Жизнь цветка (Ивченко)

Жизнь цветка : Весенняя новелла
автор Валериан Яковлевич Ивченко
Источник: Ивченко В. Я. Все цвета радуги. — СПб.: Типография А. С. Суворина, 1904. — С. 349.

Мне пришлось с ней познакомиться в самую тяжёлую пору её жизни: тогда, когда всё ялтинское «общество» внезапно отвернулось от неё, узнав случайно её «тайну».

Тайна эта заключала в себе нечто ужасное: маленькая женщина оказалась… танцовщицей!

По курортному городку немедленно пошли разговоры.

— Она — танцовщица! — с возмущением в голосе говорила жена члена окружного суда, женщина сорока пяти лет, увлекавшаяся женатым ротмистром, приехавшим на южный берег Крыма отдыхать от службы и семейного счастья.

— Она всех нас ввела в заблуждение! — ворчала моложавая генеральша, пожимая плечами и быстро скрываясь в боковую аллею, вместе с ухаживавшим за ней юношей, при встрече с маленькой танцовщицей.

— Вообразите — она балетная! — тараща глаза, говорила сильно напудренная вдова, о которой ходили слухи, что она неравнодушна к проводнику Мемед-Али.

В первое время раскрытия этой ужасной тайны, когда эти курортные дамы сходились в купальне, только и было разговоров, что про этот необыкновенный случай.

— Подумайте только: мы принимали её в своё общество, мы танцевали с нею в городском собрании!

— Мы считали её за женщину нашего круга!

— Какая наглость втереться так в наше общество!

— На водах всегда рискуешь чем-нибудь подобным…

И только одна молоденькая женщина, недавно вышедшая замуж и приехавшая в Крым со своим мужем, нашлась ответить на всё это:

— Я не вижу во всём этом ничего ужасного, mesdames[1]: если мы могли принять её за женщину нашего круга, как вы говорите, то значит она решительно ничем от «нашего круга» не отличалась.

— Ваш муж того же мнения?

— Конечно. Он говорит, что это специально русская манера считаться не с человеком, а с его паспортом.

— Ах, скажите!

И на молодую чету после этого заступничества стали смотреть косо.

Но молодая чета вскоре уехала из Ялты, и маленькая танцовщица осталась без защитников.

Я был на том вечере, где открылась тайна маленькой танцовщицы.

Это был обыкновенный вечер в летнем помещении клуба, в городском саду.

Маленькая танцовщица была в изящном, но простеньком туалете тёмно-зелёного цвета. Ветка глициний, которые она очень любила, украшала её худенькую грудь и её пышные светло-каштановые волосы, широким ореолом обрамлявшие её худенькое личико с тонкими чертами лица.

Она не была красива в общепринятом значении этого слова. Лицо её было бледно, и на нём лежала печать серьёзности, придававшая ей вид усталости, который её старил. И около глаз было несколько морщинок. Но прелестные серые глаза с длинными ресницами и почти чёрные брови составляли всю прелесть этого лица, да ещё редкая улыбка, точно освещавшая изнутри это лицо, была очаровательна. Когда она улыбалась, обнаруживался ряд белых зубов, похожих на нитку ровного жемчуга. Вообще, в типе её красоты было что-то цыганское, экзотическое.

Она не любила танцевать. Ей были запрещены лёгкие танцы, потому что она задыхалась после тура вальса и начинала кашлять. Её все очень жалели, так как знали, что она приехала сюда спасаться от злого недуга, от которого нет спасения.

Изредка, когда ей делалось необыкновенно тоскливо в благоухающем саду её красивой дачки, невдалеке от городского сада, она посещала эти танцевальные вечера, и ей приходилось танцевать, потому что офицеры и студенты не давали ей покоя своими просьбами.

Она танцевала, конечно, прелестно: легко, еле касаясь пола и не оттягивая руки кавалера. Но в её танцах, в положении рук, в наклоне корпуса, во всей манере было особое cachet[2], по которому всякому легко было угадать в ней профессиональную танцовщицу. И это cachet[2] не нравилось всем этим провинциальным дамам, танцевавшим как гусыни.

— Она отвратительно танцует! — заявила на том вечере жена члена окружного суда своему кавалеру, которого ей только что представили.

Это был лицеист, проездом остановившийся на два дня в Ялте и попавший на вечер. Он знал маленькую танцовщицу по Петербургу и по балетной сцене.

Лицеист улыбнулся.

— Она отвратительно танцует? — спросил он. — Но ведь она танцовщица!

— Как танцовщица?

— Ну да, балетная.

Это было так неожиданно, что его дама поспешила поделиться новостью с дамами своего круга.

Никто не хотел верить этому.

И когда лицеист подошёл поздороваться и поговорить с маленькой танцовщицей, дамы своего круга незаметно подошли к ним и стали слушать их разговор.

— Вы окончательно поселились в Ялте? — спросил её лицеист.

— Да… — смущённо ответила она. — А вы — проездом?

Он кивнул ей головой и спросил:

— А как же балет? Вы бросаете сцену?

Маленькая танцовщица побледнела ещё больше, и в её серых глазках отразился ужас. Она видела, что все это слышали.

— Да, — убитым голосом ответила она.

— Как жаль! Сцена много теряет с вашим уходом.

К лицеисту подошёл офицер приглашать vis-à-vis[3] для кадрили.

Маленькая танцовщица осталась одна как в пустыне. Никто из её бывших приятельниц-дам уже не подходил больше к ней во весь вечер.

Я всегда любил балет и танцовщиц. Я находил, что в наше скучное, будничное время в балете сосредоточена немая поэзия жизни, дающая возможность уйти от прозы в волшебный мир грёз. Балет — это остров фантазий среди бушующего грозного океана жизни, это песня без слов, внезапно раздавшаяся за окном в тоскливые часы житейского раздумья и так же внезапно исчезнувшая. Я находил, что жрицы этого грациозного искусства — настоящие художницы, в которых так много женственности, как ни в одной женщине. И все они так преданы своему искусству и так горячо любят его, как ни один художник в других его отраслях.

Конечно, надо мной смеялись те, кому ничего не говорит ни волшебная мелодия, ни грациозный танец, ни аромат цветов, ни нежный колорит весеннего дня, ни обширная панорама необъятного моря. Но тот, кто любит звук, ритм, колорит и пластику, кто любит искусство ради него самого, тот не боится насмешек.

И я продолжал посещать маленькую танцовщицу, умирающую жрицу погребённого профанами древнего искусства, как посещал её и раньше.

Она жила в вилле на берегу моря, среди цветов.

Садик, окружавший её дачу, был обширен и прекрасен, так как принадлежал садовнику, любившему своё дело. Это был очень оригинальный сад. Кипарисы покачивали остроконечными верхушками, когда проносился над ними ветер; фиговые деревья тихо шелестели вырезными листьями, и плющ обвивал цепкими ветвями серые стволы деревьев. Там и сям, на тёмном фоне лакированной зелени, пестрели яркими красками чудные, крупные розы — золотисто-жёлтые, тёмно-красные, почти чёрные, нежно-розовые цветы магнолии и розовато-лиловатые лагестрёмии. Куртины целомудренно-белых лилий с золотыми сердцевинами и чёрных ирисов попадались среди сада точно оазисы, точно островки среди моря зелени, с которых доносился то нежный и тонкий, то удушливый и крепкий аромат. Широкая веранда дачи выступала в этот сад и вся была заткана ветвями глициний, фиолетово-голубоватого цвета, которые по вечерам сильно благоухали. Впереди, за низкой каменной оградой сада, синело далёкое, беспредельное море, то унылое как пустыня, то вдруг оживлявшееся как площадь большого города, когда, в определённые часы, появлялись на нём пароходы, баркасы, рыбачьи лодки с их серыми парусами. Позади сада открывался вид на почти отвесную громаду Ай-Петри, на каменное море серых скалистых обломков и на печальную, почти чёрную кипарисовую рощу, видневшуюся на полугоре. Между садом и этой полугорой краснели арбутусы с их причудливо искривлёнными голыми стволами и ливанские кедры. В дальнем углу сада извивались на земле толстые, точно свёрнутые в клубок, стволы дикого винограда, и когда я заходил в эти далёкие уголки, мне казалось, что я попадал, силою волшебства, в нездешний мир, в непривычную обстановку феерии, поставленной с неслыханною роскошью. А над садом синело прозрачное небо, как бы прикрывая собою всё это волшебство.

Когда же наступали лунные ночи, картина сада становилась ещё красивее, ещё поэтичнее. Краски менялись, тени становились прозрачнее и глубже, и на всё ложился серебряный блеск. Цветы казались бледными и измученными как хозяйка сада, маленькая танцовщица, которая их обожала до самозабвения. Казалось, они готовились умирать вместе с нею. Одни лилии делались ярче, точно выкованными из серебра, а чёрные ирисы темнели ещё больше, и их куртины походили на могильные холмы.

Вдалеке глухо волновалось море, по саду проносился шёпот деревьев, взволнованных ветром, а из городского сада неслись звуки музыки, заглушённой расстоянием.

— В таком уголке радостно жить и умирать ничуть не страшно… — сказала мне маленькая танцовщица, когда я посетил её в её одиночестве, после того, как от неё все отвернулись.

Она была спокойна, задумчива и даже весела.

Но в её милой улыбке и в выражении лихорадочно блестевших глаз наблюдательный человек мог бы заметить, что история не прошла ей даром и внутренне взволновала её. Тяжкая обида прошла по душе этой худенькой, хрупкой женщины и оставила глубокую рану в её сердце, которую она тщательно скрывала даже от меня, в сочувствии которого она не могла сомневаться.

В последние дни ей стало вдруг значительно хуже, и она сразу, видимо, ослабела. Не было никакого сомнения, что нравственное потрясение сильно подействовало на её организм.

Я застал её среди цветов.

Хозяин-садовник очень любил её, научил ухаживать за цветами и ежедневно приносил ей в комнаты букеты срезанных лилий и роз. Он доверил ей куртины своего сада, и когда я подошёл к ней, она подвязывала тонкими лычками стволы лилий к высоким белым палочкам.

— Ах, это вы! Как мило с вашей стороны… Садитесь вот на этот стул. Я сейчас кончу.

Она говорила, с трудом переводя дыхание. Казалось, её слабая грудь не выносила больше усилий, которые ей необходимо было делать, чтобы рождать звуки.

— Пожалуйста, не торопитесь. Я пришёл посидеть и поболтать. И я так люблю видеть вас среди цветов. Вы сами похожи на какой-то редкий цветок среди ваших друзей лилий.

— На увядший цветок, который будет скоро срезан, — поправила она меня.

— Кто говорит о смерти в такие годы?

Она посмотрела на меня печально-печально своими серыми глазами и ничего не ответила.

Но она достаточно уже намолчалась за то время, когда ей не стало с кем говорить, и ей хотелось болтать.

Она обняла худенькими, точно детскими руками целую кущу лилий и погрузила в них своё лицо, жадно вдыхая их аромат.

— Вам не кажется, что в запахе цветов есть какая-то мелодия? — конфузливо сказала она, оторвавшись от лилий. — Нет? А мне кажется. Раньше не казалось, а вот теперь кажется. Может быть это нервы… болезнь. Мне вдруг иногда покажется, что в ушах у меня раздаётся ария, нежная, точно под сурдинку… как будто из уборной я слышу песню Маргариты в «Фаусте» и не могу разобрать слов. А когда я очнусь, то начинаю понимать, что это не мелодия, а аромат лилий… Иногда мне кажется ещё, что до меня доходит печальный голос кипарисов, поющих траурную песнь среди этих жёлтых роз… и что этот воздух наполнен не запахом цветов, а серебристыми звуками. И тогда мне представляется, что жизнь скоро-скоро должна кончиться, что солнце зайдёт за Ай-Петри, и сумерки быстро надвинут тёмную, безлунную, вечную ночь. Вам смешно?

— Нисколько. У вас расстроены нервы, и вам нужно серьёзно лечиться.

— Ах, это всё не то… и это то, что говорил мне доктор.

Мы перешли к куртине ирисов, окружённой по краям жёлтыми и красными махровыми гвоздиками.

Маленькая танцовщица отвернулась от них и поспешила к розам.

— Вы не любите ирисов? — спросил я её.

— Нет… — ответила она. — Ни гвоздик. Гвоздики взлохмачены и кажутся мне набелёнными и нарумяненными, точно нагримированными. И запах их острый, насмешливый… А ирисы? Они мне кажутся несчастными и полными презрения. В их запахе есть что-то нездоровое. На кладбищах пахнет ирисами… Я не люблю их, потому что сама похожа на тёмный ирисовый цветок, как они похожи на больных людей, всё ещё старающихся уверить других в своей бодрости. Вот и я стою прямая как ирис, а мне давно пора бы лечь в постель и проводить в ней все дни, пока не случится того… что должно случиться…

Как ни далёк я был от её странных миражей, но в эту минуту мне действительно показалось, что от куртины ирисов идёт запах разложения и смерти. Я взглянул на маленькую танцовщицу, и её головка, с тёмным ореолом волос на тонкой шее с просвечивавшимися голубыми жилками, показалась мне похожей на цветок ириса, по какой-то смутной, неуловимой аналогии. Я вгляделся внимательнее в её лицо. Нос и подбородок её заострились, глаза увеличились и были оттенены болезненной синевой, когда-то полные губы её побледнели за последнее время, и голос стал хрипловатым и уставшим. Только взор её глаз стал острее и ярче.

Она села на скамейку.

— Я устала, — медленно проговорила она.

— Вам не надо так утомляться. Надо беречь себя, больше лежать, меньше говорить.

— К чему? — она взяла меня за руку. Рука её была суха и горяча. — Вы любите балет? — вдруг спросила она.

— Очень.

— Я так и знала. На свете так мало людей, которые любят балет! А я-то как люблю его! Но всё кончено. Я никогда не увижу сцены, не услышу музыки, не буду танцевать. Нет, нет, не спорьте, я не поверю! Всё равно не поверю… И знаете, чем я утешаюсь? Вы не будете смеяться? Нет ведь? Вы добрый… Я представляю себе, что я не одинокая, покинутая и умирающая женщина, а танцовщица во всей силе. И жизнь кажется мне балетом, поставленным невидимым балетмейстером. А вот этот сад — декорацией из «Пробуждения Флоры». В особенности когда вечереет, и когда он наполнен благоуханием. Иногда мне кажется, что я в саду «Спящей красавицы», и что моя дача — замок, заросший глициниями. А передо мной играет невидимый оркестр, и мелодию его я одна только слышу, точно сквозь сон… Смешно? Но это утешает меня… Вы не знаете, кто танцует вместо меня теперь во «Флоре» и «Спящей»?

Я знал и ответил ей. Она сильно закручинилась, и на глазах её навернулись слёзы.

— Я думаю, меня все забыли? — робко спросила она, после продолжительного молчания.

— О, нет, могу вас уверить… В газетах нет-нет и напишут о вас.

— Я не читаю газет. Он мне ничего не пишет о балете и присылает коротенькие письма. Ему всё некогда, он занят службой, а летом уезжает в командировки. За два почти года, что я здесь, он заехал раз и пробыл три дня. Ему нужно было торопиться по делам в Петербург.

Я ничего не мог ей ответить. Она заплакала, и я тщетно искал, чем бы мог её утешить.

Смотря на её слёзы, мне вспомнились слова моего приятеля художника, который как-то поучал меня:

«Прежде чем влюбиться в женщину, посмотри, как она плачет. Есть женщины, которые плачут удивительно красиво. У таких женщин изящное в организме. Другие плачут жалостно, беспомощно как дети: в таких много прелестной женственности. Третьи плачут как мещанки — вульгарно и грубо. Таких бойся».

Но маленькая танцовщица плакала как роза, роняющая на землю крупные капли утренней росы.

Это было эстетическим эгоизмом любоваться на чужое горе, но я любовался им.

И опять мне вспомнились слова моего приятеля.

«Видел ты луну на театральной декорации? Это просто блин, похожий на тарелку. Но во время спектакля, освещённая сзади электричеством, она производит полную иллюзию и вызывает поэтические грёзы. Таково лицо влюблённой женщины: оно освещено изнутри, и все черты этого лица приобретают одухотворённое выражение. Я всегда предпочту влюблённое лицо дурнушки холодному лицу красавицы».

Маленькая танцовщица не была красавицей, но лицо её было прелестно, когда она говорила о том, в кого она была влюблена, и кто так безжалостно покинул её.

Я уезжал в Севастополь и пробыл там около месяца.

Когда я вернулся и отправился на дачу к моему маленькому другу, я застал её в кровати. Она давно уже не вставала с неё, простудившись поздно ночью в саду, после дождя, охваченная сыростью.

Было ясно, что она умирает.

В комнате стоял зелёный мрак, какая-то осязаемая тьма, брошенная заходящим солнцем от стены глициний, густо зарастивших балкон и действительно казавшихся порослью, окружившей замок спящей красавицы. На окнах, на столах, на ночном столике около кровати стояли огромные букеты цветов, срезанных рукою садовника, простого мужика, так же страстно любившего цветы, как и его жилица с утончённой, артистической душой. Густой удушливый аромат наполнял комнату, в которой были открыты окна.

Она узнала меня и с трудом высвободила руку из-под одеяла. Я поцеловал эту руку, и сердце больно сжалось во мне. Теперь больная была не больше как тень женщины. Глаза её стали ещё больше, и светло-каштановые волосы длинными волнами окружали её восковое лицо с заострившимися чертами.

Я хотел тотчас же вынести из комнаты цветы, но она воспротивилась этому.

— Я хочу умереть среди них, — угасшим голосом сказала она. — Не троньте их… они завянут, когда настанет час… ждать недолго… Я думала, и вы забыли меня.

Я был очень растерян и очень взволнован, но объяснил ей причину моего отсутствия.

После долгого молчания она заговорила:

— Помните, вы сравнили меня с цветком… Вы были правы… Я прожила два года среди них. Их жизнь коротка. Они живут на куртинах, их лелеют, ухаживают за ними… потом они украшают чью-нибудь жизнь, ими любуются, наслаждаются… потом они вянут и блекнут, и их выбрасывают как сор. Это — жизнь танцовщицы. Пока ею любуются, пока она доставляет наслаждение, её любят. Чуть увяла — никому не нужна… сор…

Она договорила эти слова шёпотом и указала глазами на букет лилий. Я подал его ей. С большим трудом она отделила один цветок и протянула его мне.

— На память обо мне… умирающем цветочке…

Слёзы душили меня, и я приложился губами к душистой лилии.

Солнце садилось, мрак сгущался, за садом зажигались огни электрических фонарей. В городском саду заиграл оркестр.

При первых звуках мелодии точно жизнь вернулась в тень того, что было когда-то маленькой танцовщицей. Она вся встрепенулась, выпрямилась.

— Слышите, слышите? — зашептала она. — Это из «Спящей красавицы», когда дворец зарастает лесом, и она засыпает… Как хорошо! Как грустно… И я скоро засну, надолго, навсегда… Ах, если бы под эту божественную музыку!.. Спрячьте лилию на память… Спасибо… цветы… цветы…

По телу её прошла точно судорога, точно какая-то коса прошла по ней и срезала её. Кровь хлынула горлом, окрасив её рубашку, глаза её расширились, точно увидели что-то страшное, и пальцы тревожно заходили по одеялу.

Я быстро выбежал в сад и позвал на помощь. Когда я вернулся с её девушкой в комнату, больная переживала последние минуты.

Маленькая танцовщица умирала легко, точно в апофеозе, окружённая любимыми цветами и под звуки любимых мелодий. И когда её не стало, томные звуки нежного вальса из «Спящей красавицы», заглушённые расстоянием, медленной волной вошли в комнату и смешались с ароматами белых лилий.

Жизнь цветка кончилась: смерть сразила его своей острой косой.


На другой день я встретился с женой члена суда, которая шла по набережной, окружённая генеральшей, напудренной вдовой, студентом и полковником. Сзади них шёл Мемед-Али в расшитой золотом куртке.

Компания собиралась на водопад Учан-Су и была очень весело настроена.

Я не успел от них скрыться, и дама, увидя меня, стала звать присоединиться к их «каравану».

A propos[4], — вдруг вспомнила она, — а что ваша танцорка? Mauvais sujet[5], — прищурилась она, — сознайтесь, что вы…

— Маленькая танцовщица вчера скончалась, — сухо ответил я.

Генеральша, обращаясь к своей подруге, сказала:

— Вы этого не знали? Как же, мне вчера ещё об этом рассказывали. Она и умереть-то не могла иначе как по театральному: засыпала кровать цветами и отворила окна, чтобы слышать музыку из городского сада. У них в крови это балаганство.

Но приятельница строго взглянула на неё и, набожно перекрестившись, сказала:

— Царство небесное…

А студент нравоучительно изрёк:

De mortuis aut bene, aut nihil.[6]

Примечания

править
  1. фр. Mesdames — Дамы. Прим. ред.
  2. а б фр.
  3. фр.
  4. фр.
  5. фр.
  6. лат. De mortuis aut bene, aut nihil. — О покойнике — или хорошее, или ничего. Прим. ред.