисхождению относительно меня. Ему хочется, чтобы Верцингеторикс окончил жизнь непременно с позором под секирой палача при хохоте безжалостной толпы римской черни. Цезарь знает, что мы под секиру палача в Риме не отдались бы, а расшибли бы себе головы нашими тяжелыми оковами или удавились бы для избежания позора. Поэтому-то Цезарь и оказывает мне теперь свое коварное снисхождение, избавляя от позорного глумления тайной казнью в этой глуши.
Я смерти не боюсь, принцепс. Не призрачное существование ждет галла за гробом на Стиксе, где даже сын богини, Ахиллес, царствует над мертвыми мертвый; галла ждет за порогом смерти новое возрождение к земной жизни.
Римляне — рабы. Они — рабы своего сената, патрициев, Цезаря, Помпея. Рабы самой черни — крикливой, неугомонной. Рабы своих рабов! Рабы они на земле, рабы они и после смерти в царстве своего Плутона. Галлы — не рабы и рабами не будут! Пройдут века… мы снова возродимся… и мы отомстим сторицей за позор надменному, безжалостному Риму.
Сними с мены оковы, принцепс, и дай мне плащ в могилу, чтобы я не лежал в грязи. Я не хочу умирать, как раб или трус. Каким бы мятежником я ни казался тебе, римлянину, я все-таки сын, внук и потомок правителей, и сам я дважды вергобрет… дважды глава кадурков.
По знаку Валерия аллоброги сняли цепи с осужденного.
Луктерий гордо выпрямился, окинул своих врагов презрительным взглядом, твердо, бестрепетно прошел между ними к готовой могиле, без посторонней помощи спустился в нее и лег.
Исполняя последнее желание мужественного вергобрета, сотник Таналлоброг накрыл его своим плащом, чтобы талая грязная земля не сыпалась ему прямо на лицо, и первым взялся за лопату. Аллоброги торопливо зарыли могилу и ушли за своим принцепсом.
К утру поднялся вихрь; яростная мокрая мартовская метель быстро замела все следы в лесу так тщательно, что даже исполнители едва ли могли бы теперь найти место казни заживо погребенного ими вождя.
Луктерий-кадурк таинственно исчез из плена, исчез из Галлии, исчез и из записок Цезаря бесследно, поэтому и молва о конце его политического поприща ходила различная. Говорили, будто он сослан; говорили также, что он бежал.
Этому последнему верили даже зарывшие его аллоброги: могучий силач был зарыт в мягкой земле, перемешанной с талым снегом, зарыт неглубоко, освобожденный от цепей, покрытый широким плащом, дававшим ему возможность некоторое время дышать, защищаясь от наваливаемой сверху земли.
Сообразив все это при возникших слухах о бегстве знаменитого пленника, Валерий рассердился на себя за свою снисходительность и торопливость; бранил он и Тана-сотника, набросившего плащ на лицо казненного. Честному принцепсу захотелось окончательно удостовериться в результате порученного ему дела, но все попытки сделать это оказались напрасными.
Прошло уже два месяца после погребения кадуркского вергобрета. Распустившаяся зелень совсем изменила картину местности. Аллоброги знали, что Луктерий схоронен возле одного из оврагов в лесу — там, где зарывали покойников из пленных, рабов и простых солдат, а также сваливали битую посуду, падаль, кости и другой мусор, вывозившийся из лагеря, но возле какого именного оврага — они, исполняя казнь торопливо и таинственно, ночью, не обратили внимания и не запомнили.
Валерий в течение лета тайно водил этот отряд несколько раз в лес и приказывал рыть там и сям землю, но никакого следа Луктерия не оказалось.
Аллоброги вырыли несколько совсем разложившихся человеческих трупов, но находился ли между этими телами труп вергобрета кадурков, нельзя было решить, потому что все галлы, правители и рабы, носили одинакового покроя платье из шкур зверей, собственноручно убитых.
На Луктерии в дни его плена не было ничего, могущего отличить его от других, потому что все свои украшения он прожил в дни бедствий или растерял в скитаниях по лесам. Последнее, что у него осталось, — меч и пояс с золотой пряжкой — было отнято Эпазнактом.
Точно так же и сотник не мог узнать своего плаща, не отличавшегося ничем от других галльских плащей, которые были найдены при трупах. Что он его набросил на Луктерия сверху, тогда как покойники были обернуты, также ничего не доказывало, потому что Луктерий, мучаясь живым в могиле, мог конвульсивно закутаться в него. Невозможно было и догадаться о том, кто из вырытых мертвецов схоронен весной, а кто с осени, потому что целую зиму при морозах тела не гниют.
Валерий не нашел тела вергобрета кадурков либо потому, что случайно не разрыл его могилы, или же потому, что Луктерий обманул, перехитрил его.
Не достигнув успеха, принцепс бросил свои поиски без всякого результата, не пришедши ни к какому заключению, а сотник Тан к двум первым предположениям добавил еще и третье — неглубоко зарытого вождя могли откопать волки и унести его тело со всей его одеждой и плащом в свои берлоги далеко от могилы — казус нередкий на солдатских и невольничьих кладбищах. Оставленное волками платье могли растащить бродяги-мародеры.
Как всегда случается при таких сомнительных обстоятельствах, заживо схороненный кадурк долго мерещился кое-кому из знавших тайну его казни. Видали его в лесу живого, убегавшего в чащу кустов; видали его и мертвого, стоящего, как призрак, в грозной позе подле оврага над своей могилой, которая у каждого рассказчика оказывалась в разных местах; видали его купцы даже у германцев за Рейном и уверяли, будто он переменил себя имя, чтобы не быть выданным по требованию римлян, что могло произойти от случайного сходства физиономий.
Всем этим сплетням верили и не верили, но долго опасались, что Луктерий снова появится во главе галльских мятежников, потому что было возможно вылезти из неглубокой, торопливо зарытой и тотчас покинутой стражей могилы, если он догадался и сумел ловко отстранить от своего лица землю, пропуская воздух под плащ, продержать этот свод на своих могучих руках и ногах до тех пор, пока ушли аллоброги, а затем вылезти из могилы и убежать.
Но если Луктерий и остался жить, то, вероятно, решил провести остаток жизни в полнейшей неизвестности далеко от родины, где его храбрость, хитрость и другие способности не могли уже иметь применения из-за равнодушия побежденных к делу новых восстаний за независимость. Не пытался он спасти Верцингеторикса от позорной казни; давно охладев к своему сольдурию, он бросил его на произвол врагов.
Луктерий больше не объявился. Истину знали только лесные филины, волки да буйный вихрь, завывавший над его могилой в страшную ночь казни. Как не было неопровержимых доказательств его смерти, так же точно и нельзя было доказать его бегство из-под земли.
Верцингеторикс до самого дня триумфа надеялся, что вот-вот друг внезапно явится с полчищами германцев для его спасения или проберется к нему в одиночку тайком, чтобы снять оковы. Это удержало его от самоубийства. Римляне даже поддерживали такую надежду, чтобы не лишиться знаменитого пленника.
Антонию и другим врагам Валерия удалось уменьшить расположение Цезаря к принцепсу в связи с этим казусом, но полностью обвинить и лишить звания главу аллоброгов им не удалось. Честный воин долго тосковал, упрекая себя, зачем он не велел предварительно задушить отданного ему для казни вождя, которого знал как самого продувного хитреца, или не зарыл его с открытым лицом в оковах, не оставил караул близ могилы и даже не приказал хотя бы утоптать сверху землю над ним, а также не оставил ни малейшей заметки вроде зарубки на дереве для отыскания места.
Амарилла трусила, опасаясь, что вставший из могилы злодей убьет ее мужа, которого она с каждым днем сильнее любила за его честную долголетнюю любовь. Страх робкой красавицы поддерживал Церинт, уверенный, что этот петуший командир (dux gallorum) даже в воде не утонет и в огне не сгорит, а уж из ямы-то непременно вылезет.
Все эти люди судили так, потому что смотрели на казненного вергобрета слишком односторонне, как на хитреца и злодея, разным образом насолившего им. Они не видели других сторон его характера.
Близко знавшая его Гунд-ру, названая мать Церинта, смотрела иначе.
— Он хитрец и злодей… Это верно, дети мои, — говорила старуха, — но вы забыли, что он при этом и гордец… забыли, что он — галл в душе… римская цивилизация совершенно не коснулась его ни в Риме, ни здесь в лагерях войска Цезаря. Луктерий был вовсе не из таких, кто дорожит жизнью ради самой жизни… для него важно, какова будет эта жизнь, и если плохая, то ему смерть дороже нее. В юности он, может быть, унижался ради спасения жизни, еще полной надежд на грядущее, но теперь, уже вкусив всех радостей и горестей житейских, Луктерий, дважды поднятый на щит с золотой повязкой на челе как глава целого племени, Луктерий, несколько раз заставивший самого Цезаря призадуматься в страхе — теперь этот Луктерий не согласился бы влачить убогие однообразные дни где-нибудь в трущобах или воевать под чужим именем, служить своей храброй рукой иноземцу, оставаясь несчастным бездомным эмигрантом.
Нет, дети мои, Луктерий умер, если даже видел возможность бегства, умер добровольно с глубокой скорбью в душе по поводу неудачи своего дела, скорбя о всеобщем раздоре; умер Луктерий мужественно и бестрепетно, как истинный последний свободный король-вергобрет кадурков.
Старая Гунд-ру глубоко вздохнула, и невольная слеза скатилась по щеке ее. Это была единственная слеза, пролитая кем-либо о погибшем вожде-герое; пролилась она не как о частном лице, о родственнике… нет… как родственника, Гунд-ру его вовсе не любила. Гунд-ру оплакала Луктерия как своего правителя; даже осыпанная милостями римлян, названая мать вергобрета седунов, она все-таки была галлиянкой в душе… Церинт-Цингерикс стал правителем вассальным, льстивым данником Рима, а Луктерий был венценосцем свободным, поборником национальной вольности. И мнилось суеверной старухе, что Валерий не мог найти тела героя оттого, что грозный Дит, бог ада, родоначальник всех галлов, принял своего любимца в недра земные с его телом, чтобы он не гнил без очистительного пламени. Дит очистит Луктерия в адском огне, одарит его могуществом неодолимым, возродит к новой жизни, и через определенное роком время снова выпустит на землю в ином виде на страх римлянам, на бой за свободу галлов.
Это убеждение старухи, переданное ею не раз своим знакомым, мало-помалу укоренилось в народе и составило несколько легендарных преданий о последнем короле кадурков. Римляне ушли, самое место их былого становища забылось, но не забыты лесные овраги, хоть и заросла тропа к ним, — не забыли галлы, что там, в этом самом месте Ардуэнского леса, таинственно ушел под землю вергобрет Луктерий, последний вооруженный защитник галльской свободы, о котором есть пророчество колдуньи Гунд-ру, что он в грядущем снова возродится и выйдет из этого леса на свет для освобождения отечества.
Глава XVII. За Рубикон!
правитьМятежники, разбитые войсками Цезаря, но не взятые в плен, — Амбриорикс, Коммий, Литавик и другие — долго еще разбойничали по лесам, наводя ужас на путников, но уже не опасные римской армии. Закатилась свобода Галлии; кончилась с нею вместе и Римская республика, существование которой сделалось положительно невозможным из-за хулиганов и их гладиаторов. Спасение римского государства явилось единственно мыслимым в виде монархии. Все благонамеренные люди, кроме Катона и других упрямых приверженцев отжившей старины, поняли это, только не были согласны относительно личности монарха.
Императоров была два [Третий император, Красс, погиб на Востоке от рук парфян], и симпатии римлян разделились; одни стали на сторону Цезаря, а другим больше нравился Помпей Великий, сражавшийся тогда в Африке и Испании. Цезарь, пока его соперник не вернулся, поспешил в Рим со всем своим войском. Дойдя до Рубикона, он расположился на ночевку. Ему приснилось, будто он подвергает насилию свою мать. В ужасе от такого видения он созвал совет, но хитрые гадатели растолковали сон таким образом, что мать оказалась в нем символом земли, общей матери, которую Цезарю надлежит покорить. Император успокоился, но все еще не решался перейти роковой поток, тем более что верный Лабиен с несколькими легионами изменил ему и ушел к Помпею. Что было причиной этого — неизвестно.
Войска у Цезаря было очень много, потому что он взял с собой из Галлии всех любимых вергобретов с их дружинами и аллоброгов, но война против Рима наводила страх на воинов, и они робко глядели на противоположный берег реки.
Тогда случилось чудо, без сомнения, подстроенное самим Цезарем: высокий, красивый, никому не известный пастух затрубил в военную трубу походный марш и перешел мост.
— Глядите! — вскричал Цезарь. — Боги явили нам знамение… жребий брошен! [Светоний. «De vita caesaris». Этот возглас Цезаря в разных изданиях книги пишется по+разному: «Alea est jacta» и «Alea jacta est» — «Кость брошена!», а также «Alea jactaesto!» — «Да будет кость брошена!»] — и перешел Рубикон; войско пошло за ним.
Глава XVIII.
Красная Каракатица узнает своего брата. — Примирение Амариллы с матерью
править
Цезарь подступил к Риму; сенат, уверенный в бесполезности сопротивления, потому что городская чернь была на стороне героя, вышел к нему навстречу с приветствием, изъявляя готовность устроить победителю Галлии триумф, не жалея издержек. Неделю войско отдыхало за городом, готовясь к празднеству, а потом вошло в столицу.
Великолепна была обстановка этого триумфа!
Процессия вошла вечером при свете факелов, утвержденных на спинах слонов, расставленных по обеим сторонам улиц. Колесницы и верховые лошади сияли золотом, так же как и одежды знатных участников. Римляне сбежались глядеть на триумф победителя, доставившего римскому оружию бессмертную славу.
На лестнице одного дома удобно приютилась вдали от давки группа разных личностей, заблаговременно избравших себе это местечко.
Там была Гиацинта, уже значительно растолстевшая и от этого постаревшая, ее муж, против обыкновения трезвая плясунья Дионисия, какой-то художник, два раба, несколько женщин из черни.
Незнакомые между собой, эти люди, однако, дружно охраняли свою лестницу от наплыва толпы и невольно сблизились.
Гиацинта была любопытна до такой степени, что муж не имел возможности ответить на все ее вопросы, но судьба послала Красной Каракатице клад в лице Дионисии.
Чрезвычайно говорливая плясунья обрадовалась случаю иметь внимательную слушательницу и болтала неумолчно.
— Как мне не знать! — говорила она. — Я всех, всех знаю. Я целую неделю бродила по стану Цезаря. Вот этот скованный дикарь — Верцингеторикс, славный вождь галльский; его казнят, отрубят ему голову; так решено Цезарем. Эти скованные — вожди также именитые, но я так долго заучивала имя главного пленника, что не могла упомнить их имен… очень трудные варварские имена, едва выговоришь! Этих вождей сошлют в ссылку. А вот и сам триумфатор.
— Ах, какое великолепие! — вскричала Гиацинта, всплеснув руками. — С ним и супруга его, дочь Сципиона?
— Да. Но Цезарь хочет покинуть ее, потому что тесть оказался сторонником Помпея.
— Кого же он возьмет?
— Ему сватают Калпурнию, дочь Пизона.
— А это что за чучело?
— Эти актеры с башнями на головах изображают завоеванные города.
— А кто это?
— Любимец Цезаря Марк Антоний и супруга его Фульвия, что была вдовой хулигана Клодия.
— Я слышала, что Фульвия год тому назад вышла замуж, но не знала за кого… так вот кто ее муж!.. Каким красавцем стал Антоний! Я ни за что не узнала бы его. А это кто?
— Это все самые близкие друзья Цезаря; на вороном коне — принцепс аллоброгов Валерий Процилл, а подле него на сером — легат Квинт Цицерон…
Дионисия называла каждого и верно, и невпопад; Гиацинта верила ей.
За римлянами поехали галлы в своих национальных костюмах верхом и на колесницах.
Глаза Гиацинты впились в невиданное зрелище богатых дикарских костюмов и богатырских фигур.
— Ах, какие меховые пугала! — воскликнула она. — Как им не жарко?
— Богаты же их костюмы! Ух, как богаты, — заметил ее муж, — каждый из этих королей, верно, не беднее наших оптиматов, у которых доходы миллионные.
— Эти костюмы живописны и художественны своей оригинальностью, — заметил художник.
— Цезарь всем им пожаловал римское гражданство и сенаторское звание, — сказала Дионисия.
— Ха, ха, ха! — засмеялся муж Гиацинты. — Хороши у нас будут отцы-сенаторы в меховых шапках и брюках!
— Они, конечно, переоденутся в латиклавы, — заметил писец эдила.
Цезарь галлов вел в триумфе
И провел в сенат;
Латиклавы галлы носят,
Брюки поскидав. —
продекламировал экспромтом художник.
Это четверостишие, мигом повторенное несколькими его соседями, пошло гулять по Риму вместе с прочими эпиграммами на личность Цезаря [Gallos Caesar in Trinmphum ducit, idem in curiam; galli bracas deposuerunt, latum clavum sumpserunt. Светоний «De vita caesaris». Латиклава — длинное широкое белое одеяние, похожее на рясу, с широкой красной полосой спереди, было мундиром сенаторов].
Пока другие занимались этим, Дионисия продолжала называть своей слушательнице каждого участника триумфа.
— Вот это король эдуйский Юлий Дивитиак, — говорила она.
— Тот, что едет верхом?
— Да.
— Он уже старик… фи!.. какой у него красный нос!.. верно, пьяница.
— Выпить любит.
— А этот молодой с огромными глазами и рассеченной бровью?
— Это, говорят, самый любимый галл у Цезаря за его храбрость и преданность; это Юлий Эпазнакт, король арвернский; с ним его супруга, королева Амарти.
— Какая красавица! Что у них за кони! Диво!
Гиацинта не узнала своей молочной сестры в костюме королевы дикарей.
— А этот долговязый? — спросила она. — Этот одет, кажется, богаче всех и держится удалее… Как он гордо стоит, подбоченясь, в колеснице, и сам правит, сущий Геркулес! Какие меха, а пуговицы-то на куртке из жемчуга… изумруд с целый орех на шапке, ах!..
— Это король седунский Юлий Церинт.
— Церинт?!
— Он, говорят, итальянского происхождения.
— Ах, мой брат! Да… да… это он… я его узнаю. Я его считала убитым, заупокойные бобы десять лет по нем кидала и сардинки жарила, а он… он — король.
— И римский сенатор.
— Дионисия, разузнай, не брат ли мой это!.. Он очень похож на моего брата, но неужели он настолько поумнел, что годится в вожди целого племени?
— Ха, ха, ха! Юлий Церинт будет сидеть здесь в сенате, чтобы поддакивать Юлию Цезарю, а королевством за него будет править римский претор. Цезарь любит тех, кто не умничает и исправно платит дань, а мудрецам, похожим на Верцингеторикса, сносит головы. Не бойся, Гиацинта, твоему брату голову не отрубят… Ха, ха, ха!
Амарилла после триумфальных празднеств посетила свою родовую виллу. Ее придирчивый дед незадолго до этого умер от старости. Родители приняли ее очень ласково и не подумали укорять свое единственное детище за приключения и увлечения юности, сами когда-то виновные в том же. Выслушав их откровенную исповедь, возвратившаяся дочь перестала винить их за скандальное прошлое.
— Виноваты не мы, матушка, — сказала она, — а наш ужасный, безнравственный век!
Видя, что старики живут в полном согласии, любя друг друга, Амарилла на этот раз вынесла из родительского дома совсем иное впечатление, чем прежде.
Такой зять, как Эпазнакт, конечно, не мог вполне нравиться эксцентричным, но все-таки высокообразованным людям, каковы были родители Амариллы, однако они должны были согласиться с тем, что и дочь их не получила образования по их вине, а также и с тем, что женщина простая не может быть счастлива с человеком из высших кругов, тем более — при обстоятельствах жизни их дочери. Впрочем, радость от ее спасения вытеснила из их мыслей все остальное.
— Хоть с дикарем, да только будь ты счастлива! — сказала мать.
Овдовевшая кормилица Амариллы радовалась безгранично ее возвращению, но счастье этой говорливой, плутоватой галлиянки омрачалось холодностью старшего сына.
Церинт не подумал посетить мать, когда-то прогнавшую его из дома на чужие хлеба. Гиацинту и прочих сестер и братьев, живших в Риме, он принял очень холодно, в соответствии с этикетом, нарочно чванясь и важничая перед ними.
Предсказание Дионисии сбылось: Церинт не вернулся в Галлию, а послал туда римского претора, который избавил его от хлопот управления областью седунов, высылая ежегодную дань и королю, и Цезарю.
Эпазнакт, напротив, возвратился к арвернам, выхлопотав им прощение Цезаря за грехи Верцингеторикса, а следовательно, и самоуправление, какое было даровано седунам, ремам, амбианам и другим, не участвовавшим в мятежах. Эпазнакт увез с собой в Оверн и свою милую Амарти, охотно последовавшую за мужем в страну дикарей, откуда ей уже нетрудно было изредка переписываться с родителями, потому что римляне построили кое-где в Галлии удобные дороги для государственной и купеческой почты, учрежденной ими на постоянной основе во всем государстве в эту эпоху.
Глава XIX. Она ростом выше и лицом прекраснее…
правитьМесяц спустя после триумфа по тибуртинской дороге ехали Валерий Процилл и друг его Юлий Церинт, которого теперь уже никто не смел обзывать Разиней, опасаясь, что король-вергобрет пожалуется Цезарю и одержит верх в тяжбе над каким угодно Семпронием или Сервилием. Церинт, переодетый в римское дорожное платье, был очень весел, но Валерий заметно грустил.
Едва войско очутилось в Италии, принцепса аллоброгов охватила его давняя меланхолия. На каждом шагу что-нибудь напоминало ему погибших друзей или случай из времен молодости. Вот тут рос старый кедр, у которого сотник Балвентий помог Валерию слезть с лошади на привале. От кедра остался только пень, а бедный Балвентий убит… убиты с ним Аврункулей и Титурий…
Вот таверна… в ней веселый Лаберий мирил Фабия с Аристием. Аристий жив, но Лаберий и Фабий… увы… мир праху их!..
Как все изменилось в Италии! Как все опустело, обезлюдело! Гладиаторы римских хулиганов успели в эти десять лет опустошить целые селения, целые округа. После триумфа в Риме Валерий хотел нанести визит Фабию Санге, но узнал, что он и жена его уже умерли, огорченные слухами о поведении своего сына, который прислал им в начале похода из Галлии такое дерзкое письмо, что отец в гневе составил завещание в пользу своей воспитанницы Фабианы, любимой подруги его жены.
Никто не мог сообщить Валерию многого о последнем периоде жизни его благодетеля, потому что Сангой не интересовались. Принцепс пошел в его бывший дом к Фабиане, но узнал, что она уехала на свою виллу в окрестности Тибура.
Валерий уговорил Церинта поехать с ним, поскольку одному было неловко явиться к незнакомой женщине в деревне без приглашения.
Подъезжая к мосту через Анио, принцепс остановил своего коня и, указывая в глубь реки, сказал:
— Вот тут она погибла!
— Кто? — спросил Церинт, давно позабывший о событиих, неинтересных для него.
— Моя невеста Летиция.
— А!..
— Уцелел и тот самый бук, у которого я снял ее с лошади… А вот и выступ скалы, откуда я бросил ее в реку.
— За что?
— После скажу, — отозвался Валерий, поняв, что вергобрет не только ничего не помнит, но и не слушает внимательно. Он перестал говорить, погрузившись глубоко в мечты о прошлом.
Вилла Фабианы была та самая, что когда-то принадлежала Цитерис. Последняя давно продала ее, нуждаясь в деньгах.
Валерий попросил Церинта ехать со слугами на виллу вперед, а сам спешился и тихо побрел лесом к берегу озера по знакомой дороге. Его неодолимо тянуло к месту храма Цереры; мечты овладели им; образ Летиции возникал перед ним в разных вариациях. Он вспоминал ее и веселой девочкой, и твердой погибающей страдалицей, и наконец, ундиной, ростом выше и лицом прекраснее, чем она была живая.
Солнце стало заходить, когда Валерий вышел из леса на поляну. Вместо руин храма там возвышался небольшой павильон из белого мрамора, похожий на домик для ночлега приезжих гостей. Не желая, чтобы чужие люди нарушили гармонию его мечтаний, Валерий вошел в бывшее жилище старого жреца, также отремонтированное и служившее беседкой.
Лачужка оказалась необитаемой и в ней, кроме небольшого ремонта, все осталось по-старому, даже прорванное кресло Гратидиана с торчащей из-под рыжей кожи набивкой стояло на своем месте на террасе, а его шашечница виднелась прислоненная к стене на шкафу; не было только платья, посуды и постелей — вещей ненужных для беседки.
Валерий печально обошел внутренность лачужки и опять вышел на террасу. Слезы катились из глаз его. Принцепс плакал, не удерживаясь, потому что здесь никто не мог видеть его. Он обращал свое внимание на малейшие предметы, бывшие перед ним, на все, что видел перед собой, и удивился, как похожа стала эта местность на то, что являлось ему в мечтах, особенно часто в первые два года после отъезда.
Вот новое здание вместо руин; вдали, в глубине рощи, белеется что-то невысокое — мавзолей, или стол пред лавочкой из дерна; заходящее солнце красными лучами озаряет картину, много раз снившуюся Валерию. Он стоял и мечтал…
— О, Летиция! — шептал он, рыдая. — Я тогда слишком мало любил тебя! Услышь меня, моя бедная невеста! Твой дух, несомненно, посещает эти места…
Он вздрогнул, не понимая: сон овладел им или наяву расстроенное воображение явило галлюцинацию. Но это было ни то ни другое. Валерий был трезв, имел крепкие нервы. Он не мог страдать галлюцинациями или засыпать стоя. Однако ему явилось видение, или, по крайней мере, то, что он счел за призрак.
Из белого павильона вышла полная, стройная, высокая брюнетка, одетая в белое платье с венком из зелени сельдерея на распущенных волосах и величаво, тихо сошла со ступенек широкой лестницы.
Все помыслы горюющего принцепса стремились к Летиции; было весьма естественно, что и незнакомка сразу показалась ему похожей на погибшую, только эта Летиция была ростом выше и лицом прекраснее, точно преобразившись в богиню.
Она прошла через поляну, не заметив Валерия, к тому предмету, что белелся вдали, постояла около него несколько минут в печальном раздумье с опущенной на грудь головой и направилась к берегу, около которого на озере колыхался красивый челнок, готовый уплыть.
При ее появлении Валерий испугался, как всегда пугается живой мертвеца, но скоро успокоился и стал следить за своим видением. Былая любовь охватила его сердце.
Забыв поговорку: «Кто заговорит с нимфой, тот сойдет с ума», Валерий сбежал с террасы, преклонил колени и, простирая руки к идущей, благоговейно сказал:
— Кто бы ты ни была, ундина или нимфа этих мест, будь благосклонна ко мне!
Красавица брюнетка быстро обернулась на этот возглас, увидела стоявшего на коленях в молитвенной позе принцепса, гневно сдвинула брови и ответила с негодованием:
— Кто бы ты ни был, дерзкий, друг ли Доллабеллы или приятель иного негодяя, убирайся сию минуту из моих владений, пока я не хлопнула в ладоши моим гладиаторам, которые выскочат из-за этого павильона, сумеют проучить тебя и покажут по-своему дорогу из владений Фабианы!
Такой ответ мгновенно рассеял все грезы принцепса. Валерий очутился в весьма неловком положении перед живой помещицей, к которой явился в гости. Он чрезвычайно сконфузился и, вскочив с ощущением своей вины, с трудом проговорил:
— Это ты, высокородная Фабиана! Я здесь приезжий… я… я полагал… тут такое пустынное, заброшенное, могильное место… я полагал, что увидел нимфу или ундину… призрак девушки… извини меня!
Помещица пристально оглядела своего гостя и приняла его уже не за дерзкого волокиту, а за провинциального идеалиста, наивно ищущего настоящих мифологических божеств по лесам, как Нума Помпилий.
Она саркастически пожала плечами, удерживая невольный смех, и снисходительно сказала:
— Ты приезжий… так… это заметно. — И хотела уйти.
— О Фабиана! Помедли одну минуту! — вскричал Валерий. — Я искал именно тебя, но… ах, какой удивительный случай! Я ошибся… я сам не знаю, как это произошло… я ехал к тебе с визитом, как давний знакомый Фабия Санги.
— Фабия Санги?
— Да. Я десять лет не был в Риме и не переписывался из Галлии ни с кем из здешних. Вернувшись с Цезарем, я узнал, что почтенный Фабий уже скончался.
— Давно. Пять лет тому назад.
— А супруга его?
— Она умерла еще раньше от горя. Их сын оказался человеком дурного поведения, какими, к сожалению, оказываются почти все родительские баловни.
— Мне очень хотелось узнать что-нибудь о последних минутах сенатора, оттого я и решился побеспокоить тебя, Фабиана. Я многим обязан Фабию Санге.
— Его давний знакомый?
— Да. Я принцепс аллоброгов, Валерий Процилл.
— Валерий Донотавр, ты хочешь сказать?
— Я брат Донотавра, убитого арвернами, Процилл.
Десять лет походов по степям и лесам суровой Галлии состарили и сделали лицо Валерия грубым. Широкий шрам, оставшийся после раны, полученной при штурме Укселодунума, пересекал его левую щеку; отпущенная по-галльски, хоть и не очень длинная борода опушала его подбородок; кудри с легкой проседью, также довольно длинные, вились сзади; все это делало его лицо совершенно неузнаваемым для тех, кто давно не видел его.
— Валерий Процилл? — сказала помещица недоверчиво. — Был слух, что он убит.
— Убит мой брат, принцепс гельвиев… молва перепутала наши имена.
Помещица взяла его правую руку и крепко пожала.
— Валерий Процилл… да… это ты, — сказала она печально с глубоким вздохом, — я тебя ни за что не узнала бы, если бы ты сам не назвался… Теперь я тебя узнаю… не такой встречи с моей стороны достоин ты, благородный, доблестный принцепс! Ты явился ко мне гостем, а я оскорбила тебя бранью, полагая, что это один из римских хулиганов осмелился преследовать меня около могилы моего деда.
— У могилы деда?! Ты — Летиция, внучка жреца Гратидиана?! Я не ошибся сходством… ты жива… ты жива!
— Да, я жива.
Их руки еще раз соединились в крепком пожатии. Они сели под дубом на дерновую скамью.
— И ты, смею надеяться, счастлива, Летиция Фабиана? — спросил Валерий, пытливо глядя на молодую помещицу.
— Да, я счастлива, насколько это возможно для богатой сироты, — ответила она, — а ты?.. Ты стал принцепсом, главой целого племени, вассальным правителем данников Рима… Ты, я вижу, богат… но… о, Валерий, скажи мне откровенно — счастлив ты? есть ли у тебя семья и домашний очаг?
— Нет… какой факел Гименея может зажечься для римлянина в стране дикарей? Я по-прежнему бездомный холостяк. Ты, конечно, замужем?
— Нет, Валерий, не за кого мне было выйти. Рим в наше время стал тоже похож на страну дикарей в этом отношении. Вся лучшая молодежь ушла в разные стороны за императорами-триумвирами; дома остались только старики, калеки да ужасные хулиганы. Среди поселян есть хорошие люди, но я как названая дочь Фабия Санги, патрицианка, считаю унизительным…
— О, да… конечно… твоя благородная гордость теперь покажет тебе и меня не тем, чем я был когда-то в твоих глазах.
— Тебя, Валерий?
— Да. Внучке сельского жреца приятель Фабия казался вельможей, но дочери Фабия принцепс дикарей аллоброгов в женихи не годится…
— Потому что доблестный любимец Цезаря забыл бедную Летицию, с которой когда-то обручился под этим дубом и не хотел отвечать на ее неграмотные письма.
— Твои письма?
— Меня спасли из реки поселяне, праздновавшие Цереалии на берегу Анио со жрецом своего округа. Они узнали меня и отвезли в Тибур к моей подруге Рутилии. Когда я была брошена в реку, то огромное бревно ударило меня по голове так сильно, что я тут же лишилась чувств, но не была убита, потому что сила воды ослабила удар. Я два месяца пролежала больная от испуга и ушиба, а потом, узнав о гибели деда и твоем отъезде, поселилась у супруги Фабия Санги, как между нами было условлено; я служила ей компаньонкой, ухаживая за собаками, обезьянами и попугаями, страстной любительницей которых была покойная матрона.
— И ты писала мне?! Клянусь тебе честью воина, что ни одного письма твоего я не получил! О Летиция, мог ли я не ответить тебе!
— Да, я писала. Первое письмо я послала тебе из Тибура, лишь только очнулась после горячки, извещая о моем спасении; не зная о твоем повышении в сане принцепса, я адресовала письмо в Женеву в руки Друза-трактирщика, как ты сказал мне, на имя Валерия Процилла, рядового Второй когорты Десятого легиона.
— Это письмо, без сомнения, попало к другому Валерию.
— Узнав о блестящем начале твоей карьеры, я через полгода послала тебе с поставщиками амуниции другое письмо, в котором извинялась за незнание твоего сана и спрашивала, помнишь ли ты обо мне.
— Помнил ли я о тебе, Летиция! Я два года, как безумный, тосковал о тебе.
— А потом забыл меня?
— Потом я покорился судьбе, как рассудительный человек, но жениться не мог — некого было взять в стране дикарей. Теперь я, может быть, женюсь.
— У тебя есть невеста?
— Есть.
— Желаю тебе счастья!
— Желать мало… надо дать счастье, Летиция. Ты возобновишь наши былые отношения или… или мне уйти от благородной Фабианы, как уходит простой гость?
— Это зависит от тебя, принцепс Валерий.
— Если от меня, то…
Валерий не договорил своей фразы. Они кинулись друг к другу в объятия, поняв без слов, что былые чувства их не покинули. Несколько минут прошло в поцелуях, клятвах и воспоминаниях былого.
— День печали, наконец, сделался для меня днем радости, Валерий, милый мой! — сказала Летиция. — Сегодня Лемурии… я плакала на могиле дедушки, но плакала не о нем одном… я плакала о тебе, Валерий, считая тебя убитым.
— Я очень рад, что ты не бедствовала без меня, дорогая Летиция, радость моей жизни!
— Но горести были у меня; сначала я горевала, предполагая, что ты забыл меня, а потом дошел слух о твоей гибели… Но я, как и ты, покорилась року… годы прошли, и я успокоилась… Моих писем ты мог не получить, но неужели и Фабий-младший не получил ни одного от матери?
— Фабий, кажется, получил одно или два письма, но…
— Я знаю, что ты хочешь сказать — постоянно пьяный, он…
— Он мог понять твое имя в нарицательном смысле или даже вовсе не имел терпения дочитать до конца длинные письма из дома.
— А ведь Клелия сообщала ему о моем спасении.
— Знаешь ли ты, как жил этот несчастный и как кончил жизнь?
— Кое-что я узнала. Через два года после отъезда Цезаря старик Лаберий, отец того, что в должности трибуна убит британцами, хвастался быстрым повышением своего сына из рядовых в такой ранг и предсказывал, что наш Фабий завязнет в сотниках. Так и вышло. Лаберий-отец сообщил нам ужасные сведения о поведении Фабия, узнанные им из писем сына.
— Трибун Лаберий, верно, даже выдал тайну, о которой поклялся молчать? О женитьбе Фабия.
— Да, он писал отцу, что Фабий женился на трактирщице-галлиянке и живет за ее счет, проматывая свое жалованье и военную добычу. Это до того поразило бедную Клелию, что она горевала, бродя по дому и натыкаясь на различные предметы, как слепая.
Во время одного из таких приступов горя она ударилась грудью об угол медной клетки попугая. При этом она сильно поранилась и у нее образовалась опухоль-нарост. Врач срезал нарост, но неудачно, и Клелия умерла.
Старик Фабий Санга пережил жену на три года, огорченный, не простивший сына за дерзкое письмо. Все свое состояние он завещал мне и двум своим компаньонам, которых, как и меня, усыновил, назвав Фабианами. Санга был так богат, что даже от этого тройного раздела наследства на мою долю досталось очень много. Мне часто думалось, Валерий, что если бы ты вернулся ко мне…
— Вот я и вернулся, моя бесценная… но неужели ты сразу не узнала меня, как я узнал тебя?
— Нет, милый, тебя трудно узнать. Спокойная жизнь не изменила моего лица, тогда как боевая…
Летиция не договорила своей фразы, увидя подходящего мужчину.
— А этого вельможу ты тоже не узнаешь? — спросил Валерий, улыбнувшись. — Это мой друг… друг давний… Он был знаком и тебе.
Летиция встала, вгляделась в подходящего богатыря и со смехом воскликнула:
— Ах, это Церинт Раз…
— Тс! — остановил принцепс. — Это почтенный отец сенатор римский Юлий Церинт, а по-галльски доблестный Цингерикс, король-вергобрет племени седунов, друг Цезаря и народа римского.
Летиция раскланялась и пожала руку рыжего богатыря, удержавшись от смеха.
— Благородная Фабиана? — спросил Церинт.
— И моя невеста, — отрекомендовал Валерий.
— Ты даже сосватался! Как же это я прозевал? — вскричал Церинт со смехом и принялся желать счастья чете влюбленных.
Долго по Риму ходили шутливые остроты и эпиграммы на новопожалованных вассальных королей и сенаторов из галлов, римской черни, и даже отпущенников. Цезарь сажал в сенат, кого хотел, подсмеиваясь над гордостью патрициев и плебеев. Любимца своего Рузиона он сделал командиром трех легионов в Египте после победы над Помпеем [Светоний. «Жизнь Цезаря». 76]. Где-то на стене шутники написали: «Добрый совет! Пусть никто не указывает новым сенаторам дороги в сенат!», однако новые сенаторы отлично знали [Там же, 80] туда дорогу без указания прохожих, и преспокойно сидели рядом или даже впереди Семпрониев и Сервилиев, ничуть не смущаясь тем, что имели отцами рыбаков или дикарей. Одним из таких новичков был Октавий, сын мельника-отпущенника из окрестностей города Велетри. Он породнился с Цезарем. Бездетный император усыновил его сына Октавиана, который впоследствии царствовал под именем Цезаря Августа и был, бесспорно, лучшим из властителей первой династии Римской империи.
Личности Нерона и других тиранов поражают нас чудовищностью своих деяний, а еще больше изумляют: как могли их терпеть, но внимательный историк находит их чудовищными только на взгляд людей нашего века. Современникам они вовсе чудовищами не казались, а только дурными людьми, как хулиганы времен республики, что ясно видно по стилю тогдашних летописей. Светоний и другие только осуждают их, но ничуть не ужасаются ни зрелищем живых факелов, ни иными варварскими поступками. Все это тогда было в порядке вещей — осужденных мучили. Не личности делают эпоху в истории, а эпоха производит на свет и выводит на историческую арену свойственные ей личности, которые не могли бы появиться в другое время. По пастырю узнается стадо. С одним стадом можно играть на свирели, а другое надо пасти железным жезлом; одно стадо терпит этот железный жезл, а в другом он невозможен. Многие оправдывали Катона, Брута и других приверженцев прежней формы правления Рима, но мы, если внимательно проследим дальнейшую судьбу его, неизбежно придем к заключению, что хулиганы, терзавшие республику, были ничем не лучше тиранов-кесарей, а римляне поступили благоразумно, вовремя соединившись под властью Цезаря-единовластителя. Цезарь и его преемник Октавиан Август были мудрыми императорами, достойными уважения. Кроме них история Рима украшается светлыми личностями Веспасиана, Тита, Адриана, Марка Аврелия, Септимия Севера, Константина Великого и других, из перечня которых видно, что в общем итоге было больше для народа благоденствия под скипетром мудрых владык, чем бедствий под гнетом тиранов.
Все хорошее мы почему-то скоро забываем, а дурное поражает нас и резко запечатлевается в памяти. Многие историки, не взвесив беспристрастно сумму вреда и пользы, порицают перемену формы правления у римлян, порицают совершенно несправедливо. Единовластие в ту эпоху было спасением для государства; оно отдалило его гибель на целых четыреста лет.