Жизнь поэта (Тик; Пржевальский)

Жизнь поэта
автор Людвиг Тик, пер. Пржевальский
Оригинал: немецкий, опубл.: 1803. — Перевод опубл.: 1935. Источник: az.lib.ru

Тик править

Жизнь поэта править

Перевод Пржевальского

Немецкая романтическая повесть. Два тома. Том I. Шлегель, Новалис, Вакенродер, Тик

М. — Л., ACADEMIA, 1935

— А, мои любезные завсегдатаи! — воскликнул шарообразный хозяин зычным голосом. — Добро пожаловать, дорогие, уважаемые господа, место уже приготовлено для вас.

Двое мужчин вошли в просторную залу, прохлада которой в разгар летней жары показалась им приятной. Стол стоял у большого окна, выступавшего на несколько футов наружу в виде фонаря; утренние лучи светили в круглые, оправленные в олово окна и ложились узорами на пол, устланный свежим зеленым тростником. Старший из посетителей был мужчина среднего роста, с красивыми карими глазами, тонко изогнутым носом и полными приятными губами. Младший был выше и стройнее, в глазах его было больше огня, движения и походка были быстры и порывисты.

— Этот незнакомец, который сидит всегда там, позади, больше не появлялся? — спросил последний надменным голосом.

— Нет еще, с тех пор, как вы в последний раз немного круто обошлись с ним, — ответил хозяин. — Вы, верно, напугали его, так как он, повидимому, тихий малый.

— Мне это было бы неприятно, — сказал героического вида молодой человек, — как за него, так и за вас. Я иногда охотно говорю с такими посредственными, людьми, так как мы учимся и у этих робких душ. А я не должен быть пугалом для ваших гостей. Но кто же он, собственно, такой?

— На это я не могу вам ответить, — сказал хозяин, понижая голос и боязливо оглядываясь, как бы не вошел незаметно незнакомец, о котором шла речь, — так как он не дает себя расспрашивать. Я могу сообщить лишь, что уже лет шесть-семь, как встречаю его на улицах; и если я не ошибаюсь, то одно время он был писцом и помощником у адвоката, и возможно, что он и сейчас состоит в этом звании.

— Что, любопытствуешь, друг Христофор?[1] — сказал старший мужчина, тем временем уже покойно усевшийся. — Я рад, что твою мужскую, героическую силу все же немного смягчает и умеряет хоть одна женская добродетель.

— О Роберт![2] Вечно жаждущий Роберт! — воскликнул младший, подсаживаясь к нему. — Для тебя вино слишком медленно льется в кубок. Твоя душа всецело поглощена бутылкой, и новости, сообщаемые ею, кажутся тебе единственно важными. Но больше ничего нового не случилось? — обратился он снова к хозяину, собравшемуся было уже оставить комнату.

— Богатый эсквайр из Йоркшира прибыл вчера вечером, с лошадьми и людьми, — ответил хозяин, — и занял мои лучшие комнаты, там наверху. Впрочем, это благоразумный человек, довольный всем. Он говорит, что был уже четыре года тому назад здесь, в Лондоне, когда у нас было дело с непобедимой испанской Армадой; будто он даже жил тут, но я не могу его припомнить. Он патриот, каких мало, так как говорит о нашей королеве Елизавете не иначе, как с поклонами и прикладывая руку к сердцу.

— Это? вероятно, истый англичанин, — сказал Роберт, когда хозяин вышел. — Но пей же, Христофор, ты выглядишь сегодня не таким веселым, как обыкновенно.

— Так оно и есть, — сказал младший, задумчиво поднимая полный кубок, — Случается ли с тобой, что ты не можешь найти конца стихотворения, начатого с вдохновением?

— Нет, — отвечал Роберт, — потому что я совсем не могу писать, если стихи не даются мне легко, конец для меня всегда легче всего: я, некоторым образом, начинаю с него, так как он почти первое, что я должен себе уяснить, а затем все само собой стремится к этой цели.

— Я не то хотел сказать, — возразил горячий собеседник, — ты обладаешь способностью не понимать меня. Сочинять стихи, в такой дремоте наяву и, в конце концов, заканчивать их, пожалуй, это и я также смогу, если захочу прибегнуть к такому сонливому усердию. Но быть новым в конце, закончить великими мыслями, чувствами и потрясениями, не проявлявшимися еще до этого в самой трагедии и все же составляющими ее сущность, создать такую картину, которая после всех волнений переворачивает всю душу и словно разбивает сердце! Картина этого возвышенного страха стоит передо мной так живо, что я удивляюсь, как это мне до сих пор не удалось передать ее с могучей выразительностью.

— Да, да, — сказал Роберт, словно растроганный, — этот проклятый театр так плохо оценивает и вознаграждает наши труды, он истощает наши лучшие силы, и особенно тебя с твоей дьявольской трагедией, этим Фаустом[3], которого под видом работы подсунул тебе сам злой дух. С тех пор как ты во власти этого мучительного напряжения, ты уже ни разу не был таким веселым и задорным, как весной. Я еще доживу до того, что ты станешь бояться созданных тобой чертей и дашь себя увлечь уродливым порождениям собственной фантазии.

— О, если бы я был Робертом Грином! — воскликнул Христофор. — О ты, сокрушающийся грешник! В твоей неустойчивой душе вечный апрель. Она скована льдом пороков и тает в раскаяниях и покаяниях, как вешний снег на солнце. Ты сознаешь себя лишь в колебаниях, и знаешь, что живешь только потому, что каждое утро принимаешь наилучшие намерения и забываешь про них в обед за первым стаканом вина в вялом вдохновении. Твоя добродетель — дневная бабочка, которая не видит сияния вечерней зари. Если бы я увидел тебя когда-нибудь сильным и последовательным, то я, не задумываясь, поверил бы в чудеса. Роберт искренно смеялся, говоря:

— Ты еще не дозрел до раскаяния и покаяния, свою закоснелость в грехе ты считаешь силой, а между тем, она-то как раз и есть величайшая слабость. Если бы твое сердце смягчилось как-нибудь и научилось сокрушаться, ты был бы поражен той силой и тем богатством, которыми наполнилось бы все твое существо. Но слабый человек считает скалу более крепкой, чем цветок на дереве, а между тем ее разрывают корни этого дерева, когда оно медленно и незаметно врастает в скалу. Но оставь твои насмешки, я умолкаю и своими словами не хочу лишать чорта его законной собственности.

— Если он обо мне еще заботится, — сказал Христофор, громко расхохотавшись, — то о тебе уже позабыл, а это как раз и огорчает тебя; поэтому ты ежедневно пристаешь к нему, клянча и умоляя со слезами, чтобы он не совсем отверг тебя, так как ты все же порядочный человек и, как все говорят, отличная голова и питаешь к нему расположение и любовь; пускай поэтому его не смущает та ничтожная доза раскаяния и набожности, которую тебе приходится принимать каждое утро к завтраку из-за слабого здоровья, ведь Это делается без злого умысла; он сам отлично знает твое постоянство и верность старой привязанности. Не правда ли, ведь ты эпикуреец на три четверти и пуританин на одну осьмую? Таковы твои отношения к патрону, который разве что надуется, если как-нибудь вспомнит о тебе!

Когда они оглянулись, молодой человек, которого они считали писцом, уже опять незаметно уселся с бутылкой вина в глубине комнаты.

— А вы тоже верите чорту? — обратился говоривший в его сторону.

Незнакомец, предварительно вежливо поклонившись, ответил с тихой улыбкой:

— Если верить ему, господин Марло, то надо остерегаться, как бы не уверовать в него, а если отрицать, то как бы не оказалось, что он сам внушает нам "эти слова.

— Вот видишь, милый Грин, — сказал Марло, — этот славный молодой человек ответил нам глубокомысленной речью.

— Достойной доктора, — сказал Грин, — хотя она и не отвечает на твой вопрос.

Разговор был прерван, так как наверху зала отворилась стеклянная дверь, выходившая на балкон. Появился хозяин, а с ним изысканно одетый мужчина; он с большим вниманием осмотрел общество внизу, вежливо приветствовал его и опять удалился с хозяином. Затем в верхней комнате послышался разговор. Вскоре внизу появился нарядно одетый паж, несший на серебряной тарелке бутылку старого рейнвейна, сахар и варенье. Молодой человек, смущенно оглядываясь, осмотрел сидящих, затем с мужиковатыми повадками направился к молодому незнакомцу у бокового столика и проговорил, Запинаясь:

— Милостивый государь, эсквайр Вальборн из Эшентауна в Йоркшире свидетельствует вам свое почтение и при этом скромном подношении просит разрешения познакомиться с вами, уважаемый господин, посетив вас для беседы с вами.

— Со мной? — сказал человек в черном платье. — Вы ошибаетесь, молодой друг.

— Наверное, нет, — ответил паж, — мой господин подробно описал мне вас и сказал еще, что я никак не могу ошибиться, так как у этого господина такие благородные, прямо королевские манеры.

Оба приятеля у окна, тотчас же понявшие недоразумение, не могли удержаться от громкого смеха; казалось, незнакомец не был ни смущен, ни обижен и его также все это забавляло. Только эсквайр, вновь привлеченный неожиданным смехом на балкон, не разделил всеобщего веселого настроения; он крикнул громким голосом сверху: «Дурак!» и резко замахал рукою, так что паж, смутившись еще больше, стоял молча и нерешительно посреди зала, меясду тем как его господин продолжал:

— Туда! Ступай к господину в красном плаще, к высокому величественному мужчине.

Паж, весь красный, исполнил гневное приказание, но уже не мог произнести ни слова, а дрожа поставил серебряный поднос со всем, что было на нем, на стол и, молча поклонившись, удалился. Между тем, эсквайр, устыдившись своей резкости, снова оставил балкон; он вошел в зал и, приблизившись к группе у окна, сказал:

— Простите неловкость моего молодого, еще неопытного слуги, почтеннейшие господа, и не сочтите за дерзость, если посторонний человек, не имеющий за собой никаких заслуг, но привлеченный славой столь превосходных умов, желает познакомиться с людьми, приносящими своему отечеству столько чести.

Грин молча поклонился, а Марло, хорошо понимавший, что послание дворянина относилось, в сущности, к нему одному, взял слово и красноречиво выразил великую радость, которую должен испытывать поэт, когда ему удается приобрести друзей даже вдалеке, среди уважаемых и выдающихся людей; мнение одного понимающего человека перевешивает неопределенное суждение бесчисленных представителей невежественной массы.

Эсквайр, человек воспитанный, счел нужным также обратиться с маленьким извинением и к незнакомцу; но как только он начал свою речь, тот любезно предупредил его, говоря:

— Не беспокойтесь, сэр. Мне только жаль бедного молодого человека, которого вы сконфузили; не отвлекайтесь от вашего разговора, он для вас слишком важен, чтобы терять время с незнакомцем.

Эти слова, произнесенные вежливо, но беспечно, побудили эсквайра пригласить также и незнакомца к столу, который слуги вновь уставили вином и фруктами. Равнодушный Грин любезно дал писцу, как его называли, место рядом с собой; но Марло, слегка обиженный, отодвинулся от него в сторону дворянина. От последнего не ускользнула эта невежливость, и он добродушно сказал:

— Кто не может проявить себя как поэт, того облагораживает хоть то, что он понимает и любит произведения благородных умов; поэтому я с некоторой надеждой добиваюсь вашего общества и прошу этого молодого человека присоединиться к нам, так как его слова и поведение обнаруживают, что он умеет ценить поэтов своей страны.

Вино и веселые разговоры вскоре перезнакомили между собою всех бывших дотоле чужими друг другу. Надменный Марло забыл, наконец, что дворянин настолько же унизил его приглашением незнакомца, насколько польстил своей предупредительной вежливостью.

— Как я счастлив, — сказал эсквайр, — что сижу наконец возле человека, давно уже умилявшего мое сердце и занимающего среди ныне живущих или, во всяком случае, среди известных мне поэтов безусловно первое место.

— Бывают часы, — ответил Марло, покраснев, — когда и моей опьяненной душе грезится нечто подобное; но пока что я еще не нашел ни досуга, ни настроения, чтобы выполнить что-нибудь из того, что предполагалось мной в моей восторженной молодости. Все, что известно миру обо мне, — только забавы и опыты.

— Вы слишком скромны, — возразил эсквайр; — где у нас хоть что-нибудь похожее на ваш перевод Овидия или Музея?[4] Вы совершенствуете наш язык, так что он делается гибким и способен тонко выражать оттенки силы, величия и глубины. Ваши песни нежны и благозвучны, ваши трагедии потрясают, и во всем, что вы создаете, господствует стремительность, буря страсти, увлекающие нас против воли в чуждые области, а это для меня и служит верным признаком истинного поэта. — Я только тогда могу сочинять, — продолжал Марло, — когда меня что-нибудь волнует и непреодолимо влечет к стихам и фантазиям. Иногда мне даже кажется, в сладостном очаровании, будто чужой, высший разум управляет моим пером. Когда меня оставляет это возвышенное исступление, я даже сам удивляюсь тому, что написал. И я не верю, чтобы в трагедии можно было иным путем создать что-нибудь, ибо как может поэт выразить сверхчеловеческое, если сам он не выведен из душевного равновесия? В таком трепетном состоянии пророческого помешательства он воспринимает своими бессмертными очами вещи, остающиеся навсегда скрытыми от его земного взора. Поверьте мне, из всех достоинств, которыми я восхищаюсь в моем друге Грине, я больше всего завидую его способности писать и сочинять стихи по своему произволу, во всякое время и во всяком настроении, однако лично мне это мало понятно.

— Если в том, — ответил Грин робким голосом, — что ты сейчас сказал, есть хоть сколько-нибудь правды, то этот дар едва ли можно считать завидным, потому что как раз он и делает для меня навеки невозможным достижение истинного венца поэзии. Я, конечно, не менее других восхищаюсь полетом твоего гения, и может быть, и верно, что орел вдохновения расправляет крылья охотнее всего в благословенные часы, когда небо нашей души безоблачно и лазурно, чтобы в высших сферах упиваться лучами солнца; но нельзя отрицать, что порядок, настойчивость и твердость, которыми ты, мой благородный друг, пренебрегаешь в своих работах, имеют большое значение для нас. Этот порядок, если бы ты усвоил его, сделал бы для тебя и самое вдохновение более доступным, и тогда тебе, свободнейшему и сильнейшему из людей, не приходилось бы быть почти ежедневно рабом твоих капризов и настроений.

— Это совершенно верно, — ответил Марло, — в устах другого; но для меня это не подходит, я должен был бы быть совсем другим человеком, чтобы следовать такому хорошему совету.

— А я, напротив, — продолжал Грин, — нахожусь почти всегда в несколько умиленном, поэтическом настроении; моя внешняя и внутренняя жизнь, действительность и фантазия не так разобщены, как у тебя и у многих других людей; поэтому я работаю совсем легко и без каких-либо других перерывов, кроме тех, которые делаю произвольно. Оттого мне и удается лучше, чем тебе, применять в стихотворениях веселье и шутки; как бы богато ни одарила тебя природа, но, тем не менее, в шутке тебе отказано, и как только ты, наперекор Минерве, хочешь возбудить смех, это тебе не удается.

— Нет, — вмешался дворянин, — может быть, и невозможно выражать так красиво героическое, великое и страшное и в то же время обладать такой игривостью, чтобы остроты, шутки и веселье били из пенящегося кубка вдохновения. Я не хочу задевать уважаемого таланта присутствующих, но мне кажется, что эту веселость надо искать на более низкой ступени, поэтому она и не требует напряжения всей души, всех сил человека. Великан, вырывающий с корнем деревья, не может быть в то же время изящным танцором.

Молодой человек в черном камзоле тихо улыбался.

— Вы, кажется, не совсем моего мнения, — сказал эсквайр, наливая ему снова.

— Простите, — ответил тот, — мне только пришло в голову, не представляет ли собой человек нечто большее, чем просто великан; мы, по крайней мере, радуемся, когда в поэтическом произведении гиганта побеждает более благородная сила. Александр или Генрих Пятый английский после выигранного сражения могут пировать и пить, не теряя своего благородства; и может быть, существует также и поэзия, объединяющая решительно все.

— Когда слепой говорит о красках, — вмешался Марло и гневно взглянул на незнакомца, — то мы, действительно, узнаем новые вещи, однако далеко не относящиеся к делу.

Эсквайр, желавший избежать спора и поддержать хорошее настроение у своего любимца, заговорил о плавных стихах и пышных описаниях, которые создали Марло в то время величайшую славу, но за которые его порицали противники, добронравные читатели, так что церковный суд хотел даже запретить его перевод стихотворений Овидия.

— Спор о безнравственности поэзии, — продолжал дворянин, — никогда еще не велся так оживленно, как в наши дни, и если ее противники и правы в какой-то мере, то нельзя не согласиться, что благочестивый образ жизни, гражданская добродетель и беспорочность несовместимы с поэзией.

— Наши противники, — сказал Марло с большим оживлением, — это ведь те пуританские чистильщики и метельщики, которые хотели бы очистить страну не только от поэзии, но и от всех искусств, даже наук, и если бы их послушались, то и от различия сословий, от дворянства, короля и духовенства. Но, подобно тому как при великом расчленении человеческого общества невозможно изъять из целого кажущиеся несовершенства, бедность, угнетение, насилия и пороки, потому что тем самым не только уничтожилась бы добродетель, но и разрушилось бы все здание величественной мудрости, — так и в поэзии замечается подобное же явление. Мы все знаем и часто сетуем на то, что чувственный восторг так сильно действует на нас, и в то же время мы должны с сожалением признаться, что его невозможно уничтожить, так как вместе с ним погибло бы всякое проявление жизни. Когда в мощной груди пробуждается сознание жизни и возникает стремление выразить его в образах, сладких звуках и аккордах, то оно заключает это сокровенное стремление своими блестящими узами и возводит его к пределам постигаемого, к пышности, прелести и сладострастию, туда, где горит самое чистое и жгучее пламя жизни. В ртом пламени дух поэзии дерзко возносится, проявляясь во всех красках и образах; и как любовь, тоска, печаль и духовное желание угасают и смягчаются в чувственном удовлетворении и земном насыщении, так небесное, чистое и дивное может найти цветущий венец и красочное выражение не иначе, как в возбуждении и чувственной роскоши. Как бы ни были различно настроены человеческие умы, тут все друг друга понимают, если они простодушны и естественны. Следовательно, кто меня за это порицает, бранит самое вдохновение, ту жизненную силу, которая просыпается в укромном мраке души, осматривается, ясным, все разгорающимся втором постигает чудо своего назначения и любовно уносит с собой это сладостное, волнующее весь мир влечение, чтобы выразить в образах и формах то, что иначе навеки осталось бы мертвым и невоплощенным. И не представляет ли страстное стремление к боли и страданиям то же явление? Во власти таинственной прихоти — смеси страха, отвращения и жалости, душа хватается за страшное и утоляет свой ужасный голод картинами крови и убийства; жестокость и кровожадность, дремлющие в груди человека, освобождаются от цепей, красная от крови, дикая природа торжествует в своем величии среди ужаса и содрогания. И это побуждение, возносящее как в действительности, так и в поэзии человека высоко над самим собой, глубочайшим образом сродни пламенному сладострастию и в действительности есть то же самое магическое желание создавать и разрушать, губить в апогее любви и упиваться жаждой крови до тончайших фибр души. Поэтому тиранны так необходимы в трагедии, поэтому любовь должна присутствовать в каждом стихотворении, которое предназначено пробуждать нашу душу от сна; оттого и любовь, когда нарушают ее вдохновение, когда препятствуют ее наслаждению, при буйном характере доводит до убийства, и оттого все тиранны были сладострастны и страшнее всего в своей жажде любви.

— Прекрасно! — воскликнул эсквайр. — Это жутко-призрачное в теснейшем сочетании с приятным проникает утонченным трепетом в самые отдаленные закоулки нашей души. Как великолепно вы только что охарактеризовали вашу великую трагедию «Торжество похоти»[5], в которой мы ненавидим отвратительного негра и удивляемся ему, приходим в ужас и все-таки не можем его как-то не любить. Эта, вся залитая кровью, трагедия, как и ваш «Мальтийский жид», всегда особенно нравилась мне.

Хотя Грин охотно и с легким сердцем вторил этому восхищению, но все-таки ему, должно быть, стало досадно, что речь шла так мало о нем; он сказал поэтому с капризной улыбкой, которая очень шла к нему:

— Бьюсь об заклад, что наш молодой гость, если бы он только мог говорить, имел бы и на этот счет многое сказать, ибо мне показалось, что по его высокому лбу, словно легкие тучки, проносились некоторые мысли и сомнения, а в тонко очерченных бровях блуждали разного рода возражения, о которых уста вынуждены были умалчивать.

Эсквайр задумчиво посмотрел на незнакомца, а Марло воскликнул:

— Пусть он держит речь! Я не хочу, чтобы про меня говорили, что я, как тиранн, завладел разговором и что в моем присутствии кому-нибудь в нашем обществе, кто бы он ни был, не разрешается говорить.

— Что же, — молвил эсквайр, — скажите, молодой друг, не ошибся ли господин Грин, наблюдая за выражением вашего лица, и понимаете ли вы, действительно, что-нибудь в этом деле.

— Предмет слишком важный, — ответил незнакомец, — для того чтобы я мог думать, что скажу о нем что-нибудь значительное, особенно против учителей. Господин Марло дал нам стихотворения, которыми мы все восхищаемся, а это главное. Тот чувственный восторг, о котором он утверждает, что он составляет, так сказать, уток нашей жизни, так что без него невозможна никакая ткань, а еще менее художественные рисунки на ней, — конечно, нельзя отрицать. Спрашивается только, составляет ли он сам по себе как естественное побуждение, по своему влиянию и силе, будь они даже огромны, — задачу для поэзии или даже ее венец. Так как всякое творчество есть все-таки лишь превращение, то мне кажется, целью поэта должно быть, да и было всегда, развить до небесной ясности, до тоски по незримому это побуждение, волнующее и развивающее животное грубо и сильно, а цветок таинственно, и сочетать теснейшим образом телесное с духовным, вечное с земным, Купидона с Психеей, в духе старой сказки[6], в присутствии и с одобрения всех богов.

— Смотрите, — сказал Марло, — наш молодой друг достаточно начитан; только я думаю, что таким путем и страсть и пыл превратятся в ничто и рассеются. Кто таким образом пытается разгадать жизнь, находит всегда лишь смерть. Это будет прямой противоположностью поэзии и выродится в безжизненные аллегории, как пустые схемы, отрезвляющие всякое сердце холодом. Таковы были старинные моралитеты[7], из коих мы еще обладаем несколькими; об этом говорили высокопрославленные стихотворения этого петраркиста Суррея[8], друга Генриха Восьмого; этим страдает, — что бы ни говорили его поклонники, — прелестная «Царица фей» нашего Спенсера[9], из которого многие, называющие себя лучшими, хотят сделать величайшего, даже единственно истинного поэта Англии. Они приняли бы вас плохо, сэр, с вашим восхищением перед бедным Марло, хотя он и сам охотно прохаживается под зеленой сенью спенсеровских лесов, в сумраке, что так мило оживляется журчаньем ручейков и отдаленной песней соловьев, дышит ароматом и пронизан лунным светом, но все же нередко подавляет нас, при всем наслаждении, дремотной усталостью и тяжелыми снами.

— Эти первые три книги, которые только что вышли, — сказал эсквайр, — появились так чудесно, как иногда весна со всей своей листвой и цветами. Это чудо некоторым образом поражает, восхищает и ошеломляет; на первых порах нам и в голову не приходит, что лето и осень могут быть в своем роде красивее и прелестнее. Мне кажется неоспоримым, что новый тон, новые искания, неслыханные еще доселе слог и стихосложение звучат чарующе; и даже эти сумерки и сладкая усталость, о которых вы только что говорили, мне кажутся необходимыми для этого произведения с его густыми тенями и темными гармоническими красками.

— Целое, — сказал Марло, — когда оно будет закончено, должны составить двенадцать таких книг, а каждую книгу — двенадцать песен. Кто сможет это читать? Не окажется ли там множества пустых затычек, аллегорических, вялых описаний и речей, понадобившихся лишь для окончательного сооружения громоздкого строения, требующего тут флигеля, там колоннады ради симметрии? Уже теперь нельзя не заметить такого рода прозаической потребности, проистекающей не из поэзии. Но вы правы, эти песни, как новое вино, опьяняют всю нацию. Если я на этот счет несколько иного мнения, то таково же мое отношение и к прославленной «Аркадии» нашего Филиппа Сиднея[10]. Я нетерпелив и для меня подобные книги слишком длинны; и реже всего их будет читать тот, кто сам хочет что-нибудь создать. Теперь многие утверждают о «Царице фей», что она составит основу истинной национальной поэзии будущего, а я часто льстил себя, что я и мои друзья положат эту основу на свой лад, ибо я не могу представить себе, что народ когда-либо вполне поймет и насладится этими, хотя и поэтичными, но все же странными песнями. Мне кажется, со времен нашего Чосера[11] ничего не было написано, что принадлежало бы всему народу. А из произведений славного старика я, собственно, имею в виду только «Кентерберийские рассказы», а из них опять-таки остроумные и комические; его бесподобное изображение характеров навсегда должно служить образцом для каждого англичанина, это самая яркая веселость и самый светлый ум, которые я когда-либо встречал в литературе.

— Вы, — снова начал дворянин, — уже достаточно сделали, чтобы избежать всякого тумана неопределенности и отвлеченности, ваши друзья также поддерживают вас в этом, а ваши ученики и последователи, вероятно, пойдут тем же путем. Как отрадно, что в вашем «Эдуарде Втором»[12] вы так благородно представили нашу богатую великими и трагическими событиями отечественную историю! Господин Грин обработал несколько сказочных преданий[13] так легко и изящно, что хотелось бы побольше в этом роде. Ваш приятель Джордж Пиль[14] идет по тому же пути, и мне передавали, что некоторые неизвестные авторы обработали уже с величайшим успехом еще другие отечественные сюжеты для театра.

— О да! — воскликнул Грин. — Скоро дойдет то того, что ученик будет обходиться без хронологии и сможет весело изучать историю Англии в театре. О театр, милое, превосходное учреждение! Если бы мы, бедные авторы, по крайней мере от него избавились!

— Почему? — спросил: эсквайр.

— Мы, — гневно продолжал этот обычно приветливый человек, — почти первые дали и вложили в уста комедиантам и их недалеким директорам кое-что разумное; но теперь, когда народ сбежался и приохотился к театру, они это уже забыли. Теперь они думают, что не нуждаются больше в нас, и для них столь же желательны и даже еще более сочинения кропателей и неизвестных пачкунов; жалкие опыты, иной раз написанные как будто совсем необдуманно, достигают неменьшего успеха, чем стихотворения, стоящие нам времени и бессонных ночей. Только мы сделали театральных предпринимателей тем, что они есть, но мы в то же время и испортили их. И какая цена, в конце концов, лучшей театральной пьесе? Моя и моего друга истинная слава может основываться только на наших других произведениях, ибо становится все очевиднее, что почти каждый может написать занятную пьесу, особенно если комедианты ее хорошо сыграют, а нельзя отрицать, что последние с каждым днем становятся лучше и в своем так называемом искусстве дают больше, чем можно было ожидать лет десять тому назад.

— Эти лишенные вдохновения актеры, — продолжал Марло, — скоро сами вздумают писать все, что нужно для их сцены. Для нас это, может быть, и безразлично, так как наша жизнь и слава зависят не от этого минутного и изменчивого успеха. Несколько вещиц из нашей истории уже имели блестящий успех, потому что в ход были пущены старые воспоминания, расположение к известным людям и так называемая любовь к отечеству, и всеми этими приправами подкупили тупую и невежественную толпу. Но какое дело истинному порту до его так называемого отечества? Клочок земли, на котором он случайно родился! Ему открыты, его власти покорны все царство фантазии, юг и север и мир духов сверх того. Тот, кто, желая вдохновиться счастием и несчастием, великодушием, злобой и ужасными происшествиями, еще может интересоваться тем ничтожным клочком земли, на котором он увидел свет, и в великие картины не может не вплетать произвольно воспоминаний детства, уж наверное ничего не имеет общего с поэзией. Поэтому я наделил моего Тамерлана[15] большей красотой и величием, чем те могли когда-либо придать своим Тальботу, Глостеру или слабому Генриху Шестому[16], или даже старым, забытым сказочным фигурам, которых болезненная расслабленность поэтов опять старается нам преподнести. Поэтому моя последняя трагедия, — сказка о немецком волшебнике Фаусте, — мне так дорога, что здесь ужас, страх и все потрясающее, чередуясь с карикатурными, комичными происшествиями, разыгрываются совершенно независимо, вращаются в своей собственной стихии и не нуждаются в обычаях нашего времени или города. В своем «Эдуарде» я также обошелся без участия так называемого отечества или политического гнета, народа и тому подобного. Борьбы партий и невыразимого несчастия слабого короля достаточно, и последний возбуждает в каждом зрителе сочувствие и ужас именно потому, что он только человек. Незнакомец поднялся.

— Вы опять сердитесь? — сурово спросил Марло.

— Этого никогда еще со мной не бывало, — сказал тот самым приветливым тоном, — я чувствую себя, напротив, весьма польщенным, что мог принять участие в разговоре с столь прекрасными людьми. Но мне пора итти, потому что я не так независим, как вы только что говорили о себе.

— Если вам только позволяет ваш адвокат или прочие занятия, — сказал Марло, — то скажите теперь же то, что имеете возразить.

— Ваше желание, — ответил тот, — для меня имеет силу приказания, а как драматический поэт вы, конечно, умеете лучше использовать мнения, совершенно не схожие с вашими, чем обыкновенные люди. Сперва вы безусловно хотели поставить высшей задачей поэзии чувственный восторг, это главное побуждение нашей природы, общее для всех людей и даже животных. В этом предубеждении вы думали найти высшую, ев ободу; чувство патриотизма вы, напротив, отвергаете как связывающее и как поэт не хотите признавать ни отечества, ни времени. И все же вы не можете отречься от вскормившей вас стихии, от взрастившей рас среды. Если человек, не имевший детства, не может почувствовать своей возмужалости, то на что же может опираться мир, создаваемый поэтом, если он сам отвергнет необходимейшую для него точку опоры? Любовь к отечеству — это развитое образованием и воспитанием природное чувство, инстинкт, претворившийся в благороднейшее сознание. Она возможна только там? где существует истинное государство, правит благородный государь и может развиваться та свобода, которая человеку необходима, в этих подлинных государствах она овладевает благороднейшими умами и сообщает им высшее вдохновение, бессмертную любовь к стране, к преемственному государственному устройству, к древним обычаям, к веселым празднествам и причудливым преданиям. А если при этом она соединяется с искренним почитанием правителя, как мы, англичане, имеем возможность почитать нашу высочайшую королеву, то на почве этих разнообразных сил и чувств вырастает такое дивное древо жизни и великолепия, что я не могу представить себе никакого интереса, никакой изысканной поэзии, никакой любви и страсти, которые могли бы соперничать с этим высшим вдохновением. И поэт здесь встречает поэзию в великолепнейшем наряде — если он только захочет узнать ее — идущей навстречу его душе. У кого не бьется сильнее сердце при упоминании о Кресси и Азинкуре?[17] Что за образы — Эдуард Третий[18], Генрих Пятый, герои гражданских войн роз, честный Глостер, возвышенный Варвик, Страшный Ричард[19] или гигантская фигура Ганта рядом с легкомысленным и несчастным Ричардом Бордосским![20] Черный принц, которого даже враг упоминал с уважением, Львиное Сердце или его еще более великий отец, счастливейший и несчастнейший из могущественных монархов![21] А какое чудо мы пережили всего несколько лет назад, когда в лице огромного флота чужеземное иго уже подплывало к нашему порогу? Какие чувства одушевляли и волновали тогда страну в долинах, лесах и горах! Какие желания и молитвы! Стар и млад радостно и с бьющимися сердцами стремились в ряды храбрых, чтобы пасть или победить. О, тогда, тогда мы действительно чувствовали, не нуждаясь в словах, какое высокое благо, какое сокровище выше всякой земной оценки — наше отечество! А когда затем наша высочайшая королева, вооруженная, на коне явилась перед ликующей толпой защитников отечества, в блеске своего величия, с любовью и милостью, и уста ее заговорили об общей беде, о страшном враге, которого только небо и единодушие воодушевленных сынов отечества могли бы победить, — кто, пережив эти высшие минуты своей жизни, сможет их когда-нибудь забыть? И все-таки мы, вероятно, погибли бы, как ни высоко подняло нас бессмертное чувство, если бы счастье и спасение не упали прямо с неба. Елизавета, Говард, Дрек, Радей[22] и имена всех тех, которые правили и сражались в те роковые дни, должны упоминаться с благодарностью до тех пор, пока английская речь будет раздаваться на этом счастливом острове. Извините мое волнение, но, мой уважаемый, разве это не целый мир для поэта? Дорогой Mapло, мне приходится почти опасаться, что в этом стремлении обходиться только самим собою, без родины, без времени, человек, как вы только что перед этим выразились, превратится в ничто и исчезнет. Но будьте снисходительны к профану, который, как ни хотел этого избежать, все-таки навязал вам длинную речь и свои возражения. — Поблагодарив еще раз всех за их благосклонность, незнакомец оставил зал.

Эсквайр серьезно, даже с умилением, посмотрел ему вслед; Грин кивнул одобрительно, но Марло сказал, не смущаясь:

— Из этой речи можно только заключить, что этот добрый малый не получил научного образования и не был в университете. Ибо мы все обязаны занятиям наукой и знанию классических авторов тем, что с ранней молодости осваиваемся с более широким миром, чем нам может дать современность. Хорошо, если толпа думает так, как он, но развитой или свободный человек заимствует подлинное дыхание жизни у древних республик, и высокий Олимп все еще остается обиталищем наших богов.

— Ты во всем силен и могуч, — сказал Грин, — но, должен сознаться в своей слабости, я был тронут, и это бывает со мной часто в таких случаях. Я думал также об окончании своего «Роджера Бекона», которого я заставляю закончить вещим похвальным словом нашей королеве; теперь, после речи даровитого писца, я мог бы написать эту вещь совершенно по-иному.

— Так как мы теперь одни, — сказал эсквайр, — то позвольте мне говорить с вами как с другом и простите меня заранее, если я, может быть, несколько преждевременно и чересчур смело пользуюсь этим званием. Я предпринял свое путешествие отчасти для того, чтобы познакомиться с вами, уважаемый господин Марло; это мне удалось, но я был бы еще счастливее, если бы мог быть вам чем-нибудь полезным. Я человек состоятельный, а так как слыхал, что вы иногда бываете в затруднении из-за недостатка в презренном металле, то скажите мне, какой суммой я могу вам услужить, и если мой уважаемый друг не сердится за мою откровенность, то к его услугам двести фунтов.

Марло слушал с видимым смущением, все лицо его покрылось пылающей краской, горящие глаза были полузакрыты и опущены, несколько полные губы, каралось, выражали сопротивление. Грин сперва смотрел: большими глазами на незнакомца, затем кашлянул, неуверенный в том, что скажет его друг, и стал пить медленными глотками. Марло ответил лишь после паузы.

— Вы благородный, обходительный человек, и хорош бы я был, если бы негодовал на такое великодушие. Но доверие за доверие: даю вам слово, что я не нуждаюсь в вашей помощи, но вы будете первым, у кого я стану искать ее, как только буду в ней нуждаться. Но если вы, действительно, хотите быть моим другом, как вы это предлагаете, то позвольте мне к этому отказу прибавить просьбу, которою, мне кажется, я сделаю вам больше чести, чем если бы сам стал вашим должником. Видите ли, мой дорогой Грин находится уже давно в самой гнетущей нужде; как ни легкомыслен он, но чувствует себя все же скованным ею, и, что больше всего достойно сожаления, этим парализуется его прекрасный талант, который (хотя я перед этим и говорил немного хвастливо) по меньшей мере не уступает моему, если не превосходит его, так как, во всяком случае, за ним остается неоспоримое преимущество большей разносторонности. Этого способного человека вы, действительно, можете осчастливить вашим великодушием, так как он тогда восторжествует над издевательствами низменных умов, злорадно насмехающихся над его нуждой, но никогда не способных понять его возвышенных мыслей.

Эсквайр встал и с чувством обнял уважаемого поэта; затем он обернулся к Грину, в высшей степени пораженному таким оборотом разговора, и сказал с умилением:

— Так я всегда представлял себе дружбу между поэтами, и не я, дорогой Грин, нет, ваш друг Марло дарит вам эти двести фунтов. Если эта сумма вырвет вас из затруднения, то благодарите за это его, а не меня; но если в будущем я смогу еще что-нибудь прибавить, чтобы устроить вашу жизнь, то я буду гордиться, если вы впоследствии почувствуете себя обязанным и мне хоть сколько-нибудь.

Грин поднялся, пораженный, смущенный, почти уничтоженный радостью.

— Христофор, — воскликнул он и обнял стройного своего друга, — ты необычайный человек!.. — Он хотел продолжать, но слезы и рыдания прервали его речь. Немного успокоившись, он обратился к дворянину. — Вы извлекаете меня из ада, — воскликнул он с воодушевлением, — великодушный человек! Только теперь, когда я освобожден, я могу обозреть всю глубину моих бедствий; только теперь я смею думать о возможности счастья, к которому я, казалось, уж навеки повернулся спиной.

Он был так потрясен, что должен был сесть. Марло старался успокоить его; даже приезжий был тронут таким проявлением радости.

— Видишь, — обратился Грин к Марло, — ты дожил-таки до того, что твои насмешки превратились в ничто? Да, в твоем присутствии я всегда хочу быть человеком такого же высокого духа, как ты; я стыжусь казаться кротким, добрым и благочестивым. Когда этот злой, милый, чудный, безбожный Христофор, отрицающий бога устами и все-таки так часто поступающий по его Заветам, поступивший и сейчас со мною, как христианин, самаритянин и верующий, — когда этот благочестивый Злодей ушел вчера от меня, после того как мы суетными устами покощунствовали с легким сердцем над святынями, — я лег спать один в четырех голых стенах; я прочел напоминание о старом долге на бледном лице моего бедного хозяина, который и не думал прибегать к бурным речам, меня охватило раскаяние, и я разрыдался. Еще во время нашего разговора и смеха меня томили уныние и тоска. О небо! Как часто случается, что мы лжем пуще всего тогда, когда правда хочет потоками слез вырваться из глаз! В тихую полночь я встал на молитву в глубоком сердечном сокрушении и смирении, дерзкий разум мой почувствовал себя младенцем пред господом; ах! у меня даже не было смелости молить о помощи и спасении; нет, я только молил, чтобы господь сохранил мне это настроение, чтобы добрый ангел мой наделил меня смелостью, и я мог бы устоять перед моим другом и больше не отрицать всеблагого. И вот, ангел уже привел моего духа-хранителя в этот дом, и он выручает меня, и мой Христофор содействует этой помощи; я могу лепетать молитвы и благодарения и скоро смогу вновь увидеть лицо моей Эмми. Она приедет в город с моим сыном.

— Вот перед вами бедный, добрый грешник! — сказал Марло, улыбаясь и утирая слезы.

— Успокойтесь, милый Грин, — сказал эсквайр, — я слышу, что вы муж и отец.

— Как эти два слова режут мою душу! — воскликнул потрясенный поэт. — Я — отец! Да я хуже ворона или волка, которые все-таки заботятся о своих детенышах. Я знаю, что мой сын голодает, что он лепечет мое имя младенческими устами, но отец и супруг далек от него, не видит его сияющих глаз, его ручек, протянутых к хлебу, который плачущая мать ему приносит, а прокучивает последние гроши, даже слезы матери и кровь ребенка в трактире; преследуемый кредиторами, осмеянный толпой, презираемый добропорядочными гражданами, едва ли возбуждающий жалость в мягкосердечном, он, этот отец, забывает мать своего ребенка, которой он дал тысячи ложных клятв, молодость которой он погубил, сердце которой он разбил, на нежную любовь и безграничную преданность которой он ответил легкомыслием и изменой. Этот погибший подлец шатается в толпе глупцов, маскируя свое безутешное отчаяние песнями и стихами, смехом и шутками, и думает пением и игрой, трагедией и моралью поднять и направить на путь добродетели своих братьев, которые все лучше его; он должен был бы учиться у последнего нищего и узника в цепях, даже палач посмотрел бы на него с презрительной жалостью, если бы мог заглянуть в сокровенное его души.

— Довольно, — сказал эсквайр? — если вы говорите искренно, то умерьте ваши жалобы и презрение к самому себе, чтобы сохранить силы для лучшего образа жизни. Тем более кстати пришелся мой дар, или, как я уже сказал, дар вашего друга, если он поможет вам не только поправить внешнее положение, но и залечить ваше разбитое сердце и вернуть потерянный покой.

Марло завладел разговором, чтобы умерить волнение несчастного; приезжий поддержал его в этом намерении, и через некоторое время бурное потрясение поэта улеглось. Марло стал рассказывать о своей молодости, об университетских годах, о коротком, но любопытном времени, когда он выступал артистом, правда, без успеха, и как вскоре после этого решил жить только для занятий поэзией.

— И я когда-то стоял на подмостках, — сказал Грин, — и при гораздо более любопытных обстоятельствах, чем друг Христофор. Кончив курс наук, я отправился путешествовать по белому свету с двумя молодыми богатыми дворянами, дружбу которых я снискал в университете. Молодые, здоровые, ни в чем не испытывая недостатка, имея деньги в избытке, мы, безумцы, не нуждались ни в боге, ни в провидении, ни в добродетели. Остроты и шутки, шалости и веселье, наслаждение и Задор были нашими идолами, и я считал себя счастливейшим из людей, так как мог рыскать с полной беззаботностью по чудесным равнинам Италии и посещать берега и волшебные горы Андалузии и Гренады. Великодушие моих друзей выражалось в том, что они обходились со мной, как с равным, и делили со мною средства, предназначенные для путешествия, так что я привык в их обществе жить, как дворянин, мотать, хвастать, задирать, дорого покупать любовные связи и быть обманутым в игре. Я и не думал, что это баловство может сделать меня несчастным на всю жизнь, когда я проснусь, наконец, от сна; так и должно было случиться. Прошло несколько лет, и мы вернулись в Англию; один из моих друзей умер, другой удалился в уединение и, убежденный некоторыми пуританами, посвятил жизнь раскаянию и покаянию, не заботясь о товарище по грехам. Я вернулся в университет, чтобы продолжать свои занятия и достичь академических степеней. По протекции видных покровителей, я получил через некоторое время должность пастора в графстве Эссккс. Деревенское уединение, душевный покой среди красивой природы, скромная деятельность и продолжение научных Занятий — вес это представлялось мне весьма поэтичным, и в течение нескольких месяцев я старался чувствовать себя довольно счастливым. Но в моей душе всплывали картины Неаполя, Тарента, Кадикса и Малаги и притом в самых блестящих красках; все, чем я наслаждался, все знакомства, произведения искусства, веселые шутки и разговоры, соблазнительные красавицы Венеции, сладострастные танцы Испании — дурманили в воспоминании мне голову, и когда я затем пробуждался, то убогая действительность, в которой я находился, казалась мне еще мрачнее. Но хуже всего было то, что я перед самым переездом в церковный дом присутствовал в Лондоне на представлении нескольких пьес. В Италии театр не особенно привлек меня; в Испании, хотя исполнители, как и произведения, и были лучше, но я жил слишком рассеянной жизнью, чтобы особенно наслаждаться этим родом поэзии. В Лондоне же я увидел такие приемы игры, услышал такую естественную дикцию, что вся душа моя прониклась этими стихотворными произведениями. Мне стали ненавистны моя церковь, моя служба и уединение. Нет человека более несчастного, чем тот, кто ошибся в своем призвании. Я разыгрывал во сне трагедии и комедии и пользовался успехом; Вселившийся в меня лукавый дух лишил меня покоя; я оставив свою должность и отправился в Лондон. Так как я перед тем послал несколько пьес, которыми наслаждалась толпа, то меня встретили с распростертыми объятиями. Я стал выступать как в чужих, так и в своих комедиях; стечение публики было необыкновенное, так как многие шли, чтобы посмотреть на поэта, которого они уже полюбили, другие, чтобы злиться на то, что священник так преступно сменил свое звание на противоположное; иных же привлекали любопытство и необычайность. Меня хотели убедить, будто у меня такой талант, что я могу стать вторым Росцием[23]; однако, или мне недоставало таланта, или нее моя неусидчивость погнала меня дальше, но это положение стало мне несносным еще скорее, чем предыдущее. В это время я, скитаясь по стране, познакомился с моей Эмми. Тут только я узнал, что такое любовь, так часто мною воспеваемая. Но отец ее, владелец маленькой усадьбы, не хотел и слушать о моем сватовстве, он с презрением отказал мне, упрекая меня в недостатке характера и твердости. Чудный образ девушки, моя страсть к ней и мало-помалу просыпавшаяся в ней любовь ко мне сделали для меня все возможным. Никакая жертва не была для меня слишком велика, никакое предприятие слишком трудно, никакое усилие чересчур утомительно, чтобы только назвать ее своей. Родители принуждены были, наконец, согласиться на наш союз; они забыли прежнее недоверие ко мне и полюбили меня. Желанный день настал. Я открыл школу, и мне доверили детей знатных и состоятельных людей окрестности. Местность была красива, моя супруга счастлива, я чувствовал себя, как в Элизиуме. Благодать господня проявлялась во всем, сад, хлебные поля процветали, а по истечении быстро промелькнувшего года я стал отцом мальчика. Тут…

— Отчего вы остановились? — спросил эсквайр. — Я догадываюсь о вашем новом несчастье.

— Нет, сэр, нет, — возразил Грин, между тем как глаза его снова увлажнились слезами. — Тут нам досталось наследство в Лондоне, а с ним и тяжба. Дело казалось нам значительным, хотя сумма сама по себе была невелика. Надо было кого-нибудь послать в Лондон, чтобы получить деньги и начать дело. Я отказывался ехать, как будто видел злого духа, стоявшего вдали, в ожидании меня. Наконец я дал убедить себя ласковым просьбам моей супруги, и с тех пор — вот уже два года — я сижу здесь; я заставил выслать себе мало-по-малу, под тем или иным предлогом, часть ее приданого, растратил ее наследство, так же как и сумму, выигранную мною в тяжбе, задолжал всему свету, терзаюсь раскаянием и не писал жене ни слова уже десять месяцев, чтобы в объятиях негодной любовницы — забыть? нет! — но унижать ее и себя и готовить свою душу для ада.

После некоторых обсуждений было решено, что попавший в крайность Грин оплатит полученной суммой свои долги и вызовет супругу в Лондон, чтобы можно было составить вместе с ней план будущей жизни поэта. Затем все расстались, с непременным условием встретиться снова как можно скорее. Грин пошел провожать своего благодетеля, желавшего отыскать в окрестностях Тауэра двоюродного брата, с которым у него были дела, а Марло пошел с пажем, чтобы нанять для любезного дворянина тихую квартиру в Саутуорке[24].

Марло стоило немалого труда провести молодого человека сквозь толчею. Для пажа все было ново, сам; того не замечая, он остановился, чтобы все подробно рассмотреть. То его внимание привлекали нарядные всадники со своими слугами, то еще невиданные им кареты, затем солдаты или вывески с самыми разнообразными изображениями, висевшие на домах по обеим сторонам улицы.

— Как тебя зовут, сын мой? — спросил Марло.

— Ингерам.

— Ты еще никогда не был в городе?

— Даже в маленьком не был еще.

— Ты хотел бы остаться здесь в Лондоне?

— Здесь, наверно, живется, как в раю, но мой господин скоро уезжает опять назад, а тогда мне придется вернуться с ним домой. Скажите-ка, что это за длинная улица?

— Это знаменитый Лондонский мост.

— Мост? Но я не вижу воды.

— Он застроен с обеих сторон домами и торговыми рядами.

— А куда же делась вода?

— Где она всегда была: из всех этих домов видна река.

— Глядите! Опять солдаты! Как свирепо и дерзко смотрят эти люди! Скажите же мне, высокий господин, похожи на этих людей короли — тот, что во Франции, и тот, что в Шотландии?

— Почему?

— Потому что мой эсквайр говорил, что у вас королевский вид.

— Значит, ты находишь, что я похож на солдата. А каким же, по-твоему, должен быть король?

— Таким рассудительным, таким мягким и ласковым, точно каждый, даже самый богатый, может получить от него милость; он не смеется, но все же так приветлив, что всякий к нему чувствует доверие, и даже самый знатный радуется, когда он ему улыбается. Так я себе всегда представлял королей из Амадиса и Бевиса[25], хотя, может, это и были тиранны.

— И все то, что ты сейчас описал, ты увидал в том незначительном писце?

— Я дрожал перед ним, так как думал, что это должен быть самый важный по всей Англии человек после королевы. Мой господин говорил о поэтах, а я еще не знал, что это такое стихотворец. Но разве писец, по меньшей мере, не поэт?

При этом простодушном вопросе Марло вошел в галантерейную лавочку, чтобы купить пару душистых перчаток. Продавщица, хорошо образованная женщина, была очень приветлива и казалась польщенной тем, что этот красивый, уважаемый человек шутил с ней так дружески. Паж с восторгом любовался видом на реку и Тауэр, открывавшимся через окна задней комнаты, дверь в которую была открыта. Марло уже вышел на улицу, а паж все еще любовался ландшафтом с открытым ртом.

— Эй, ты, человечек! — крикнул ему поэт. — Идем же, и запомни как следует дорогу, чтобы ты потом мог со своим господином найти дом.

— Как не запомнить дома на мосту, — воскликнул паж, — и громадную реку и зеленые луга в задней комнате!

Они свернули с моста в улицу направо; навстречу им, смеясь и громко болтая, шла красивая женщина со свободными манерами и легкой поступью.

— Ого! Как это ты сюда попала, в это предместье? — удивленно спросил Марло.

— А ты? — воскликнула красавица. — Откуда у тебя, дурень, этот хорошенький флюгерный петушок? — Она погладила пажа по щеке и по подбородку, и при грациозном движении свободная одежда спустилась с круглого блестящего плеча, открывая почти целиком левую полную и ослепительно белую грудь. Она не торопилась закрыться, так что молодой крестьянин стоял еще более очарованный, чем на мосту или на улицах.

— Оставь этого ребенка, — сказал поэт немного резко. — Я еще не сделался таким важным господином, чтобы он мог мне принадлежать. Добрый Ингерам в качестве пажа сопровождает провинциального эсквайра, остановившегося пока в «Морской деве».

— Скоро мы увидим тебя, дурень? — спросила шаловливая красавица.

— Завтра, Фанни, — сказал Марло, — я приду в Дептфорд[26] и тогда я надеюсь узнать, какое приключение привело тебя сюда, в это подозрительное соседство.

— Ревнуешь? — сказала она, громко смеясь. — О бедный дурень! — Прежде чем Ингерам мог опомниться, она нежно поцеловала его в свежие губы, а увидев раздосадованное лицо поэта, без всякого стеснения обняла его на людной улице, причем многие из прохожих, смеясь или качая головой, наблюдали веселую сцену; Затем она вприпрыжку побежала вдоль домов через мост. Ингерам постоял некоторое время, затем невольно повернулся, чтобы последовать за блестящей, соблазнительной особой.

— Куда ты, дурак! — сердито окликнул его нетерпеливый Марло, и оба пошли к дому, стоявшему у реки.

Тем временем Грин и эсквайр спешили по улице, ведущей к Тауэру. Послышался какой-то крик и шум, и когда они свернули за угол, то увидели буйную чернь, которая преследовала человека, медленно выступавшего с неподвижно устремленными в землю глазами. Черные волосы его висели в беспорядке вокруг головы, и когда он мимоходом поднял лицо, приезжий заметил, что оно было распухшее и красное, так что бесформенные щеки почти совсем скрывали маленькие, впалые глаза. Бормоча, он бросил на них пронизывающий взгляд и важно прошел дальше, между тем как молодежь с криком побежала за ним.

— Знаете ли вы этого отвратительного типа? — спросил эсквайр.

— Нет, — отвечал Грин, — вероятно, это один из фанатичных пуритан, которые часто пытаются обращаться к народу с душеспасительными речами, но вызывают лишь издевательства и смех.

Разговор был прерван, так как к эсквайру подбежал хорошо одетый человек и, воскликнув: «Кузен!», обнял его.

— А, кузен Артингтон! — воскликнул дворянин; — вот неожиданность! Только что я хотел зайти к тебе на квартиру. До свидания, господин Грин, возьмите себе еще сегодня то, о чем мы говорили, и постараемся поскорее снова встретиться.

Грин оставил своего благодетеля, а Артингтон сказал:

— Ах, кузен! Как это ты оказался с этим нечестивым человеком, ведь ты, вероятно, только недавно в Лондоне.

— Это известный поэт Грин, — ответил дворянин.

— Я это знаю, — возразил кузен, — он один из тех, которые носят ливрею сатаны. Он ведь пишет для театров, где играют эти нечестивцы, осмеивающие господа, беснующиеся с намалеванными лицами и не стыдящиеся даже переряжаться бабами.

— Это здесь ты стад таким набожным? — спросил дворянин. — Верно, это и есть причина, что я ни на одно из моих писем не получил ответа и что мое дело совсем заглохло.

— Ты прав, — отвечал Артингтон, — все мирские дела для моего прозревшего духа остались довольно далеко позади. Ты должен искать общества святых мужей, апостолов, перевернувших все мое сердце. Когда господь найдет тебя, после того как ты найдешь его и твой сокровенный дух подготовит твое возрождение и новое таинственное крещение, эта житейская суета станет для тебя столь же безразличной, как и для меня. Но войдем в мой скромный, смиренный дом.

— О моя тяжба! О мои денежные дела! О моя усадьба! — вздыхал эсквайр, пока они поднимались по лестнице. — Я доверил все это дураку, которого другие дурни окончательно лишили его слабого ума.

Эмми, супруга Грина, прибыла со своим ребенком в Лондон. Когда поэт был извещен об этом, он отправился к ним, пристыженный и глубоко потрясенный; он так же искренно желал свидания с ней, как и боялся этого мгновения. В синем платье, бледная, но все еще прелестная, сидела высокая, благородной внешности, женщина и держала на коленях мальчика; он уже спрашивал об отце, когда тот показался в дверях. Глаза его сразу встретились с ее светлым взглядом, она протянула к нему руки, а он опустился, плача и рыдая, к ее ногам. Ребенок, не понимавший сцены, но видевший, что его родители заливаются слезами, тоже плакал. Мальчик заговорил первым, спросив:

— Мама, это — мой отец?

— Да, дитя мое, — сказала она, нежно подняв своя большие синие глаза, и подала отцу руку, чтобы он встал.

— Ну, тогда не плачь, — сказал мальчик, — ведь ты уже достаточно плакала дома.

— Дай мне еще полежать здесь у ног твоих, — воскликнул Грин, — чтобы я мог хоть немного овладеть собой, притти в себя и поверить, что ты здесь и простила меня. О боже милостивый! Что ты еще жива, что мой ребенок еще дышит, что мои недостойные глаза вновь видят вас обоих, — чем я это заслужил перед бесконечным милосердием, которое не отвергает даже самого жалкого грешника?

— Не будем слишком глубоко сокрушаться, — сказала прекрасная женщина; — пусть будет конец горю и страданиям. Ах! Если бы вернулось то прекрасное время, когда мы были так счастливы в нашем уединении! Отец мой помирится с нами, мы найдем мирное, тихое место для житья, наше сердце снова успокоится, и ты, бедный, хороший мой, опять найдешь свое счастье, как когда-то, в повседневных радостях, в моей близости, в игре с твоим ребенком, в работе и деревенских прогулках. Поверь мне, я никогда, даже в самые горькие часы, не осуждала тебя. Разве я не знаю, что все, что порицают люди в тебе и что ты сам бранишь, так тесно связано с твоими прекраснейшими качествами и что я должна была тебя полюбить именно потому, что ты таков, каков ты есть? Так как же я могла бы строго осуждать тебя? Нет, мой возлюбленный Роберт, мое сердце было оскорблено, но оно не могло негодовать на тебя. Поверь мне, истинная любовь не может осуждать; даже при худшем заблуждении любимого человека она еще видит и находит божественную искру, которая никогда, никогда не может погаснуть в тебе. Это уж была моя судьба, блаженство н муки моей жизни, что я встретила тебя; как только я впервые взглянула в твои ясные ласковые глаза, мне в предчувствии представилось все то, что я должна была пережить. Почему же я пошла тебе навстречу? Почему твой взгляд для меня был так отраден? Ведь я угадывала разгульное, дикое в твоем характере, который все-таки так нежен и добр. Это необычайное, это благородное и необыкновенное, не признанное людьми, уже тогда меня привлекало прежде всего, оно крепко привязало меня к твоей бушующей душе, и я не могла, не хотела и не должна была отступить назад, когда ты мне признался в любви.

Они сердечно обнялись.

— Но, — начал: Роберт после некоторого молчания, — как может человек, против собственного желания и убеждения, изменить добру и обратиться ко злу? Это еще более непонятно, когда добродетель проявляется в прелестном, сияющем образе, а порок в тусклом, только заимствованном свете. Невольно поверить, что злые духи владеют бедным человеком и подстерегают моменты его слабости. Я никогда не забывал тебя во время моего отсутствия, ни на одну секунду. Я проклинал себя за то, что был вдали; жизнь здесь для меня была не жизнь, и все-таки я не мог найти в себе той ничтожной силы, чтобы вернуться к тебе.

— Отец, — лепетал мальчик, — мама часто читала мне твои стихи: целую книгу, ты сочинил ее; когда я буду большой, я тоже хочу сделаться поэтом.

— Нет, дитя мое, — сказал Грин, — ты должен сделаться деятельным, работящим, обыкновенным человеком. Если я только смогу предотвратить, ты не пойдешь по этой опасной дороге.

Эсквайр вошел к ним и радовался, глядя на осчастливленных людей. Стали обсуждать планы, как и где будет жить семья. Эсквайр хотел им помочь и попытаться устроить также примирение с отцом.

На следующий день эсквайр пошел бродить по огромному городу, отчасти чтобы осмотреть его и вновь обозреть здания и достопримечательности, с которыми он познакомился уже несколько лет тому назад, но, кроме того, с надеждой снова увидеть своего пажа или получить какое-нибудь известие о нем; мальчик сбежал со службы без всякой причины и даже не получив жалованья. Можно было бы подозревать, что с ним случилось несчастье, если бы его не видали в других частях города разные люди, подробно описавшие его. Когда эсквайр завернул в парк, там повстречался ему двоюродный брат, который, узнав об этом случае, воскликнул:

— Да, милый кузен, такие вещи здесь, в городе, вовсе не новость, подобное случается каждый день, ибо мальчика воистину, без дальнейших околичностей, чорт забрал собственноручно.

— Артингтон, — воскликнул эсквайр, — опомнись! Милый мой, ведь ты на прямой дороге в сумасшедший дом! Возможно ли, чтобы мой двоюродный брат так быстро выжил из ума!

— Издевайся, издевайся, — сказал тот, — ты убедишься в этом на опыте. Впрочем, ты прибыл в город в замечательный и важный момент; ты будешь поражен событиями, которые разыграются в ближайшее время; пока еще нельзя говорить об этом. Но ты должен сам познакомиться с апостолами. Завтра, послезавтра, как только захочешь. А также с моим искреннейшим братом, учителем Коппингером.

— Теперь я сам убедился, — сказал эсквайр, — до какой степени ты запустил мои важные дела.

— Дела! — воскликнул Артингтон, остановившись и устремив неподвижный взгляд на небо. — Там наверху, друг, твои дела; с земными скоро будет покончено. Церкви предстоит величайшее преобразование, государству — очищение, а если это не удастся сделать мирным путем, то небо и земля должны погибнуть.

— Сумасшедший! — воскликнул эсквайр с досадой. — Значит, ты стал безумным и безбожным браунистом, а между тем, ты знаешь сам, что этот старик лжеучитель, ваш апостол Браун[27], уже два года тому назад отрекся от своей ложной и мятежной религии.

— От истины, — сказал Артингтон, — ни один человек не может отречься, и если великий муж изменил самому себе, чему я не могу поверить, тем тяжелее будет его ответственность в недалеком будущем; я не знаю, как он будет тогда держать ответ перед Коппингером.

— Что общего между школьным учителем, как ты его называешь, и Брауном?

— Он вестник гнева и строгости, — отвечал тот; — как таковой он послан очистить пшеницу от плевел.

— Быть может, ты сам апостол, безумец? — спросил эсквайр раздраженно.

— Так оно и есть, — совершенно спокойно ответил Артингтон, — но я вестник милосердия, я буду стараться, чтобы все сложилось по-хорошему; но боюсь, что пославший нас будет неумолим.

— А кто же он?

— В другой раз, — сказал фанатик, таинственно замолчав.

Они расстались, и эсквайр, которому надоело разыскивать пажа, отправился снова в гостиницу, где он надеялся застать своих друзей.

Предполагалось собраться за веселым обедом, и хозяин, человек несколько сведущий по части новейшей литературы, суетился вовсю, стараясь, чтобы ученые мужи, как и богатый эсквайр, остались довольны его убранством и обедом. Кроме Грина и Марло, был приглашен еще веселый Джордж Пиль, давнишний приятель обоих поэтов, человек, сохранявший в счастье и в несчастье одно и то же настроение, никогда не жаловавшийся и никогда не радовавшийся чрезмерно. Его простая одежда, как и тихое, спокойное выражение лица, составляли резкий контраст со всем существом вспыльчивого, сатирического Неша[28], маленького и беспокойного, с коричневым и морщинистым, преждевременно состарившимся лицом, с бегающими черными выпуклыми глазами, с большим ртом, искаженным принужденной улыбкой, и широко размахивающими, непомерно длинными руками. Хлопоча и улыбаясь, шарообразный хозяин бегал взад и вперед среди гостей и радовался, видя всех этих превосходных мужей, собравшихся в его знаменитом доме, в «Сирене», или «Морской деве», за веселой, блестящей пирушкой.

Чтобы ничто не мешало дружескому сборищу, обед был: подан в той верхней зале, из которой эсквайр недавно смотрел вниз. Последний сидел между Грином и Марло, против них поместились Неш и Пиль.

— Нам бы следовало, — начал эсквайр, — пригласить еще и писца в наше превосходное общество; мне кажется, что этот молодой человек любит поучаться.

— Простите, — сказал Марло, — в этом более многочисленном обществе он почувствовал бы себя лишь смущенным, ибо наш приятель Неш не такого сострадательного нрава, как добродушный Грин, который, хотя и обладает ядовитым пером, но не может ни одному живому существу сказать что-нибудь резкое. Неш, напротив, ищет ссоры и веселее всего, когда находит предмет, который может растерзать беспощадными остротами.

— Вот поэтому-то, — воскликнул Неш, — вам и следовало привести этого писца, или швеца, или как вы еще его там называете, для украшения стола. У пирующих римлян был обычай класть около себя золотых рыбок и наслаждаться во время пира игрой красок, причудливо менявшихся во время медленного умирания; но гораздо приятнее наблюдать за сменой красок на лице чересчур умного новичка или глупца, который, запуганный разного рода шутками и насмешками, тает, вянет и умирает. Такое украшение стола следовало бы всегда брать, по крайней мере, напрокат, чтобы оно к десерту вместе с сахаром способствовало пищеварению.

— Каждый приглашенный, — заметил эсквайр, — должен рассчитывать на благосклонность и вежливость, иначе вместо обеда будет поделен и съеден этот несчастный гость. Притом этот молодой человек показался мне не таким простаком, чтобы вы могли быть так безусловно уверены в победе; ибо эти тихие люди, любящие уходить в себя, не всегда недалекого ума; они часто имеют при себе острое оружие, которое еще более опасно тем, что не выставляется напоказ; их оружие похоже на короткие трехгранные кинжалы итальянцев.

— Тогда, — продолжал Неш, — пришелся бы удар против удара; это был бы турнир, доставляющий опять-таки удовольствие наблюдать, кто будет первым выбит из седла. Но если не считать нашего молодого друга Лоджа[29], то, пожалуй, у нас налицо все, кто мог бы претендовать на подобного рода остроумие, и поэтому мне кажется, что у всякого иного его далеко не хватит для нашего общества.

— Многих подвела овечья шкура, — сказал Пиль, — а какое это было бы удовольствие видеть, как наш главный мирмидонянин[30], долгорукий Ахиллес Неш, со своим крючковатым остроумным носом, нарвется на быка, которого он примет своими маленькими близорукими глазками за мягкую шкуру.

— Кого так часто стригли, — возразил Неш, — тот может только из одного воспоминания заимствовать все свои образы и притчи, потому что у него кожа все еще болит от этой неоднократной операции. Не так ли, друг Грин?

Грин пришел в себя из своего забытья и ответил:

— Простите, друг, я не уловил, о чем вы только что говорили.

— Оставьте его, — взял слово Марло, — он так опьянен новым счастьем, что не думает теперь ни о чем другом. В течение многих лет ему было чуждо сознание человека, не имеющего долгов; теперь приехали к нему жена и ребенок, он хочет опять вернуться в деревню, его словно подменили, одним словом, он стал порядочным человеком.

Все удивленно посмотрели на счастливого мечтателя, стали смеяться и пить за продолжительность его благоденствия и добродетели.

— Да, да, — откликнулся Грин, — если бы вы хоть раз вкусили сладость искреннего исправления, продолжающегося не только в пылу первых дней, вы бы все захотели поселиться в этой прекрасной стране, жить и умереть здесь, и никакой Одиссей, со всем своим красноречием, не смог бы вас снова соблазнить опасными странствованиями, которые морочат вас призраком счастливой отчизны только для того, чтобы предать вас Сцилле и Харибде или чарам Цирцеи.

— Недурная аллегория, — заметил Неш, — но только истинная добродетель, друг Роберт, — не сладкий, соблазнительный плод лотоса, и осуществляющий ее должен служить ей без всякой надежды на награду; ибо жизнь добродетельного обыкновенно неприятна и лишена внешних или чувственных наслаждений. Кому приходилось частенько исправляться и предаваться раскаянию, тот, может быть, для того, только возвращается к пороку, чтобы снова наслаждаться утехой раскаяния и умилением сокрушения. Поверьте мне, Грин, опасно играть этими чувствами, хуже, чем служить пороку с чистосердечным упорством, ибо праведная жизнь — скучная жизнь, праведник не знает ни искреннего нравственного подъема, ни обильных слез покаяния, он занимается своим ремеслом, как всяким другим честным делом, изо дня в день, не глядя ни направо, ни налево.

— Соломоновы слова! — воскликнул Джордж Пиль. — Я, право, не знаю, был ли я когда-нибудь добродетельным; из-за своих долгов я сиживал в тюрьмах, я был свободным и некоторое время пользовался благосостоянием, я жил и в хорошем и в довольно дурном обществе, я давал милостыню и утешал немало несчастных, но, правда, и сам кое-кого лишил некоторой суммы; но никогда я не превозносил себя при удаче и не предавался унынию, когда мне приходилось плохо, а думал, что так оно и должно чередоваться, как ясная и пасмурная погода, как ночь и день, грозовая буря и весеннее тепло. Эта практическая философия, это стоическое спокойствие и пассивность, как теплая шуба, защищают меня от града и сурового ветра.

— Или как холодную улитку ее убогий дом! — воскликнул Марло. — Добродетель! Порок! Несчастье! Праведная жизнь! Все это — сухие, непонятные определения, пустые слова. Да знаете ли вы, в самом деле, что вы хотите выразить этими пустыми звуками? Когда человек всюду, насколько его духовный взор проникает в непостижимую глубину его души, встречает бесконечную весну, цветущую всеми красками, когда он видит тут бурное море и поющих сирен, там землетрясение и пламя и сверкающее сквозь хаос, изменчивое сияние любви; когда такой вдохновенный в душевном опьянении отважно говорит себе: «Хочу быть поэтом!» — то с этим восклицанием он непосредственно отрывается от природы, не признает больше ее негодных для него законов, не может ни наслаждаться ее радостями, ни огорчаться ее горем. С отважным задором он разбивает поддельный хрусталь, морочащий человека бесконечным обманчивым блеском, принося ему и счастье и печаль, и создает свое собственное царство, новый мир. Что с ним происходит в его уединении, что с ним там приключается, как он сводит счеты с собой и с духами, об этом никому не подобает спрашивать. Как в древнем мире воины или вдохновенные люди, часто добровольно посвящали себя смерти или подземному царству, так поэт поступает еще и теперь. Он погиб для того, что люди называют счастьем, он построил себе дом и сад в недрах безумия; добровольным решением он обрек себя подземным, таинственным силам; сокровенные чары служат ему, но зато, как в волшебных сказках, он, Фауст, этот заклинатель, по истечении срока, принадлежит им весь и вполне, и что они сделают с ним, об этом ничей язык еще не мог поведать. Но эта весна, которую он пробуждает среди зимы, волшебные образы, повинующиеся его зову, видения, вопреки всем разрушаемым смелой шуткой законам природы, вырастающие из хаоса, играющие лилейными руками на ангельских арфах, поющие рубиново-алыми небесными устами песни под гремящие звуки струн, так что глухие скалы голосисто отзываются на них, — эта обновленная, просветленная природа, которую бедное человечество получает из рук несчастных обреченных, венки, которые снизу вверх и сверху вниз передают друг другу невидимые руки, чтобы поэт раздал эти волшебные короны своим слушателям, — это блаженство, добытое из Элизия и Тартара, и есть то, из-за чего люди ценят жизнь настолько, что продолжают жить, то, что объединяет и связывает государства и соединяет прошлое с будущим. И эти самые людишки, согревающие свое холодное, сумрачное существование завоеванными для них Прометеевыми лучами, смеют браниться, когда жрец, посвященный преисподнею силою, не подчиняется их повседневным постановлениям, когда тот, кто может бражничать с бессмертной ватагой Юпитера, кто, допущенный к столу Плутона, созерцает с удивлением осужденных и блаженных, оскорбит бедную нравственность, в которую эти жалкие невольники должны облекаться, чтобы только не превратиться в ничто. Но действительно, трижды горе тому Фаусту, который хочет ускользнуть от великих сил, мародерски похитить небо и ад и, передав пошлому, будничному миру, после хищения снова стать обитателем обычного мира. Духи, бывшие для него услужливыми друзьями, гонятся теперь за ним, как уничтожающие враги, мир отвергает его, небо не признает его, бездна и хаос зияют перед ним всепоглощающей пастью. Горе ему, если в мирном, тихом супружестве он откроется женщине в клятвах, которые, еще не произнесенные, уже клятвопреступления. Несчастная сгорит, как Семела[31] в объятиях Юпитера, а ему, вероломному, от этого не будет пользы. Но он может повелеть привести своим рабам многократно воспетую Елену, чтобы в таинственной любовной связи, в объятиях безумия наслаждаться до самозабвения.

Поэтому Грин никогда не мог стать человеком, доросшим до своего призвания. Как изгнанная Юнона[32], он постоянно висит между землей и небом и ни в одном из этих царств никогда не будет господствовать, как в своей области.

— О писец, писец! — воскликнул Грин.

— На что он нужен? — сурово спросил Марло.

— А хотя бы и на то, — ответил Роберт, — чтобы произнести какую-нибудь поэтическую речь во славу обыкновенной повседневности. Я недостаточно силен в этом деле и переживаю мое дивное состояние слишком ярко, чтобы прославлять его. Но я знаю, что о раскаянии! и покаянии можно было бы тоже немало нафантазировать.

— Еще бы, друг Роберт, — вмешался Неш; — ведь сами вы исписали целые книги на эту тему, а ваше последнее обращение, наверно, опять даст вам материала на толстый том.

— Я так счастлив, — ответил Грин, — что, может быть, никогда больше не буду писать стихов. Если мне удастся помириться с моей семьей, найти какой-нибудь заработок в деревенском уединении, около моей супруги, и стать воспитателем моего ребенка, то я навсегда расстанусь с городом и его радостями, с Аполлоном и со всей нынешней и будущей славой.

— Посмертная слава? — сказал Неш. — Не тревожьтесь из-за этого призрака, ибо едва ли вы такой счастливчик, чтобы его получить. Для того чтобы после моей смерти этак вскользь произносили мое имя, не представляя себе при этом никакого дьявола и смешивая меня и с Петром, и с Павлом, и с неженками[33] всей Европы — ну, знаете ли, для такого сомнительного счастья, прельщающего стольких дураков, я палец о палец не ударю.

— Тут разумеется иное, — произнес Марло серьезно и торжественно. — Нет ничего прекраснее и возвышеннее мысли, что и отдаленные времена будут знать обо мне, что мои думы будут повторяться на других языках, воодушевляя все новые сердца, что в память мою и песни моей слеза тоски прольется, когда эти стены давно превратятся в прах, когда забвение, с тупым взором и грубой, неловкой рукой, неуклюже сотрет все памятники и надписи и тяжелая поступь его разрушит собор святого Павла, Вестминстерское аббатство и судебные палаты и лишит листьев сады, — что и тогда здесь или в далеких краях юноши и девушки восторженно скажут: «В те времена жил Марло, поэт, чьи стихи еще теперь превращают для нас зимний вечер в весеннее утро».

— Посмертная слава! — вздохнул Грин про себя. — Быть может, она проявляется уже в непонятном облегчении, освежающем иногда нам виски в приливе самого жестокого горя.

— Кто же вообще знает, — сказал Пиль, — что станет с нами в будущем и существует ли вообще будущее? Каким небольшим прошлым обладаем мы в сравнении с вероятной продолжительностью существованья земли! А какие потрясения, расстройства и беспорядочные затмения могут снова наступить — скрыто от всех нас; а если мы все, все равно, должны быть забыты, то не имеет значения, будет ли это несколькими столетиями раньше или позже; мне всегда кажется, что наши умственные труды иным, непостижимым для нас способом переходят в будущее и в вечность.

— Пожалуй, оно так и есть, — продолжал Неш, — ибо ничто духовное не может пропасть. Ведь еще вопрос, не поддерживается ли так называемая материя рассеянным во всех царствах природы духом, не представляет ли она сама тот же дух, лишь несколько медлящий, при всеобщем маскараде, снять маску и обнаружить себя.

— Именно, — сказал Марло, — потому что, хотя дух и является чудом, но мы все-таки понимаем его, а никак не материю. Ведь она только нечто, в чем может проявляться творческий дух, и поскольку она в состоянии повиноваться ему — она сама является духом. Когда-нибудь наступит, однако, такая температура, которая и пробудит ее от долгого сна. И, может быть, наши душевные движения, фантазии и внезапные мысли служат сокровеннейшими двигателями и пружинами для животных, растений, элементов и так называемых мертвых тел. Вращалась ли бы земля вокруг солнца, не будь человека? Ломался ли бы лед морей от весеннего тепла? Приливало и отливало ли бы море? То, что мы мыслим и творим, ведь еще сокровеннее, чем эти явления, — биение пульса и дыхание жизни великой, необъятной природы. Никто не может знать, что производит в недрах Африки, где не ступала нога человека, то, что я сейчас говорю и думаю, и ни один врач не может мне сказать, не отзывается ли землетрясение в Америке или опустошительный разлив Ганга болью в моей груди или мозгу. Итак, возможно, что нынешние дела, мысли и моменты вдохновенья пускают корни в будущее, разрастаются и зеленеют и спустя столетия, как черенковые побеги, прорастают в новых прекрасных творениях и песнях, принадлежащих, в сущности, мне.

— Правильно! — воскликнул Неш. — Это решительно мое мнение; и таким образом мы можем желанием, мыслями и смелым вымыслом совершить гораздо больше, чем остальные руками или так называемым подлинным действием. Что же победоносно проносит счастливца через все пропасти на бушующих, так часто грозящих проглотить его волнах? Да, что, собственно, представляет собой это странное понятие, называемое смертными счастьем? Не что иное, как совокупность желаний, любви тысяч людей, невидимую помощь, которая крепко сплетается из одних духовных звеньев, непреодолимо поддерживая и неся счастливца. Так было со всеми героями и завоевателями. Поклонники и попечители их издалека незримо сражались рядом с ними. Но вот мир отвернулся от них с презрением — и та же магическая сила ввергает их в пропасть. Эта и поддерживает нашу королеву, так что миллионы душ с восторгом и восхищением сражаются за нее здесь и в Нидерландах, во Франции и Германии, в Италии и даже в Испании. Это и есть то самое, что разбило непобедимую Армаду и превратило угрозу Европы в посмешище для мира. И в те дни, друзья, я тоже был в передних, опаснейших рядах бойцов, хотя мое тело тогда сидело здесь в трактире; и потому я могу самодовольно смеяться над хвастунами, называвшими меня бездельником и считавшими, что они больше сделали, потому что, действительно, были там. Как будто не требуется больше искусства и в десять раз больше мужества для того, чтобы издалека посылать достаточно силы и магически, одной только могучей, непобедимой волей, поражать врага отечества?

Все смеялись, но Марло скоро опять стал серьезным и сказал:

— Хотя многое и можно повернуть в смешную сторону, но мы все-таки не знаем, насколько, при подлинном напряжении, наша воля может действовать на расстоянии. Я не берусь судить, являются ли только глупостями все эти волшебные рассказы, повторяющиеся и в наши дни: вылепленным из воску фигуркам нарекают имя и, сосредоточивая все мысли, заставляют их таять над огнем, чтобы убить того, кого они представляют. Трудно установить, какими способностями и силами мы располагаем; ведь мы не знаем даже, сколько у нас чувств. Насчет довольно грубых физических все люди согласны. Но наряду с возбуждением осязания, с одухотворенным зрением, сластолюбивым вкусом, глубокомысленным слухом и поэтическим обонянием — эта сила умиления, способность непосредственно представлять себе невидимое, отдаленное, давно забытое, способность предчувствия — этот странный трепет, подымающий волосы и морозом проходящий по коже, эти тонкие, тихо веющие ощущения, соединяющие в себе сладострастие и ужас, эти и другие ощущения, — что иное представляют они собой, как не подлинные чувства, только глубже лежащие и не всегда проявляющиеся, но зато действующие тем сильнее; они представляют собой ближайшие и непосредственные органы духа, между тем как обыкновенные чувства являются, так сказать, верхним платьем и плащами поверх одежды.

— Остановись, Христофор, — воскликнул Грин, — ты совершенно побежден в этой области, которой должен был бы избегать: ведь именно то, в чем я, как ты говоришь, достиг совершенства, — способность раскаиваться, искупать вину, сокрушаться и презирать себя — Эти настроения также лишь чувства и истинно божественные чувства, в которых ярче всего проявляется духовная природа человека.

Неш сказал:

— Не будем спорить. Все мысли, чувствования, поэтическое творчество, философствование и все умственные занятия не что иное, как прилив и отлив; невидимая высшая сила вращает вокруг нашего земного шара тихими волнами духовное вещество, и те, которые стоят внизу и у кого открыты рот и сознание, воспринимают кружащийся дух и возвращают полученное в образах, мыслях, сравнениях, мистических книгах или в шутках. И как материя всегда возрождается от смерти, так и то, что мы называем духом. И то и другое — слова.

— Великий мыслитель! — воскликнул Пиль. — Точно так же на земле существует только определенное количество ударов, которые должны быть когда-нибудь распределены, и когда я вижу, что кого-нибудь порют, как это случилось с нашим Нешем, получившим порку от Габриэля Гарвея[34], то я говорю про себя: «Слава богу! Этих-то, по крайней мере, я уже не получу». Мыслители подобные же мученики; раз кто-нибудь должен мыслить, то они для общего блага взяли этот труд на себя а так как многие добровольно стремятся к мышлению, то я не беспокоюсь и думаю только о том, о чем неизбежно приходится думать.

После этого все встали и отправились в другую комнату, чтобы есть десерт из конфет и варенья. Постояв с минуту у окна, Марло воскликнул:

— Вот как раз идет мимо доктор, статный Габриэль Гарвей с господином Генслоу[35].

Неш засмеялся, а эсквайр обратился к Грину:

— Как это вы, которого я теперь узнал как человека мягкого, могли решиться так ожесточенно и едко преследовать достойного врача? Допустима ли личная сатира между благородными людьми, если она стремится быть столь озлобленной и уничтожающей? Я понимаю, что не подобает говорить в этом веселом обществе о христианстве; но не уничтожается ли таким образом и повергается в прах все, что нас как людей отличает от хищных зверей пустыни, ради ложной остроты, утешающей поддельным блеском лишь тех, кто радуется, когда ближней, а особенно человек, достойный уважения, приравнивается к презреннейшему? Мне кажется, что древним римлянам и грекам это было более простительно; к тому же в их литературе не это именно должно побуждать нас к подражанию.

— И это заблуждение, — сказал Грин, — и это ложное стремление, как уродливая маска, слетело с моего лица. В несчастье кажется, что тебя бог весть как возвышает, когда ты одними нападками, ложью и извращением можешь унизить больше себя тех, кто лучше и счастливее. В подобных сатирах недостойный мнит создать себе из желчи крылья, которые должны его вознести высоко на небо его воображения.

— В сатирах? — сказал эсквайр, — назовите их лучше, если вы хотите быть вполне честным, их настоящим именем — пасквилями.

— Пощадите меня, — сказал Грин, — и не забывайте, что вы мой благодетель, которому я не смею возражать. Слава богу, для подобных вещей мне не нужно больше брать пера в руки!

— Вы морально очень щедры, — вмешался вспыльчивый Неш, — и притом за счет других. Вы, верно, позабыли, что я вам помогал, когда вы язвительно поносили этого Гарвея, и что, может быть, худшее, как и лучшее, принадлежит мне? И я отношусь к этому предмету гораздо легче, чем оба почтенные господина. Настоящая личная сатира, как бы язвительна она ни была, не ограничивается своим предметом; даже в мельчайших, самых случайных, повидимому, чертах она все же рисует картины всего прошлого и будущего. Пусть же никто не воображает, будто понимает и постигает человечество в себе, его извечные условия, его тайны и истинно духовное начало, если не может уловить самое индивидуальное и отличительное в человеческой личности и изобразить его, будь это даже в самой ядовитой форме. Если эти безобразные гримасы, как вы, сэр, может быть, их называете, не имели бы такого же права на место в храме бессмертия, то трагедии и возвышенные оды были бы в таком же печальном положении. Я и в трагедиях был помощником нашему другу Mapло, и, таким образом, я действительно помогал этим милым детям сооружать их игрушки. Но я полагаю, что теперь уже пора бы этому хламу всем им надоесть. Поэзия! Она хороша как юношеское упражнение. Но что она, собственно, такое? Как будто необходимо повторять себе все снова и снова, и в одиночестве и в обществе, множество избитых вещей? И если бы это оставалось только забавой; но этим убивается, в конце концов, чувство правды и действительности, человек ничего великого и основательного не может охватить и достигнуть, а между тем, эта ложь делается, наконец, ему самому противной. В молодости каждый человек должен любить и писать стихи; но кто это делает своим призванием, тот избирает занятие более неблагодарное, чем тот, кто старается бросать чечевичные зерна сквозь игольное ушко. Правда, всякая полезность всегда остается весьма сомнительной добродетелью; между тем, не подлежит сомнению, что долг всякого быть полезным самому себе; что этого, однако, невозможно достичь путем так называемой поэзии, настолько известно, что я не хочу утомлять свои легкие, чтобы без нужды повторять вещи, очевидные сами собой.

Хозяин вошел и доложил, что господин Генслоу просит разрешения посетить общество на одну минуту.

— Кто этот человек? — спросил эсквайр.

— Содержатель нескольких театров, — ответил Неш; — с других же он пользуется частью доходов, потому что давал ссуды при постройке и обзаведении костюмами. Разрешите ему, уважаемый господин, подняться, так как он вас позабавит за десертом. Хотя его дело, доходы и состояние тесно связаны с поэзией и повышаются и падают вместе с ней, он все-таки достаточно невежествен и говорит бестолковее ребенка об этих предметах, которыми много лет занимался. Он, верно, идет напомнить всем присутствующим о пьесах, которые он должен еще получить от нас.

Эсквайр дал свое согласие, и в комнату вошел человек пожилых лет, весьма серьезного вида. Он был в длинном сюртуке и в руке держал трость с золотым набалдашником. Как только он вошел, он наморщил лоб, чтобы придать себе почтенный вид, после чего торжественно приветствовал эсквайра, с остальными же господами обошелся более фамильярно; но, отвешивая поклон Нешу, он слегка отшатнулся, словно не ожидал встретить его в обществе.

— Я рад, — начал он, — что нахожу здесь собравшимися всех моих старых друзей, и приезжий господин дворянин не прогневается, если я буду говорить о своих нуждах, ибо где мы слышим мычание затерявшегося теленка, туда и идем искать его, будь это даже в церкви. Ай, ай, ай, господин Грин! А наша трахи- или драхикомедия, которую мы хотим поставить? Все еще не обмозговали и не закончили эту вещь? Мои комедианты уже стоят по местам, и первое действие застряло у них в глотке, и они так отчаянно давятся им, что жалко смотреть. Присылайте же остальные действия, чтобы они могли закрыть пасть и скальпировать[36] и другие стихи. Ну, можно ли так поступать? Я узнал об этом только несколько дней тому назад. Труппе, играющей обыкновенно в «Лебеде»[37], вы продали за новехонькую пьесу своего «Неистового Роланда»[38], которого я еще в прошлом году купил у вас для моей «Розы». Теперь молодцы разъезжают с этим «фуриозо» по стране и выдают его в маленьких городках за совершенно новую, еще никогда не слыханную новацию знаменитого господина Грина в Лондоне. Ай, ай, ай, уважаемый! Продавать дважды одну и ту же пьесу, принадлежащую уже мне, это не может быть одобрено даже половинчатой морталитетвостью[39].

— Сознаюсь…-- начал Грин.

— Лучше не сознавайтесь, — перебил его говоривший, — и избегайте таких фракасантных событий. От вашего сознания этот неистовствующий Роланд не станет снова разумным. А вы, господин Марло…

— Ну, — воскликнул этот, — и я тоже продал пьесу у вас за спиной?

— Нет, знаменитейший, — ответил гражданин, — вы слишком великодушны для подобных мелких, бестактных стратологий[40]. Я знаю, если бы вы нуждались в деньгах, вы бы скорее перерезали мне горло кинжалом и зарезали бы всех моих комедиантов, чем действовать так из-за угла. Однако, как обстоит дело с вашим Фаустом? Мой трагический буффон день и ночь молится, чтобы чорт, наконец, забрал его. Но вы безжалостно медлите. А находятся этакие люди из всякого сброда, которые уверяют, что чорт утащит вас самих, прежде чем вы окончите эту пьесу, ибо для этой цели, говорят они, вы слишком усердно предаетесь студиям, или как они это называют, так что конверсируете ежедневно с сатаной и Вельзевулом, чтобы как можно натуральнее изобразить их. Ну-с, что прикажете им сказать?

— Что? — воскликнул Марло. — Что вы мещанин с согнутой спиной и с красным носом и не должны позволять себе острить, потому что вас нельзя наказать, в случае если кто обидится, разве что пришлось бы обрезать ваши длинные уши.

— Ловко сказано, — промолвил Генслоу, — и совсем по-гречески! Лучше нельзя выйти из положения. Но кроткий господин Пиль ответит мне, наверное, дружелюбнее, если я справлюсь насчет его нового произведения, которое я должен был получить еще в прошлом году. Ваших «Давида и Вирсавию»[41] люди смотрят уже не так охотно; народ всегда хочет чего-нибудь нового.

— Скоро будет готово, милый господин Генслоу, — добродушно сказал Пиль, — развлечений всегда так много, и музы тоже не всегда услужливы.

— Но мои деньги, — сказал Генслоу, — мои задатки всегда услужливы и не только для вас самих, но еще и для иных хороших приятелей, которые, не называя себя, предпочитают ставить свои вещи унанимно[42], как они это называют, а если они имеют успех, то открывают свое имя, чтобы сразу же и зазнаваться.

Когда содержатель театров вслед затем с поклоном хотел удалиться, Неш подошел к нему, приветливо оскалив зубы, и сказал:

— Ну, почтенный господин, ко мне вы не обращаетесь ни с каким напоминанием или ласковым словом.

— Дорогой господин Неш, — сказал старик, — нам было бы лучше не знать друг друга, и если бы я подозревал, что встречу здесь такой исключительный ум, то не поднялся бы по лестнице. Одним словом, кого я боюсь, с тем не могу иметь никакого дела. Вы человек, который только из милости делает одолжение нашему всемогущему творцу и снисходит до того, чтобы жить и быть человеком. Все, что вы делаете и говорите, — верх совершенства, но если послушать вас потом, то ваши собственные образцовые произведения не стоили того, чтобы вы брали перо в руки, а тем более несчастные уроды какого-нибудь нового Евриппа или Плавттеренция[43]. Вам, собственно, надо бы быть Юб-Питером или другим каким языческим божеством, которыми всегда клянутся поэты, или Александром Мизедонским.

— Ах, добрейший господин Генслоу, — воскликнул сатирик, которого ничто так не радовало, как когда он казался людям страшным, — вы не должны так несправедливо судить обо мне; я думаю, мы с вами лучшие друзья; разве я не поставлял вам всегда самых лучших и дешевых поэтов, насколько они удавались при суровой погоде? Но вы желаете уж слишком идеальных вещей и не имеете снисхождения к человеческой слабости; такой знаток, как вы, требует всегда только совершенства.

— И справедливо, — ответил Генслоу. — Что мне теперь делать с «Великим преследованием христиан», для которого я уже сшил красные штаны, и вот никак не могу получить последние сцены от вашего поэта? Расходы за расходами, проволочки и неприятности. А с тиранническим императором я уж и совсем не знаю, как быть.

— Тираннов, — сказал Неш, — ведь обыкновенно не трудно обшить и обрядить; вам только следует взять актера, который лучше всех умеет кричать.

— Верно! — сказал директор. — Но тот строен и тонок, императора же все величают толстым Лецианом[44], так что нам придется его начинить, а при бурной игре это всегда фатально.

— Конечно, — сказал Неш; — а между тем, этого требует костюм и хроника, ведь весь мир называет его Диклевианом, или, на уэльском наречии, Диоклецианом. Такой здоровый, дюжий мужчина, право, стоит нескольких лишних локтей бархата, а зрители часто даже не вознаграждают вас за историческую точность.

— Толпа слишком невежественна, — сказал Генслоу; — недавно кто-то хотел меня уверить, будто всем известные грачи[45] в Персии — настоящие люди и нечто вроде наших губернаторов. Но достаньте мне только «Преследование христиан», чтобы мы могли поскорей начать кровавую баню. Ибо таков уж порядок вещей: если поэты и не располагают большим умом и только усердно проливают кровь — пьеса имеет успех, и поэтому театры, собственно, должны были бы находиться около медвежьей клетки, так как игры кончаются, по существу, одним и тем же.

Такого едкого замечания Неш не ожидал от простого человека, а так как остальные, особенно эсквайр, засмеялись, он вышел из себя, тем более, что считал добряка Генслоу совсем недалеким. Поэтому с лицом, искаженным злобой, он яростно крикнул:

— Вы простофиля и ничтожество и не заслуживаете моего остроумия или наказания!

— Видите, господин приезжий, — воскликнул Генслоу, — я для него слишком ничтожен, чтобы меня ругать. Надо думать, настали трудные времена, если господин Неш не находит едкой остроты. Да, да, если бы ум и остроумие можно было брать в долг, как деньги у барышника, я думаю, эти милые господа, хоть они и всеми уважаемы, не посмотрели бы и на двадцать процентиков. А теперь, когда ко мне частенько приходят из-за деньжонок, так как острот у меня нет, то для них я меценат, бог муз, Аполлон, начальник хора и истинный Парнас, потому что у них во рту сухо; конечно, мне всегда приходится платить им наличными, чтобы они могли быть мокрыми от вина; вот вам и Парнас[46]; тогда говорится, что я должен поощрять искусства и таланты. Но когда они не нуждаются во мне, у них находятся для меня всякого рода прозвища, и тогда я мещанин, денежный мешок, несчастная собака, ездящая на осле, а не на Пегасе. Но терпение, господа, вашему ремеслу приходит конец: кончился наш золотой век. Теперь мои артисты все чаще сами будут писать вещи и представлять их затем с подмостков. Я сам не знал, какое сокровище один из них, который до сих пор тоже отдавал унанимно свои комедии. Вы крепко почешетесь за ухом, когда он сорвет у вас с головы лавровые венки, которыми вы сейчас щеголяете, и покажет вам, что за диковинную штуку можно сделать из этого предмета — театра. Мы уже приобрели, и помимо господина Марло, страшного негра[47], а если я его попрошу, он мне, пожалуй, создаст такого же знаменитого жида и Тамерлана, потому что он, ей-богу, все может.

Марло вышел снова вперед и сказал:

— Пощадите нас с вашими кропателями! Мы охотно верим, что не только один, но и многие писаки могут вытеснить налги стихи с подмостков ваших городских театров. Поздравляю вас со всей этой пачкотней и варварством, в которое сцена, поднятая нами на высоту всего несколько лет тому назад, неизбежно опять впадет.

— Честь имею кланяться, — сказал Генслоу, — а что касается варваров, господин Марло, то вы нам их достаточно доставляли в каждой пьесе, не считая даже чудовищного Тамерлана.

Генслоу удалился, и поэты тоже стали расходиться, вежливо прощаясь с эсквайром, выразившим всем благодарность за то, что они подарили ему эти часы, в которые он так наслаждался их шутками и серьезными разговорами. В этот вечер он решил посетить со своим двоюродным братом прославленных апостолов; хотя он и не ожидал, что они будут так занятны, как поэты, но после того, что слышал, они казались ему довольно любопытными. Грин пошел к своей супруге, а Марло отправился к дворецкому лорда Гунедона[48], пригласившему его к себе. Речь шла о постановке трагедии во дворце лорда, и поэт льстил себя втихомолку надеждой, что это, может быть, одна из его собственных, особенно понравившаяся лорду. Он уже мечтал о почестях и наградах и о личном знакомстве с пэром, и в этом настроении, еще более надменный, чем обыкновенно, он распрощался с эсквайром, звание и состояние которого казались ему в эту минуту, по сравнению с лордом, гораздо незначительнее, чем несколько дней тому назад. Когда эсквайр вышел на улицу, его взяло сомнение, следует ли ему итти со своим неразумным кузеном в это собрание, так как он опасался, что фанатики замышляют что-нибудь такое, что могло бы и на него навлечь ответственность и запутать в их судьбу. Однако любопытство, в конце концов, победило его сомнения, так как он сообразил, что общество сумасбродов не могло предпринять что-либо опасное против правительства. Притом, до сих пор эти сектанты еще не позволяли себе преступных действий против государственных учреждений или чиновников. Итак, эсквайр зашел за своим кузеном в мрачную его квартиру и спросил его:

— Кого же я увижу сегодня?

— Наконец, — ответил тот, — мне разрешено привести тебя к нему самому.

— Кого это называешь ты «им самим»? — спросил Эсквайр.

— Кого же еще, — сказал Артингтон, — как не единственного, кого можно назвать так, всемогущего творца неба и земли.

— Разве я не вижу его ежедневно, ежечасно, когда обращаюсь душой к нему?

— Нет! нет! — воскликнул фанатик. — Ты увидишь его лично, телесными очами, мессию, царя мира; в своем теперешнем состоянии он называется Гакетом и живет за Брокен-Уорфом[49].

— Да ты обезумел! — воскликнул эсквайр? в высшей степени пораженный и негодующий. — Нет, я и не воображал, что сумасбродство может завлечь человека так далеко. Несчастные! Вы уже больше не в состоянии понять, как далеко от вас божественное милосердие, которое вы осмеливаетесь так поносить.

— Тебе надо перебеситься, — сказал фанатик совершенно спокойно. — Разве я вел себя лучше твоего? Новому свету приходится долго бороться с закоренелой тьмой; когда поглощаешь благочестивую книгу, она вызывает колики, как это было с любимым учеником господа[50]. Чем ужаснее борьба, чем свирепее сомнения, тем слаще будут затем вера и успокоение всех темных мыслей в сияющем присутствии миропомазанника. Когда я познакомился с этим непривлекательным толстым человеком, он вначале совсем мне не понравился. Его повадки за молитвой также были мне противны, потому что он постоянно призывает бога уничтожить и погубить его, посрамить теми или иными наказаниями, если то, что он говорит, неправда. Но потом я избавился от своих заблуждений. Святой почти непрерывно терпит муки ада, чтобы освободить нас от грехов. Этот грубый, даже отталкивающий образ он носит со смирением, дабы окончательно убить в себе высокомерие. Говорю тебе, брат, он совершит на твоих глазах величайшие чудеса, и Англия и весь мир только ему будут обязаны своим спасением. Но можешь ли ты молиться, кузен?

— К чему этот вопрос? — спросил эсквайр.

— Когда мы к нему придем, — спокойно продолжал Артингтон, — мы оба должны будем молиться, иначе злые духи вытолкнут нас из его комнаты, а тебя они могут растерзать. Ты не страшишься предстать пред всесильным? Пред тем, кто знает все твои мысли, кто испытывает каждое чувство твое, как только взглянет на тебя пронизывающее око его?

— Кузен, — сказал эсквайр, — как видишь, я иду с тобой и решил посмотреть твоего чудесного святого, я отлично знаю также, что с волками жить — по-волчьи выть. Поэтому будь спокоен на мой счет.

Они уже были у цели, прошли через двор к стоявшему в глубине зданию и поднялись по лестнице. Артингтон тихо постучал, но из комнаты не последовало ответа; не спрашивая разрешения, он отворил дверь, и они вошли в комнату с окнами, выходящими на Темзу. Фигура стоявшего на коленях тощего старого человека с белыми волосами прежде всего бросилась Эсквайру в глаза; старик лишь покосился на них моргающими глазами, и Артингтон тотчас же бросился рядом с ним на колени.

— Благочестивый Коппингер, — сказал он смиренно, подавая ему руку, — привет тебе; посланник и вестник гнева!

— Привет тебе, вестник милосердия, — ответил дрожащий, близкий к обмороку старик.

— Кого вводишь ты в храм мой? — крикнул низкий, хриплый голос, и эсквайр только теперь заметил человека, лежавшего в постели и также усердно молившегося. Дворянин тотчас же узнал в нем того, который недавно на улице своим неприятным видом обратил на себя его внимание, когда шумная чернь преследовала этого апостола. Артингтон на коленях подполз к кровати, с ревностным смирением поцеловал руку негодующего Гакета и сказал ему несколько слов на ухо.

— Пусть же он молится в нашем присутствии! — воскликнул Гакет из кровати. — Пусть это будет ему дозволено!

Эсквайру неудобно было отступить, и, уже подготовленный к необычайному, он опустился на колени и как патриот стал молиться о благосостоянии своей страны, о благополучии высочайшей королевы и ее превосходных советников и чиновников, а также о дальнейшем процветании церкви, епископов и священников.

— Что это за беспорядочная, нечестивая молитва? — воскликнул Гакет гневным голосом, когда эсквайр кончил.

— Как, — спросил тот, — разве верноподданный не должен молиться о своей высочайшей государыне, чтобы всемогущий охранял ее и впредь так же милостиво от насилия извне и от измены внутри страны?

— Я уважаю королеву, — воскликнул Гакет, — я ничуть не против нее и думаю окончательно укрепить ее власть, если только она меня послушает и удалит от себя дурных советчиков, главное, этого Бурлея[51], восстановит церковь в ее чистоте и отстранит епископов, выбросит идолослужение со стихарем и всем связанным с ним бесчинством из оскверненного храма и посадит моих вестников строгости и милосердия одесную и ошую, чтобы затем править с ними страною.

Он выскочил почти голый из кровати и также упал на колени.

— Мессия! Мессия! — воскликнул Артингтон, и по его лицу видно было, что он собирался целовать ноги фанатика; но тот отстранил его, говоря:

— К чему эти внешние почести тому, кого святой дух господень помазал монархом и судьей земли? — Затем он стал молиться с чрезвычайным напряжением, причем с проклятиями предавал осуждению всех идолослужителей, злых советников и приверженцев английской церкви. Остальные двое лежали, между тем, ничком, прижавшись лбом к полу, и поднимались только для того, чтобы время от времени на подобие хора вторить проклятиям. Гакет прибывал на себя ужаснейшие кары и муки ада, в случае, если бы он оказался в заблуждении. Он вызывал небо сразить его молниями, землю — поглотить его, злых духов — растерзать его.

— Нет, он жив! Он жив! Глядите! Он остается невредим! — точно одержимые, кричали оба его поклонника. — Все новые доказательства, что он учит истине. О судья мира!

Эсквайр, потерявший, наконец, терпение, направился к дверям и сказал:

— Ни как христианин, ни как верноподданный я не могу дольше слушать эти поношения. Слабоумные, одураченные, несчастные люди! Ваши чувства до того окаменели, ваш разум до того заблудился, что вы больше не способны возмущаться безумными, преступными словами этого нечестивца!

Тут Коппингер, вестник гнева, вскочил и, дрожа от Злости, схватил эсквайра.

— Зови своих ангелов, мессия, — кричал он хриплым голосом, — заставь небо разверзнуться, оденься в пламя и воссядь на судейском кресле, чтобы этот несчастный убедился в твоем могуществе!

— Оставь, оставь его, великий посланник! — воскликнул вестник милосердия. — Дух говорит мне, что я еще обращу его, ибо он мой двоюродный брат и моей крови; глупость оставит его, и он будет причислен к избранным. Не так ли, Гакет, великий учитель, истинный мессия?

— На этот раз ему прощается, — воскликнул Гакет, снова укладываясь в постель. — Три дня ему еще дано сроку; если он и тогда не одумается, то будет сражен вместе с прочими нечестивцами, хотя он и твой двоюродный брат. Ты же, ходатайствуя за него, поступаешь как вестник милосердия.

Артингтон с негодующим эсквайром оставили дом.

— Не правда ли, — начал первый на улице, — все, что мы делали, говорили и как мы молились, было тебе в высшей степени противно?

— Настолько, — ответил эсквайр, — что я приложу все силы к тому, чтобы не оставить тебя, брат, в обществе этих бесноватых, которые доведут тебя до виселицы. — Так оно и должно быть, — воскликнул пророк; — я рад, что ты так близок к обращению. Непосредственно перед тем, как я углубился в себя и благодать меня просветила, я говорил приблизительно так же. Чтобы сделаться Павлом, надо сперва ненавидеть и преследовать слово, как Савл. Завтра ты будешь молиться по-нашему.

— Я больше не возражаю тебе, ибо это было бы напрасно, — воскликнул эсквайр, потеряв всякое терпение. — Я думаю о том, как бы тебя отдать под опеку властей как сумасшедшего.

Артингтон громко и искренно рассмеялся.

— Через несколько дней, — сказал он, — правительство в Англии будет на совершенно ином положении, и это совершится, надеюсь, мирным путем, без кровопролития, без потрясения, таким простым и христианским образом, который ты сам должен будешь одобрить.

— А именно, мой рассудительный брат?

— Мною составлено письмо, которое должны прочесть королева и ее государственный совет. В нем мы, оба вестника нашего помазанника, обязуемся помолиться в ее и ее советников присутствии и призвать всякие кары, муки и бедствия на наши головы и души, если мы неправы. Тогда увидят, что мы останемся невредимы и здоровы. Вслед затем Бурлей, или кто еще против нас, должен будет помолиться теми же словами; если у него хватит смелости на это, то духи его погубят и посрамят, или же он из справедливого страха откажется, и мы выиграем наше святое дело.

— Достойная твоей мудрости выходка, — заметил Эсквайр.

— И в то же время, — продолжал Артингтон, — мы, вестники, призовем жителей города к покаянию.

Эсквайр распростился с кузеном и стал соображать, каким образом обеспечить безопасность безумцу.

Писец уже сидел в зале, когда вошли Марло и Грин.

— Успокойся, — сказал последний, — тот, кто связывается с подобными девицами, должен быть готов к таким выходкам, потому что пытаться изменить их природу, значит предпринять невозможное.

— Если бы я только мог узнать, кто ее сейчас содержит или куда она сбежала! — воскликнул Марло. — Я не могу допустить мысли, чтобы она пряталась от меня. Это слишком позорно! Сколько я тратил на эту тварь, как она меня обирала — а теперь! Три раза я уже побывал за городом. Она уехала, говорят мне, но никто не может указать, куда.

— Как я счастлив, — ответил Грин, — что все эти безумства уже позади меня! Что за существо моя Эмми! И какими отвратительными кажутся мне теперь те смутные дни, те часы, которые я прожил с подобной презренной тварью!

— И все же я ни за что не хотел бы быть в твоем положении, — снова начал Марло; — семейная жизнь, воспитание детей! Мой ум притупился бы, потерял бы всякую силу при таком однообразии, в этой скуке, где нежность делается обязанностью, любовь — долгом. Быть связанным с женщиной, которую мне пришлось бы уважать, которая могла бы требовать моей верности и вменяла бы мне в преступление, если бы я не считал ее больше достойной любви! Может быть, она даже потеряла бы всякую прелесть, или не заботилась бы о том, чтобы быть красивой и привлекательной, зная, что держит меня, как корабль, на якоре обета. Правда, мир поддерживается таким образом и, может быть, это учреждение и похвально, но мне оно кажется бессмысленным. А эту дикую Фанни я не могу оставить. Есть невероятная прелесть в этих сумасбродных существах, которых мы не можем уважать, в верности которых мы не уверены ни на минуту, которые никогда не говорят правды и восторги которых, очевидно, притворны. Но именно потому мы каждый час снова должны завоевывать их расположение; презрение, мучающее нас, делает их вновь и вновь соблазнительными для нас, и холодное благоговение никогда не превращает сирен в добродетельных матрон. Грин улыбнулся и сказал:

— Твоя своеобразная похвала и лестное самообвинение, брат поэт, будут понятны только тому, кто и сам пил из кубка Цирцеи. Но сердце и чувства человека, его прихоти и желания неистовы. Кто может быть разумным, в том уже умерла тайна этого желания, и со мной оно так и есть. Возможно, что вместе с моим отрезвлением улетучилось и все упоение моего творчества.

— Ты уже видел молодого графа? — спросил Марло.

— Какого?

— Ну, того, который недавно приехал в город, молодого, еще несовершеннолетнего Саутгемптона[52]. Многие восхваляют его как образец красоты; я вижу в нем только изнеженность и женственность. Знаете вы его, писец?

— Я несколько раз видел его в общественных местах, — ответил тот.

— Ну, — продолжал спрашивать Марло, — находите ли вы в нем истинную мужскую красоту?

— Трудно сказать, — ответил неизвестный, — что нужно разуметь под этим. Например, молодой граф Эссекс[53] — вот образец юной героической красоты, смелый, с выражением мечтательной отваги, даже удали; ваш покровитель, Ралей, степеннее и мягче. У многих пожилых мужчин на героическом лице благородное выражение льва; иной смотрит лукаво, как Улисс; итак, красота имеет свои степени, подвержена бесконечно разнообразным изменениям, обладает большей или меньшей Значительностью, но, принимая тот или иной характер, она все-таки остается красотой.

— Но из всего этого ничто не подходит к этому Саутгемптону.

— Простите, — продолжал говоривший, — он еще не вполне развился, ведь он стоит на том таинственном рубеже, с которого юноша, оглянувшись, так близко видит свое недавнее детство; это возраст, украшающий юношу одновременно прелестью и трогательной нежностью. Мне кажется, что в лице графа человек вообще и человеческое образование в частности прославлены в красоте. Красота нигде не может проявляться с таким бросающимся в глаза блеском, как там, где она соединяется с возвышенным характером и величественным выражением. Когда я увидел юношу, в блестящих глазах которого, на цветущих щеках и в улыбке чистых губ словно тысячи сладких ощущений дремлют и в грезах ожидают пробуждения, мне казалось, что старые сказки про Нарцисса и Адониса хотят в нем просиять правдой.

— Для меня тут не все понятно, — ответил Марло, — но это довольно поэтично, и если бы вы были поэтом, вам надо было бы ухаживать за этим молодым человеком, так как он, я слышал, воображает, что любит поэзию. Педантичный учитель языков, этот торжественный Флорио, обучающий итальянскому, порядочно льстит ему, а тихий, слащавый Даниэль[54], пожалуй, еще больше. И такой знатный, богатый человек, перед которым широко открыто все поприще почестей и счастья, принимает все это — как бы преувеличено оно ни было — за чистую, сущую правду, воображает, что он, в самом деле, некий бог, сошедший с Олимпа, и награждает улыбкой и благосклонными взглядами пресмыкающихся в пыли паразитов, которые только и хотят получить от него деньги и ценности и охотно предали бы пламени свой кумир, если бы того потребовала их выгода. Нет, поэт, истинный поэт, каким я себя чувствую, должен быть слишком горд, чтобы, потворствуя, благоговеть перед внешностью человека, его знатностью, властью и богатством. Талантливый человек в силу данного ему богами достояния стоит на одинаковой высоте с могущественным, и если один из них должен унижаться, то пусть это будет могущественный. Так, Ралей должен был добиваться моей любви, я никогда не искал его. И эта собачья привязанность к великим мира сего, которую мы, к сожалению, наблюдаем во все Эпохи, — рабское и подлое чувство. Равновесие, утерянное человечеством вместе с золотым веком, должны, по меньшей мере, восстановить науки и искусства.

— Простите, — сказал неизвестный, — если я, в надежде на вашу снисходительность, и на этот счет поделюсь с вами моими чувствами, отличными от ваших. Что существуют достойные презрения лицемерная ложь и низкая лесть — об этом никто не спорит; когда мы, видя, как наука и искусство лижут ноги глупому богатству, начинаем сомневаться в этих детях богов и отворачиваемся от них с пренебрежением, — это благородное чувство, которым мы не должны никогда пренебрегать. Но если мы встречаем красоту, привлекательность и тонкое чувство в одной личности объединенными с властью и благородством, то вполне естественно, что такому существу оказывают надлежащее почитание: как знатному, так и простому, оно одинаково послужит к чести, первому — тем, что он благородным образом принимает то, что ему подобает, а второму — тем, что он сможет постичь исключительную натуру и доказать ей свое почитание и любовь, не унижая себя самого. И поэт в особенности. Он послан для того, чтобы разъяснить помраченным умам все явления природы и истории, — так не должен ли он своим более высоким существом возвысить рабский дух до истинного почитания и любви, и гордое, мятежное презрение, которое никогда не довольствуется самим собой, до нежной кротости? Ибо мне кажется, что просто голый человек, сам по себе, не может требовать от нас ни почитания; ни восхищения. Чтобы мы им восхищались, должны присоединиться дела, красота, работа и богатство. И без сомнения, благородство и высокое происхождение также служат к возвеличению человечества, перед которым мы все охотно преклоняемся. Трудно себе представить более поэтическое отношение, чем то, когда поэт в своем младшем прекрасном друге, одаренном природой и судьбой всем тем, что возбуждает зависть людей, находит все качества, которые он уважает в себе самом и в других, и стремится со всей расточительностью своего искусства прославлять и обожествлять в этом любимце неба и своей души всякое проявление внешнего и внутреннего богатства. Как богатый и сильный счастлив только тогда, когда видит в чистом зеркале поэзии свои преимущества, казавшиеся ему самому без этого отражения бедными в его тусклом одиночестве, — так и одинокая душа поэта только тогда истинно сочетается с неземным, когда он с любовной преданностью может познать его отражение в земном.

— Хорошенькое суеверие, приятель! — сказал Марло. — Правда, к этой вере в призраков многие привержены с особенным пристрастием. Поэт, о котором вы мечтаете, должен оказаться весьма странным явлением. Поэт, который в дружбе со всеми теми, кто мне противен, который видит благородство в том, что, на мой взгляд, пошло и низко, который одобряет и оправдывает все предрассудки, свойственные толпе, — и все-таки стоит при этом выше всего человечества… Чудное, должно быть, происходит у вас в голове, если вы создаете таких чудовищ и объединяете подобные противоречия. Впрочем, вы заставляете меня уважать ваши способности, и я думаю, что мы еще сойдемся ближе. На будущей неделе мне, может быть, представится случай говорить с вашим хваленым Саутгемптоном, так как лорд Гунсдон милостиво пригласил меня на трагедию, предполагаемую к постановке в его дворце, где в качестве зрителя также будет присутствовать и молодой граф.

— На подобные вещи, — сказал Грин с несколько принужденной улыбкой, — нашего брата не приглашают. Христофор, ты родился под чрезвычайно счастливой звездой. Надеюсь, что ты это поймешь и встряхнешься настолько, что и позднейшие поколения еще будут вспоминать тебя. Суеверие же тебе нечего бранить, так как ты сам питаешь пристрастие ко всем его видам. Ты, хотя не хочешь и слушать о религии, но все-таки не можешь обойтись без чувства благоговейного преклонения перед тем, чего не постигает твой разум.

— Хорошо, что ты мне напомнил, Роберт, — сказал Марло, вставая; — ведь я сегодня вечером хотел посетить астролога и хироманта, которого Неш так хвалил мне недавно; пойдем со мной, друг, мы узнаем от него наше счастье или несчастье; но мы не должны называть себя, так как он мог слышать о нас, и тогда ему легко будет предсказывать. А чтобы испытание было более основательным, к нам, вероятно, присоединится и молодой писец, если мы его попросим об этом.

— Я к вашим услугам, — сказал тот, — так как сегодняшний вечер у меня свободен.

Они вышли из дому, когда уже стало смеркаться.

— Говорят, — сказал Марло дорогой, — что этот человек, называющий себя Мартиано, собственно, ирландец, проживший, однако, долго в Италии и Испании. Его посещают знатные и ученые лица, а также и невежды, и все возвращаются от него в одинаковом изумлении. Говорят, что он угадывает судьбу посредством каких-то тайных комбинаций, без помощи какой-либо магии, инструментов или астрологических вычислений.

В глухом переулке они прошли длинным проходом, затем двором и поднялись, наконец, по ряду лестниц в помещение гадателя, устроившегося как можно выше, непосредственно под крышей, чтобы по возможности наблюдать звезды. Слуга отворил дверь, и они вошли в комнату, где их встретил представительный пожилой мужчина с торжественными и благородными манерами. Марло от лица всех заявил об их желании, и волшебник достал из стенного шкафа множество листов, похожих на колоду карт. Он стасовал их, причем пробормотал несколько слов; после этого Марло должен был снять их левой рукой. Затем старик разложил карты по вертикальной линии; на одних были планетные знаки, на других иероглифы или непонятные буквы чужого, может быть, восточного алфавита; кое-где попадались красные и желтые приятные рисунки, цветы и растения, а также кресты, черные или серые. Когда ряд был Закончен, он горизонтально разложил второй, так что образовался крест, а когда последний был готов, он лучеобразно присоединил к основной фигуре другие ряды, так что получилась пестрая своеобразная звезда, к наружным концам которой он приложил оставшиеся у него листы. Когда это было сделано, он, бормоча, стал ходить вокруг стола. Он таинственно считал, вычислял и произносил формулы, и слова его были тихи и непонятны. Постепенно его движения все убыстрялись, наконец, он стал бегать вокруг стола, то тут, то там, то наверху, то внизу вырывая по листу из пестрой волшебной розы, прибавляя их в другом месте, так что через несколько минут составилась новая фигура, совершенно непохожая на прежнюю. Он перестал бормотать и рассматривал неправильную фигуру со всех сторон, как будто отыскивая исходную точку для наблюдения, с которой фигура представилась бы связной и выразительной. Он пристально посмотрел поэту в глаза и сказал:

— У вас потеря, которая очень чувствительна для вас.

— Потерял? — сказал тот. — А я и не подозревал.

— Дело не в деньгах, — ответил маг, — но серый крест, лежащий здесь, около вашей фигуры, указывает мне на это и не может меня обмануть.

— Верно! — воскликнул Марло. — Я вспомнил. А найду ли я, что потерял?

— Эта потеря, — продолжал предсказатель, — будет выигрышем для вас, если вы сумеете этим воспользоваться; не ищите потерянного, оно может стать пагубным для вас.

Сделав еще несколько общих замечаний, он быстро собрал листы, перетасовал их, дал Грину снять, разложил их, как в первый раз, крестом и звездой и стал снова бормотать и бегать, торопливо раскидывая знаки в новую фигуру. Теперь видно было, что тихо произнесенная формула подсказывала ему правило, зависевшее, в свою очередь, от случайного расположения карт, потому что образовавшаяся теперь фигура, еще более неправильная и бессвязная, была совершенно отлична от предыдущей. Волшебник еще дольше расхаживал в нерешительности взад и вперед, и, казалось, ему было почти невозможно отыскать связь или исходную точку, с которой он мог бы начать свое предсказание. Наконец он остановился и сказал:

— Вы обрели большое счастье и истинного друга, но обоих произвольно оттолкнули от себя.

— Ничуть не бывало, — с живостью возразил Грин; — в этом вы ошибаетесь.

— Значит, пока еще нет, — продолжал тот, не смущаясь. — Так берегитесь, чтобы это не случилось вскоре же. Я не обратил внимания на тот знак, который мне пришлось положить сбоку. Вы перенесли уже много счастья и несчастья. Но последнее вы теперь преодолели, если только сами не вызовете его добровольно.

Затем знаки так же были разложены для третьего присутствующего. Но не успел маг и несколько минут пошептать свою формулу и переменить карты в звезде, как он воскликнул:

— Как? уже готово? И эта приятная, правильная фигура складывается так вдруг, сама собой! О молодой человек, кто бы вы ни были, вы находитесь сейчас на верном пути, и счастье протягивает вам руку.

Порывистый Марло нетерпеливо смешал карты и сказал:

— Оставьте эти общие фразы, применимые более или менее ко всему свету, вот вам золотой, и скажите нам что-нибудь более определенное. А чтобы это вам было легче, знайте, что перед вами три писателя, назовите их поэтами, если хотите, и мы задались вопросом, о ком из здесь присутствующих будут говорить будущие поколения, чьи труды вознаградятся венцом славы и на радость миру просуществуют и сохранятся дольше всех.

— Блажен терпеливый, — сказал гадатель. — Судя по вашему гневу и брани, вы, должно быть, считаете себя здесь самым важным и уже уверены в своем венце. Но в таком случае вам не следовало переступать через мой порог, ибо зачем тому, кто несет уверенность в себе, перешагивать его? А затем вы в моей квартире должны уважать то таинственное правило, которому я сам подчиняюсь; кто насильственно нарушает порядок этих карт, грубо нарушает волшебные линии, распускающиеся, как лучи, в моей зрящей душе, и затрудняет мое вещание. Если бы вы могли увидеть невидимое художественное произведение, открывающееся моим внутренним очам, вы так же остереглись бы разорвать его, как полотно, на котором краски наложены кистью Тициана.

— Действуйте, говорите, — воскликнул Марло, — я не буду больше вам мешать.

Гадатель взял карты, сложил их вместе, несколько раз дунул на них и зашептал с выражением такого благоговения, как будто новым освящением хотел искупить оскорбление. Теперь он тасовал гораздо дольше прежнего, давал всем по очереди снимать, каждый раз снова перемешивая карты, после чего, разделив на три части, разложил их перед каждым из вопрошающих отдельными фигурами. Когда он покончил с этим? снова начались его формулы и тихое вычисление; то-и-дело он отнимал карту в одном месте и присоединял ее в другом, так что вскоре фигура, предназначенная для Грина, исчезла. Та, что была перед Марло, лежала беспорядочно, а та, что перед незнакомцем, — четко и правильно; вскоре, при непрекращающемся вычислении, последнему достались также все карты Марло, образовавшие правильными кругами причудливую, казавшуюся понятной, фигуру. Когда кончилось это действо и маг внимательно осмотрел свою работу, он почти со смирением снял берет с головы, пристально посмотрел на скромного незнакомца и сказал:

— Этот молодой человек, кто бы он ни был, предназначен судьбой носить венец славы, его будут называть, когда вы будете уже давно забыты, и то, что он уже теперь сочинил, переживет века, отдаленнейший внук с радостью будет его вспоминать, а отечество будет гордиться его, ныне еще неизвестным именем.

Как ни торжественно произнес он эти слова, они вызвали неудержимый хохот у обоих поэтов, и маленькая комната задрожала от громких звуков, между тем как неизвестный, густо покраснев и отвернувшись, рассматривал пол так сосредоточенно, что, казалось, не замечал ни смеющихся поэтов, ни пророка.

— Клянусь святым Георгием, — вскричал Марло и так сильно ударил кулаком по столу, что все пестрые легкие карты заплясали, — пророчество разрешилось отменной глупостью! Ну, писец, что вы на это скажете? Так высоко еще никогда не почитали вас и ваши бумаги. Весьма вероятно, что переписанные вами вчера документы будут изрядное время храниться. О глупец, старый слабоумный дурак! А мы еще большие дурни, забрались в эту лавчонку, чтобы приобрести простой обман и чепуху. Но вы опростоволосились, старый чернокнижник, и я не поленюсь открыть на вас глаза бестолковой, глупой толпе.

— Делайте, что хотите, ослепленный гордец! — воскликнул волшебник в сильном гневе, величественным движением снова надевая берет на голову. — Вы отпираете темницу уст моих, так что теперь я выпущу на волю слова, заточенные мною, подобно злодеям, в глубине груди, чтобы согнать краску с ваших ланит и потушить блеск ваших очей. Что за дело мне до вашей славы, до ваших недолговечных произведений, когда ваша жизнь сама еще более недолговечна? Так вещали мне эти презренные фигуры и черты вашего лица. Где ты, великий, ищешь своей славы и своего счастья, там найдешь ты свое унижение; вон тот хохотун уже завтра и послезавтра напрасно пожелает вернуть сегодняшний час; да, этот месяц, даже ближайшая неделя не вся еще пройдет, как преждевременная смерть унесет вас обоих, и забвение и позор, дико скалясь, замашут мрачными знаменами над вашими трупами. Этого высокомерного быстро унесет насильственная смерть, как то предсказывает и мрачный взгляд его, и зловещая складка на лбу. Ну, смейтесь же, несчастные, потешайтесь своими остротами! Еще продлится эта ночь, после которой своим черным плащом вас окутает та вечная, из которой нет выхода, в которой никогда не занимается заря радости и веселья, остроумия и шуток.

Все притихли и стали серьезными; Грин и Марло побледнели; задумчивые, спустились они по высокой лестнице и прошли через двор в сумрачный переулок. Незнакомец с простым, вежливым поклоном поспешил домой, погруженный в свои мысли. На улице Марло взглянул вверх и сказал:

— На будущей неделе я иду к лорду Гунсдону. Мой слабый друг, выбрось эту глупость из головы. Кому охота убить хотя бы минуту радостной жизни на подобные нелепости!

— Но и тебя я никогда не видел таким потрясенным, — сказал Грин. — Не следовало бы заниматься подобной чертовщиной; когда ее потревожат, колеса этой безумной шестерни увлекают самого сильного и решительного. В том-то и дело, что основы нашей жизни покоятся на глупости; когда глупость потрясает основные камни, то наше существо колеблется, какими бы сильными мы ни считали себя до тех пор. До свидания, моя Эмми? верно, давно уже ждет меня.

Ничего не ответив, Марло в глубокой задумчивости побрел по пустынному переулку, Грин же направился снова к более оживленной части города. Вдруг в темноте мягкая рука ударила его по плечу, и кто-то спросил:

— Куда это ты, старина?

— Господь да хранит нас, — воскликнул Грин, — от фей и эльфов! Я скорее готов был увидеть какого угодно духа, чем снова тебя, безбожное дитя, несчастная Билли!

— Почему несчастная? — спросила она игриво, вешаясь ему на руку.

— По твоему положению и заблуждению, — сказал Грин, напрасно стараясь освободиться от грешницы.

— Ведь я не была виновата в том; что не видала тебя так долго, — начала она снова.

— Нет, — ответил он, — виновата была только моя бедность; потому что ты, когда увидела, что обобрала меня дочиста, то скромненько заперла дверь передо мной и велела говорить, что тебя нет дома.

— Вот и неправда! — воскликнула она с ласковым упреком в голосе. — Разве у меня нет родственников, нет сестер? Разве не могло случиться, что одна из них смертельно заболела и мне пришлось за ней ухаживать? Смотри, старина, я живу все еще здесь, в том же доме. Поднимись же опять ко мне, после долгого отсутствия.

— Я не могу, — воскликнул Грин, — не хочу, не смею!

— О, ты хочешь, — ласкалась она. — Только, чтобы попрощаться, если уж ты решил так вероломно меня оставить. Одну единственную прощальную минутку, ее-то я, верно, заслужила! Ты должен только посмотреть на мою обстановку; я так красиво расставила все твои книги в изящных переплетах. Они уже давно — мое единственное утешение. Твой портрет все еще висит на старом месте и ежедневно украшается лаврами или свежими цветами. Ты знаешь, что завтра день твоего рождения?

— Как? Уже завтра? — спросил удивленный поэт.

— Вот видишь, — продолжала она сладчайшим голосом, — я знаю это лучше, чем ты, — так твоя жизнь срослась с моим несчастным сердцем. Ну, иди же только на минутку. Я обещаю, что не потребую от тебя даже поцелуя. — Слезы не дали ей договорить.

— Я уступаю, — сказал Грин, — хотя прекрасно знаю, что не должен был бы этого делать. Потом ты должна утешиться и спокойно отпустить меня навсегда.

— Разве я хочу большего? — всхлипывала она. — Могу ли я желать чего-нибудь, кроме твоего счастья, раз я тебя люблю?

— Да и какое тебе дело до моего несчастья?

Они вошли в маленькую, уютную комнату, прихотливо убранную, со стенами, украшенными сладострастными картинами. Она опустилась на кушетку, взяла лютню и трогательным голосом запела одну из тех нежных песен Грина, которые он сам сочинил для нее в прошлом году.

— Теперь между нами все, все кончено, — сказала она; — теперь ты скромный, порядочный человек, вовремя приходящий домой.

Грин сидел против нее и бренчал на лютне.

— Однако, что за существа вы, мужчины! — продолжала она болтать, нежно поглядывая на него. — Сперва вы нас обожаете за наше легкомыслие, за наше изменчивое настроение, браните повседневность и степенность, а затем все же с раскаянием возвращаетесь к своему очагу. Разве не слаще поцелуй, наполовину данный, наполовину похищенный? Думаю, если бы я была мужчиной, мне больше нравилась бы та девушка, которую мне приходилось бы каждый раз, входя в ее комнату, заново пленять и очаровывать. Теперь тебе приказывают: «Люби меня!» — и ты должен слушаться.

— Мне нужно итти, — сказал Грин и поднялся, — теперь поцелуй меня на прощанье.

— Это против уговора, — воскликнула она и шаловливо отскочила. Он бросился к ней и долго гонялся за ней по комнате. Наконец он ее поймал, руки его крепко держали ее, она не могла увернуться, во время борьбы сдвинулось ее платье, и не только один поцелуй был его добычей.

В эту ночь он не вернулся к себе домой.


Эсквайр уже отправил все свои вещи на новую квартиру и собирался проститься с гостиницей и со словоохотливым хозяином. Высунувшись из большого окна, он смотрел на толкотню оживленной улицы. Он оглядывал разнообразные, быстро проходящие фигуры, и ему показалось, что он заметил между ними своего беглого пажа. Он был в другой одежде и величаво нес веер перед красивой женщиной, принадлежавшей, судя по манерам и яркому платью, к куртизанкам высокого полета, которые обитали большей частью в предместьях, в изящно меблированных домах. Эсквайра лишь немного смущало, что мальчик был не только в совершенно, другом платье, но усвоил и наглые манеры, противоположные его прежнему робкому, мужиковатому поведению. Он уже собирался спуститься, чтобы преследовать их обоих, когда необычайная суматоха внизу на улице удержала его у окна. Шум и крики были так сильны, что изо всех боковых переулков стали сбегаться возбужденные любопытством народные толпы, чтобы узнать новость и принять участие в суматохе. Испуганный хозяин вбежал в комнату, чтобы узнать о причине крика и посмотреть, не лучше ли на всякий случай запереть двери и окна; судя по несмолкавшему шуму и крику, можно было опасаться восстания черни.

Вскоре главная группа приблизилась, и эсквайр, к своему ужасу, сразу узнал бледного, худого школьного учителя Коппингера и Артингтона, своего неразумного двоюродного брата. Оба кричали изо всех сил:

— Спасайтесь! Спасайтесь, англичане! Суд господень грядет; судья мира почивает еще здесь, в Брокен-Уорфе, и ждет исхода нынешнего дня; нас, своих апостолов, он послал вперед с веялами очищать гумно.

— Я, — кричал Артингтон, — вестник милосердия; слушайте нынче еще раз, и в последний раз, голос мой. Тот, Коппингер, вестник гнева, который истребит вас за вашу строптивость.

Продолжая кричать, они хотели продвинуться дальше, но напор народа был так стремителен, волнующаяся толпа, все теснее окружавшая их, так велика, что это оказалось для них невозможным. Перед гостиницей стояла пустая тележка, из которой хозяин только что выгрузил вино; пророки взобрались на нее, чтобы оттуда говорить речи народу. Артингтон возвестил, что пришел мессия, который вернет церкви первоначальную чистоту и изгонит идолопоклонство, позорящее ее теперь. Королева, если она обратится, может с миром и дальше управлять; но дурные советники ее, прежде всего Бурлей, главный казначей, во всяком случае, должны быть преданы смерти. Чернь отвечала одобрением и криками на их речи. Несколько всадников, Затертых в толпе, пытались призывать к спокойствию и указывать мятежникам на их преступное поведение, но общий шум, ужасное улюлюканье, смятение и толкотня заглушили их и привели в замешательство; дальние спрашивали и выпытывали, ближние пытались отвечать, пророки, которых никто не слушал, просили, чтобы их пропустили, так как они еще должны были обойти весь город и призывать добрых граждан к покаянию, а шериф с констеблями старался, между тем, прорваться сквозь непроницаемую стену народа. Эсквайр поспешил вниз, быстро схватил своего кузена, исчезновение которого осталось незамеченным в общем смятении, и провел его через дом в темную заднюю каморку, где немедленно запер.

— Благодарю тебя, добрый кузен, — сказал разгорячившийся оратор, — что ты принимаешь такое горячее участие в этом добром деле; ведь я знал, что просветление захватит тебя внезапно, как стремительный, разливающийся поток. Теперь я через задний дом могу выйти на улицу и оттуда продолжать мое божественное дело в других частях города.

— Я не это имел в виду, — сказал эсквайр, — подойди здесь, пока пройдет эта страшная суматоха, и тогда спасайся, как хочешь, сумасшедший.

— Маловерный! — воскликнул Артингтон и презрительно улыбнулся. — Неужели ты думаешь, что я настолько безумен, что пустился бы в это великое предприятие, если бы грозила опасность хоть одному волосу на моей голове? О вы, близорукие бедняги с искалеченными чувствами! Итак, ты не хочешь верить, пока не увидишь и не почувствуешь чуда. Но тогда будет уже поздно как для тебя, так и для прочих закоснелых в грехе.

— Твой школьный учитель, — сказал эсквайр, — в эту минуту, верно, уже схвачен, и он, как и ты, кузен, кончит в Тибурне[55].

— Пусть они нас хватают, — воскликнул фанатик, — пусть ведут нас на лобное место, пусть даже наденут губительную веревку на шею, и ты увидишь, что я все-таки буду громко и от души смеяться. По одному только мановению моего великого учителя, по одному слову его из небесного пространства ринутся тысячи ангельских легионов, покорных ему, и унесут его и нас ввысь под гармонический шелест их крыльев. О вы, несчастные, я вас жалею, ибо вы все теперь погибли.

— Почему же? — спросил эсквайр.

— Если бы они покаялись, — продолжал пророк, — то худые советники были бы удалены, и королева устроила бы свое правление по нашему указанию. Теперь же на всех жителей этого несчастного города нападет буйство, они не будут узнавать самих себя, каждый увидит в другом врага, и так все должны извести и растерзать самих себя, как свирепые тигры и львы. Тут будет вой и плач, проклятия и вопли, отчаяние и злорадный смех. Вавилонское столпотворение повторится, но оно будет кровавым и ужасным. И тогда Гакет появится в облаках и с торжеством будет смотреть на разрушение внизу, а мы рядом с ним будем судить обреченных, и тогда будет основан новый Иерусалим.

— Вероятно, — сказал эсквайр, — Гакет как глава этого подлого заговора скоро окажется в тюрьме и падет первой жертвой.

— Он? Гакет? Всесильный?.. — кричал разгорячившийся пророк. — О кузен, кузен, до чего же ты глуп и лишен всякого внутреннего откровения, а между тем, ты мог бы черпать поучение, силы к исправлению и счастье из ближайшего источника, так как я твой кровный друг. Он в заключенье? Он в беде? Скорее виноградные лозы произрастут из этих мертвых стен, скорее солнце и луна упадут с неба и станут прогуливаться в парке, как заморские звери, скорее исчезнет пропасть между небом и адом, и скорее ты сделаешься разумным человеком и присоединишься к нам!

— Оставь, не будем спорить об этом, — сказал эсквайр. — Пройдем-ка этим переулочком; отсюда ты можешь проскользнуть в свой дом; затем постарайся поскорее улизнуть из города. Скрывайся некоторое время в окрестностях, пока это несчастное происшествие не забудется, может быть тебе таким путем удастся сохранить жизнь, и когда-нибудь, в более спокойные времена, к тебе вернется разум.

Они пробирались по улицам, в этом месте мало оживленным, но издали глухо доносились крики толпы. Близ квартиры Артингтона эсквайр попрощался с ним, еще раз увещевая его воспользоваться благоприятными обстоятельствами и как можно скорее выехать из города. Как только он ушел, кузен опять круто повернул в другой переулок, чтобы приблизиться к месту суматохи. Выйдя на большую улицу, он наткнулся на стражников.

— Не правда ли, — заговорил он с ними, — вы ищете пророка милосердия?

— Вот именно, — ответил начальник. — Может быть, вы нам укажете, где искать этого дурака и злодея?

— Это я сам, — сказал Артингтон, приветливо улыбаясь.

— Вы сами? — удивленно воскликнул тот. — Ну, тем лучше, если вы нас избавляете от труда. Вы сейчас же отправитесь с нами в тюрьму.

— В самом деле? — спросил пророк, смеясь. — Ну, что же, если вам так угодно, я тоже ничего не имею против.

— Тем лучше, если мы так дружественно понимаем друг друга. Ваш миленький школьный учитель тоже уже пойман, и Гакет также не уйдет от нас.

— Бедные, бедные вы люди! — воскликнул пророк. — Нет меры вашим несчастьям!

— Ваше дело плохо, — заметил начальник. — Не трудитесь сожалеть о нас, — всем вам обеспечена виселица.

— Где растет то дерево, — спросил Артингтон, — на котором мы могли бы найти смерть?

— Давно уже выросло, — смеясь, ответил начальник, — там за городом, в Тибурне, и разрослось красивое, коренастое деревце, которое не даст вам упасть, когда возьмет вас в свои объятия. Вам, конечно, приятно будет с ним познакомиться, и вы представите отличное зрелище, когда будете красоваться на нем.

— Жалкие насмешники! — сказал пророк, окидывая их взглядом. — Как-то вы себя почувствуете, когда увидите меня в моей славе?

Уводя его, они громко смеялись и говорили:

— Такой сильной тоски по виселице мы еще ни в ком не встречали.


С того вечера несчастная Эмми не видела своего мужа. Ночь она провела без сна, в страхе и слезах, а утром разослала гонцов ко всем знакомым, а также в гостиницу, чтобы разведать о нем; но все возвратились без известий и утешения. Она подумала бы, что он погиб, если бы бедный хозяин Грина, у которого он прежде жил, не передал ей, с самыми добрыми намерениями, что некоторые знакомые видели его за городом, катающимся с красивой, но пользующейся плохой славой женщиной. Некоторые передавали, что слышали о нем в Гринвиче, другие — в Ричмонде. Так как прошло уже несколько дней, то было ясно, что Грин не имел намерения вернуться к своей семье.

Эсквайр нашел бедную супругу и малолетнего сына в горе и слезах.

— Ах, милый чужой дядя, — встретил его мальчик, плача, — мы опять потеряли отца; утешь маму, она хочет умереть и тоже уйти от меня.

Друг осведомился подробнее об обстоятельствах и, когда узнал все, то пришел в смятение. Он не знал, горевать ли ему вместе с женой или гневаться на этого легкомысленного и ослепленного человека. Наконец у него явилась мысль, что Грин, может быть, одолеет и эту бурю; надо было только позаботиться о том, чтобы отправить его, как только он вернется, в деревенское уединение.

— И вы думаете, — ответила она, — что этим можно чего-нибудь достичь и что меня могли бы успокоить такие спешные меры? Ведь слишком ясно, что он живет под несчастным влиянием, под роковыми чарами, которых не сможет никогда сломить. Я не понимаю, что такое в его душе и сердце толкает его за пределы должного; он вечно разбивает свое счастье и покой; я ведь знаю наперед, что он горько раскается в этом бегстве, даже теперь, в эту минуту, он несчастен, и все-таки он идет своим путем. Он не скоро назад повернет, я заключаю это по тому, что все, оставшееся от вашего великодушного дара, он забрал с собой.

— Разве отец так любит путешествовать? — наивно спросил мальчик. — Почему же он меня никогда не берет с собой?

— Твой отец…-- гневно воскликнул эсквайр, но, почувствовав жалость, оборвал речь и сказал: — Ах, бедное дитя, он не отец тебе.

— Нет, — горячо воскликнул мальчик, — он есть и останется нашим отцом. У нас не было никогда другого в доме. А дети должны оплакивать отца, так полагается. Все они говорят, что отец ведет себя дурно, и мама поэтому хочет, чтобы я вел себя как можно лучше. Мама, засмейся же опять хоть разок. Ты знаешь ведь, что, когда ты смеешься, мне нравится даже сердитый дедушка, тогда я обхожусь со своими куклами на дворе, как с настоящими братишками, и я так весел, как король Франции. Но мама плачет слишком много, смех бывает так редко, как солнце вчера, оно за весь день светило лишь одну минуточку. А между тем, она очень хорошо умеет смеяться, — болтал мальчик, прижавшись к эсквайру, — если только захочет, эта нехорошая мама, она совсем не похожа на дедушку, он всегда хмурится.

— Извините его, — сказала Эмми. — Когда я слышу его милый вздор, у меня иной раз сердце разрывается.

— Дорогая, милая госпожа, — сказал эсквайр, растроганный, — лучше нам не говорить больше о Грине. Ваше великодушие и ваша любовь извиняют его. Я не могу согласиться с вами, бранить его в вашем присутствии я не смею и не хочу, а потому не будем упоминать о том, кто так бессовестно заставляет литься драгоценные слезы из ваших глаз. Вас нужно защитить, это главное. Я позабочусь, чтобы вы могли приличным образом вернуться к вашим родителям; если, помимо этого, вы захотели бы принять мою помощь, мою дружбу…

— Вы и так слишком много сделали для нас, — прервала его Эмми.

— Возьми, дитя! — воскликнул эсквайр. — Не мешайте же мне, благородная женщина! — Он дал мальчику кошелек с золотом. — Вам, верно, придется здесь еще за многое заплатить, и мало ли что понадобится до отъезда.

Не дожидаясь благодарности, он удалился; но на улице его неожиданно встретили стражники, уже разыскивавшие его, и повели в тюрьму и к допросу, так как выяснилось, что он приходится родственником Артингтону, часто виделся с ним и даже посетил Гакета на его квартире.


Эмми со своим мальчиком уехали, эсквайр же несколько раз был допрошен по поводу его отношений к Артингтону и Гакету. Дело последнего скоро было закончено, его казнили как изменника, и та же чернь, которая приветствовала посланных им апостолов, теперь с шумной радостью смотрела на его позорную смерть. Эсквайра, в невинности которого судьи убедились, вскоре оправдали, и ему было дозволено посетить своего кузена в тюрьме, где он нашел его в странном, совершенно непохожем на прежнее, состоянии.

Артингтон принадлежал к тем легко возбудимым характерам, которым свойственно перескакивать от одной крайности к другой. Насколько он до этого был кичлив и самоуверен, настолько теперь стад сокрушенным и смиренным. Во время допросов он не оказал судьям ни малейшего уважения, зато упал ниц перед Гакетом, чтобы молиться на него, и этот безумец снова одурманил его ложными обещаниями. Когда эсквайр теперь вошел к нему, то нашел несчастного лежащим на полу в слезах.

— Ах, кузен, дорогой кузен, — воскликнул он, — ты для меня, как солнце, восходишь в моей мрачной тюрьме! Итак, нашлось еще существо, заботящееся обо мне, несчастном, потерянном? Вот это христианин, это любовь!

— Ну, что, бедный, слабый ты человек, — сказал эсквайр, — где теперь твои безумные надежды? Позавчера казнен преступный Гакет, а вчера, с горя и вследствие полного воздержания от пищи, Коппингер умер в тюрьме, куда он и пришел уже порядком изголодавшийся. Где же теперь твой пророческий дар? Куда девался твой спаситель мира?

— Не смейся, кузен, — воскликнул безутешный Артингтон, — не упрекай меня; я все это сам себе сказал, после того как должен был присутствовать при казни безбожного Гакета. Мне и в голову не приходило, что человек может так нагло обманывать и что можно дать себя обмануть таким грубым, очевидным способом. Но я думаю, что-нибудь более тонкое как раз и не провело бы нас так ловко; и вот теперь я погиб и оказался в заблуждении, которое никогда не смогу исправить. Не правда ли, кузен, дома мне было так хорошо? Лучшего нельзя было и пожелать; и нужно же было тебе послать меня в Лондон, чтобы здесь сатана завладел моей бедной душой и затянул у меня на шее губительную петлю!

— А знаешь ли ты, — продолжал эсквайр, — что все верующие твоей секты теперь проклинают тебя и Гакета, что никто вас не хочет признавать за святых или хороших людей? До сих пор безумие пуритан еще не разражалось открытым бунтом; их ропот против церкви и правительства происходил втихомолку и не имел дальнейших последствий. Но нынче дан ужасающий пример, и не подлежит сомнению, что теперь будут приняты более строгие меры против этих сектантов. Поэтому все пуритане отрекаются от вас и вашего безумия; но если их станут больше прежнего притеснять и тревожить, они, может быть, и будут вынуждены поднять восстание; и так с этого часа, чего доброго, разрастется пагубная борьба между подданными и правителями, которая в роковые моменты ослабления власти может иметь самые тяжелые последствия. И все эти беды вызовете прежде всего ты и твои друзья своим сумасбродством.

— Милый кузен, — ответил Артингтон, — все это и гораздо худшее мне безразлично и совсем неважно с тех пор, как для меня стало ясно, что дело идет о моей шее. Я не принадлежу больше ни к какой секте, милый, драгоценный кузен! Какое дело мне до всех этих пуритан и браунистов, пресвитериан и виклефитов, и как бы они там еще ни назывались? Эти несчастные люди высиживают чужие яйца и не соображают, что змея или индюк, гусь или василиск укусят их прямо в ляжки, если выводок удастся. Нет, мой уважаемый кровный друг, с тех пор как я убедился в том, как глуп я был, и увидел, как они поступили с Гакетом и что меня ждет то же самое, — у меня ют страха смерти пропали все мысли, чувства и вера во все сверхъестественное, так что мне даже безразлично, сидит ли вообще душа у меня в теле. Я забочусь только о нем и о моей шее. О кузен, хорошо тому пустославить, кто еще никогда не был повешен. И хотя это со мной тоже еще не случилось, но в лице Гакета я все сам пережил. Нет, дитя мое, я больше не пуританин, я всего лишь человек, который хотел бы как можно дольше жевать свой кусок хлеба.

— Оба твои прошения, — сказал эсквайр, — в которых ты умоляешь судей о прощении, сознаешься в своих заблуждениях, искренно рассказываешь, каким образом ты был увлечен, и выказываешь явное раскаяние, уже произвели, как мне известно, наилучшее впечатление.

— Неужели правда? — в восторге воскликнул Артингтон, вскочив и обнимая кузена. — О, будь благословенно то перо, которым я писал, и трижды благословен тот гусь, о которого взято это спасительное перо! Ах; гуси, густ, милый кузен, они и в наши дни еще спасают если не Капитолий, то хоть бедных грешников.

— Мне посчастливилось, — продолжал эсквайр, — лично говорить с главным казначеем, лордом Бурлеем.

— Не правда ли, — сказал обрадованный Артингтон, — Это превосходный человек? Человек, которого королева по справедливости дарит полным доверием. О, этот снисходительный превосходный министр, наверно, поймет, что счастье и спокойствие Англии не требуют моей бедной головы.

— Мои доводы тронули его, — сказал эсквайр, — я говорил ему, — уж ты прости меня, кузен, но с политиком приходится иногда и самому быть политиком, — будто ты и всегда проявлял слабоумие, поэтому-то изменнику и удались одурманить тебя безумными обольщениями. Я доказывал, что ты достоин сожаления и что всю твою затею можно назвать скорее глупостью, чем преступлением.

— Именно так, именно так, золотой мой кузен! — воскликнул Артингтон. — Я дурак, совершеннейший простофиля, это самые подходящие слова. О, у тебя чудесный ораторский талант! Ведь ты знаешь меня и снаружи и изнутри. Я всегда был таким простаком и дурнем, что второго такого не найти; растолкуй это хорошенько господам из совета и высокоуважаемому лорду Бурлею. О, кузен, помнишь, как еще в школе я все никак не мог усвоить чтения? Еще хуже дело шло потом с латинскими авторами. В математике я ровно ничего не мог понять; в то время все называли меня толстым симплексом[56]. Припомни-ка все наши выходки, чтобы добрые господа освободили меня от этого смертельного страха.

— Они еще отсрочили твое наказание, — закончил эсквайр, — чтобы убедиться, действительно ли ты серьезно относишься к своему раскаянию и покаянию.

— Не серьезно?! — воскликнул заключенный. — Если бог мне поможет выбраться из этого застенка, поверь, кузен, я так примерно буду любить правительство, королеву и ее советников, что прямо ужас! Я думаю, что скорее улетучится у меня христианская вера и я стану сущим язычником, чем я снова пущусь в диспуты, размышления и умствования о делах религии. Какое мне дело до нашей церкви, со всеми ее епископами и церемониями? И если они вздумают натянуть стихарь на весь собор святого Павла, с креста колокольни и до самого низу, то я буду очень рад, особенно если мне придется продавать им для этого холст. Я стану самым лучшим подданным в Англии, так как чувствую в себе к этому определенную склонность. В Лондон я больше никогда в жизни не поеду, потому что для простого человека, долго прожившего в деревне, слишком много соблазнов в таком большом городе. Да, они тут сделали из меня такого апостола милосердия, что прямо жалости достойно. Иди, златоустый брат, и сейчас же доложи моим судьям все это так, как я тебе рассказал, убеди пламенным красноречием этих людей, чтобы они выкинули из головы проклятую виселицу и казнь.

Эсквайр оставил несчастного, который теперь, после своего обращения, говорил почти так же глупо, как и в своем прежнем, греховном состоянии. Он посетил всех знакомых, имевших некоторое влияние, и постарался приобрести новых, чтобы избавить несчастного от страха и освободить из тюрьмы. Повидимому, судьи полагали, что для устрашения черни достаточно наказания одного сумасброда, так что эсквайр надеялся вскоре возвестить родственнику, судьба которого еще не была решена, о его помиловании.

Грин опять появился в Лондоне. Бледный, подурневший, в худой одежде, с потухшими глазами, он снова стал попадаться на улицах, и все знакомые его удивлялись, как мог он так сильно измениться в столь короткое время.

В таком виде он, к изумлению хозяина гостиницы, вошел к нему, сел опять у того же окна и спросил себе, как прежде, бутылку вина. На все вопросы любопытного хозяина он отвечал лишь молчаливым утверждением или отрицанием и, казалось, пил больше для того, чтобы усилить свое мрачное настроение, чем для удовольствия. Полчаса спустя к нему присоединился Марло, также со всеми признаками тихого отчаяния, спросил себе вина и стал пить торопливыми глотками. Он только мельком поздоровался со старым приятелем, словно не удивился, увидав его снова в городе, после стольких дней отсутствия.

Грин первый начал разговор:

— Вот я опять здесь, разбитый горем, обобранный и, — хорошо это чувствую, — умирающий. Итак, наш гадатель, осмеянный нами, был совершенно прав. Эта Билли, — ты ведь ее знаешь, — опять завлекла меня в свои сети, а я-то чувствовал себя таким уверенным в себе; она, должно быть, проведала о моих деньгах. Несколько дней мы вели, что называется, веселую жизнь; у меня был ад в душе. Теперь мне снова хорошо: я проедаю здесь последние шиллинги, моя жена опять уехала, мой благодетель меня презирает; теперь я опять могу как поэт разбудить свое вдохновение, творить, созидать и искать в фантазиях и мечтах то, что найти в жизни у меня не хватает умения.

Марло уставился на него неподвижным взглядом, потом поднялся и стал ходить взад и вперед по зале.

— Стало быть, ты, Роберт, — начал он, — опять на старом месте. Ведь ты подавал такие надежды на порядочного человека, почему же это вышло совсем иначе? Ты — поэт? Да ты похож на бедного грешника, которому с грехом пополам удалось выбраться из тюрьмы.

— В Глостершире[57] я потерял свое хорошее платье, когда моя благородная возлюбленная сбежала с ним и с моими деньгами. За мои гроши старьевщик едва согласился нарядить меня так, как ты видишь. При всем том это было забавное путешествие. Ты хочешь знать, как я снова вернулся к обычаям поэтов? Как я после своего исправления опять вздумал обратиться к прежней дикости? Милый Христофор, когда я был с друзьями! в Неаполе, у нас был такой дикий жеребец, что никто не мог на нем ездить; самый сильный и искусный малый из нашей компании сел на него, животное понесло, и он сломал себе шею. Во всем городе я был самым плохим ездоком, я никогда не интересовался лошадьми и всячески избегал садиться даже на самого смирного коня; к шуткам и насмешкам моих товарищей я был равнодушен, — но тут меня подстрекнул головоломный пример, хоть меня и отговаривали все, я вскочил на коня и давай хлестать и пришпоривать изо всех сил и без того неукротимое животное. Ну, мы и понеслись молнией вниз по крутому откосу; я долго лежал замертво, а у бешеного животного из четырех ног две оказались сломанными. Скажи, Марло, разве это мы сами совершаем этакие мудреные шалости? А что если не мы? Увы! Вино мне противно, оно горчит.

Марло, прохаживаясь, напевал отрывки из старых баллад.

— Жизнь, — снова начал Грин, — именно такой неукротимый конь, па этот раз она меня так сбросила, что у меня все ребра затрещали. Сколько раз уже спотыкалась эта скотина подо мной, сколько раз она меня носила, закусив удила, но я все-таки никогда не желал садиться на осла добродетели или брать посох в руки, чтобы вести простой, смиренный образ жизни. О друг мой Христофор, дух мой так замучен и утомлен, все, о чем бы я ни думал, кажется мне таким протухшим, выдохшимся и вялым, что мне хотелось бы одурачить первого попавшегося бедного грешника и вместо него просунуть шею в петлю. У тебя было когда-нибудь такое желание?

— Тебе знакома зависть? — воскликнул Марло.

— Нет, — ответил Грин.

Снова наступила пауза, после чего Марло глубокомысленно продолжал:

— Может быть, это и восхищение, которое моя натура не может перенести. Я не могу это определить. Не может же это быть злоба, низкая злоба.

Грин тоже поднялся, и оба расстроенных друга стали угрюмо расхаживать по зале взад и вперед. Марло вдруг позвал слугу и велел развести огонь в камине.

— Ты мерзнешь? — спросил: Роберт.

— Душа и фантазия замерзли у меня, — ответил хмурый Марло. Когда огонь разгорелся, он приблизился к нему и стал бросать из карманов лист за листом в камин. Грин сперва не обратил внимания на это; наконец он подошел ближе и воскликнул в крайнем изумлении, стараясь удержать его руку:

— Как? Да это ведь твои стихи! Это же твоя новая трагедия! Или чорт тобою овладел?

— Оставь, — воскликнул Марло, высвобождая руку и швырнув с отвращением последний лист в огонь; — он владел мною, когда я считал себя поэтом, считал себя чем-то особенным; но теперь он меня оставил; заклинателю далось освободить меня, бедного одержимого, от этого злого духа.

Пораженный Грин не узнавал своего друга. Он посмотрел на него внимательнее и только теперь заметил, как он был расстроен, бледен и полон отчаяния.

— Друг, — воскликнул он, с ужасом отступая на шаг назад, — да ты серьезно болен, смерть глядит из твоих глаз, а может, и безумие.

— Мне все равно, — ответил Марло, — пусть будет, что будет, я готов все снести. Но сядем опять, и я тебе подробно расскажу всю историю, ты должен знать, почему я в таком странном душевном состоянии.

Они придвинули стулья к пылающему камину, и когда пламя, мерцавшее бледным светом среди дня, бросило отблеск на их искаженные лица, на неподвижные, усталые глаза, казалось, что два трупа или двое умирающих еще более побледнели.

— Вчера вечером, — начал Марло, — я был в числе приглашенных в большом знатном обществе во дворце лорда Гунсдона.

— Итак, твое желание, наконец, исполнилось, — сказал Грин, — ты давно уже с нетерпением ожидал этого часа. Все ли сошло к твоему удовольствию?

— Настолько, — ответил Марло, — что я всю ночь не мог сомкнуть глаз. Но дай мне рассказать, ты все узнаешь. Как тебе известно, я воображал, что лорд поставит одну из моих пьес, может быть последнюю, и что я приглашен нарочно для того, чтобы меня прославляли в кругу избранных зрителей. Эта глупость так сильно запечатлелась у меня в голове, что я нашел совершенно естественной любезность, с которой многие меня встретили, и моему тщеславию казалось даже, будто великие заслуги мои еще слишком низко оцениваются. Когда пьеса началась, я убедился, что обо мне и речи не было, а та старая, давно знакомая всем нам поэма[58] — история любви и трогательной смерти Ромео и Джульетты — была переделана в трагедию. Но, друг, что это за трагедия! Какая правдивость и естественность уже с первых явлений, какая поразительная способность неизменно воспринимать вещи и характеры именно так, а не иначе, и окрашивать все это самым блестящим остроумием! И все — самая страсть, поэзия серьезных еден, любовь и все чувства, загадочные, чудесные, как сияние полной луны над полями, лугами и лесом, — доведено до крайней границы возможного; а затем опять все так искусно приводится обратно, на ровный путь правды, естественности и обычности, чтобы снова поражать чудесами. Говорю тебе, друг, все, все, что мы сочиняли, все, что хотели мы возвестить о любви и страсти, — только пачкотня перед этими полнозвучными устами, вдохновленными сладчайшим поцелуем божественной музы!

— Ты преувеличиваешь, — сказал Грин, смотревший большими глазами на рассказчика.

— Я желал бы, — ответил тот с глубоким вздохом, — чтобы ты был прав. Нет, я, дурак, все-таки не хотел, бы этого, потому что тогда это чудное новое произведение не поднялось бы, как богиня любви, из пены колыхающихся волн необъятной поэзии и страсти. Да, друг, второстепенное действующее лицо, Меркуцио, его шутки и ум, один только рассказ о королеве фей Меб стоит больше всего, что мы когда-либо написали и можем написать. Да что там мы! Этот случайный, второстепенный алмаз в венце поэзии блеском и ценностью превосходит все, что до сих пор дал английский театр.

— Я говорил, что у тебя лихорадка, — ответил Грин.

— Где только, — продолжал Марло, не слушая его, — Этот счастливец смог найти светлые оттенки в нашем мрачном языке? Самые чуждые, необыкновенные и многозначительные слова, точно послушные дети, бегут к нему навстречу, а он ласкает их и увлекает в нежном хороводе. Даже небесные духи должны завидовать человеку, способному создавать нечто подобное или с восторгом наслаждаться этим.

— Друг мой, — взволнованно сказал Грин, — то, что ты говоришь, сама поэзия.

— Роль старого монаха…-- продолжал поэт. — Как прочувствованно каждое слово, как нежно и значительно дан его образ, и как мягко и любовно! А как она была сыграна! Изящный мужчина, среднего роста, с чудными глазами, не обладавший, однако, звучным голосом, передавал ее с такой нежной задушевностью, с таким искренним чувством, так правдиво подражая старости, страху одинокого патера, и притом с таким достоинством, благопристойностью и благородством, что я мог только удивляться, созерцать и переживать и почти лишился дара слова. Когда, после большой сцены, я спросил соседа, кто этот чудный артист, то узнал, к своему двойному удивлению, что это сам поэт, создавший это изумительнейшее произведение.

— А кто он такой?

— Поверишь ли, поймешь ли, Грин? Один из обыкновенных комедиантов Генслоу, служащий у него уже несколько лет за ничтожное жалованье и давший, как мне говорили, уже многое для сцены, не называя себя; имя, никогда не слыханное, одним словом, некий Шекспир.

— Шекспир? — повторил Грин.

— Да, Шекспир, — продолжал Марло; — и он без сомнения будет тем, кто положит начало и основу новой великой эры поэзии. Его имя в будущем станет привычным для языка лепечущего отрока.

— Не увлекайся, однако, — начал Грин, — в конце концов, это, пожалуй, тот актер, которым бестолковый Генслоу недавно грозил нам. Как это могло случиться, что такой гений попал к этому болвану и что он так долго мог оставаться неизвестным? Но рассказывай дальше.

— Как связаны у него между собой, — продолжал поэт с воодушевлением, — горе и радость; как низость и благородство контрастируют и в то же время образуют единство, обусловливая и объясняя друг друга; как жизненный задор, легкомыслие, высокая, божественная страсть и мудрствующий рассудок и опрометчивость — все, все, точно рукой провидения, приводится, в конце концов, в могильный склеп, где во мраке ужаса еще волшебнее мерцает огненный рубин воспламененного сердца; как, наконец, сливаются воедино смерть и примирение, высшая скорбь и забвение всей земной скорби! Пусть другой, обладающий большим даром красноречия, допытается переложить это в ясные слова, чтобы наглядно выразить многоцветное богатство мыслей, которое переполнило мою оцепеневшую душу тысячами чувств. Могу сказать только одно: я видел трагедию, я видел любовь воплощенными; к чему стремился я, тревожимый во сне грезами, то претворилось в ясную действительность.

— А когда все кончилось?

— Я был уничтожен, — сказал Марло, — даже более того, и только этот Шекспир мог бы найти подходящие слова для моего состояния; моя скорбь о том, что жизнь потрачена зря, что сам я — только тень и дым, подчеркивалась переживаемым мною блаженством и наслаждением, познанием чужого духа. Мне казалось, что и на меня падает отраженный луч этого великолепия, через признание его оно делается и моим достоянием. В этой поэме, наряду с величием, господствует такая нежная кротость, такая тихая скромность и проглядывает такая сладостная невинность, несмотря на всю распущенность, что автор ее должен быть лучшим и добрейшим из людей и в то же время скромным; да он и не может быть иным, ибо что такому благодатно одаренному духу еще остается желать на земле?

— А когда твоя лихорадка пройдет, — молвил Грин, — и мы взглянем на все трезвыми глазами, то обнаружим явление, каких в наши дни было уже немало, которым удивлялись, на которые таращили глаза, которые безгранично восхваляли и в которых потом все-таки открывали погрешности и несовершенства, если только не забывали их совершенно.

— То же самое, — возбужденно сказал Марло, — эти самые слова нашептывала и мне подлая зависть, когда я заметил общий восторг и глубокое умиление всех Зрителей. Этим я хотел утешить себя и жалким образом восстановить собственную честь. Я убежал из общества, и дворецкий, исполнявший обязанность суфлера, дал мне рукопись. Наверху, в уединенной комнате, я сидел и читал всю ночь, снова и снова перечитывал и все больше восхищался, так как многое, казавшееся мне случайным или лишним, теперь, при тщательной проверке, выигрывало в значительности и необходимой полноте. Этот добрый дворецкий во время ночного досуга дал мне прочитать еще другое, не совсем оконченное автором стихотворение «Венера и Адонис». Друг, и здесь, в этом нежном рассказе, в мягкой речи и сладостном описании — в этой упоительной области, где я до сих пор не находил подобного себе, — я совершенно, совершенно разбит! О, я это чувствую, как свою жизнь: этому человеку, который больше чем смертный, я должен стать искреннейшим другом или злейшим врагом. Или я еще сумею найти дорогу рядом! с ним, или я буду побежден этим Аполлоном, и пусть он тогда произнесет последнюю хвалу или поношение над моим распростертым трупом.

Тут в комнату к ним вошел Мирес[59], человек лет тридцати. Он также был на вчерашнем собрании у лорда, и речь, конечно, зашла о последней трагедии. Мирес тоже хвалил ее, хотя не в таких смелых выражениях, как пылкий, возбужденный Марло, и прибавил, что уже несколько недель тому назад познакомился с этим Шекспиром. Он хвалил его скромность и трудолюбие, a также мягкий, услужливый нрав. Вдруг, прервав свою речь, он воскликнул:

— Вот он как раз подходит к нашему дому, а с ним молодой граф Саутгемптон.

Map до бросился к окну, Грин поспешил за ним, и у обоих, точно они увидели призрак, одновременно вырвалось восклицание:

— Наш писец!

Марло сгоряча ударил себя ладонью по лбу, затем закрыл глаза руками и, пошатнувшись, упал в кресло. Грин, тоже взволнованный, но все же с большим спокойствием, наблюдал обоих прохожих. Шекспир был одет в шелк, пестро и по-праздничному; молодой приветливый граф прощался с ним, так как слуги привели его копя. Порт, отступив, почтительно поклонился.

— Не так! — воскликнул Саутгемптон, протягивая ему руку, которую порт пожал, после чего граф обнял его.

— Но не сюда же он, в конце концов, идет? — воскликнул Марло вне себя.

— Нет, — ответил Грин, — он свернул за угол; какой-то знатный человек, его знакомый, повидимому, позвал его к себе.

— Слава богу! — сказал Марло с тяжелым вздохом. — Сейчас я не мог бы вынести его вида, его разговора.

— Почему же нет? — спросил Мирес. — Он приветлив и скромен; вы не должны его презирать, дорогой Марло.

— Презирать? — сжав губы, произнес поэт. — Мне — презирать его? — Он бросился вон из зала. Мирес же стоял неподвижный, как статуя, и удивленно смотрел ему вслед, потому что видел, как крупные слезы упали из жгучих глаз побледневшего Марло.

Грин, задумчивый, с разбитым сердцем, направился в свою маленькую квартирку, к старому хозяину, который уже раньше участливо выручал его, несмотря на собственную бедность, и которому Грин, по легкомыслию, еще не заплатил того, что давно задолжал бедняге.

Грин бросился на свое убогое ложе, но не мог заснуть. Он только теперь почувствовал, чего лишился; сердце его еще так недавно проснулось со свежей силой для нового счастья и тем мучительнее сокрушалось теперь. При неожиданном свидании после долгой разлуки он убедился, как искренно был привязан к своей супруге и сколько горечи и вместе с тем сладости было в его любви к ребенку. Все это теперь он оттолкнул от себя еще грубее, чем в первый раз; презренная любовница обошлась с ним бесстыднее, чем когда-либо, и так глубоко он еще никогда не презирал себя, не поддерживаемый никаким хорошим и успокаивающим чувством. Ему внушал отвращение его душевный хаос, и сколько ни искал он во всех уголках своего существа, он не мог найти вновь того легкомыслия, которое доводило его в прежние дни, — даже в самой горькой беде, — до озорства. А тут рассказ Марло поразил его больше, чем он хотел себе признаться; сияющие видения, приятно порхавшие прежде над его мрачной жизнью, потеряли свой заимствованный блеск, и предчувствие, что его творчество и произведения — только мимолетное мерцание ночного метеора, неодухотворенное и бессодержательное, что придут лучшие поэты и изгладят самую память о нем, — грозило оправдаться.

К утру он встал, чтобы писать.

— Итак, я все-таки в последний раз возьму это ненужное перо в руки, — проговорил он про себя. — Писать стихи? — Я не в состоянии. Насколько раньше образы и мысли услужливо бежали мне навстречу, так что я часто не поспевал записывать то, что ко мне напрашивалось, настолько теперь стал для меня тусклым, вялым и бесцветным как внутренний, так и внешний мир. О, нет, умереть не страшно тому; кто действительно жил; но быть мертвым душой, когда этот труп еще движется, — это ужасно! Прочь же, воспоминания о молодости, о любви и счастье, надежде и весне! Мне больше нет дела до вас. Любовь? Ах, как может любить другое существо тот, кто не умеет любить самого себя? Разве вся моя жизнь, все мои стремления не были направлены к тому, чтобы воспитать в своей душе ненависть к самому себе? О, благо тому, кто еще может погрузиться в бездну страшных ощущений и предчувствий, кто еще находит ужас в измученной душе, кто даже в безвыходном лабиринте сердца ещё борется с чудовищем отчаяния. Но как в вышине воздух и голубое небо, деревья и горы поблекли и растаяли, так и эта ночная глубина и все, что я еще называл своей душой, исчезло, и ни снаружи, ни внутри не осталось ничего, кроме голой, бесплодной, пустой плоскости. Моя жизнь ничтожнее фарса, пошлее пробуждения после опьянения, а моя смерть, как гибель мухи на стене, бесследное и бесшумное исчезновение; ни одно существо не хватится меня, даже самая чувствительная душа не будет тосковать обо мне: я стал мертвым гораздо раньше чем умер.

Он написал несколько нравственных размышлений, чтобы отвлечься и притти в себя; у него было ощущение, будто рука его только по привычке чертит по бумаге, будто его разгоряченные чувства погружаются в ручей и плещутся там, чтобы остыть. Через несколько часов старый бледный хозяин поднялся к нему и подал ему скромный завтрак.

— Вы не звали меня, господин Грин, поэтому я сам пришел, так как уже поздно, — сказал он и хотел опять удалиться.

— Грин? — проговорил пишущий, отрывая взгляд от листа, — Грин? — Его здесь нет, — ах, дорогой старик, он давно, давно исчез в пространстве; то, что здесь сидит, — только пустое, неодушевленное привидение, призрак, притворяющийся живым. Тот Грин совсем другой, он был лучше, чем этот фантом. Ты слишком поздно пришел, если хочешь его видеть.

— Боже милостивый! — в ужасе воскликнул старик. — На кого вы похожи! Как вы бледны! И как горят ваши глаза! Вы больны, у вас сильная лихорадка. Не позвать ли доктора? Боже милостивый! Но чем заплатить доктору? Вы, бедняга, уже много должны мне, и у меня тоже нет ни копейки.

— Успокойся, старик, — сказал Грин, — умереть я умру и даже очень скоро, но болеть не буду. Самая моя жизнь была болезнью. А о твоих десяти фунтах не тревожься, здесь я уже написал для тебя письмо к ней, она, наверно, заплатит тебе.

— Это было бы все равно; что найти клад, — воскликнул старик, — потому что вы ведь сами знаете, сколько задолжал я так мало-по-малу; теперь люди уже больше не хотят мне верить; ах, если бы мне пришлось погибать в тюрьме, это было бы слишком жестоко. Я все это сделал из любви к вам, когда другие хозяева больше не хотели вас принимать, ни кухмистеры, ни целовальники не давали вам больше в долг; вы все-таки такой хороший, милый человек и такой ученый, вы так добры и с беднотой и простыми людьми, так вежливы и жалостливы; во мне всегда переворачивалось сердце, когда я видел вашу нужду. Да, да, вот уж поистине, здешняя горькая, бестолковая жизнь только испытание, только переходное состояние, как говорят священники. Ах, милейший господин Грин, не позвать ли мне к вам моего духовника? Смотрите, вы шатаетесь, вы делаетесь все слабее.

— Нет! — воскликнул Грин, снова в изнеможении опускаясь на постель. — Но если ты хочешь сделать для меня еще одно, последнее, то достань мне кубок того крепкого испанского вина, которое я всегда так любил, чтобы оно опять немного оживило мой дух.

Услужливый старик ушел, а Грин погрузился в странные грезы. Ему казалось, что он снова в Малаге, что он, как в молодости, впервые смотрит удивленными глазами на эту восхитительную местность. Стены комнаты подались назад, чтобы уступить место виноградникам, голубому воздуху и простору сверкающего моря. Он слышал звонкие песни виноградарей и причудливые звуки сладострастного фанданго. Он наблюдал за своей душой, как она восхищалась, погружалась в море всех этих наслаждений и, купаясь в чистейшей радости, играла и забавлялась. Когда старик вернулся, он нашел больного задремавшим, с прелестной улыбкой на побледневших губах. Он поставил душистое вино на стол и сел у кровати, чтобы от души помолиться о страждущем. Тот проснулся повеселевший, протянул своему верному хозяину руку и подкрепился вином.

— Это, — сказал он затем, — было последнее, что эта жизнь могла мне дать; в этом аромате, в этом пряном вкусе меня в последний раз приветствовали и утешали таинственные духи природы; как только у меня окоченеет нёбо и жизнь моя замрет, эти духи природы для меня перестанут существовать; но я чувствую, что тогда в моих потаенных недрах расцветут чувства, которые извлекут для меня из волн и света, из воспоминаний и тоски, как из спелой сверкающей лозы, подлинное вино жизни. О, как сладостно уносится моя душа в нежном потоке фантазии, чудесно убаюканная, к своей отчизне! Слышишь соловья в цветущих миндальных деревьях у поросшего зеленью утеса? Оттуда, из Хереса, доносятся звуки, и звучные хоры отвечают друг другу из лавровых рощ. Хвала богу, создавшему и сотворившему все!

Старик плакал и радовался, что кончина его несчастного друга так тиха и ясна. Тут в комнату вошел Эсквайр, который все-таки не мог оставить свои заботы о погибшем. Он был потрясен, видя кроткое, приветливое выражение умирающего.

— Бедный, милый, добрый человек, — воскликнул он, а слезы полились у него из глаз, — дайте мне вашу руку! Она холодна… Что, что могу я для вас сделать?

— Все приходит слишком поздно, — сказал Грин, улыбаясь. — Вы благородны и добры; пусть это последнее рукопожатие будет моим завещанием; уплатите этому бедному старику мой долг, уплатите ему еще сверх того проценты за его любовь, которую я не заслужил и не был в состоянии вознаградить; помогите, если это возможно, моей Эмми и моему ребенку…-- С этими словами он скончался.

Плача и рыдая, эсквайр обнял старого седого хозяина. Он дал ему больше, чем тот мог ожидать. Тихо похоронили тело несчастного на кладбище. Лишь в день похорон его былые друзья узнали о смерти поэта.

Эсквайру удалось добиться освобождения двоюродного брата. Судьи убедились в том, что Артингтон заслуживал скорее названия дурака, чем преступника. Он вел себя как ребенок, когда снова смог приветствовать вольный воздух. Он восторженно радовался вновь подаренной жизни и не уставал припоминать все, что ему было возвращено вместе с нею.

— Теперь я буду благоразумным, — восклицал он; — в будущем, кузен, тебе не придется бранить меня дураком; теперь я знаю, на какой тонкой ниточке висят сотканные для нас часы; впредь я буду заботиться только о том, чтобы разумно наслаждаться каждой минутой, покуда не буду отозван к лучшей жизни.

Кузен снял для него квартиру в Дептфорде, чтобы избавить его от надоедливого любопытства лондонцев. Сам эсквайр написал о глубоко потрясшей его кончине Грина жене последнего, находившейся у родителей; он проявил горячее участие, писал, что забыл всякую злобу на покойного, прекрасные качества и крупный талант которого он хвалил тем ревностнее, что оно не только отвечало его искреннему побуждению, но и щадило и успокаивало горе вдовы. В конце он прибавил, что, по истечении года траура, осведомится, найдет ли она приемлемым его предложение быть кормильцем, защитником и отцом для ее красивого мальчика; до тех же пор, чтобы не причинить ей лишних страданий, он намерен избегать свидания с ней, которое, впрочем, было бы для него в высшей степени отрадным. В городе были у него еще кое-какие дела; а затем он предполагал отправиться на своих лошадях в Дептфорд за двоюродным братом, чтобы вместе с ним вернуться в Йоркшир.

Между тем, Марло беспокойно скитался, словно одержимый злым духом. Он прибыл в Дептфорд, чтобы добром или силой добиться свидания со своей неверной красавицей и попрекнуть ее многочисленными обидами, которые она нанесла ему. Он прохаживался взад и вперед под деревьями местечка, не спуская глаз с двери, остававшейся упорно запертой для него.

— Итак, Грин, — говорил он сам с собой, кутаясь в плащ, — тебя уже нет на свете! Добрый, ласковый, легкомысленный и все-таки благородный друг! Как станут поносить память твою эти пуритане и те накрахмаленные скромники, которые никогда не видели ясного лика истины, которым никогда не являлась свободная красота, посягающая на недозволенное, которые должны довольствоваться жалким лицемерием и сознательной ложью, чтобы украсить свое ничтожное существование и свое испорченное воображение поддельными, искусственными цветами!

Вдруг ему показалось, что у окна, за задернутыми занавесками, движется фигура.

— Что я за ничтожество! — с досадой сказал он себе, топнув ногой. — Я здесь, как лакей, поджидающий своего господина, хожу взад и вперед, подкарауливая тварь, о которой знаю, что она любодейка и что она такой и была, когда я познакомился с ней; она права, когда смеется надо мной, видя мою злобу. Хорошенькая роль для великого ума, для первого поэта своего времени, как ты с давних пор называл самого себя! Ну, конечно, ведь ты только лакей, последователь и жалкий слуга того, кого ты только теперь узнал. О, если бы мог человек, с которым ты так заносчиво обошелся в своей слепоте, видеть тебя теперь, если бы он мог заглянуть в твое сердце, он бы увидел, какими жалкими пустяками оно сейчас раздирается. Но разве он не человек? Он пожалел бы меня, — нет, он понял бы меня, а это больше. Но я хочу ее бросить, забыть, презирать. Всякая страсть неистова, и страсть только потому и страсть, что она безумие, — пусть так, но во мне есть все-таки нечто, что может бороться и биться даже с самой дикой страстью. Ведь мог же Магомет Второй в жертву своей славе и своему войску отрубить собственной рукой в присутствии друзей голову своей возлюбленной, которую обожал, — а она не была продажной любовницей, она была благородна и любила его кровью своего сердца; не позорно ли, не малодушно ли и более чем смешно, что я здесь, как странствующий рыцарь, шатаюсь из-за такой твари? Если я буду продолжать так же похвально вести себя, я, пожалуй, еще заплачу по ней. Прочь отсюда, и будь проклято всякое чувство, влекущее к ней, всякий взгляд, оборачивающийся назад!

С этим решением он быстро повернулся к большой улице, но тут увидел знакомую старуху, служанку Фанни, которая осторожно, то-и-дело оглядываясь, приблизилась к дому и отперла дверь. Едва она отворила, как быстрый Марло уже нагнал ее и, прежде чем она успела изнутри задвинуть засов, с силой втолкнул ее в сени, угрожающим жестом приказал ей молчать и сильным толчком вышиб вторую дверь, замок которой был не особенно крепок. Как только он ворвался в комнату, с кровати раздался громкий крик, и легкомысленная красавица появилась перед ним в объятиях Ингерама, пажа эсквайра.

В слепой ярости Марло бросился на испуганную пару. Молодой человек скользнул за кровать, но Фанни не так легко дала себя запугать, она смело встала перед озлобленным поэтом и спросила довольно спокойным голосом:

— Чего тебе надо, дурень?

— Пристыдить тебя, — воскликнул Марло, — наказать тебя, подлая!

— Пристыдить меня, — сказала она с хладнокровной наглостью, — тебе, пожалуй, не так легко удастся, а наказать? За что? Что я принадлежала тебе, пока это было удобно для нас обоих, это ведь вполне естественно; но как часто ты меня бросал и искал наслаждения у других, и я даже не смела спросить отчета у тебя. А я разве не имею нрава менять возлюбленных? Что я — твоя раба? Купил ты меня? Клялась ли я тебе, что ли, что мне никогда не понравится другой мужчина, как все это делают в брачных союзах?

— Мужчина! — задыхался Марло, кипя гневом. — И ты называешь так этого малыша, этого презренного мальчишку!

— О чем говорить, — воскликнула она, — если он мне нравится! И почем ты знаешь, может быть, этот милый, красивый мальчик сделал для меня больше, чем ты когда-либо хотел или мог? Он бросил из-за меня лучшего в мире господина, который ему покровительствовал, который мог его достаточно обеспечить на старость, вместо того чтобы повышаться по службе, он так ухудшил свое положение, что стал в трактире, там у дороги, простым прислужником — и все это из чистой любви и преданности к моей особе. Можешь ли ты рассказать о себе что-либо подобное? И, наконец, так высоко завлекает его невинное сердце, что из подлинной нежности он хочет жениться на мне и сделать меня своей Законной женой, не правда ли, Ингерам? Если у тебя, злой дурень, есть еще хоть капля нежного чувства ко мне, можешь ли ты хотеть помешать моему счастью? Можешь ли ты досадовать на то, что в числе денег, на которые мы хотим устроиться, находится также и несколько энгелов[60], полученных от тебя? Или красивая золотая цепь, подаренная мне тобой в минуту слабости?

— Злодейка, бесстыжая! — громко кричал Марло.

Тут выступил вперед Ингерам и сказал:

— Оставьте мою жену в покое. Нет, говорю я вам, я не дам так ругать мою жену, не смейте грозить ей, говорю я вам!

— Червь! — воскликнул поэт, — Мальчишка! — Он выхватил кинжал.

— Оставьте кинжал, сударь, — воскликнул Ингерам, совсем осмелевший, — мы не позволим здесь, в нашем доме, обнажать оружие, как бы оно ни сверкало. Если я дрожал перед вами, когда должен был передать вам вино, то теперь все переменилось. Мы в свободной стране. Никто из нас вам не раб. Ах, вы грубый господин!

Подобных слов вспыльчивый, несдержанный Марло не слыхал еще ни от одного смертного; ярость овладела им, и лицо его страшно исказилось; с поднятым кинжалом он кинулся на парня, но тот, не испугавшись, схватил его за руку и из всех сил сжал ее, так что кинжал повис в воздухе; тогда другой рукой он резким движением повернул острие вниз и ловко проскользнул под поднятой рукой противника, так что Марло, яростно напиравший на него, вдруг упал, и при падении кинжал глубоко вонзился ему в глаз, вплоть до мозга. Он громко закричал, теряя сознание, а по кровати и по полу потекла темная река крови. Девушка также подняла плач, а старуха-прислужница присоединила к нему пронзительный крик; нахлынувшая толпа распахнула двери, и народ, видя лежащего убитого, тотчас привел стражников. Ингерама заковали в цепи, несмотря на то, что он оправдывался и искал защиты у всех присутствующих. Среди них оказались и Артингтон с эсквайром, тоже привлеченные криком.

— Так вот как ты нашел, — сказал последний, — свое призвание в Лондоне! Убийца и злодей, обреченный на виселицу в таких молодых годах; что скажут твои родители в Йоркшире?

— Я невиновен! — воскликнул Ингерам. — Если бы только мертвый мог говорить! Поглядите, ведь он зажал в кулаке свой собственный кинжал; никаким законом не запрещается защищаться, а потом он споткнулся и всадил себе в глаз лезвие.

То же самое утверждала плачущая девушка, но решающим было показание самого умирающего, который пришел еще раз в себя, чтобы рассказать происшествие всем окружающим и доказать невиновность мальчика в его гибели.

— Боже, — воскликнул он в конце своего рассказа, — кого видят мои тусклые, умирающие глаза? Или это уже образы моего духа? Ты, именно ты здесь, поэт, бессмертный… и…

Действительно, то был Шекспир, растроганное, кроткое лицо которого склонялось над умирающим. Он пошел прогуляться с Саутгемптоном, и оба друга подоспели к печальной сцене.

— О, как завистлив рок! — сказал Шекспир. — Он так рано похищает у нас этот великий, сильный дух. Где найдется еще другой такой истинный поэт? Сколько надежд, сколько благородных произведений уходит с ним в его преждевременную могилу!

Он взял руку умирающего, тот взглянул на него угасающими глазами и сказал, запинаясь:

— Эти слова — от тебя… Я жил не напрасно.

Из прекрасных ясных глаз Саутгемптона катились частые слезы; все стояли молча, в торжественном умилении, вокруг красивого трупа. Эсквайр широко раскрытыми глазами смотрел на опечаленного поэта, которого он тотчас же узнал, но среди рыданий не находил слов, чтобы выразить свое потрясение и скорбь о том, что почитаемый и горячо любимый им поэт так рано и так ужасно закончил свое земное существование.



  1. Христофор Марло (1562—1593), английский драматург.
  2. Роберт Грин (ок. 1560—1592), английский драматург.
  3. Драматическая обработка Марло немецкой народной книги о докторе Фаусте.
  4. Марло перевел любовные элегии Овидия и поэму греческого поэта Музея (V—VI вв. н. э) «Геро и Леандр».
  5. Эта драма («Lust’s dominion or The lascivious queen») принадлежит ие Марло, а другому, неизвестному автору.
  6. Римского писателя Апулея (II век н. э) в его романе «Золотой осел».
  7. Средневековые пьесы моралистического содержания.
  8. Генри Говард граф Суррей (Surrey, 1516—1547), английский лирик, подражатель Петрарки.
  9. Незаконченный эпос Эдмунда Спенсера (1552—1599) «Царица фей» представляет собой аллегорию на королеву Елизавету.
  10. Филипп Сидней (1554—1586) наряду со Спенсером главный представитель придворной искусственной поэзии времен Елизаветы; его «Аркадия» — старейшая английская пастораль.
  11. Чосер (ок. 1340—1400) — отец английской поэзии; его образцовое произведение «Кентерберийские рассказы» — сборник новелл в стихах.
  12. Трагедия Марло (напечатана в 1598 г.).
  13. В пьесах «Джордж Грин, векфильдский полевой сторож» и «Чудесное сказание о монахе Беконе».
  14. Джордж Пиль (ок. 1550—1598), автор исторической драмы «Эдуард I».
  15. Герой трагедии Марло «Тамерлан Великий».
  16. Король Генрих VI, так же как и полководец Джон Тальбот (1373—1453) и Гемфри (Humphrey) герцог Глостер, дядя Генриха VI, выступают в шекспировской драматической хронике «Генрих VI».
  17. В сражениях при Кресси (1346) и Азинкуре (1415) англичане победили французов.
  18. Король Эдуард III — победитель при Кресси.
  19. Война Алой (Ланкастерский дам) и Белой розы (Йоркский дом) — 1455—1485 гг. — Граф Варвик (Warwick), один из главных героев в войнах роз со стороны Йоркского дома. — Король Ричард III (правил в 1483—1485 гг.) герой одноименной трагедии Шекспира.
  20. Джон Ганг (Gaunt), граф Ричмонд и герцог Ланкастер, третий сын Эдуарда III, дядя Ричарда II (правил в 1377—1399 гг., родился в Бордо).
  21. Эдуард принц Уэльский, прозванный по своим доспехам Черным принцем, старший сын Эдуарда III. — Ричард I, Львиное Сердце (правил в 1189—1199 гг.), участник третьего крестового похода, сын короля Генриха II (1154—1189).
  22. Говард (Howard of Effingham, 1536—1624), лорд-адмирал, командовавший английским флотом во время нашествия испанской Армады. — Сэр Френсис Дрек (1540—1596), вице-адмирал, служивший под начальством Говарда. — Сэр Вальтер Ралей (1562—1618) также участвовал в бою против Армады.
  23. Знаменитый римский актер I века до н. э.
  24. Южная часть Лондона, на правом берегу Темзы — Тауэр, городская цитадель, близ Лондонского моста, на левом берегу Темзы.
  25. «Амадис Галльский», известный рыцарский роман. — Бевис из Гемптона, английский певец X века. Но, вероятно, тут опечатка, и следует читать «Сельвис» («Selves de Selva», подражание и продолжение «Амадиса»).
  26. Местность около Лондона (ныне предместье), на правом берегу Темзы.
  27. Роберт Браун (1549—1630), основатель секты браунистов, или конгрегационистов.
  28. Томас Неш (ок. 1558—1601), драматический писатель и сатирик.
  29. Томас Лодж (ок. 1556—1625), драматург, позже медик.
  30. Мирмидоняне — древняя ахейская народность в Фессалии, по преданию бывшая с Ахиллесом при осаде Трои.
  31. В греческой мифологии одна из любовниц Зевса.
  32. См. «Илиада» Гомера, песнь V, ст. 18 сл.
  33. Игра слов: Неш — неженка.
  34. Против доктора Габриэля Гарвея были направлены несколько остроумных и злых памфлетов Неша, а также и Грина.
  35. Филипп Генслоу, содержатель театров в Лондоне.
  36. Генслоу, употребляя иностранные слова, постоянно искажает их. Здесь он употребил слово «скальпировать» вместо «скандировать».
  37. Театр, к которому Генслоу не имел отношения.
  38. «The History of Orlando Furioso», фантастическая пьеса, напечатанная впервые в 1594 г.
  39. Вместо «моралью».
  40. Вместо «стратагем», то-есть военных хитростей.
  41. «Love of King David and Bethsaba» — самое замечательное произведение Пиля, напечатанное впервые в 1598 г.
  42. Вместо «анонимно».
  43. Генслоу искажает имя Еврипида и соединяет в одно имена Плавта и Теренция.
  44. То-есть Диоклетианом: непереводимая игра слов: dicke Lezian — толстый Лепиан.
  45. Непереводимая игра сдав: Saatrabe (грач) вместо Satrap (сатрап).
  46. Непереводимая игра слов: Bar — наличие, nass — мокрый.
  47. Имеется в виду негр Аарон в юношеском произведении Шекспира «Тит Андроник».
  48. Лорд-камергер, к труппе которого принадлежал Шекспир.
  49. Broken Warf («кривая пристань»), местность в Лондоне.
  50. См. Апокалипсис, гл. X, ст. 9 сл.
  51. Политический деятель, статс-секретарь и государственный казначей, правая рука Елизаветы.
  52. Друг Шекспира, посвятившего ему «Венеру и Адониса» и «Лукрецию».
  53. Фаворит королевы Елизаветы.
  54. Семюэль Даниэль, придворный поэт Елизаветы. — Живший в Лондоне преподаватель языков итальянец Флорио — также историческая личность.
  55. Прежде место публичной казни в Лондоне.
  56. Simplex (лат.) — простак, глупец.
  57. Графство в западной Англии.
  58. Непосредственным источником Шекспиру послужила эпическая поэма «Ромео и Джульетта», написанная по-итальянски Банделло и переложенная по-английски Артуром Бруком в 1562 г.
  59. Френсис Мирес, публицист и критик.
  60. Старинная золотая монета достоинством в 10 шиллингов.