Жизнь начинается сегодня (Гольдберг)

Жизнь начинается сегодня
автор Исаак Григорьевич Гольдберг
Опубл.: 1934. Источник: az.lib.ru

Исаак Григорьевич Гольдберг

править

Жизнь начинается сегодня

править
Роман

Глава первая

править

Дым простирался низко по земле, как отвергнутая жертва Каина.

Ветер свирепел и носился ошалело над пустынными стынущими полями.

Голые деревья гнулись и стонали.

Влас стоял на опушке леса и глядел вдаль. Он видел низко стелющийся дым, видел обнаженные, еще мертвые поля, покачивающиеся деревья. Видел привычные, знакомые дали. Мохнатые брови нависали у Власа над глазами, и взгляд его прятался под ними. И взгляд его был наполнен холодною и упорною тоскою.

Дым стелился по земле.

Влас знал, что назьмовые кучи зажжены на полях его вчерашними соседями и друзьями. Вчерашние соседи и друзья, думал Влас, отступились от него, предали его.

— Куды докатитесь? — громко сказал Влас полям, тяжелому дыму, узкой полоске леса и скрывшейся за ним деревне.

— Что с вами станет? — прибавил он и отвернулся.

Весна была молчаливая и злая.

Оплывшая Устинья Гавриловна, позеленев от злобы и ужаса, стояла в стороне и глядела:

— Ах!

Пеструху выводили из стайки. Чужие люди писали о ней что-то на бумагах.

Чужие люди, улыбаясь, сказали:

— Хороших кровей. Породиста!

И нужно было стоять молча в стороне, сцепив пальцы, сжав губы. Молча, чтобы не взъяриться, не прорваться в крике, в вопле:

— Грабители!.. Грабители!..

Вывели со двора карего, трехгодовалого. У него шерсть, как шелк, он поблескивал живым, горячим, играющим телом. Карий вытянул шею и ткнул теплой мордой в того, кто вел его в поводу. А морда у карего гладкая, нежная, и он любит, когда его треплют и щекочут по губам.

Вывели, — а она упиралась и не хотела итти, — Пегашку. Стригунок, взбрыкивая желтенькими копытцами, проскочил вслед за нею и тонко проржал. И стригунка было жалко, как родное, как кровное детище. Стригунка стало жалче всех.

Выводили, выводили. Гнали мимо, на широкую улицу. А на широкой улице гудел народ. И кто-то восхищенно и изумленно охал, и кто-то смеялся. И было страшно от этого смеха.

Солнце висело в серой и холодной высоте — тусклое и нерадостное. Метался беспощадно, беспокойно и изменчиво сухой ветер.

Под тусклым и нерадостным солнцем бледно заиграли отшлифованные землею лемехи и диски. Ветер зазвенел сталью и чугуном затарахтевших по настилу у ворот машин. Катились на улицу, туда, к чужим и враждебным людям, жнейки, грабли, новенькие плуги. С трудом протаскивали громоздкую молотилку и долго возились вокруг нее хозяйственно и дружно. Ухали, смеялись.

Выводили, выносили, выкатывали со двора все добро. Все добро!

И кровь у Устиньи Гавриловны в сердце кипела огнем. И злоба укладывалась навсегда.

Наличники на окнах были резные, крашеные. Над крыльцом широко, просторно и гостеприимно нависала крыша. Точеные столбики весело поддерживали эту крышу. На опрятном дворе, обставленном амбарами и кладовыми, желтели дорожки, а от тесовых ворот до крыльца вел дощатый тротуар.

Устинья Гавриловна любила в перевалку, степенно прохаживаться по тротуару, выходить за ворота и оглядывать улицу. И видела она там бегущую по обе стороны деревню, серые избы, пыльные деревья, свешивавшиеся через жердяные изгороди, и голоногих ребятишек, вяло копошившихся в пыли. И видела Устинья Гавриловна на широком въезде в деревню, вправо от себя, деревянную колокольню церкви, облупленный шпиль и потускневший крест. И всегда Устинья Гавриловна хозяйственно крестилась, отмечая про себя: «Наша церква!».

Никанор был бессменным церковным старостой и правил церковью вместе с попом Гамалиилом безраздельно. И в праздники, когда Устинья Гавриловна со стряпухой Аннушкой управлялась с пирогами, Никанор приводил к столу попа, и на столе было радостно и благолепно от обилия и от чистого гостя.

Порою Никанор зазывал в праздник вместе с другими односельчанами соседа Власа.

Про Власа Никанор Степанович говаривал:

— Не в пример протчим, мужик крепкий да гордый! Ему бы малость капиталов — обосновался бы он широко! Ну, нехватает!

Влас, действительно, был горд. Он хозяйственно и не покладая рук правил своим небольшим хозяйством, своим крестьянским добром. Был жаден на работу, на землю. Всякая мелочь в его хозяйстве была у него на счету. Его лошадь всегда была в исправности, его скот — две коровы с телком и несколько овец — сияли чистотой и сытостью. И хлеб на его полосках стоял густою щеткою.

Власа знали и ценили в деревне, как работягу и как исправного члена общества. Только иной раз кто-нибудь незлобиво посмеется над ним за-глаза:

— Ох, и жаден Медведев до земли! Он бы ее, кажись, заместо хлеба ел! Работу да землю пуще бабы нежит!..

Балахня — та часть деревни, где испокон веков ютилась беднота, — знала, пожалуй, лучше других Власа. С Балахней Влас дружил. Но дружил как-то ворчливо и с попреками. Балахонцам Влас не раз выговаривал:

— Этта што? Этта разве хрестьянство?! Да вы что, язвенские такие, на ноги не подымаетесь?! Обстраивать жизнь надо ладнее!

И балахонские мужики или смущенно отсмеивались, или вспыхивали:

— Не шабаршись!.. Нам, обожди, только зацепку дай!.. Только зацепку дай, дак мы не хуже других развернемся!..

В восемнадцатом году Влас уходил в тайгу партизанить. Две роты красильниковцев, три дня простоявшие в Суходольском, напоили его злобой и негодованием. Он вытащил из-под амбара винтовку, снарядился по-таежному, по-охотничьему и ушел привычной звериной тропою в укромную тишину тайги.

Месяцы, опаляющие, кровавые месяцы, бродил он вместе с другими мужиками по тайге, скрадывал, выслеживал вражеские отряды, делал набеги на железнодорожные станции, портил пути и бил, бил из верной винтовки врагов.

— Земля! — горел он в часы затишья у костра, когда бойцы устало курили прошлогодние листья и траву вместо махорки, и думали о вчерашнем, о домашнем, о привычном.

— Земля! Моя она!… Слободная!.. Я ее своими вот этими руками первернуть могу. Мне только дай ее! Не мешай!..

— Земля!.. — вспыхивал кто-нибудь из товарищей, заражаясь власовым возбуждением. — За что и бьемся!..

И Влас, облегчив свою душу гневным порывом, мечтательно и примиренно говорил о том, как можно, если нет помехи и препон, разворотить землю, обласкать ее трудом, заставить ее обильно и легко родить. В серых глазах его тогда плавились тихие искорки. Серые глаза его видели тогда за пляшущей и безвозвратно умирающей в вышине огненной пылью костра густую, бархатную чернь земли, тщательно причесанную бороною. Видели зыбкую, густую заросль пашни, бурое, тусклое золото зреющего и томящегося под солнцем хлеба, марево над полями и живой, горячий и пахучий ток вспыхивающих сверкающей пылью зерен. Видел золотое обилие хлебов, обставленный хозяйственными и обширными службами двор, веселый и сытый скот, высокие остожья соломы на гумне и радостный трудовой гул над избами, над ладонью, где стрекотали молотила, где выколачивалось ядреное, спелее, рассыпчатое зерно.

— Отобьемся, — мечтательно говорил он в угрюмое и задумчивое затишье, прильнувшее к костру, к товарищам: — отшибем гадов и ворочаемся по домам, к роботе! К роботе, ребята!…

И твердым, сочным и исполненным веры и силы и мужества было это его:

— К роботе!

В восемнадцатом году, истомленный огневой страдою, исходив по тайге не мало горячих и тяжких дней по затаенным, украдчивым тропам, Влас накопил в себе мужичью жадность к земле, нетерпеливое ожидание мирного труда, неутолимую жажду спокойного хозяйствования.

И когда остатки колчаковцев сгинули где-то за Байкалом и можно было вернуться ко дворам, к стылой, заброшенной земле, Влас накинулся на работу как полоумный, как одержимый. Работы было много, хозяйство пришло в упадок. Хозяйство надо было подымать, спасать. Влас вошел в работу целиком. Его оторвали было, выбрав в сельсовет, но год работы в сельсовете был для Власа мучительной, ненужной обузою, уводившей его от земли, от пашни, от двора. И на следующий год он уже не пошел служить обществу. Никуда не пошел, ни на какую общественную работу, — без отказу отдал себя своему хозяйству, своему крестьянствованию.

И в результате жадной и упорной работы земля стала приносить плоды. Обласканная и обихоженная неустанными и тщательными трудами, Власу она принесла много плодов. Хлеб в его амбаре заполнил все сусеки. Хлебом Влас стал богат.

И вот тогда-то за этим хлебом пришли. Ничего не спрашивая, не допытываясь, каких усилий и мук стоил он Власу, сказали:

— Сдавай, Медведев, государству!… Рабочим!

Влас потемнел, но безропотно повел пришедших в амбар.

— Вот он тут, весь! — тая в себе огорчение и холод неприязни, показал он.

— Не прячешь? — усмехнулся кто-то из сельсоветчиков.

— Я не прячу! — с гневной обидой крикнул Влас. — Моего такого характеру нет, чтоб прятать!.. Весь он тут, хлеб!

— Он не спрячет! Нет! — подтвердила сельчане. И крепче и уверенней всех подтвердили балахнинские жители.

В те годы многие вывозили хлеб тайком из амбаров, прятали его по ямам, хоронили от властей, от государства. В те годы у зажиточных, оборотистых и крепких мужиков закипала густым хмельным, бурлящим наваром злоба на новых правителей — за разверстку, за отобранный хлеб, за вывозимое со дворов богатство. В те годы в деревнях острее и обнаженней пошел разлад: откололись от деревни, от мира богатеи, приобретатели, кулаки, стала шумливей, смелей и горластей беднота. И беднота, голь рваная, наседала на богатеев, шныряла по дворам, по амбарам и по гумнам, выволакивала спрятанное, утаенное. Беднота, скатившись с грязной, обтрепанной, неустроенной Балахни, потрясла озорно, крикливо и беззастенчиво совсем уж было наладившийся по-хозяйственному и почти по-старому, домовитый уклад крепких, оборотистых мужиков.

Влас в те годы однажды сцепился с мужиками за Никанора. Влас видел, как вытряхивали у мужика, у соседа, весь урожай, а урожай был обильный и богатый. И Никанор, перекосившись от злобы, от жадности и от страха, кричал на балахнинских ребят, которые суетливо нагребали в мешки пахучее зерно:

— Не вами нажито, окаянные! Не вами!

— Всамделе! — просунулся тогда вперед Влас. — Пошто зорите хозяйство? С чем мужика оставите? Чем он оборачиваться станет?

— Он обернется!

— У его в ямах еще не столько набуровлено!…

— Жалко, не знаем, недотакались, игде его ямы!..

— Жалко!.. Тряхнули бы напрочь!

Кто-то с обидной снисходительностью, словно прощая Власу его непонятливость, посоветовал:

— А ты отступись от этого дела, Егорыч!

— Не мешайся!

— Не мешайся!

Влас обиделся. Он вскипел. Ему казалось, что он правильно вступился за попранную справедливость, за напрасно обиженного человека:

— Человек наживал, а вы его в дым пускаете! Сами, небойсь, не умели наживать, непривычны!

Мужики особенно балахнинские, взбурлили, взъярились:

— Нашим горбом наживал!.. Нашим!..

Влас ушел под градом упреков и злых и обидных выкриков. У Власа обида за Никанора, а пуще того на то, что вот не считаются с ним, Власом, с его мнением, с его словом, — засела глубоко в сердце. Обида эта часто потом вспыхивала и разгоралась в нем все острее и жарче.

Но вот по стране прокатилось новое. Непривычное слово прочно зареяло над деревней. Непривычное слово врезалось в жизнь, как сокрушительный снаряд. Взрывая, взрыхляя, опустошая старое и расчищая место для нового.

Влас, услыхав это непривычное слово и кой-как уразумев его смысл, задумался.

— Колхоз… — покачал он головою. — Это, выходит, примерно, так — я буду работать, поты проливать, а лодыри и пьяницы от трудов моих все себе забирать станут!.. Не пито, не едено, подай им все!.. Сла-авно!..

А Балахня, в которую метил свои злые слова Влас, неуемной бурливой оравой приходила на собрания и единодушно, захлебываясь радостью и разбрызгивая веселую удаль, требовала, приказывала:

— Колхоз!.. Даешь колхоз!.. Чтоб всем!.. Окромя кулаков, всем в колхоз!…

— Я не согласен! — негодуя против балахнинцев, упирался Влас. — Моего согласия нет на это! Не желаю трудами своими на шантрапу трудиться!… Я до работы жаден и не боюсь ее, а вот хотя бы ты, Васька, ты — лодырь и горлапан! Выходит, что я на тебя должен работать, коли все обчее будет? Нет!…

— Нет, говоришь? — весело и задиристо ввязался в спор Васька. — А тебя и не спросют! — И разжег Власа до ярости.

Два передних зуба у Васьки были выбиты, и рот у него темнел черным зиянием. Два передних зуба у Васьки были выбиты тогда, когда его однажды поймали возле чужих амбаров с полмешком ржи. И беззубый оскал васькиной усмешки пуще всего озлил Власа. Озлил до бешенства, до одури.

— Воры!.. — кричал он. — Достоверные воры в этот колхоз ваш в первую голову налезут! Им там, видать, лафа будет!.. Ну, не желаю с ворами!..

— Не желаешь, твое дело, Медведев! — подзадоривали его. — Твоего согласия, брат, никто и спрашивать не спрашивает. А вот постановлено, чтоб всем, которые достойны, так против общества не попрешь!

— Не желаю!

— А попрешь супротив, так не закайся! Не посмотрим, што да как!…

Испепеленный гневом и возмущением ушел Влас с этого собрания. Дома с горечью оглядел свое добро: крепкую недавно наново перекрытую избу, свежесрубленный амбар, стайку и завозни, где мычал сытый скот. Пасмурно вошел в избу и в сердцах поделился своими огорчениями с женою:

— Кончают спокойное житье!

— Да как же это, Егорыч?

— Как!..

Влас отошел от жены и издали, из угла, кидая слова, как мерзлые комья, как камни, рассказал о колхозе, о том, что деревня с ума сошла, о том, что хозяйство теперь в окончательный раззор пойдет. Рассказал о том, что при колхозе, при новых порядках свалят отныне в одно, в одну кучу настоящего, трудолюбивого хозяина и шантрапу, и будет шантрапа, вроде Васьки балахнинского, заправлять всем делом, в каждую дыру лезть, каждую былинку перетряхивать.

Власова жена испуганно слушала мужа, и от его слов лицо ее тускнело, губы складывались в горькую, удивленную усмешку, на лбу собирались мелкие борозды морщин.

— Дак мы же хозяева своему добру?! — полувопросительно воскликнула она. — Налоги да обовязанности отдаем сполна, неужто этого, Егорыч, мало?

— Мало! — отрезал Влас. — Идут новые порядки. Порушение жизни!.. Всем, вишь, селом порешили старое житье на-слом, на порушенье пустить!.. Всем селом в колхоз этот самый, в коммуну войти установили!.. Балахня это вшивая заправляет!

— А ты как? — встрепенулась жена и озабоченно и выжидающе уставилась на Власа.

— Я!?.. — Влас шагнул к столу и звонко шлепнул ладонью по столешнице. — Я ни в жисть! Не пойду!

— А коли заставят, Егорыч? А коли принужденье выйдет?

— Ни в жисть!..

Как только никаноровское хозяйство пошло в общественный колхозный фонд и еще до того, как пришли и забрали дом и выселили семью куда-то на Балахню, сам Никанор незаметно скрылся из села.

Устинья Гавриловна на приставанья соседей и сельсоветчиков, пришедших разыскивать Никанора, плаксиво, но упорно отвечала:

— А хто ж его знат? Ничего не сказал, ну ровнешеньки ничего! Ушел куды-то незнаемо!

— Сбежал, стало быть?

— К чему ж ему в бегах быть? — обижалась Устинья Гавриловна, отводя взгляд в сторону. — Кабы он в чем виноватый, а то…

Никаноровский дом взяли под общежитие. В большой чистой горнице устроили красный уголок. Запестрили стены плакатами, картинками, лозунгами. На обширный обеденный стол набросали в беспорядке книжек и газет. Широко раскрыли двери, над которыми повесили самодельную вывеску.

И двор, по которому еще недавно вперевалку, хозяйственно и гордо прохаживалась Устинья Гавриловна, зарокотал, зазвенел ребячьим гомоном и криком.

В дом, в жилую половину его, вселили самых захудалых, самых грязных балахнинских обитателей. И самые захудалые, самые грязные балахнинцы расположились в никаноровских горницах как у себя дома, словно были они век тут хозяевами.

Устинья Гавриловна, пришибленная и раздавленная свалившеюся на нее бедою, пришла к Власу:

— Влас Егорыч, неужто на них никакой управы нету? А, Влас Егорыч?

Влас молчал. И старуха заплакала, заголосила. И слезы ее были обильны, безудержны, по-бабьи бесконечны, как по покойнику.

— Разорили! Батюшки светы! по миру пустили!.. Ну все, ну все, как есть, отняли, окаянные!.. Пеструшку доморощенную, коровку родную угнали, за Пеструшку сердце у меня, родные мои, пуще всего болит!.. Из дому выгнали да вшивых и сопливых туда насадили!.. Все добро, все добро!.. Ну как же теперь быть? Влас Егорыч, научи! Как же быть?

Влас исподлобья взглянул на Устинью Гавриловну и сжал кулаки:

— От меня какая тебе, Устинья Гавриловна, наука? Я тебе не советчик, не помощник. Меня самого скоро вытряхнут из моего добра! Пристают, чтоб я, как все, как общество!.. А я не хочу! Не жалаю я итти в этот их троюпроклятый колхоз!

— Силком гонют! — всхлипнула жена Власа. — Не знай, как и быть!

— Уйду! — зло сказал Влас. — Куды глаза глядят уйду.

Жена заплакала, и, глядя на нее и вспомнив и о своем горе, вновь залилась слезами и Устинья Гавриловна.

— Я кровь проливал за землю за свою, за хозяйство! — пылал Влас, не обращая внимания на слезы женщин. — Я только-только на ноги становиться зачал, а тут конец всему…

— Истинное светопреставление… — сквозь слезы оживилась Устинья Гавриловна. — Правду намеднись батюшка сказывал: действует, мол, грит, каиновы дети! От каинова семени!.. Сказывал, терпеть надо. Бог грит, терпел да и нам велел… А как терьпеть-то? Силов нету! Моченьки не стало! От этакого добра, как у нас-то было, разве успокоишься сердцем? Как подумаю, как подумаю, так скрозь слезами исхожусь!.. Каиново семя! Лодыри, пьяницы и воры! Им отдай все, а они прогулеванят, пропьют! Все прахом пойдет!.. Все, все, Влас Егорыч!..

Городской уполномоченный три дня проводил собрание за собранием. Три дня Влас и еще некоторые крестьяне озлобленно и напористо противились вступлению в колхоз, шумели, спорили до хрипоты.

— Силком гоните! Пошто не по добровольному согласию?!

— Незаконно! Нет нашего жаланья! Пущай которые жалающие, ну они записываются, а мы подождем!..

Городской уполномоченный хитро улыбался и ворошил бумажки, разбросанные перед ним на столе:

— Ежели сказано, что сплошная коллективизация, так нужно обществу подчиняться. Тут всем миром за колхоз мужики встают, а вас десять, скажем, хозяйств, и артачитесь вы зря!.. Какое постановление большинства, так и будет. И обязаны подчиниться!.. Ну, одним словом, кончено, товарищи, с этим делом!

— Кончено! Кончено!..

В эти три дня, когда окончательно вырешалась судьба деревни, Влас осунулся, потускнел, замкнулся в себе. Он по-долгу обдумывал что-то наедине, про себя. Он сделался сосредоточенным и угрюмый.

На четвертый день он вернулся домой со сходки, с собрания возбужденный, на что-то решившийся, почти повеселевший. Он обошел свой двор, оглядел скот, полазил по амбарам, сходил на гумно. Ничего не говоря жене, встревоженно и изумленно следившей за ним, он пригляделся ко всему хозяйству, словно оценивал его. А вечером, после паужна, стал крошить на столешнице самосалку. И, сосредоточившись на этой привычной и легкой работе, сказал вдруг Марье:

— Доведется тебе, Марья, похозяйствовать без меня. С ребятами…

— С чего же это? — чуя неладное, встрепенулась жена.

— Уйду я… Пущай не на моих глазах, пущай без меня раззоряют добро!

— А мы как, Егорыч?

— Вы? Коли не оставят в покое, ступайте как все… Продоржитесь… [Местное, диалектное произношение. В Сибири издавна глагол «держать, держаться» и все производные от него формы произносили не через букву «е», а через «о»]

Власова жена опустилась на лавку и потянула уголок фартука к мокрым глазам.

— Ну, брось слезы! — остановил ее Влас. — Брось!

— Куды ж ты, Егорыч? Куды ты пойдешь? Опять мытариться? Опять горюшка хлебать?!.. Егорыч, не ходил бы!

— Оставь! Молчи!..

В эту ночь Влас долго ворочался без сна. Долго вздыхала женщина. Часто принималась плакать. Все силилась понять мужа и не могла.

Покидая деревню, Влас остановился на опушке леса и поглядел, стараясь охватить взглядом побольше и попрочнее, вдаль. Он посмотрел на обнаженные, мертвые еще поля, на покачивающиеся под ветром деревья. Он поглядел на низко, робко и воровски стелющийся над полями дым и вспомнил слова попа, повторенные Устиньей Гавриловной:

«Каиново семя!»

И он с едкой усмешкой, со злобным удовлетворением подумал:

— Дым-то, как каинова жертва!.. Неугодная!..

Неся с собою злобу на деревню, на новые порядки, злобу за разрушенное хозяйство, за отнятую землю, за все страшное и плохое, что по его убеждению, несет колхоз, Влас взобрался на пригорок и, не оглядываясь, перевалил через него. И деревня, еще вчера родная деревня, скрылась для него. Надолго. Может быть, навсегда…

Глава вторая

править

Счетовод листал большую конторскую книгу и, рывком перебрасывая страницы, бурчал:

— Мне одному не управиться! Мне помощники необходимы, работники! Тут писанины на хороший департамент, а я управляйся один!

— Не один, однако! — усмехнулся завхоз. — Вот у тебя в помощниках Баландина. Загружай ее попуще!

— Толков мало!

Баландина, Феклуша, отодвинула от себя личные карточки коммунаров и вытянула шею:

— С какой стати про меня такой разговор?

— С такой самой! Непонимающая ты. Плохо маракуешь!

— А вы меня учите! — вспыхнула Феклуша. — Учите, говорю! На то и поставлены!

Счетовод захватил кривыми, прокуренными пальцами толстые губы, чмокнул и наклонил голову набок:

— Я не в учителя сюда мобилизован. Для постановки счетоводства у колхозе! Это как сказано: учет есть социализм!.. Учителей требуйте из района! Мне работа нужна. Чтоб раз-раз и готово!

Выбеленные, но уже кой-где облупившиеся стены конторы были увешаны плакатами. На плакатах — машины, широкие, тучные поля, по которым стройными косыми рядами идут тракторные колонны. На плакатах цифры, лозунги, призывы.

Завхоз зевнул и выглянул в окошко.

— Задержался Степан Петрович. Обещал к утру быть, а все нету.

— Город манит! — ехидно сказал счетовод, — у городе передохнуть малость можно!

— Он не ради для развлеченья поехал. Сам знаешь. Запасные части к интеру добывать отправился.

За окном сиял апрельский звонкий день. Влажный воздух дрожал зыбко и трепетно. Солнце купалось во влажном звонком воздухе. Солнце пронизывало голубую высь сверкающим трепетанием.

За окном пела разогретая, только-что оттаявшая, отошедшая земля. Поблескивали серебряные лужицы. Сыпалась тихая певучая капель. Кричали изумленно и радостно петухи.

Петухи кричали внеурочно. Полдень уже давно укатился. На небе безобидно и мирно висели белые обрывки облаков. Курицы бродили тут же и были все в сборе. Петухи кричали от радости, от нового, весеннего солнца, от тепла. Кричали от любовной истомы.

— Вчера никаноровская Устинья Гавриловна на птичник прилезла, — прислушаетесь к петушиному пению, весело вспомнила Феклуша. — Свою хохлатку словить хотела!

— Гляди, зря, однако, не выселили окончательно кулацкие ошметки! — лениво вставил завхоз. — Никанор в бегах, а семья тута околачивается!

— Раскулачивать следует до самого корню! — назидательно сказал счетовод. — Ликвидировать, значит, кулачество как класс! Это как понимать надо? А так: до самого грунта выкорчевывать!

Феклуша шумно засмеялась:

— Устинью так ликвидировали, что лучше не надо! Она с двумя младшими в селифошкиной хибарке. А хибарка еле стоит. Ну после хором-то не сладко кулачихе. Она ходит по деревне и скулит!

— Ликвидировать как класс! — поднял счетовод ладонь вверх и растопырил пальцы. — На каком основании у колхозной, скажем, территории бывшего кулацкого звания семья проживает? Вред коллективизация! Нарушение установок! Уклон против дилектив!

— Не вредная она, — успокоительно заметил завхоз, — ее и так ушибли здорово. Пущай временно жительствует на отшибе.

В контору, хлопая дверью, стали заходить посетители. У счетовода сразу же окаменело лицо. Он придвинул к себе поближе книгу и, осторожно стряхивая чернила с кончика пера, стал выводить неторопливо ряды цифр.

Завхоза обступили коммунары с разными делами. Завхоз выслушивал и невозмутимо отвечал на вопросы, подписывал бумажки, шутил.

Иные из коммунаров заходили в контору так, без всякого дела. Они усаживались на длинной скамье, стоящей у стены, курили и мирно беседовали.

На длинную скамью у стены, у самой двери, уселась Марья Медведева, власова жена. Она выждала, пока завхоз управился с посетителями, с делами, и подошла к нему.

— Что скажешь, Марья Митревна? — осведомился завхоз.

— Выпиши ты мне, Андрей Васильич, мучки с пудик!

— Пошто не ходишь в столовую? Без возни бы, без стряпни. Ребята-то твои ходят?

— Непривышна я!.. — смутилась Марья. — Ребята ходят.

— Коммуна! — внушительно вмешался счетовод и потряс какой-то ведомостью. — Это слово сурьезное! Все общее и никаких отличий. Раз положено в общей столовой питание получать, то и получай! А то лишние записи и лишняя работа счетоводству конторы!

— Выпиши ей ордер, товарищ Маркедонов! — коротко и сухо сказал завхоз, перебивая счетовода. — Выпиши пуд за апрель!

— Шестнадцать килограмм! Пора бы отойти от старого! — буркнул счетовод и написал ордер.

Марья взяла бумажку, кивнула головой завхозу и пошла к двери.

— За своим хожу! — сумрачно заметила она, берясь за скобку двери. — У коих ни горсточки не взяли, а у нас двенадцать мешков!

В те три дня, в которые Влас бился на сходах против колхоза и требовал, чтоб туда шли только желающие, а не всем селом сплошь, деревня решила не только о колхозе, но шагнула сразу дальше: постановили образовать коммуну

— Назовем ее, товарищи крестьяне, примерно, так: «Заря коммунизма»! — предложил городской уполномоченный.

Но об имени коммуны вспыхнул горячий спор. Посыпались предложения:

«Дружная семья»!

«Крестьянская победа»!

«Светлая жизнь»!

Васька с Балахни, размахивая возбужденно руками, прокричал:

— Давайте назовем: «Самосильный Бедняк»!

Над Васькой посмеялись, и после криков, пререканий и споров назвали коммуну:

«Победа коммунизма».

Первые недели жизни «Победы коммунизма» были суматошливы и шумны. Сносили и свозили в общее пользование машины, плуги, инвентарь. Сгоняли в общие дворы скот. Налаживали столовую. Устраивали контору.

К Марье в первые дни пришли и сказали:

— Ну, Медведиха, налаживайся на житье в коммуне! Твой-то ушел, не глянется ему. А ты, женщина, поступай, как все!

Марья затаила в себе обиду, но вошла в коммуну. Она решила, что все равно деваться ей некуда, что все равно хозяйство будет порушено, и, всплакнув, сказала ребятам:

— Пропадем мы без Власа… Запишемся, бать, ребята, в этую коммуну. Хлебнем горя!

Ребята — тринадцатилетний Филька и почти-невеста — семнадцатый год пошел — Зинаида — легко согласились с матерью. Но когда мать обеими руками отмахнулась от столовой, боясь расстаться с печкой и горшками, стыдясь соседей и кумушек, то и мальчишка и девушка, оба решительно заявили:

— Все ходят туда! Почему мы хуже других? Да там и весельше!

— Весельше?! — вспыхнула мать. — Вроде трактира!

— Там все! — повторила настойчиво Зинаида. — Подружки.

— Ну, как хотите! А я дома буду. Не могу я…

И Марья и не заглянула в столовую, а стала приходить в контору за ордерами на продукты, хлопотала попрежнему у печки и вздыхала о прошлом домашнем уюте, о семье, которая разваливается, о Власе, не подававшем о себе никаких вестей.

Изредка к Марье забегала Устинья Гавриловна. Старуха сразу пожелтела, одрябла, сделалась суетливой и настороженной. Она со дня на день ждала, что коммунары выгонят ее из той хибарки на Балахне, где дали ей временный приют. Она прятала глаза и избегала встреч и разговоров с односельчанами.

У Марьи она немного отходила, согревалась душою: с Марьей могла она свободно выплакать наболевшее, высказать то, что камнем залегло на сердце. Ведь и у Марьи, как и у нее, мужик ушел куда-то безвестно, ушел от плохой жизни, от дурных людей, от злых и несправедливых порядков и законов!

— Ничего, Марьюшка? — спрашивала она, приходя. — Никакой весточки?

— Нет, Устинья Гавриловна, ничегошеньки! Уж так-то мое сердце изболелось! Уж так-то!..

— Беды! И мой, как в воду канул! Сыну письмо посылала, от сына про отца никаких известий… И сын Петя тоже не сообщает.

Петя, сын Устиньи Гавриловны, жил в городе. Два года назад его вычистили из вуза, и теперь он где-то как-то устраивался и писал родителям очень редко. А с тех пор, как отца раскулачили и он ушел из деревни, Петя и вовсе перестал писать.

Устинья Гавриловна, жалуясь Марье на свои горести, о сыне выражалась осторожно и извинительно:

— Нельзя ему, слышь, с нами поддоржку иметь. Портит это ему в жизни… Вот тогды ошиблись мы с ним. Надо бы для видимости откачнуться ему от нас, вот он бы, может, и ученье окончил! А мы по глупости да с неопытности и не сообразили!

Однажды Устинья Гавриловна пришла к Марье возбужденная, тая в себе какую-то с трудом скрываемую новость.

— Объявился? — нетерпеливо и ревниво («Вот у людей все по-хорошему! Не то, что у нас!») кинулась к ней Марья.

— Нет, не объявился. Не то… Письмо от Пети пришло. Через добрых людей. По совести сказать, неладное пишет, обидное, а выходит — все к лучшему… Отказался Петя от нас!

— Отказался? — изумилась Марья. — Как же так?

— Через газету. В газетке пропечатал, что отказывается от родителей, потому, грит, они кулацкого звания… Обидно, конечно, ну, все-таки, слава тебе, господи, бать, теперь ему ход будет в жизни. Перестанут притеснять!

— Ох, горюшко-то какое — исполнилась Марья жалости к Устинье Гавриловне. — От родителей отказывается! Родное дите!?

— Да ведь для видимости! — успокоила Устинья Гавриловна и снисходительно, как взрослый в разговоре с малышом, несмысленышем, усмехнулась: — Наш Петя душевный. Он от нас не откачнется всамделе.

Марья посмотрела на старуху и широко раскрыла глаза. Марья недоумевала. Удивленно разглядывая Устинью Гавриловну, она старалась вникнуть в ее слова, старалась что-то понять, но не могла.

Она не понимала — как это у Устиньи Гавриловны сердце не болит за поступок сына, отрекшегося от родителей, всенародно заявившего, что он не признает их больше своими родными?

И Марья впервые по-настоящему задумалась об Устинье Гавриловне, об ее Никаноре, о всей ее родове.

Марья по-настоящему только теперь впервые задумалась о Никаноре и об Устинье Гавриловне.

Когда жизнь влеклась однообразно и привычно, когда жизнь простиралась от поскотины до поскотины, вымеренная привычным и однообразным трудом, когда каждый день бывал похож на предыдущий и сегодня было как вчера и как завтра, — думать о соседях не приходилось. Знала Марья, что у Устиньи Гавриловны дом — полная чаша, что никогда никаноровские не знали ни в чем неудачи. Знала, что многие работали на Устинью Гавриловну и на ее семью и что сама она трудилась совсем мало и только ростила и холила свое рыхлое тело. Но Марья считала, что в жизни так уже и положено: одни богаты и ни в чем не нуждаются, хотя и не работают, а другие сохнут на работе и голодают. И не могла взять в толк Марья, когда при ней, вспыхивая жгучей злобой, кто-нибудь из бедноты, из балахнинских жителей орал про Никанора:

— Кровопийцы! На нашей кровушке жиреют! Нашим по том живут!.. Грабители!

— Какие ж они грабители? — огорчалась она. — Они с умом живут. Чисто. Им удача идет. А ежели на них люди работают, так не задарма же! Им польза, да и люди кормятся, питаются коло них!

И когда пошло раскулачивание, и деревня перетряхнула все добро у Устиньи Гавриловны и, перетряхнув, ахнула от обилия и богатства кулацкого двора, Марья пожалела Устинью Гавриловну. Марья пожалела, что вот разоряют богатое, крепкое, со всех сторон по-хорошему и умно налаженное хозяйство. Правда, у нее где-то далеко-далеко в сознании шевельнулась остренькая зависть к Никанору и его жене, которые сумели сколотить себе такое добро. Но жалость к обиженной Устинье Гавриловне пересилила эту зависть. С широко раскрытым, переполненным жалостью сердцем пришла она к старухе на Балахню. И тут они обе поплакали досыта.

А соседи глумились над слезами, над жалобами кулачихи. Соседи были безжалостны.

— Ишь! — толковали они, присматриваясь к тому, как притихла, прибеднилась и оробела старуха. — Ишь, какая сирота казанская! Приставляется-то как! Поди Никанор не мало с собою добра унес!.. Хватит им на дожитье!

— Не без этого!.. Хозяйство у них отняли, а денег-то не нашли! Деньги с Никанором уплыли!..

Марья не верила. Ей казалось, что деревня несправедливо судит о Никаноре. Она была уверена, что никаноровских разорили дотла и что у них ничего не осталось. И уверенность эта тянула ее доброе сердце к старухе.

Но время шло, и Марья стала порою примечать, что Устинья Гавриловна в чем-то хитрит пред ней, что слезы ее очень быстро высыхают, что она слишком быстро переходит от слез, от жалоб к уверенной и даже веселой улыбке, и чем дальше, тем спокойней говорит о своем будущем. И у Марьи шевельнулось какое-то неловкое досадное чувство. И это неловкое чувство к Устинье Гавриловне окрепло и стало большим, когда старуха рассказала о проделке сына, об его отречении. В этой проделке Марья не все поняла, не все ей было ясно и доступно, но одно хорошо уразумела она: что тут какой-то нехороший обман.

И доверие к Устинье Гавриловне дрогнуло и пошатнулось у Марьи.

Забежав как-то к ней, она застала ее возле раскрытого сундучка, в котором она рылась. Устинья Гавриловна испуганно захлопнула крышку и плаксиво, но с сухими и насторожившимися глазами сказала:

— Вот, Марьюшка, в тряпье, в остатках бросовых роюсь! Совсем нас раздели, исподнего по единой паре оставили, да и то драное… Ищу, не завалялись ли где подходящие тряпки!

Но Марья успела разглядеть в сундучке кусок нового ситцу. Марья промолчала и, недолго посидев у старухи, ушла с обидой в сердце.

В другой раз она зашла к Устинье Гавриловне в то время, когда та пила чай. На столе, рядом с помятым, стареньким самоваром, стояла стеклянная сахарница, полная сахару. Устинья Гавриловна быстро сунула сахарницу за ящик и заулыбалась:

— Проходи, проходи! Чайку со мной попьешь!.. Да что я?! Какой тут чай, — малинка у меня сохранилась, малинку пью… А уж сахару нет! Скуса его, Марьюшка, не помню!.. Садись!

Марья отказалась от чаю и в сердцах подумала: «Скрывается от меня! Хитрит!»

А старуха делала вид, что только одной ей и доверяет. И однажды показала ей это доверие на деле.

В тихий весенний вечер она пробралась к ней потаенно, задами, прошла через огород и взволнованно спросила:

— Одна ты?

— Одна.

— И ребят нету?

— Паужинают ребята в столовой.

— Это хорошо!.. Я к тебе, родная, за милостью. Помоги мне, Марьюшка!

Марья взглянула на Устинью Гавриловну, видит — нет на той лица, пожелтела, испуг в глазах лежит.

— Что стряслось, Устинья Гавриловна?

— Спрячь, Марьюшка! Спрячь! — зашептала Устинья Гавриловна и сунула Марье какой-то узелок, который держала под легкой шалью. — Перетряхивать опять, сказывают, меня седни будут… Последнего решить хотят! А тут добришко кой-какое. На тебя на одну вся надежда!

Марья растерялась:

— Куда ж я спрячу?

— А туда же, Марьюшка, где ваше схоронено!! Небойсь, у Власа потайники водятся, не то, что у моего Никанора!

— У нас ничего спрятанного нету! — огорченно и обиженно ответила Марья. — Мы не прятали!..

— Ой, девонька! Ну, как хошь, а сунь куды-набудь, выручи!

Сверток остался у Марьи, возбудив в ней тревогу и недоверие.

Три человека стояли пред толпою и, охрипнув от крика, бились над простою и понятною целью: надо было разбить мужиков на бригады.

— Вот у Петрушину падь ступайте шешнадцать плугарей. Выходи шешнадцать! — кричал один. И ему в ответ:

— Петрушину опосля! Петрушина пущай обсохнет!.. Начнем с релки, от Журавлиных бугров!

— От Журавлиных самое сподручное, — гудели в толпе.

— Подчиняйтесь, скажем, распоряжению совета! — кричал другой. — Доржите, блюдите, ребята, тисциплину! Што приказано, так без гырготни и хаю! Сполняйте — и все!

Третий срывал шапку с головы и хлопал себя по коленям:

— Эх, черти! Сколько времени зря проводим!.. Ну, черти! Ну, дьяволы!

Солнце стояло высоко. Грелись в ленивой синеве белые облака. Разворачивался, яснел и улыбался полный, веселый день.

Васька выскочил из толпы, присунулся к трем и ожесточенно проорал:

— Давай мне других коней! Давай справных!.. Я что на таких лешавых скотиках копаться буду?.. Меняй мне упряжку!

— Товарищи! — замахал руками один из троих, и остальные двое повторили его жест. — Товарищи коммунары! Соблюдайте порядок!.. Катитесь, черти, шешнадцать работников у поле!

День яснел, и упругая синева гулко вбирала и себя крики.

Были первые недели жизни и трудов коммуны «Победа коммунизма». Всюду шли споры, везде бурлили, порою страстно и горячо о пустяках, о самом простом и привычном. Правление коммуны разрывалось, не поспевая наладить порядок и установить прочную, крепкую, настоящую работу.

Но это было только в самые первые недели, в самые первые дни жизни коммуны. Ибо скоро сколотилось крепкое и дружное ядро коммунаров. В правление коммуны пришли один за другим ребята и кой-кто из поседевших уже мужиков. Пришли и сказали:

— Ну, этак-то, товарищи, не пойдет у нас дело! Беспорядок!

— Беспорядок! — огорченно и немного сконфуженно согласились председатель и завхоз.

— Давайте совместно дело устраивать!.. Обчими силами, по-коммунарски!

— Вот это ладно! Давайте!

И при первом же после этого мелком столкновении на раскомандировке, когда кто-то плакался на плохой хомут, а другой ругал расхлябанный и неналаженный плуг, раздался властный и нетерпящий возражений и споров окрик. Коммунары изумились, остолбенели, подобрались. Коммунары обступили приказывающего, властного, зашумели:

— Чего кричишь?

— Командер! Дурочку такую брось!.. Подданных тебе тута нету!

— Командуй в другом месте! Над дураками!

Шум разросся. Он взметнулся десятками дюжих, горластых криков. На шум собрались, побросав кой-какую работу, другие, возившиеся по-соседству коммунары. Прибежали, разжигая в себе захлестывающее, подмывающее любопытство, бабы. Прискакали ребятишки.

И под открытым небом, на широкой улице, внезапно, без всяких повесток и оповещений, состоялось собрание. Посыпались жалобы и сетования на всякие житейские мелочи и пустяки. Как на суматошливом сходе, кроясь за спиной других, заорали несуразное и непутевое крикуны. Но вокруг правления коммуны сразу образовалось дружное и напористое ядро. Крикуны и бузотеры с пугливым изумлением почувствовали, что отпор им идет от сплоченной и согласованной кучки, что кучка эта растет и забирает силу и что с ней зря не поспоришь.

Марья со стороны, не мешаясь в толпу, присматривалась ко всему, что происходило в этот день. И ушла с этого собрания, происходившего под открытым небом, раздраженная, негодующая, но чем-то втайне смущенная:

— Шалыганы! — с пренебрежением и злобою сказала она вечером ребятам. — Орут, орут, а работа стоит! Никаких толков!.. Им бы, без спору, пахать да пахать, а они вот что!.. Раззор!

Филька возился молча с чем-то у порога и ничего не ответил. Но Зинаида, сверкнув молодыми, крепкими зубами, весело откликнулась:

— А с Петрушиной падью, сказывали ребята, к завтрему, к обеду управятся! Взялись дружно!

— Дружно! — передразнила мать. — У вас дружно-то в столовке из чашки ложкою хлебать!.. Работа! Как завели эту коммуну, так все и стоит, ни с места!.. Рази этак-то, к примеру, у нас бывало? Влас об этую пору уж отпахивался!.. А тут…

Марья махнула рукою и ожесточенно рванула с полки самовар.

— А трактор? — брюзгливо и по-взрослому снисходительно вмешался Филька. — Не видала ты, как интер жарит? Погляди!

— Трахтор… — приостановилась мать, прижав к животу тусклый самовар. — Вот спортится, а кто ладить его станет? Трахтор-то ваш — не мужичьи руки! Кака-нибудь заминка выйдет, и сядет коммуна с ем!..

…Трактор многим не давал покою. Когда впервые выехал он в поле и три лемеха рванули жирные широкие пласты земли, мужики, в настороженности и ожидании шедшие следом за машиной, приостановились и нелепо, ненужно, но добродушно и ласково выругались. Васька подскочил к трактористу, когда тот провел первую четкую борозду и объезжал полем, налаживаясь прокладывать вторую, подбежал и восхищенно заорал:

— Той!.. Паря, погоди! Дай мне за колесо подоржаться!.. Ну, дай, сделай такую милость!

— Отстань, не вяжись, Васька! — зашумели окружающие.

— Куда ты на машину? Чувырло спортишь!..

Тракторист блеснул улыбкой и покачал головой. Васька разочарованно и сконфуженно отскочил в сторону.

— Я научусь! — погрозил он кому-то. — Увидите!..

Вокруг трактора по коммуне и в ближайших деревнях шли большие споры. О тракторах в этих местах только слухом слыхали, но видеть их не видывали.

Первый выезд в поле гудящей машины, на которой чужими буквами стояло знакомое слово «Интернационал», развязал языки. И неожиданная выходка Васьки рассмешила и озадачила коммунаров.

От Власа не было никаких вестей. Правда, уходя, он наказывал Марье:

— Ты не хлопочи! Коли если не объявлюсь в скором времени, не тревожься! Не сгину!..

Но Марья тревожилась. Она не знала толком намерений и планов мужа, она только смутно представляла себе, что Влас подался на новые места, пошел устраиваться где-нибудь получше. Чуялось ей, что хлопочет он в городе, а о чем хлопочет, не ведала, не понимала. Порою она почему-то воображала, что Влас бродит по тайге, как в те давно ушедшие, скорбные и страшные годы. Казалось ей, что мужик в сердцах на новые порядки бросился куда глаза глядят, ни о чем не думая, не хлопоча о будущем, об устройстве семьи. И тогда ее охватывала хозяйственная тревога, она на мгновенье забывала о том, что старого хозяйства вовсе и нет, а на месте него колхоз, коммуна, общее, — и угнетала себя тоскою о всяких домашних мелочах.

— Вот изгородь бы, ребята, надо в Мокрых Лугах обладить, а то подойдет время, стравят покос-то! — говорила она озабоченно детям, а те смотрели на нее насмешливо и качали головами:

— Дак кто травить-то будет?! Покосы теперь колхозные, общие!

— Никакие изгородей!..

Марья приходила в себя. Сконфуженно и сердито вспоминала она, что ведь хозяйства-то и впрямь нету, того, прежнего хозяйства, о котором сердце болело, к которому душа лежала. Она вздыхала. Мысли ее уплывали к прошлому, к Власу. И в мыслях этих были горечь и обида.

Иногда Марья при детях начинала жаловаться на свою судьбу. И дети, скупо и вяло слушая ее, были в такие минуты какими-то чужими и холодными.

— Бесчувственные вы! — разражалась она обидчиво. — Никаких понятнее! Вот и об отце не пожалеете!

— А что об им жалеть? — взъелся как-то Филька. — Он зачем бросил все?

— Зачем?! — всполыхнулась Марья. — У его сердце изболелось, на этакое глядючи! Наживал, наживал своим горбом, а тут все прахом пойдет!

Зинаида, чинившая какое-то тряпье, отставила руку с иглой и наставительно сказала:

— И вовсе ничто прахом не идет! В правленьи говорили: если план выполним, посевной, будем тогда и с хлебом, и со всем. Вся коммуна!

— Пла-ан!.. И слова-то не христианские завели! — вспыхнула Марья и сразу перевела на свое. — Об отце окончательно вы, ребята, забыли!

Тогда Филька, разрывая тринадцать весен, лежавших над его светлой встрепанной головой, и сразу вырастая и мудрея, засверкал глазами и раздул ноздри:

— Отец!.. Тятя без пути ушел! Он от этих самых кулаков ума набрался! Пошто он бросил все? Пошто вместе со всеми не остался?

— Нам только срам от этого! — сурово вмешалась Зинаида, поддерживая братишку. — Вроде кулаков… лишенцев.

— Ах, беды! — всплеснула руками Марья и не знала: заплакать ли ей, или изругать непослушных поперечных детей. И, заглушив в себе горечь и негодование, только пригрозила:

— Вот, даст бог, Влас устроится где по-хорошему и вытащит нас на новое житье. Бросим тогды эту коммуну!

Но ребята снова взглянули на нее насмешливо и укоризненно и оба дружно заявили:

— А мы отседа никуда не поедем! Тут нам не худо!

— Не худо, мать!..

Пашни чернели взрыхленной, причесанной землею. Пашни тянулись во все стороны сплошным полем, без межей, без вех, без изгородей.

Коммунары, выходя в поле, оглядывались на восток, и на запад, и на юг — и всюду видели свою, общую неделенную землю. И коммунары, пряча непривычную, какую-то тревожную радость, ласково шутили о земле, которая раскинулась широко, как барыня, как стародавняя купчиха.

Иной раз, завидя за рубежом коммунарских пашен одинокого пахаря, крестьянина соседней деревни, в которой осталось много упорных и неподатливых единоличников, коммунары весело пересмеивались, и кто-нибудь, чаще всего Васька, задорно кричал:

— О-эй! Помешшик! Орудуешь? Одному-то, гришь, сподручней?! Ну, копайся, тужись, помешшик!.. Ковыряйся!

Одинокий пахарь не отвечал на насмешливые крики. Он только оборачивался в сторону коммунаров и неоглядной шири земли и украдкой сумрачно посматривал на шумливых соседей.

Соседняя деревня настороженно следила за жизнью коммуны. Из соседней деревни приходили мужики, забирались на кухню, в столовую и цепко оглядывали: как там и что. И еще острее и напористей вглядывались они в рабочий распорядок коммунаров. Или ходили возле сараев, где хранились машины, щупали стальные и чугунные части и, словно обжигаясь об них, быстро отстранялись и говорили, отвечая на собственные мысли:

— Ежели, конешно, с умом действовать, то больших делов наделать можно!

— А мы, думаешь, не с умом? — обижались коммунары. — У нас, значит, делов больших не будет?

— Как сказать… Неизвестно. Кабы на себя робили, а то…

— На кого же мы, как не на себя? Чудак!

— Не знаем! Не знаем! — хитро прибедниваясь и стараясь казаться простецами, уклончиво и загадочно отвечали мужики.

Кто-то из соседей единоличников пришел в правление коммуны:

— Вот вы камуна… Помогите, товарищи! Семян нету. Можно сказать, на пропитание жизни нехватка, а об семенах — одно скажу, горюшко!

Председатель озабоченно наморщил лоб.

— Туго у нас, брат, у самих. Мы нонче более шестисот гаек [т. е. — более шестисот га, гектаров] поднимаем. Самим не хватит!

Мужик оглядел стены, увешанные плакатами, и зло усмехнулся:

— Натрепали: ка-му-уна! Она, мол, усякую подмогу даст мужику, хрестьянину! А выходит так: прежде я бы пришел, к примеру, к Некипелову, к Никанору, он бы без разговоров до осени ссудил… Ну, вытряхнули вы его, а у самих кишка слабая!

— Скучаешь о кулацком режиме? — строго спросил счетовод.

— Об справедливости! — угрюмо отрезал мужик. — Я режимов никаких не знаю. Знавал умного да понимающего мужика, у которого от ума его и способностей капиталы были. И, значит, который всей волости помогал… А хто он: по-вашему, кулак, али еще как-нибудь, этого я не дознавался.

Счетовод вырос над столом, над хаосом книг и бумаг и веско определил:

— Подкулачник!.. Форменный и патентованный ты, дядя, подкулачник!

Председатель сощурил веселые глаза:

— Погоди! Обрастем мясом, не хуже Некипелова твоего всей волости помогать будем!.. Погоди!

— Навряд ли! — непреклонно посомневался мужик. — Видать, отощаете, когды съедите все, што от казны да от хресьян коих заполучили!..

После ухода этого посетителя в конторе угнездилось странное молчание. Председатель врылся в какие-то ведомости. Счетовод раскинул широкий разграфленный лист бумаги и сосредоточенно стал проставлять четкие цифры. Молчание нарушила Феклуша.

— Степан Петрович! — сказала она, слегка вспылая слабым смущеньем. — Пойдет ведь теперь этот мужик трепать всякое про коммуну!

— Пущай треплет! — поморщился председатель, кинув на Феклушу недовольный взгляд.

— Два раза ставили на собранье вопрос, — оправилась, осмелела девушка. — Два раза на счет помощи единоличным… Про трактор, чтобы выехать с им в Покровку. И ничего до этих пор…

Снова наступило молчание. Счетовод прислушался к этому молчанию, отодвинулся от широкого разграфленного листа, назидательно и веско промолвил:

— Трактор — машина сложнейшая и дорогая! Да. Им дорожить надобно. С осторожностью. Вообще — бережно! Отнюдь не кидаться во все стороны!..

Устинью Гавриловну, наконец, решили выселить окончательно. Она поспешно собралась и перед отъездом зашла к Марье. Наскоро поплакав, пожаловавшись на новую свою беду, она напомнила:

— Марьюшка, достань-ка мне узелок-от мой!

Марья вздохнула и направилась к своему сундуку. Но в это время неурочно и нежданно вернулся домой Филька. Парнишка подозрительно и враждебно поглядел на Устинью Гавриловну и молча прислонился к притолке двери.

— Ты што, Филя? — спросила мать, выпустив из рук крышку сундука. — Али што забыл?

Устинья Гавриловна сладко заулыбалась и с притворным добродушием заметила:

— Хлопочет! Мужик настоящий! Опора тебе, Марья!

Филька насупился и даже не взглянул на старуху.

— Чего она тут шляется? — грубо спросил он.

У Марьи от неожиданности подкосились ноги. Присев на сундук, она протянула руку в сторону парнишки и крикнула:

— Окстись!.. Сдурел, Филька? Ты што это говоришь?

— Говорю, — враждебно повторил Филька. — Говорю: гнать ее надо!

— Ай-яй-яй! — заохала Устинья Гавриловна, и вся сладость и вся ласковость слиняли с ее лица. — Царица небесная! До чего парнишка дошел! Без уваженья к матери!.. Страм, стыд! Ай-яй-яй!

Марья вспыхнула:

— Како тут уваженье?! Што мать, што собака — все едино!

Отлипая от двери и не слушая ни матери, ни нежеланной гостьи, Филька прошел на середину избы и погрозил кому-то кулаком:

— Здеся коммуна, — повторяя чьи-то слова, веско промолвил он. — А она — зловредная кулачиха! Постановлено, чтоб выезжала, ну и не шляйся!..

— Ну-к, я пойду! — обиженно и гневно заявила Устинья Гавриловна.

— А узелочек?.. — замахнулась Марья и испуганно осеклась: старуха метнула в нее предостерегающим, пылким взглядом.

— Пойду! — многозначительно повторила Устинья Гавриловна. Она направилась к двери. Филька настороженно и подозрительно посмотрел на нее и что-то пробормотал. Марья суетливо поспешила за старухой:

— Ужо провожу тебя, Устинья Гавриловна!

Проводив старуху, Марья быстро вернулась в избу. Здесь она кинулась к Фильке и стала кричать на него истошно и плаксиво. Парнишка молчал и, хмуря белесые брови и наклонив упрямо голову набок, слушал ее. И филькино молчание хлестало Марью пуще кровной и въедчивой обиды.

— Нет на вас, гадов, управы! — задыхаясь, в заключение прокричала Марья. — На людей хуже псов кидаетесь! Вот беда, отца тута нету, взгреб бы он тебя, отстегал бы ремнем, выбил бы дурось из головы!..

— Бить теперь не позволят! — отозвался, наконец, Филька и усмехнулся криво и зло.

— Не поглядел бы Влас! Исхлестал бы в кровь!

— Ладно! — буркнул Филька и вышел из избы.

Марья немного успокоилась, прислушалась к филькиным шагам, когда они затихли, открыла сундук и из-под самого низа достала сверток, который принесла ей когда-то Устинья Гавриловна. Она подержала его в руках, пощупала. Холстяная тряпка была туго обмотана бечевкой. Под холстяной тряпкой прощупывалось что-то твердое.

Марья задумалась. Вот сколько времени лежал у нее этот сверток и ее нисколько не томило любопытство, а сейчас потянуло посмотреть, что это сберегла Устинья Гавриловна, об чем она так взволновалась, когда помешал Филька?

Прощупывая сверток, Марья вздохнула и решилась: она уцепилась пальцами за концы бечевки и стала распутывать узел. Узел плохо поддавался неумелым усилиям Марьи, и чем труднее было ей распутать, распеленать сверток, тем жарче жгло ее нетерпение, томило любопытство.

Когда бечевка, в конце-концов, сдалась, и узел был развязан, когда холстинка распахнулась и из-под нее выглянули какие-то бумажки, Марья разочарованию сморщилась. Не то думала она найти здесь! Не то! На всякий случай развернула она и бумажки. Какие-то печатные, некоторые хрустят, как деньги, нарядные, с узорами. Кто их знает, что они значут? Под самым низом, тщательней других были завернуты две маленькие книжечки. И Марью удивило: к чему было прятать такой пустяк?

Удовлетворив свое любопытство, она снова, попрежнему, завернула бумаги в холстинку и обвязала бечевкой.

«Кто их знат, к чему это?», подумала она недоуменно и разочарованно: «Кабы я грамотная, дозналась бы…»

Филька, выйдя из дверей, обошел избу кругом и подобрался к заднему окну. Отсюда ему видно было все, что происходило в избе. Отсюда он увидел, как мать вытащила что-то из сундука, как развязывала веревочку и разворачивала тряпку, как изумленно рассматривала бумаги. У Фильки от волнения раскраснелись уши, он налег на раму и чуть не выдавил стекло. Филька зажегся нетерпением и кинулся в избу в то самое мгновенье, когда мать, пряча сверток под шалью, выходила из дверей.

— Отдавай! — крикнул он в веселой ярости и схватил мать за шаль. — Отдавай! Куды понесла?

Марья испуганно дернулась в сторону от парнишки:

— Чего это ты! Бешеный!…

— Отдавай! Отдавай!.. — твердил Филька и рвал узелок из рук матери.

Мать крепко прижимала к себе сверток и отталкивала Фильку. Но парнишка изловчился и завладел добычею.

— Не мое это! — плаксиво и горестно предостерегла Марья. — Чужое! Не бери, дурак!.. Не бери!

— Знаю чье! — отбежав от Марьи, запыхавшись, сказал Филька. — Кулачихино!.. Унесу в совет !

— Филька!.. — взмолилась мать, и глаза ее наполнились злыми слезами. — Пошто страмишь? Нужно отдать! В сохранность мне дадено, а ты… Филька, не носи!

Но Филька махнул рукой и птицей понесся по улице, туда, где полоскался вылинялый красный флажок над конторой коммуны.

Широко распахнув дверь, ворвался Филька в контору. Счетовод вытянул шею и нервно закричал:

— Не шуми! С осторожностью полагается, дикарь!

Филька даже и не взглянул на него и прямо подскочил к столу председателя.

— Глянь-ка, товарищ председатель! Глянь-ка! — протянул он сверток.

Председатель взял, недоумевая, из филькиных рук сверток и вопросительно взглянул на парнишку:

— Что такое? Откуда?

— Некипелиха у мамки прятала! — радостно пояснил Филька. — Я подглядел да и отнял! Не знай, что там…

— Некипеловой? — усмехнулся председатель и заинтересованно стал развязывать сверток. Счетовод вылез из-за своих бумаг и ведомостей и подошел к Фильке, к свертку. Феклушка тоже соскочила с места. Коммунары, случившиеся в конторе по делу, теснее обступили председателев стол.

Степан Петрович, председатель, развязал, распутал сверток и вывалил пред собою бумажки, книжки, все, что было завернуто и завязано в холстинку. Счетовод протискался поближе, схватил несколько бумажек, быстро оглядел их и строго, с радостной и взволнованной торжественностью заявил:

— В гепею!… Требуется немедленно официяльно заявить в гепею!.. А теперь советую очистить контору от посторонних и любопытствующих!

Феклушка возбужденно взмахнула руками. Филька вскинул восторженные и чуть-чуть замерцавшие испугом глаза на счетовода, на председателя. А Степан Петрович, собрав устиньино добро в кучку, прикрыл ее обеими руками, строго оглядел посторонних и любопытствующих и внушительно произнес:

— Тут дело, может статься, уголовное! А, может, и самая вредная контра!.. Выходите, стало быть, товарищи, из конторы! Выметайтесь, живо!..

Глава третья

править

Влас прислал, наконец, письмо. На конверте, пятная марки, чернел штемпель ближайшего города. Долгожданное письмо стала читать Зинаида.

«Устроился я, уважаемые мои жена Марья Митревна и дети Зинаида и Филипп, в городу, — писал Влас коряво, с брызгами, с чернильными пятнами по рыхлой и темноватой бумаге, — горести и муки потерпел, докуль устройство себе нашел, не мало. Но не унываю, потому сам с головою, и надеюсь в скорости написать вам хорошие и радостные вести. А как там у вас хозяйство оборачивается? Чует душа моя: все в раззор пошло и в уничтожение…»

Марья прослушала письмо от мужа, роняя слезы и вздыхая.

— Ничего-то он, однако, толком не пишет! — обидчиво заметила она, когда Зинаида прочла письмо до последней строчки и сложила его пополам. — Как, мол, устраивается, где и об нас что соображает, — ничего не пишет!

— Ворочался бы сюда! — сказала Зинаида. — Стал бы в коммуне работать…

— Не пойдет он…

Письмо было заботливо и бережно уложено в сундук. Туда, где Марья хранила свое самое заветное и ценное. И жизнь пошла попрежнему, так же, как и до письма.

Жизнь шла крадущимися, неровными шагами. Уж чернели пашни, готовые к весеннему севу, уже готова была земля, прогретая молодым и крепким теплом, творить и рожать. Уже хрупкой зеленью окрашивались кой-где прошлогодние травы. И в конторе коммуны по утрам стояла деловая сутолока, и Степан Петрович надрывался, покрикивая на коммунаров, медленно и взразвалку получавших распоряжения.

Коммуна размахнулась широко. Поля готовы были под сев и радовали, а кой-кого из коммунаров и пугали:

— Осилим ли? Как урожай снимать будем? Нехватит у нас сил! Да и с семенами плохо!…

— Хватит! Осилим!.. — настаивали передовые коммунары во главе со Степаном Петровичем. И вместе с ними кричал уверенно и Васька:

— Ешо так треханем, только дайся!

Пашни ширились, в конторе счетовод и помогавшая ему Феклуша подсчитывали гектары, составляли ведомости, учитывали, — а в столовой похлебка становилась все жиже и хлеб стали выдавать скупо, по-пайковому.

— Совсем, бать, отощаем! — сердились женщины. — С каждым днем все хуже да хуже!..

— Убоинки втору неделю не видывали! Все клецки, будь они неладны, да клецки!..

— Помяните, девоньки, еще плоше станет! Вот помяните!…

В коммуне устраивались летучие совещания, шли разъяснения. Коммунары шумели, но смирялись.

— Поддоржитесь, товарищи! — убеждали руководители. — Перевалим до осени, до урожаю — сыты будем, на ноги станем!

Однажды коммунары были взволнованы маленькою бедою. Скотницы, придя по утру к скоту, нашли хорошую корову истекающей кровью. Кто-то исколол ее ножом, и она, лежа на боку, тяжело умирала. Мужики прирезали корову, чтобы она не мучилась, а мясо сдали на кухню.

Когда коммунары ели в этот день вкусную мясную похлебку, в столовой волновался возбужденный и местами веселый говор.

Васька, громко чавкая и сопя, сказал соседям по столу:

— Поймать бы гада, кто исделал этую пакость! Всей бы камуной излупцовать его!

— Из кулаков кто-нибудь! Злобились, уело их, ну и пакостят!

— Корова-то Некипелихина ранее была. Кабы не знатье, што старуху Устинью в район увезли, — прямая дорожка до ейных рук в этом деле!…

— Окромя Некипелских имеются враги…

— Не мало их! — мотнул головою Васька и облизнул ложку.

Кто-то за соседним столом озорно засмеялся.

— Кака сволочь корову решила, не знаю, а вот похлебка скусная! Накормил каммуну неприятель! Тощать начали!..

Васька вылезал из-за стола. Услыхав эти слова, он подошел к говорившему, и пристально поглядел на него:

— Слова твои, парень, похабные, за такие слова рыло тебе своротить надо! У камуны добро портют, а ты надсмехаешься!..

Кругом поддержали Ваську, и шутник сжался и, виновато озираясь по сторонам, выскочил из столовой.

В конторе над происшествием долго ломали головы. Виновных трудно было найти. И потому, что их не было, а чуялось, что враг где-то совсем близко, вот тут рядом, было тревожно и неловко. Завхоз съездил в ближайшее село и привез оттуда милиционера. У милиционера был строгий и важный вид, и он долго бродил по скотному двору и оглядывал мирно жевавших коров. Уехал милиционер ни с чем. Только перед отъездом вызвал он к себе Марью и учинил ей небольшой, но строгий допрос. Марья вернулась с допроса рассерженная, гневная и немного обеспокоенная:

— Пытал он меня ни весть об чем! — пожаловалась она дочери. — Про Устинью все расспрашивал. А я, что ли, Устинью караулила? Да притом она увезенная! Путают только народ!

Письмо Власа ничего не сказало Марье о том, как уходил муж ее из деревни, о том, где бродил он до тех пор, пока попал в город, и о том, как Влас пришел, наконец, в этот город. Потому что Влас непривычен был писать о мытарствах и скитаньях. Непривычен был рассказывать о беспокойных, противоречивых и тягостных мыслях своих.

Поэтому до Марьи не дошло о днях и треволнениях мужа. Не дошло о пути, который проделал Влас от своей деревни до города.

У Власа не было ясного плана, когда он покидал хозяйство и семью. Его несло какою-то непреоборимой силою. Его гнало из деревни чувство обиды за разрушение, которое, как ему верилось и казалось, наступало на деревню с созданием коммуны. Раньше всего — уйти, чтоб глаза не видели гибель хозяйства, а потом уже думать о будущем, об устройстве жизни по-новому, — так чувствовал Влас, покидая деревню. И, подстегиваемый обидою, жадностью и горечью, пришел он в соседнюю деревню, к куму, попросился переночевать. Кум не удивился приходу Власа.

— Кабы до меня довелось, — вздохнул он, выслушав гостя, — дак и я бы, Егорыч, ушел. Како уж там хозяйство, коли ничего своего собственного нету, а все обчее!.. У нас, в Покровке, пока еще бог миловал, не дошло до этого самого…

Переночевав у кума, Влас пошел дальше. Еще мертвые, голые деревья жались к дороге, земля, прогреваемая первым теплом, чавкала грязью под ногами. Поля лежали пустынные и хмурые. У Власа на душе было хмуро и холодно. В конце-концов, что же все-таки делать? В городе тоже, слышно, было не сладко. Хорошо бы забрать ружье и охотничий припас да нырнуть в тайгу за белкой да за иным пушным зверем. А, может быть, лучше всего добраться до приисков, до золота, куда-нибудь на Алдан-реку?

О приисках, о золоте, о дурной и богатой добыче думали многие. И кой-кто из односельчан Власа ушел еще в прошлом году за «долгими рублями». Кой-кому пофартило, выпала удача. Самое верное, пожалуй, было бы уйти Власу в тайгу, на прииски. И чем ближе подвигался он к городу, тем сильнее и прочнее укладывалось в нем это намерение.

Но город еще был далек. А на пути мелькали деревни. И в деревнях шло то же самое, что оставил Влас дома: грозно и властно надвигались на поля, на старый, хозяйский уклад новое — колхозы.

В деревнях знакомые крестьяне по-разному встречали Власа. Иные сочувственно вздыхали и жалели его, но некоторые — и было их не мало — удивлялись.

— Што ж это тебя, Влас Егорыч, с места стронуло? Ты ведь не кулак, не мироед! Тебе бы и орудовать в кольхозе… Хозяйственный ты, работу любишь, да и она тебя тоже!..

— Там хозяйственным, работящим хрестьянам делов нету! — хмурился Влас и распалялся. — Вся шантрапа туды сыпанулась. Вот у нас на что самый бросовый мужичонко есть Васька Оглобин, так он, глядишь, в верховодах скоро окажется, в колхозных. А он по воровству замечен был, и первый трепач и лодырь!

— Ничего неспособного в этим, бать, нету! — возражали Власу. — Ну и окажется в верховодах, обчеством поставленный. Знать, достигнет до своего права…

— Развалят, растащут все! Прахом все пойдет у них!.. Вот от этого и сердце у меня болит. Из-за этого и бросил все!… Глаза бы мои не видели сраму и безобразиев!..

На Власа поглядывали настороженно и внимательно. И говорили ему, растравляя его горячее сердце:

— Обожди, маленько погодя посмотришь, что да в каком обстоятельстве!..

В город Влас пришел почти без гроша. Он устроился на постоялом дворе и отправился искать земляков. Он знал, что где-то на заводе и на постройках работают односельчане, ушедшие из деревни еще в прошлом году. Но в этот день ему не удалось никого из них найти. И пасмурный и озабоченный вернулся он на постоялый.

Таи было шумно и переполнено. Двор был загроможден крестьянскими подводами, груженными всяким деревенским добром. Мужики шумели за большим столом, на котором пыхтел и бурлил громадный позеленевший ведерный самовар. Подсев к мужикам, Влас стал присматриваться и прислушиваться.

Разговор шел все об одном: о новых деревенских порядках и о том, что жизнь на корню меняется.

Старый мужичонка с рыжей бородой и веселыми глазами, хлебая чай с блюдца, рассказывал о том, как в его деревне мужики, которые побогаче да потверже, весь скот прирезали:

— Все едино пропадет пропадом. Ну, аны и прирезали на мясо. Да в город, на базар. А цана хорошая, что и говорить! Мясу-то цана!…

— Теперь трудно со скотом! — поддержали рыжего. — Вот и режем!

— Скоро и резать-то нечего будет!

Влас вмешался в беседу:

— Колхозы эти самые…. Все общее, а в концы концах никому ничего и не получится!

Мужики пытливо поглядели на Власа. За столом затихло. Рыжий допил торопливо свой чай, опрокинул чашку на блюдце, мазнул себя привычным крестом и вылез из-за стола.

— Ну, чего об етом толковать! — нравоучительно сказал он Власу. — Не нами обмозговано, а, значит, коими повыше. Толковать об етом зря нечего.

Влас замолчал.

Опутанный лесами, вырастал новый многоэтажный дом. Шумела где-то бетономешалка, покуривались какие-то дымки. Ползали по лесам, копошились люди.

Через земляков, работавших в другом месте, Влас устроился на этой постройке.

Но первая встреча с земляками, руки и платье которых были вымазаны в известке и покрыты пылью и которые мало походили на тех крестьян, которых он знал раньше, была невеселой. Земляки встретили Власа радушно, но радушие это слегка померкло, едва он объяснил им, почему ушел из деревни.

— Конешно, — сказал один, — тебе хозяйства, обзаведенья твоего жалко, что и говорить. А однако насчет колхозов понятья тут большие. Все на колхозы пошло!.. Не дал ли ты, брат, промашки?!

— Нет! — угрюмо, но уверенно ответил Влас.

— Ну, пушшай! Устраивайся на работу. Работа есть… А там видно будет…

Влас встал к работе рядом с такими же, как и он, мужиками, у которых мысли были о доме, о земле, о хозяйстве. И в обеденные перерывы и потом, после работы в общежитии, разговоры у них шли о знакомом, о родном. Втискиваясь в эти разговоры, Влас искал сочувствия и понимания. И иногда находил их. Иногда рядом с ним оказывался такой же, как и он, недовольный, ушибленный жизнью, непримиряющийся с новым. Тогда Влас оживал, вспыхивал, загорался.

На стройке, у входа в тесную контору, где толпились табельщики и десятники и где ютился местком, появился в это время очередной номер стенгазеты. У пестро раскрашенного листа с четкой и броской надписью «Строитель» в свободные часы останавливались грамотные рабочие и читали. Они читали вслух заметки и объясняли рисунки. Они прочитали однажды, среди других, и маленькую горячую призывную статью — «Подписывайтесь на заем индустриализации!».

Остановившись около стенгазеты рядом с соседом по работе, Влас вслушался в чтение и ядовито сказал:

— Огромадные миллионы с народа с трудящего собираются, а все зря.

— Зря, думаешь? — обернулся к нему рабочий, читавший вслух. — Без ошибки это у тебя выходит?

— Не знаю… — смешался Влас. — Не ученый я, деревенский. А как домекнулось мне, так я и говорю.

— Не ученый! Ты вот толком дела не понимаешь, а с осуждением, с критикой, как говорится, суешься! Хорошо ли этак-то?

Влас промолчал и отодвинулся в сторону.

В общежитии в этот вечер, в копоти и чаде махорки, когда глухо рокотало многолюдье и по всех углах шли то вялые, то жаркие разговоры, к Власу подошел молодой рабочий.

— Послушай, дядя, кажись, Медведевым тебя кличут… — сказал он, — ребята рассказывают, что недовольный ты, а недовольный, выходит, оттого, что многого не знаешь. Приходи завтра на собрание, как-раз доклад интересный об индустриализации и о колхозах.

Оглядев молодого парня испытующим взглядом, Влас медленно ответил:

— Какие уж тут собранья… На работе умаешься, ничего в голову, окромя отдыха да сна, не лезет.

— Другие ж работают не менее твоего, а ходят на собрания да в кружки!

— То другие. У их, может, головы легше!

Назавтра общежитие почти опустело. Был день отдыха, и рабочие разбрелись кто куда. Влас остался у своей койки и с тоскою и огорчением стал перебирать свой скарбишко. Запасная рубаха была вся в прорехах, ее нужно было чинить. Надо бы залатать и штаны. Влас вздохнул. Он вспомнил о доме, о семье, о Марье. Он взгрустнул.

В сыроватом низком бараке было тихо и малолюдно. Тянулись ряды топчанов и коек. Кой-где возились со своими вещами такие же, видать, одинокие и скучающие, как Влас. Тишина стала томить Власа. Сунув обратно в мешок рубаху, он встал и прошелся по бараку.

— Разминаешься, браток? — окликнул его насмешливый голос.

Влас оглянулся. Свернувшись на топчане и кутаясь в рваный тулупишко, поглядывал на него широкобородый старик.

— Разминаешься, сказываю? — повторил старик и приподнялся на локте. — Скушно, замечаю я, тебе. По дому тоскуешь? А ты бы знакомых, земляков в городу поискал. А? Поискал бы, говорю, знакомых? Поди, есть они у тебя? У меня, вот, никого. Ну, прямо сказать, ни единого! Сходи, сходи, браток! Оно и полегшает!

— У меня знакомых настоящих тоже тут нету, — обрадовавшись разговору, пояснил Влас.

— Нету? — протянул старик. — Ну, коли нету, так неладно это. Неладно!.. Я, слышь, в слободное время по городу бродить охочий… А седни скрутило меня, трясет. Кости ноют. Кабы не кости, я сейчас первым долгом на улицу, на базар.

— Сходить, разве? — вслух сообразил Влас.

— Очень просто! Сходи, погляди на город! Шумит! Страсть как шумит!..

Влас постоял в нерешительности, потом решился, вернулся к своей койке. Немного погодя он накинул на себя стеганную домодельную куртку и ушел.

В толпе пешеходов, в шуме сумасшедших, переполненных движением улиц затерялся Влас, обходя и сторонясь прохожих. Влас пробирался с улицы на улицу, оглядывая и людей и здания. Его цепкий хозяйский глав выхватывал из пестрых рядов старых домой новые, строящиеся, многоэтажные. Изумленный изобилием новостроек, расчищенными пустырями, обведенными желтыми тесовыми заборами и заставленными стройматериалами, он вспомнил этот город, который видел в последний раз полтора года назад. Вспоминал, что тогда совсем не видно было строительства, что тогда город стоял, кичась старыми, давно возведенными домами, неизменный и по-старинке прочный. И вот теперь он резко изменился. Он оброс новыми высокими зданиями, он помолодел и стал небывало шумным и оживленным.

— Строют!.. — с тревожным удивлением подумал Влас, невольно останавливаясь возле громадной постройки, в несколько раз превышающей ту, на которой он работал. Он задрал голову кверху, где вылуплялся из лесов пятый этаж. — Здорово строют!..

Его толкали прохожие, на него огрызались, но он, как очарованный, стоял на одном месте и глядел вверх. Непривычные для него размеры постройки, широкий хозяйственный размах тех, кто надумал и доводил до конца эту постройку, ошеломили его, потрясли.

— Строют… — повторил он про себя и почему-то вздохнул.

И так застыл он на одном месте в тревожном и вместе с тем восхищенном созерцании, безропотно перенося толчки и окрики. Но настойчивое и упорное прикосновение чьей-то руки к его плечу заставило его, наконец, притти в себя.

— Влас Егорыч! — сказал знакомый голос. — Ишь, как ты загляделся!

Влас обернулся и узнал Некипелова… И узнав, возбужденно вскрикнул:

— Никанор Степаныч? Вот негаданно-нежданно!

— Обожди-обожди! — торопливо перебил его Некипелов, трусливо оглянувшись. — Обожди, не шуми… Пойдем отсюда!..

Влас сразу притих и послушно пошел за Некипеловым. Они завернули за угол, потом еще, вошли в какой-то тихий переулок и тогда только Некипелов осмелел и, невесело усмехаясь, объяснил:

— Опасаюсь я, брат. Вроде волка травят. Лишенный я и быть мне обязано в лешавых местах, сосланным. А я смылся. Ну, радый я, что тебя, Влас Егорыч, встретил. Ты давно ли в городе?

Влас коротко рассказал о себе и стал расспрашивать Некипелова, что он делает здесь и как живет, но Никанор Степанович отвечал неохотно и сдержанно.

— Да что толковать обо мне! — нахмурился он. — Податься мне некуды, хошь в петлю лезь!.. Слыхал, поди, что и старуху мою загребли да услали к чорту на кулички. Мытарится она, поди, там. Беда!

Влас ничего не слыхал об Устинье Гавриловне и пособолезновал Никанору. Некипелов вдруг нахмурился еще сильнее. Стал злым и угрюмым.

— Ребята-то нонче каковы! — пробурчал он неожиданно.

— Петра, значит, что-нибудь неладно доспел? — догадался Влас.

— Петра?! — оглядел его укоризненно Никанор. — Мой Петра в подлецах еще не ходит! Ето вот, Влас Егорыч, твой выкормленыш! Его еще от полу не видать, а он уж готовый подлец, первейший сукин сын!

— Ты это про Фильку? — недоуменно рассмеялся Влас. — Так он еще несмышленный!

— Нонче каждый сопляк вред может огромадный сделать. Вроде твоего Фильки. Мало ты его лупцевал, Влас Егорыч!

Некипелов впился мутными глазами во Власа и, что-то высмотрев в нем, рассказал о том, как Филька донес на Устинью Гавриловну и сдал спрятанный узелок в правление коммуны. У Власа сердце зашлось от стыда и обиды.

— Ну… не ждал!.. — хрипло произнес он и отвернулся от Никанора. — Не ждал, что парнишка гаденышем таким станет!.. Что с ребятами малыми делают! Избави бог!

— Вот то-то! — торжествующе заметил Никанор. — Совсем испохабили народ, от велика до малого.

Они прошли немного по переулку и дошли молча до угла. На углу Никанор предложил:

— Пошто мы по улице треплемся? Давай зайдем на постоялый. Знакомец у меня тут один держит. Отдохнем в спокою да не на людях потолкуем.

Влас согласился, и они пошли на постоялый, к знакомому Никанора.

В тесной комнатке пахло щами, махоркой и керосином. За перегородкой шумели постояльцы. Кто-то пьяный настойчиво и жалостно тянул:

— Православные! Да неужто, язви их в душу, всамделе бога нету?.. Православные!..

Влас, положив локти на стол, молча слушал Никанора. Он слушал его так уже давно, больше часу.

На столе сиротливо поблескивала опорожненная полулитровка, валялся огрызок соленого огурца, рассыпались хлебные крошки. У Никанора щеки и нос рдели багровым румянцем и глаза поблескивали возбужденно и остро.

— Некуда податься! — приглушенно негодовал он. — Округом ходу не стало. Начисто… Ну, скажем, по-ихому кулак я, сплататор. А ты-то что? Ты под ету линию неподходящий, а и то тебя эвон как утеснили: от своего, трудами, горбом нажитого добра куды глаза глядят уйтить пришлось! Справедливость ето, Влас Егорыч, друг почтенный? Правда ето? Она, паря, правда на полную смарку, на окончательную отмену вышла.

— Правды мало, — наклонил голову Влас и лениво вздохнул.

— Окончательно нету ее! — шумно выдохнул Некипелов, приходя в ярость и пристукнув широкой ладонью по грязному столу. — За ее пострадать приходится! Му ку примам на себя!.. Дружище почтенный! От какого добра да капиталу вытряхнули меня! От какого добра, Влас Егорыч! Да ведь за ето глотку перегрызти следует кажному из них! Напрочь перегрызти!..

Некипелов всхлипнул и схватился рукою за спутанную и усеянную хлебными крошками бороду.

— Слышь! — внезапно меняя тон, сунулся он поближе к Власу. — А ведь достукаются! Придет им хана!

Влас недоверчиво и немного неприязненно взглянул на Некипелова.

— Истинный бог! — округляя помутневшие глаза и переходя на громкий, срывающийся шопот, побожился Никанор. — Достоверно знаю!.. Ты погоди…

Он тяжело приподнялся, подошел к перегородке, вслушался в говор и гам на общей половине и вернулся на место. И, удостоверившись, что никто не может подслушать их, продолжал:

— Есть, Влас Егорыч, есть, друг почтенный, понимающие и умнеющие люди, которые зря не сидят. Не век вся ета волынка тянуться будет! Народ, глянь, до чего довели, до чего скрутили! Терпежу совсем не стало. Рабочий народ оглоушили, — понимать ето надо: рабочий народ!

Власу припомнилась постройка, общежитие, рабочие. Влас подпер голову рукою и перебил собеседника:

— Про рабочего ты, Никанор Степаныч, мнение свое оставь. Рабочему ныне везде полный ход!

— Ну, оставлю городских! — спохватился Некипелов. — Пущай, скажем, городские рабочие без притеснения. А наш брат, хрестьянин, хлебопашец и кормилец родине, об ем как теперь понимать надо? В принижении и прямо в кабале!

— Хрестьянам которым туго… — словно прислушиваясь к самому себе, сказал Влас, и убрав руку, вздохнул.

— Страшенное дело, как туго! Дальше некуда итти! — Некипелов внезапно примолк и взглянул на опорожненную бутылку:

— А как ежели еще одну раздавить? Для приятной устречи?!

— Не стоит! — замотал головой Влас. — Завтра мне на работу.

— А к чему тебе на работе раззоряться? Ни к чему! Кабы для себя!

— Наблюдают. Требовают, чтоб работа настоящая была. К тому же самому совестно лодырить…

— Какая там совесть! Ету работу бы к чорту!

Некипелов снова прислушался к шуму за перегородкой.

— К чорту! — повторил он решительно. — Кои поумнее, так те не токмо что силы свои в работе етой кладут, а даже обратно.

— Как это? — удивился Влас.

— Очень просто. Скажем, строют там завод али здание огромадное. Строют, быдто все как есть ладно, а подошло к концу — дело на порчу выходит. Понял?

— Не шибко.

— Не шибко? Ну, ежли тебя с умными людьми стакнуть, ты живо поймешь!

Пьяный за перегородкой вдруг взъярился и неистово закричал:

— Православные! Язви вас в душу! Да кагды жа мне ответ достоверный дадите — есть он всамделе бог-то?.. Кагды жа?!

Некипелов насторожился, взгреб бороду в кулак и зло прошипел:

— Вишь, душу замутили у человека верующего! Всюю веру испохабили!

Влас тоже прислушался к пьяному бушеванию.

— Залил глотку-то, вот и дерет! — ответил он Некипелову. — Кака тут душа? Вино это в ем кипит… вот и мне с непривычки вдарило в голову. Напрасно я, Никанор Степаныч, спортил себя. Не примат у меня сердце хмельного. Не примат!

Он встал, намереваясь выйти из-за стола. Некипелов схватил его за рукав.

— Постой! Чего торопишься? Я тебе об настоящем деле разговор поведу…

— Об деле?

— Об настоящем, друг почтенный… Сведу я тебя, ежели хошь, с людьми настоящими. Которы понимают и всякое способие сделать могут. Сведу тебя…

— Какие ж это такие люди? — заинтересовался Влас.

— Которы действуют! — многозначительно, но непонятно пояснил Некипелов. — Действуют и тебя научат действовать и житье свое ладней устроить.

— Где ж они такие?

— Ишь, заело тебя! — удовлетворенно рассмеялся Некипелов. — Обтерпи! Сведу тебя!

В дощатую дверь без стука всунулся хозяин.

— Никанор Степаныч! — озабоченно позвал он. — Милицейский зачем-то забрел. Смекни-ка, ладно ли тебе это!

— У! вот жисть!.. — выругался Никанор.

— Надо мне уходить, Влас Егорыч! Ты тутошний адресок не забудь! На неделе приходи, разыщешь меня через хозяина.

Непременно приходи, договорим!

В общежитии по вечерам устраивалось громкое чтение. Читали большей частью газеты, вычитывая их иногда сплошь от первой до последней страницы. Но живее и вдумчивей всего читали все, что касалось деревни, земли — о колхозах и совхозах.

Во время громкого чтения в бараке с трудом устанавливалась тишина. Многие с неудовольствием смирялись с необходимостью сдерживаться, молчать и сидеть тихо. И они продолжали толковать между собою, мешая другим слушать чтение. Тогда чтец, молодой курносый, сероглазый плотник вытягивал шею, оборачивался в ту сторону, откуда слышался говор, и наставительно кричал:

— А помолчали бы вы, товарищи! Неужто час времени протерпеть не могите? Ведь мешаете же вы!

Из угла угрюмо и сконфуженно неслось:

— Уж и поговорить нельзя… — Но становилось тихо.

Влас впервые тоже отнесся хмуро и неодобрительно к громкому чтению. Ему это казалось лишним и ненужным. Но незаметно для самого себя он начал вслушиваться в то, о чем читал курносый сероглазый плотник. И многое стало его интересовать. Однажды он с изумлением и тревогой прослушал заметку, касавшуюся соседнего с его деревней села. В заметке описывалось покушение на убийство члена сельсовета.

— Постой! Стой, товарищ! — перебил Влас чтеца. — Како ты прочитал фамилие и имя? Алексей Кривошапкин?

Чтец подтвердил:

— Да, «на члена сельсовета Алексея Кривошапкина, активиста и организатора колхоза „Искра бедноты“ напали раскулаченные Егоров и Иваньков и нанесли ему несколько ран охотничьим ножом…»

— На Алексея Григорьича! — покачал сокрушенно головой Влас. — За что же? Такой мужик обиходный, смирный!

— Понятно за что! — отложив в сторону газету, охотно объяснил молодой плотник.

— Кулаки орудует. Мстят.

— Классовая борьба на деревне! — добавил подошедший в это время рабочий с бетономешалки, тот, который звал как-то Власа на собрание. — Это еще так себе, а в других местах гораздо хуже!

— Что ж он им сделал? — недоумевал Влас, не удовлетворяясь этим объяснением и живо вспомнив веселого, деятельного и разумного Кривошапкина. — Может, они пьяные были?

— Тут не пропечатано в каком виде: в тверезом али спьяна, — отозвался плотник. И снова парень с бетономешалки веско и непреклонно вставил:

— Могли быть и подпоенные, или сами для куражу выпили. Это все равно. Резали-то они этого колхозника именно за то, что он им поперек дорожки встал. Коллективизация — она смерть, пуще смерти для кулаков, для мироедов!

— Ну, читай, Андрей, дальше! — напомнил кто-то плотнику. — Еще, поди, про что-нибудь пропечатано в газете. Читай!

Чтение продолжалось. Влас тихо вернулся к своей койке и задумался. Алексей Григорьич, как живой, встал пред ним. Трудящийся, смирный мужик, упорно бившийся над своим немудрящим хозяйством, знавший жестокую нужду, но не сдававшийся и не падавший духом. Чем мог он озлобить против себя этих мужиков, которые ведь давно и хорошо знали его? За что пошли они его убивать?

«Кулаки… — соображал Влас, не слушая чтения и уйдя в свои думы. — Да разве ж они звери? Мало ли что! Нонче многих кулаками пишут, у кого хозяйство справное, крепкое. Ведь вот хотели же его, Власа, прижать, чтоб вошел он в коммуну… Ну, отступился, ушел… Или, вот Никанор Степаныч. Раздели мужика, вытряхнули из богатства, так разве он из-за этого на убийство, на грех пойдет?!»

Вдруг в эти размышления вторгнулось воспоминание о недавнем разговоре с Некипеловым. Стало тревожно от этого воспоминания.

«Напористый мужик Никанор Степаныч! — шумно вздохнул Влас. — Вина уговаривал выпить… И об каком таком деле, о каких таких умных людях непонятно толковал? Напористый!..»

В общежитии вспыхнул говор. Плотник окончил чтение и сложил газету. С газетой в руках прошел он мимо Власа. Влас задержал его:

— Дай-ка газетку… Погляжу.

— Грамотный?

— Мало-мало…

— Коли грамотный, — охотно подхватил плотник, — я тебе книжек принесу почитать. Желаешь?

— Приноси… — нерешительно и настороженно согласился Влас. — Только читать-то когды? Работа томит.

— Время найдется.

— Ну, ладно. А газету оставь мне. Погляжу я, почитаю про Алексея Григорича.

С газетой в руках угнездился Влас на койке и принялся медленно и сосредоточенно перечитывать заметку о покушении на Кривошапкина. И с измятого, по-незнакомому и необычно пахнущего газетного листа повеяло на Власа чем-то новым, незнаемым, незнакомым.

С газетой в руках Влас крепко и упорно задумался.

О доме, о хозяйстве, обо всем том, что оставлено было им там, в деревне, у Власа в душе холодела неутишимая тоска. Влас со второй получки решил послать Марье немного денег. А с деньгами письмо. И в письме пообещал, что как только получше обживется в городе, сразу же выпишет семью к себе, сюда. Но через неделю от Марьи пришел ответ. Письмо писала Зинаида, видимо, со слов и под диктовку матери. В ответ на посулы Власа Марья осторожно советовала обождать:

«Житье у нас, Влас Егорыч, выходит не худое. Кормимся ладно и уповаем на лучшее. А что касаемо хозяйства, так Зинаида и Филька в полных работниках идут в коммуне, а меня коло скота поставили. Худого ничего покамест не видим… Езжать бы нам отседова надо погодить да подумать…»

А в конце письма прыгающими, торопливыми и смешными буквами, так, что еле разобрал Влас написанное, Филька прибавил:

«Отсюдова ехать нам не надо. Мы коммунары и нам хорошо. Ты бы сам вернулся».

Власа это письмо из дому расстроило. Он не выдержал и пожаловался соседу по койке, широкобородому старику:

— Совсем свет перевернулся, Савельич! Сопляк у меня мальчишка дома растет, ему бы родителев слушаться да слушаться и смирным быть, а он, гляди, меня лезет учить!

Савельич, щуря насмешливо глаза, расспросил Власа об его деле, об его заботе. Потрогал даже письмо, поглядел на прыгающие, неровные строчки и сыпнул мелким необидным смешком:

— Учит? Тринадцать ему, сказываешь, парню-то? во-о. Ну до чего народ умнеть зачал?

— Умнее некуда! — обиделся Влас. — Щенята супротив отцов ползут!

— Не щенята! Нет! — вспыхнул веселым оживлением Савельич, и лицо его запылало. — Ребятенки! Мальчишечки! Семя родное! Ты поднимаешь ли, дорогой мой, как фрукта растет? Не понимаешь, сибирский ты, тутошний. Фрукта тут нету. А фрукта, скажем, яблок, растет так: чем-доле уход, тем плоды лучше. Возьмешь семя от хорошего яблока, а она потом тако деревцо даст, лучше матошного! А деревцо, в силу войдя, плод понесет замечательный… Вот и тут, с ребятами. Они ноне не так, как мы взростали, тянутся. Замечательно!..

— Тебе замечательно! — укорил Влас. — У тебя, поди, балованных да супротивных ребят нету, вот тебе и весело!

— У меня?.. — Савельич сразу потушил пыланье свое. Потускнел, спрятал на мгновенье глаза. — У меня, дорогой мой, ребят, действительно теперь нету. Были, слов нету, были. Но померши. Двое.

Влас с сожалением поглядел на широкобородого и примирительно заметил:

— То-то!

— Что «то-то»? — вспыхнул тот. — Думаешь, не могу я в этаком деле правильного понятия поиметь? Ошибка, дружок, вернейшая ошибка! Прямо тебе говорю: дети нонче, без смеху и изгальства сказать, умнее коих отцов растут!

— Загнул!

— Умнее!..

Савельич разгорелся, а с ближайших коек стали подходить любопытные. Стали прислушиваться к спору.

— Об чем толкуете?

— Пошто крику много, драки нет!

— Об детях спорим…

В спор о детях ввязалось несколько человек. Влас приободрился, он надеялся, что в этом споре поддержат его, а не Савельича. Но никто не пришел ему на помощь, никто его не поддержал. Все встали на сторону Савельича. И это было уже не впервые.

Не впервые почувствовал себя Влас здесь среди таких же, как и он сам, простых и трудящихся людей, немного чужим и непонятым. От этого обида вползла в него. Внутренно оправдываясь сам пред собою, он с горечью сообразил, что вокруг него собралась тут непонимающие, отбившиеся от настоящей жизни, от настоящего становления жизни люди.

— Я об своем деле свое понятие имею! — вспыхнул он, обрывая спор. — Меня не переспоришь!

— Оно и худо, дорогой мой! Очень худо этак-то! — покачал головою Савельич.

— Шибко худо!

Влас сжался, замолчал и замкнулся в себе.

И вскоре после этого написал и послал Марье и детям гневное письмо.

Глава четвертая

править

Два письма сразу, одно за другим получила Марья от мужа. Два письма и не могла сообразить, какое послано раньше, какое позже. Чисел на письмах не было, по почтовым штемпелям тоже никто ничего не мог разобрать. А письма были разные, одно опрокидывающее другое. В одном Влас ругался и грозил добыть семью и расправиться с озорником Филькой, который срамит его своими поступками; в другом же с тревогой и недоуменьем жаловался на злых людей, на то, что нонче ничего путем не поймешь: всю жизнь, к примеру, считаешь человека честным и богобоязненным, и вдруг повернется так, что сразу всякая нечисть на нем наружу выползет. И смутно, неясно и путанно поминал про Никанора.

— Ничего не пойму, ребята! — обеспокоилась Марья.

Ребята тоже ничего не понимали и ничем не могли помочь матери. Да ребятам и некогда, недосужно было раздумывать об отцовских прихотях и загадках. У них налаживались и завязывались свои дела. Зинаида поступила в комсомол, и ее помимо производственной работы по коммуне загрузили всякой общественной работой. Филька все свободное время орудовал возле тракториста. Он терся у машин, всматривался, расспрашивал, упрашивал, чтоб ему позволили сесть за руль, помогал чистить, собирать и разбирать трактор, — учился жадно, неотрывно. И, возвращаясь вечером домой, вымазанный в масле, испачканный в копоти и саже, приносил с собою едкий керосинный дух.

Некогда было Зинаиде и Фильке задумываться об отце, который сам себя отрезал от здешней жизни, закипавшей ключом, бурно и молодо.

— Ничего не пойму! — недоумевала Марья. И было бы ей как в прежние времена удариться в тоску, в тревогу, но и ей недосужно было: поставлена она была вместе с другими тремя женщинами к скоту, к коровам, и томилось ее сердце хозяйственными заботами. Скот тощал, стояла весенняя бескормица, запасов у коммуны было мало и нужно было изворачиваться. И нужно было ладить корм из оскребышей, подбирать остатки соломы, урывать отруби, искать и искать. И приходилось Марье — сама на себя дивилась она: откуда смелость и прыть взялись? — ходить в контору, штыриться с завхозом, с председателем, попрекать их, подгонять, настаивать:

— Не на свою прошу! Не о своем хлопочу!.. Вы скотишко пожалейте, хозяева! Коровы иные как есть загляденье, а изводятся сердечные! Кормить надо! Дотянуть до свежих кормов!.. Добывайте, мужики, корма!

Сама на себя дивилась Марья. Когда впервые пришла на скотный двор, дико и непривычно было все кругом. Свою корову увидала, заплакала. Жалко чего-то стало. Жалко — а чего, и придумать и сообразить не смогла. К своей корове потянулась, ее обихаживать начала. А взглянула вокруг себя, вздохнула густой, живой, животный сытный дух, разглядела скотину, — отметила, заприметила ладную пеструху, отнятую у Устиньи Гавриловны, и десяток других породистых, дорогих коров, заприметила их. Заприметила — и взыграло у нее сердце, заболело:

— Ох, скот-то, девоньки, тощает как, глядите! Неладно этак-то, грех!

— А ты што убиваешься? — насмешливо накинулась на нее низенькая, вертлявая, веснущатая скотница. — Об чем у тебя сердце болит? Не твое ведь?

Марья на мгновенье смутилась и потускнела: а, ведь, и верно, не свое. Чего ради изводиться и хлопотать? Но мысль эта сразу же как-то и обидела Марью, стыдно ей стало немножко, по-небывалому стыдно. И она, сама с удивлением прислушиваясь к своим словам, осуждающе ответила верткой, веснущатой:

— Обчее! Всем принадлежит!.. Я не буду болеть, ты, другие, — что ж тогда из обчего хозяйства выйдет?

С удивлением вслушалась в эти свои слова Марья и затаила в себе смущающую догадку: ведь это слова-то чужие, верховодов из коммуны, зинаидины, даже Филька такие слова не раз сказывал. «Вот въелось как неприметно! Вот до чего дошло!».

И в первое время подстерегла Марья самое себя, гнала чужие мысли, чужие слова. Старалась спокойней, холоднее и равнодушнее, как к чужому делу, относиться к работе, на которую поставила ее коммуна. Старалась отбыть положенное время, сбыть с рук свои обязанности, не принимать близко к сердцу мелочи и повседневное, что наполняло работу. Старалась, а ничего не выходило из этого. Станет налаживать корм скотине, сунет ей как попало, но взглянет на впалые бока, на понурую голову, услышит шумное, знакомое дыханье, увидит покорный и ждущий взгляд больших неподвижных глаз, — и загорится жалостью. И, ни о чем другом не думая, уйдет вся в заботу о скоте, замечется в поисках лучшего корма, пойдет к мужикам, к верховодам, к завхозу, начнет горячиться, добиваться.

Незаметно для себя и для окружающих стала гореть Марья на работе, на общем деле.

И так же незаметно для себя, неожиданно и негаданно выступила Марья на собрании коммунарок, на собрании, где обсуждались производственные вопросы.

Собрание, на котором впервые выступила Марья, было многолюдно. Женщины хлынули туда потоком, привлеченные разрешением своих насущных вопросов. Сначала Марья и не думала туда пойти. Она решила вместо собрания побыть дома и подработать всякую домашнюю мелочь. Но Зинаида, забежав перед собранием домой, мимоходом и вскользь сказала, исподтишка наблюдая за матерью:

— Нынче решать будут об скоте.

— А что об им решать? Голодует сердечный. Разве кормов собраньями добудешь?

— В правлении разговор был, чтоб часть скота кооперации сдать…

— На убой? На мясо? — охнула Марья. — Да они, черти, мужики, чем, каким местом думают?

И, загоревшись, Марья забыла про хозяйственные домашние мелочи и потянулась вслед за дочерью на собрание.

В никаноровском доме, в устиньиных горницах, женщин набралось уже много, когда Марья протискалась туда, слегка смущаясь и робея. Женщины шумели, перекликались, посмеивались. Женщины на досуге, пока еще не пробрякал надтреснутый поддужный колоколец, жадно и торопливо толковали о своих делах.

Беременная костлявая баба, возле которой очутилась в давке Марья, с легкой ласковой ехидцей пропела:

— На собранье, Марьюшка, припожаловала? Чтой-то тебя пригнало?

— О скоте, сказывают, вырешать станут… — словно оправдываясь, ответила Марья.

— О скоте, о скоте!.. — замотала головой беременная. — Я с Васильем моим уж вконец расштырилась. Оны толкуют, чтоб, мол, лишний скот, похуже которых, отдать на сторону, а я его ругать! Пошто мы животишки распехивать будем, а чем ребят кормить станем?! Идолы, оны, мужики!..

Надтреснутой поддужный колоколец оборвал шум и разговоры. Собрание началось. Марья вытянула шею и жадно стала слушать сообщение завхоза.

— Корму нехватит на всех. Надо спасать головку стада. Ежли оставить на прокорм всех коров, которые имеются у коммуны, то сгинут, пожалуй, и хорошие, дорогие коровы, на ряду с плохонькими… Лучше сдать плохой скот кооперации, тогда тот, который останется, получше, оправится. Для него хватит корму.

Женщины несколько раз прерывали завхоза. Несколько раз отчаянно бился железный язычок о шершавые, звонкие стенки колокольца. Не выдержала и Марья. Она крикнула:

— Хозяйствовали бы лучше да с умом, так хватало бы корму для усего скота!

— Медведева! Товарищ Марья Митревна! — призвал ее к порядку председатель. — Скажешь опосля докладчика. Не шуми! Я тебя запишу для дачи тебе слова!

— Запиши! — вспылив отчаянной, неоглядной решимостью, согласилась Марья. — Запиши, я скажу свое!

Когда пришло ее время, она выступила, горя румянцем стыда, неуверенности и робости. Ее голос звучал слабо и срывался. Ее слова были путанные, неуклюжие и совсем не те, что складывались в голове. Но женщины, обернувшись в ее сторону и поощрительно поглядывая на нее, подбадривали, и она сумела сказать то, что накипело у нее на сердце, то, что хотела сказать.

— Добывайте корму для всего скота! Шуруйте, ищите, мужики! Не дадим скот изводить! — потребовала она, осмелев и чувствуя, что рядом с нею свои, понимающие, родные, думающие так же и о том же, как и она.

— Правильно! Истинная правда, Марья! Правильно!.. — всколыхнулись женщины, и тут уже немощный порченный колоколец не мог их остановить.

Но из угла, от затертой потными, грязными спинами печки пронесся задорный крик:

— А и добудем! Правильно, гражданки женщины! Основательно и серьезно покрыли! В самую точку!..

Из угла, от печки отлип и протиснулся сквозь толпу Василий.

— Давай я скажу! — трепеща от возбуждения, обратился он к председателю. — Я слово хочу заявить!

— Заявляй, Васька! Заявляй! — насмешливо понеслось со всех сторон.

Беременная женщина, соседка Марьи, блеснула глазами и задорно крикнула:

— Ну, мой неиздашный петь зачнет! Пой, Василий Саввич, пой!

И пока муж ее пробирался ближе к столу, к председателю, к президиуму, она, погасив свой задор и кривя бледные тонкие губы, зло пожаловалась:

— И что это, на самом деле всем-то он Васька да Васька! Полный он, справный челен, а кличут его, как не знай кого!..

Василий, добравшись до стола, за которым толпился и беспокоился президиум, сунул внезапно вперед руку, словно погрозил кому-то, и вытянул вбок голову.

— Добудем! Совершенно прямо, как в стеклышке ясном, ясно и правильно объяснила гражданка всем нам известная Марья Степановна и другие прочие! Оплошали мы! Не доглядели! А ежли раскинуть мозгами да тряхнуть головой, можно всякого корму скотине, дай ей бог здоровья, достать!.. Назначайте меня, гражданки и дорогие коммунары, по кормовому делу!

Веселый смех прервал Василия. Веселые крики взмыли над толпою:

— Комиссаром!.. Скотским начальником!.. Коровьим председателем!?

— Назначайте!.. — перекрикивая насмешливые возгласы, продолжал Василий, потряхиваясь и свирепея. — Окромя изгальства и шуточек назначайте! Куды угодно дойду, скрозь землю в огонь, а корм скоту добуду!

Колоколец взмылся над столом и захлебнулся в тусклом, надтреснутом звоне:

— Помолчите, товарищи! Граждане! бабы!.. да замолчите, дайте мужику досказать!..

— Пущай досказывает! Ну, ну, Васька, говори, сказывай! — согласилось собрание, захваченное, заинтересованное небывалым выступлением Василия.

— А я все досказал! — слегка растерявшись, уже менее решительно вымолвил Василий. Но, что-то вспомнив, оправился, тряхнул головою и крикнул: — Полнамачивайте на корма! Послужу коммуне!..

— Полнамачиваем! — колыхнулось собрание. — Начинай орудовать!..

Вызвавшись пошуровать по кормовому делу, Василий оторвал себя от всяких других дел. В первое мгновение, после того как он так самоуверенно дал твердое обещание достать корм для всего стада, он растерялся, забеспокоился, сдал. Он явился назавтра после собрания в контору, и завхоз, щуря глаза, ядовито сказал ему:

— Скрозь землю, сказываешь, пройти обещался! Ну, ну, приходи, добывай! Шагай ширше иных!

— Я поищу… — неопределенно пообещал Василий… — Поищу, сказываю…

Но где и как искать, об этом у Василия не было и понятия. Он знал только, что сенокосные угодья вокруг коммуны всегда были богатые и урожайные. Знал, что раньше отсюда вывозили много сена на сторону. Один Некипелов вагонами сплавлял его в город. Чуял Василий, что где-то имеются, должны иметься большие запасы корму. И руководимый этим чутьем, он выпросил у завхоза лошадь и отправился в соседние деревни и на ближайшие заимки.

В первый день вернулся он усталый и обескураженный. Сопя и пряча глаза от жены, пожаловался ей:

— Округом отказ! Ни у кого, мол, ничего нету! А врут! Честное слово, врут!

Назавтра с Василием было то же самое. Но через день он ворвался в контору ликующий:

— Забирай сено у Степанчиковых! Два зарода нетронуты стоят!

— Забрать не штука, — возразил счетовод, — но не имеем законного права!

— Пошто не имеем? — всполошился Василий. — У их, у Степанчиковых, скота мало, а корму лишек! Самый резон забрать. Наш-то скот худеет, совсем скоро пропадет!

— Не имеем права! — повторил счетовод. — Если по добровольному соглашению продадут, ну тогда…

— Будем торговаться! — решил председатель. — Может, уступят.

Василий потускнел.

— Степан Петрович, а ежли Степанчиковы большую цену загнут? Пожадничают?

— Ихняя воля, — снова вместо председателя ответил счетовод. — Если за ними никаких недоимок государству не числится, могут они вполне упереться, и ничего с ними не поделаешь!

Расстроенный ушел Василий из конторы. Он еще больше расстроился, когда позже выяснилось, что заимочники, два брата Степанчиковы, заломили неслыханную цену за сено и нисколько с нее не уступали, как ни бился с ними выезжавший на их заимку завхоз.

Целую ночь проворочался без сна, прокряхтел Василий. Жена его не выдержала под утро и зашумела:

— Ты что, окаянный, спать людям не даешь? Что ты печальник за все обчество, за всюю коммуну, что ли?!

— Взялся я… обещанье дал. Совестно мне людям в глаза глядеть…

Вскочив раньше обычного с постели, он заторопился, заметался:

— Смекать надо!

— Ну, смекай! — примирительно сказала жена, жалея его. — Смекай.

И когда Василий уже уходил из дому, она вдруг спохватилась:

— Василий, погоди! А сено-то в самом деле Степанчиковых братьев?

— А чье же?

— Лонись на ихней заимке Устинья Никанорова частенько приваживалась. А года два ранее Никанор покос-от у них, речной, рендовал…

— Ну?

— Нет ли, Василий, тут обману?

Василий что-то сообразил, содрал с головы шапку и махнул ею в воздухе:

— Веруха! А ведь, бать, выгорит дело! Ей-ей!

До обеда рыскал Василий по соседям, съездил куда-то, вернулся. Был возбужден, но сдерживал в себе это возбужденье. До обеда не показывался в конторе. А потом явился туда в сопровождении кривого старика.

Кривой старик, крестьянин с соседней со Степанчиковыми заимки, широко разводя руками, наставительно и убежденно заявил:

— Сено Никанора. Некипеловское сено. Могу под присягу пойтить. А ежли надо, десять свидетелей выставлю!

В этот же день коммунары целым обозом выехали на заимку и стали возить сено, которое сельсовет отобрал у Степанчиковых и уступил коммуне.

Василий ходил сияющий, гордый. Василий ликовал и, нахлестывая лошадь, ездил по заимкам, убежденный, что ему и дальше удастся разыскать еще не мало спрятанного кулаками сена.

Марья встретила его как-то у скотного двора и не сдержала ясной и изумленной улыбки:

— Воюешь, Василий… Саввич? Спасаешь нам скотинку?

— Воюю! — сверкнул глазами и приоткрыл выщербленный рот Василий, радостно польщенный этим полным величаньем. — Буду во-всю воевать!..

Глава пятая

править

В небывалой для него деловой, хозяйственной сутолоке Василий очень уставал. К вечеру, добираясь до дому, он с ног валился. И спал крепко, беспробудно до зари.

И видел сны.

И снился Василию однажды особенно запомнившийся, крепко угнездившийся потом в памяти, хотя и пустяковый, сон. Увидел себя Василий во сне молодым, таким, каким был он лет пятнадцать назад. Была на нем во сне яркая сатиновая рубаха, на ногах сияли лаковые сапоги, пояс был шелковый. Сиял солнечный летний день, ярчайше зеленела густая трава, и с полей тянуло медвяным духом. На угоре, видать, был праздничный веселый день, — девки кружились в чинном плясе и пели тягучие, острые проголосные песни. На угоре, толпясь возле девок, шумели парни. Красовались в праздничных одеждах, высматривали себе подруг. Красовался лучше всех Василий. Он неотрывно смотрел на девичий хоровод, и в хороводе видел одну, свою, желанную девушку. Он разглядывал ее, но она быстро кружилась, мелькала, и не мог Василий ухватить, заметить ее лицо. Он протискивался, проталкивался поближе к девушкам, порою он уже хватал свою желанную за белый рукав, но она отворачивалась, прятала лицо, ускользала. Он закипал нетерпением, тревогой, стыдом и отчаянием, он рвался, рвался. Но девушка все кружилась и кружилась, а подруги заслоняли ее, отталкивали от Василия. А парни смеялись над ним, дергали его за новую сатиновую рубаху, рвали пояс, наступали на яркие начищенные сапоги…

Когда Василий проснулся, жена сидела на постели и испуганно разглядывала его. День ярко вползал в незакрытое ставнем окно.

— Очухайся, Василий! Пошто стонешь? Пригрезилось что?

Василий потер ладонью вспотевший лоб и вскочил на ноги.

— Всяка-всячина во сне лезет! — неохотно ответил он и не рассказал жене про свой сон.

А днем, выехав на ближайшую заимку, когда ширились вокруг голые поля и когда лошадь отфыркивалась от свежего, пронизанного солнцем полевого воздуха, Василий с усмешкой вспомнил этот сон. Вспомнил и сообразил: ведь никогда-то не бывало в жизни, наяву, чтоб был он нарядно и чисто одет, ведь никогда-то не был равным он на деревенских гулянках. И никогда-то не смел в самые буйные молодые годы приблизиться к смешливым девичьим толпам, поозоровать бездумно, безоглядно и беспечно с ребятами, и дать волю крепкой, как хмельная брага, молодой удали.

«Ишь, что во сне-то причудится», — сам над собою посмеялся Василий. — «Отчего бы такая чепуховина?!»

И, отгоняя нелепицу увиденного сна, он исполнился воспоминаниями своей молодости, такой непохожей на этот сон, такой отличной от него.

Лошадь бежала ленивою переступью, одноколка подпрыгивала на рытвинах и буграх. Пестрые дали плыли медленно назад. Из пестрых далей прошлого выплывала грязная, убогая и нищая Балахня. И потемневшая, ушедшая по-старушечьи немощно в землю изба кривой улички. Изба с заклеенными бумагою окнами, с развороченной, обомшивелой крышей. И в этой избе, полутемной и грязной, в голоде дней и лет, в слепой нужде и бесприютности копошилась многодетная семья Феклы-вдовы. А старшим в семье был Васька. Семья билась, выбивалась из сил. Время от времени приходила частая гостья — смерть — и освобождала сырые углы от лишнего жителя. И Фекла, провожая очередного родного покойника на кладбище, не выла, не плакала. Фекла знала, что этак-то лучше и для оставшихся, и для умершего.

— Хучь мученья в жизни окаянной не примет лишнего!..

Когда Васька подрос и по деревенскому, по крестьянскому укладу вышел полным работником, Фекла немного ожила. Ей показалось, что в супряге с пятнадцатилетним сыном она справится, наконец, с хозяйством, подымет его и досыта накормит пять ртов. Но хозяйство было такое маломощное и хилое, что никакие усилия не смогли его поднять. И Ваське пришлось пойти в люди.

В людях… Василий нахлеснул лошадь и взглянул на свои руки. Усмешка тронула его губы. Тут было о чем вспомнить! Тут от злости при сравнении с пригрезившимся нынче сном острый хохот разобрал Василия. Разве была когда-нибудь на нем новая нарядная рубаха? Разве износил он за всю свою молодость хоть пару настоящих сапог? Разве мог он быть когда-нибудь нарядным и красоваться на веселых молодых гулянках?.. Ну и сон! Сатиновая рубаха! Лаковые сапоги!.. А зуботычины, взамен этого, а попреки, помыкание от всякого и каждого! А Устинья Гавриловна, которая умела до капли выжать все соки!..

Василий попридержал лошадь. Дорога вползала на угор. За угором приютилась заимка, в которую направлялся он. И еще острее стала усмешка Василия.

Сколько лет тому назад было это?.. Василий уже обзавелся семьей. Уже появилась старшенькая дочка. И стало невыносимо туго жить увеличившейся семье. Подошло так, хоть в петлю лезь. И Василий не выдержал, потянул из чужого амбара мешок хлеба. Да, да, вот на эту заимку потом переехал, переселился хозяин хлеба… Били. Весело и озорно били тогда Василия. Попало и бокам и голове. И испорчен теперь рот. И крепкие мужики, не говоря уже о кулаках, об Устинье Гавриловне и ее родове, стали с тех пор смотреть на Василия как на вредного и вороватого члена общества.

«Васька!» — иного имени не было у него. Васькой звали и старые и малые. И временами сам он забывал, что есть у него полное, как у каждого человека, имя. Временами странно и чудно было ему слышать редкое обращение: Василий Саввич…

Василий почуял живой дым жилья. Василий стронул с себя задумчивость, отогнал воспоминанья и гикнул на лошадь. Одноколка подпрыгнула, заскокала по неровной дороге. Запах дыма стал острее и гуще. Заимка выросла и оказалась в двух шагах.

У ворот, окруженный собаками, появился хозяин. Он выжидательно поглядел на Василия.

— Отворяй-ка! — кивнув головой, коротко сказал Василий.

— Зачем?

— Дело есть.

— Дело? — усмехнулся хозяин. — Не за хлебом ли? Поди, опять за старое!

Василий соскочил на землю.

— Дразнить хочешь? — подошел он вплотную к хозяину, и на щеках его выступили бурые пятна. — Давнишней оплошкой хотишь упрекнуть!? Ну, ну, валяй, Галкин!

— Не надо бы воровать… — проворчал Галкин, отодвигаясь в сторону: — тогды бы никто тебя не попрекал.

— Я это воровал?! — со внезапной болью и яростью крикнул Василий. — Я, што ли? Беда моя воровала!.. нужда!..

Галкин потупил глаза.

— Заводи коня во двор, — неуверенно сказал он и зло закричал на собак: — Цыть вы, лешавы!.. Цыть!..

В просторной кухне от широкой печки веяло жаром. Густой запах свежеиспеченного хлеба ударил Василию в голову.

— Сыто живете! — вместо приветствия сказал он хозяйке. Высокая женщина строго и неласково взглянула на него и сказала заученное:

— Проходи-ка, гостем будешь!

Галкин, шедший молча за Василием, повесил обрывок ремня, захваченный на дворе, на спичку у двери и вытер ноги о солому, постланную у порога.

— Ну, какой я есть гость! — рассмеялся Василий, — я об обчественном деле. Не гостевать.

— Обсказывай, с каким-таким обчественным делом ты? — с беспокойством повернулся к нему Галкин.

Хозяйка ехидно протянула:

— Начальством стал?

— Не начальством, а поручение. Препоручено мне камуной. Насчет сена я, насчет кормов.

— Подыхат скотишко-то у вас в камуне?! — усмехнулся Галкин. — У добрых людей почем зря поотнимали, а выходит — ни себе, ни людям?

— Скот-то какой заграбастали: золото, а не скот! — вздохнула хозяйка и зло поглядела на Василия. — Скоро вы его на-проходь загубите?!

— Спасам! — не унывая и не поддаваясь на насмешку, возразил Василий. — Не даем погибнуть!.. Конешно, ошибка маленькая с кормами вышла, не доглядели да не досчитали. Ну, уповаем — выкрутимся! Наберем кормов!..

— Где ж это? — подозрительно и настороженно осведомился Галкин.

— А у добрых людей, у кого лишка! Вот и к тебе за этим же приехал.

— У нас! Мы что, рази, припасали его камуне? — возмутилась хозяйка. — У нас своему еле хватит. Дотягиваем силком.

— Как же еле хватит? — рассмеялся Василий, — Нехватало бы, так не продавали бы на сторону! На базар бы не возили!

Галкин насупился:

— Нужда заставила. Платежи были, налоги. Пришлось со слезами урывать от своего да продавать!

— Ну, ты урви еще маленько, — незлобиво и дружелюбно посоветовал Василий. — Урви нам. Деньгами заплотим.

— Нету у нас! — решительно заявила хозяйка, предостерегающе взглянув на мужа. — Нету, и разговаривать нечего!

Василий поднялся с лавки. Улыбка слиняла с его лица:

— Коли добром не желаете, так как бы хуже не вышло!

— Не грозись! Мы не какие-нибудь кулаки!

— С нас все взято! Мы самые законные середняки!

— Середняки-то вы середняки, — сердито проворчал Василий, — а повадки у вас похуже кулачьих!

Василий хмуро замолчал. Молчали и Галкин с женой.

Густой хлебный дух туго висел в теплом воздухе.

Галкин встрепенулся и в ответ на какие-то свои затаенные мысли громко сказал:

— Этак мужик мало-мало покрепше станет, его сразу жа и в кулаки пишут! И хто это придумал такую дурность? Никак мужику на ноги подняться неспособно теперь.

— Неспособно, говоришь? — поглядел на него насмешливо Василий. — А пошто в колхоз не идешь?

— В колхоз? А што я там забыл?

— Без нас тамока обойдутся! — поддержала Галкина жена.

— Так тебе же туго, говоришь! — глумливо продолжал Василий. — Ты сам сказываешь, что на ноги тебе подняться неспособно, — ну, пошто же ты не бросишь волынку свою да не пойдешь совместно с прочими, примерно, в колхоз?

— Ищи других дураков! — заносчиво вскинулся Галкин.

— Думаешь, в колхоз одни дураки идут? — прищурился хитро и выжидательно Василий.

— Конешно, не одни дураки, а и гольтепа да лодыри…

— Вроде будто тебя, Василий! — уколола Василия хозяйка.

— Не спорю! — вскипел Василий, и яркие пятна пошли по его желтому нездоровому лицу, — нисколечка не спорю! Был гольтепой, самым последним был. Вот ты давеча меня еще и пуще попрекнул!.. Был! А отчего был?.. Эх, и не стоит тебе объяснять!.. А вот теперь я полный человек. И тебе со мной разговор доводится иметь… по обчественному делу разговор! А ране-то разве ты на это самое пошел бы, чтобы с балахонским самым последним человеком как с ровней разговаривать? Да ты бы и слушать меня не стал!.. Понял ты, какая это есть штуковина камуна, колхоз? Понял?

Угрюмо и насупленно молчали Галкин и хозяйка. Молчание их было озлобленное и хмурое. Василий поглядел на них, сердце у него отошло, и, довольный сам собою, он усмехнулся:

— Помалкиваете? Крыть-то, видать, нечем!?

— Спорить мне с тобою никакого резону нету… — с натугой промолвил, наконец, Галкин. — Я б тебе ответил, я б тебе покрыл, коли бы времечко иное было.

— Вот то-то и я говорю! — торжествующе тряхнул головою Василий. — Ну, ладно! Чего зря болтать. Давай-ка об деле. Уступаешь сено?

— Нет… Самим нужно.

— Да ведь у тебя лишка. Я знаю. Я объездил, доглядел. Целый зародище у тебя в дальней релке непочатый стоит. Куды тебе? Скота у тебя немного. Ты его на мясо же забил. На продажу… Не жадничай, Галкин!

— Мы не жадничам! — визгливо закричала хозяйка, — мы не жадные! Мы не хапаем чужого… А уж своего, кровного, не отдадим!

— За деньги, ведь, берем. Не задарма!

— Нет! Не дадим!

— Не продам! — Галкин впился злобным и опаляющим взглядом в Василия. Василий сощурился, нахлобучил старый картуз на голову и сплюнул:

— И как вас таких в середняках пишут!? Форменные кулаки вы! Мироеды!

Разговор с Галкиным раздосадовал и разозлил Василия. Он сунулся в правление коммуны. Рассказал, пожаловался. И опять председатель, Степан Петрович, как уже было это однажды, твердо сказал:

— Силком не имеем права! Беззаконно!

— Да ведь они вредные! Они со зла не уступают!

— Все равно.

Тогда Василий сунулся в сельсовет. Два члена сельсовета поддержали Степана Петровича:

— Галкин середняк. Все, что с его полагается, выполняет. Захочет по соглашенью — отдаст сено, а не захочет, его воля. Законно!

— Ты, Василий, не мути! Камуна, она, конешно, камуна, ну, а кажный, если он, скажем, не кулак, имеет полное право своим добром командовать. Не мути зря!

Третий сельсоветчик почесал в голове и задумался. И, подумав немного, нерешительно заметил:

— Галкин, действительно, что напрасно говорить, в середняках идет. Не спорю. А неладно! С сеном-то у него выходит неладно! Спекулянт!

— Вот это самое и есть! — обрадовался Василий. — Спикулянт! Урвать хочет! Понимает, что до зарезу камуне сено требовается, вот он, понимаешь, и карежится!.. Товарищи сельсовет, неужто нельзя его тряхнуть?

— Нельзя! — сказали два сельсоветчика. А третий поглядел на них и промолчал.

Василий насупился. Он оглянулся кругом, оглядел стены. Увидел эти беленые стены, залепленные таблицами, портретами, плакатами. На плакатах ярко и сурово выведены были понятные и горячие слова и лозунги. И среди этих слов и лозунгов ярко и просто и понятно горело: «Уничтожим кулачество как класс!» И горело это во многих местах, на всех беленых стенах сельсовета.

— Вот! — озлился Василий, и лоб его покраснел. — Вот! Везде написано! Печатными буквами написано!.. А вы слюну распускаете. Изнистожить кулака!.. Как класс!..

— Как класс!.. — подтвердили оба сельсоветчика. — Это понять надобно. С умом. Как класс!.. Значит, с понятием. Если не числится в кулацком классе, значит изнистожать не полагается! Нельзя!

— А он душой-то кулак! — бурлил Василий. — Ты его в списках своих кулаком не записал, а он мурлом, душой да повадкой отчаянный и самовреднейший кулак!

— Не кричи! — сказали сельсоветчики, а председатель сельсовета в сердцах рванул к себе папку дел:

— Все тут установлено!.. Закон! Савецкий закон!.. Циркуляр!

— Ты мне чиркуляр не тычь! — вконец озлился Василий. — Чиркуляр твой, он бумажный! Ты мне суть дай! Дело!.. Галкин в середняках пишется, за его чиркуляр действует, а он мужик зловредный… Да гори он огнем, чиркуляр твой этакой-то!

— Не выражайся! — строго сказал председатель.

— Не выражайся! — поддержал председателя второй сельсоветчик. Третий откашлялся и примирительно заметил:

— Оно, Василий, не так-то, не этак-то просто… Оно, понимаешь, по предписанью. Сложно!..

Василий снова оглядел беленые стены, украшенные портретами, таблицами и плакатами, и тряхнул волосами:

— Сложно!.. будь оно проклято! — И вышел из сельсовета взъяренный и обеспокоенный.

Смятение и беспорядок унес он в мыслях своих. Все раньше казалось ему таким простым и понятным. Все просто и понятно выходило у него в голове вот и в этом деле с Галкиным. А столкнулся он с понимающими, знающими и поставленными у руководства людьми, — и все осложнилось, перестало быть простым и понятным.

Смятение и беспокойство нес в себе Василий, и рад был поделиться своими сомнениями с каждым встречным.

Но чем больше он толковал с людьми, тем запутанней становилось для него это ясное и несложное дело. По-разному относились слушатели к жалобам и рассказам Василия. Иные вместе с ним загорались уверенностью в его правоте, другие же толковали о законе, о порядке — вот так же, как Степан Петрович и сельсоветчики.

И ко всему этому приплеталось основное, самое главное: с кормами для скота было совсем не важно. Каждый лишний воз сена был ценен и нужен.

Вечером в столовой, после ужина, Василий подсел к группе коммунаров, раздумчиво и отдохновенно дымивших трубками. Это были все старые соседи его в прошлом по Балахне. Все такая же в прошлом беднота, как и сам Василий. Мужики потеснились на лавке, освобождая место для Василия, и лениво спросили:

— Шуруешь, Василий?

— Шурую, да толков мало.

— Отчего так? Смекалки мало у тебя, ай што?

Василий потер закорузлыми ладонями продранное на коленках сукно штанов:

— Смекалки тута мало требовается… Не в смекалке дело. Гадют сволочи!

— Хто?

— Хто?! — Василий оглянул своих собеседников и внезапно оживился, вспыхнул, встрепенулся.

— Братцы! — повысил он голос, — настоящей правды совецкой найтить я не могу! Скрозь пальцев она у меня скачет, а ухватить ее не могу!.. Дело прозрачное, как стеклышко, а туману в ем напущено, што и не провернешь!

И он, путаясь и горячась, рассказал про свою незадачу — про стычку с Галкиным, про разговор в сельсовете, про мытарства свои и огорчения.

Мужики дымили трубками и слушали внимательно. Старик Карп, кривоглазый брюзга и спорщик, назидательно и убежденно прохрипел, когда Василий выложил свою обиду:

— Правды настоящей нету на земле.

Но внезапно на старика Карпа зашикали, замахали руками:

— Отстань ты, охало!

— Закаркал!

— Тут настоящий, праведный совецкий закон отыскать стадо, а он: пра-авды нету!.. Молчал бы лучше!..

Вспыхнул шумный разговор.

— Слышьте-ка, ребята, товарищи! — перебил всех молодой мужик. Рябое лицо его нервно и возбужденно дергалось, глаза бегали во все стороны. — Слышьте-ка! Такое дело надоть обчим собраньем порешить! Камуной и сходом! Тут скрытность кулацкая и покрытие ее сельсоветом… Тут перешерстить многих возможно! До самой крайности!

— Верно, верно, Артемка! — вскочил Василий и радостно хлопнул рябого по плечу. — Сходом! Обчим собранием!.. До самой крайности!

Мужики, примолкнув, заинтересованно и сочувственно следили за Василием и рябым, и едкий дым из трубок сгущался над их головами.

— Поддоржите, братцы? — сунулся к ним Василий.

— Валяй, заваривай!

— Шуруй!..

— Закручивай, Васька! Вся беднота тебя поддоржит!

— Дело справедливое. Не отстанем!

Как подхлестнутые, взволновались, прорвались мужики. Дым над ними заплясал, заколыхался.

— Ух! Вот и ладно! — вспыхнул Василий, и лицо его засияло радостной улыбкой.

Филька, весь вымазанный в копоти и керосине, возился около трактора. Тракторист сосредоточенно сворачивал цигарку и рассказывал.

Голые березки вяло гнулись под слабыми порывами ветра. Синий дымок костра вился по земле, цепляясь за прошлогоднюю бурую траву. Свежевзметанная пашня сочно чернела. Вороны, поблескивая на солнце чернью крыльев, осторожно и мягко перелетали с места на место.

Тракторист, коренастый широкоскулый парень, хвастался и красовался перед Филькой и заворачивал всякие замысловатые и непонятные слова. У тракториста была передышка в работе, он до полуденного часу сделал свыше кормы, и теперь, отдыхая и разминая плечи и поясницу, он поражал Фильку своей ученостью, своими знаниями, своей опытностью. Филька замирал от восхищенья. У Фильки горели уши и щеки, и глаза на его измазанном лице сверкали ярко и солнечно.

— Техника! — внушительно тянул тракторист. — Главное, парнишка, это техника. Понимание — что к чему. Если у тебя магнета шалит или свечки дурят, обязан ты технически сразу же определить причину. Глянул в мотор — и готово! определил!.. Тебе, Филька, вникать надо с полным вниманием!

— Я стараюсь! — зажегся Филька. — Честное слово, стараюсь!

— Окромя старанья, — внушительно оборвал Фильку тракторист, — нужен еще ум. Ум!.. Я на механическую должность тоже не сразу попал. Я, брат, попарился да попотел покуль вникнул в механизмы. Меня курсы человеком сделали.

Филька поднял голову:

— Я, дяденька Миколай Петрович, очень хочу на курцы попасти! Очень хочется мне!

— Очень хочется! Хотеть — не штука, — возразил тракторист. — Твоего хотенья незначительно! Требуется командировка. Во-первых. А потом — годы. Годы твои, Филька, неподходящие.

— Мне тринадцать сполнилось! — обидчиво пояснил Филька, — Каки-таки ещо года? Не махочкий я!

— Тринадцать? — переспросил тракторист и вытянул ноги. Поглядев молчаливо на порыжелые носки ичигов, он долго ничего не говорил. Потом внезапно рассмеялся.

И смех его, неожиданный и совсем не связанный с тем, о чем он говорил, на мгновенье рассердил Фильку.

— Смеешься?! — угрюмо и зло буркнул он. Но взглянул в синие глаза тракториста, поймал в них ласковое озорство, вдруг согрелся, ожил и сам засиял, заулыбался, переполнился радостным смехом:

— Тринадцать мне! А тебе сколь? Тебе, дяденька Миколай Петрович, сколь?

— Сто двадцать! Вот сколько! Цельный вагон мне годов!.. Во всю охапку моих годов не обхватишь!.. Мне, может, в три раз более твоего!

— В три раз!? Столь не выйдет! Я считать умею.

— Здесь счет, брат, другой в ходу! Иной год за три пойдет, а мой и месяца не вытянет!

Оба перекидывались веселым вздором и смеялись.

— А кака-така командировка бывает? — возвращаясь к своему, осведомился Филька. — Где ее доставать надо? Это что такое?

— Зануда ты, зануда, Филька! Прицепишься, так и не отлипнешь!.. Командировка! Эта штука активу дается. Даже если тебе года и натянут, так все равно — ты не активист!

— Активи-ис… — протянул огорченно и недоумевающе Филька. — Активис… А пошто таким-то и я заделаться не смогу? Честно слово, смогу!

— Сможешь? — прищурился тракторист. — А вдруг — не сможешь? А?… Ты вот толком-то, может, и не кумекаешь, что оно такое, активист!

— Я узнаю! — упрямо лез Филька. — Узнаю!

Тракторист, Николай Петрович, поднялся на ноги и шагнул к трактору. Там он повозился с ключом у гаек и винтов, побренчал покрышками, тронул рулевое колесо. Нагибаясь к передаточной цепи, он обернулся к Фильке и по-деловому крикнул:

— С комсомолом свяжись! Слышь, садовая голова, с комсомолом!

— Да я, дяденька Миколай Петрович, бегаю к им!

— Бегаю!.. — рассвирепел тракторист. — Что ты — лошадь, аль што?.. И притом какой я тебе, чорт, дяденька? Ты меня по-человечески, скажем, по-пролетарски, кличь: товарищем!.. Брось старорежимную ерунду!..

Артем жил рядом с Василием. В некипеловском доме, в горницах, где десятилетиями наливалась раньше и пухла Устинья Гавриловна, кипела теперь балахонская вольница, звенели крикливые бабьи голоса, пищали ребятишки.

Вместе с васильевыми тонкошеими и остроносенькими девчонками, как и на Балахне, бегали здесь мальчишки Артема, лазили по крышам и выворачивали кирпичи из-под высокого крыльца с точеными столбами.

И вечерами, в свободное время, Василий сходился с Артемом где-нибудь на куче сваленых бревен или на низкой длинной лавке, устроенной еще Некипеловым под окнами, и вяло толковал о том, о сем.

В те дни, когда Василий закрутился с кормовыми делами, он перестал было встречаться с Артемом по вечерам. Но после беседы в столовой он ухватился за балахонцев. Ухватился за Артема. Он поймал его вечернею порою во дворе, увел в угол и крепко насел на него:

— Ну, как же, Артем? Шуровать надо! Сказывал, перешерстить коих следует! Просмотреть народишко!?

— Надо! Без отказу надо, Василий!

— А как?

— Как?.. — Артем сморщил нос, словно собираясь чихнуть, — об этом понимающих ребят допросить придется. Партейных.

— Кто ж у нас из своих-то в партейных ходит? — озабоченно стал соображать Василий. — Петрован Михайловский, кажись, записывался, што ли?

— Не один Петрован! — напомнил Артем, — многие подобные состоят… В ячейку стукнемся, там поспрошаем, про все разузнаем. Помощь дадут там.

— Дадут? — почему-то недоверчиво переспросил Василий.

— Обязательно! — упрямо и уверенно подтвердил Артем. — Обязаны! На том сидят!

Партийная ячейка ютилась в пристрое возле сельсовета.

В ячейке Василий и Артем нашли почти всю партийную и комсомольскую головку в сборе. Красный огонек лампы сквозь закопченое стекло сеял тусклый и неверный свет. От красного огонька, от тусклого света тени по стенам шарились расплывчатые и широкие. В сумраке низкого помещения от этих теней казалось многолюдно, казалось, что комната переполнена людьми и что в ней некуда ступить новому человеку. Но Артем и Василий вошли сюда свободно, у стола на скамье нашлись для них места. И прежде чем сесть, Василий и Артем враз громко сказали:

— Здравствуйте-ка!

— Здорово!

На них оглянулись, и кто-то ответил:

— Здравствуйте, здравствуйте!

Василий и Артем сели и стали тихо слушать и ждать.

За столом спорили. Коротко остриженный молодой парень тыкал пальцем в лежащую перед ним книжку и сердито кричал:

— По директивам!

А перегнувшийся к нему через стол председатель коммуны Степан Петрович крутил головой и перекладывал из брезентовой сумки бумаги. Перекладывал их, равнял одну с другой, чтобы лежали ровно, невозмутимо твердил парню:

— Да и я по директивам! У меня свои, брат, директивы!

— Должен согласовать! — сердился парень. — Должен увязывать!

— Я увязываю. Вот в протоколе…

— А ты самовольством занимаешься! Знаешь, за это куда тебя потянуть следует?

— Знаю. У меня все записано. Оформлено, брат…

— Оформлено! — бушевал парень. — Протоколы! А протокол он твой — что? Бумажка, да и все!

Степан Петрович хитро ухмыльнулся:

— Выходит, товарищ Зайцев, что и директивы твои тоже вроде бумаги. Всего и делов!

— Как так? — опешил. — То партейная директива, а то — протокол. Не путай!

Василий придвинулся к Артему и тихо спросил:

— Новый какой-то. Откуль?

— Из города. Секлетарь поставленный.

— Жучит Степана Петровича.

— Стало-быть, заслужил!

Степан Петрович поглядел на них и тронул парня за плечо.

— Вы, ребята, по какому делу? — спросил Зайцев, поворачиваясь к Василию и Артему.

Артем всей грудью налег на стол и засверкал глазами.

— Слышь? — заторопился он. — Слышь, дела какие выходят: желаем пересмотр образовать! Перешерстить!

— Он пишется в середняках, — вмешался Василий, боясь, что Артем не так объяснит, как надо, — в середняках, а по размышлениям и поступкам он кулацкой породы!..

— Об чем вы, ребята? — насторожился Зайцев. — Не ясно мне. Ясности не понимаю.

— Ясность… — Артем посмотрел на секретаря, на Степана Петровича, а потом, вздохнув, сказал Василию:

— Валяй ты! Обсказывай.

— Я сейчас… — заторопился Василий. Он даже встал на ноги и начал скрести пальцами покрытый газетною бумагою стол.

— Почему такое получается? — покраснев от натуги и непривычки говорить перед внимательными и насторожившимися слушателями, заторопился он. — Неправильно! Пошли мы в колхоз, в комуну, бьемся, что наладить обчую жизнь, а другие подсмеиваются и вредят!

— Кто вредит?

— А кто больше? кулаки!

Степан Петрович притянул к себе свои бумаги и положил их деловито в сумку.

— Где ты, Василий, опять кулаков нашел? Бузишь!

— Их искать не надо! — опять выскочил Артем. — Они округом понасели! Сколь хошь их округом осталось!

— Буза! — махнул рукою Степан Петрович. Но Зайцев остановил его:

— Не мешай. Дай мужику высказаться. Не путай.

— Не путай, это верно! — обрадовался Василий поддержке со стороны Зайцева. — Мне спутаться недолго. Не привыкший я докладать…

Красный огонек прыгал и дрожал за закоптелым стеклом. Тени на стенах подплясывали. За столом стало сразу тесно: все сдвинулись поближе к Василию и Артему.

— Не умею докладать… Только скажу я вам, товарищи ячейка, что мы, беднота, балахонская мелкота да голытьба, еще своего полного голосу не имеем… Возьму я этот случай с Галкиным. Выходит, он, справедливо сказать, как собака на сене: ни себе, и другим. И с кем ни скажешь об этом, все за его заступаются! Вот ты, Степан Петрович!.. — Василий повернулся к председателю. — Вот ты меня сразу же отшил напрочь с этим делом. А потом в сельсовете этак же…

— Какое дело? Какой случай с Галкиным? — перебил Василия Зайцев.

— Эх! — огорчился Василий. — Неладно все у меня выходит. Стало-быть, я тебе еще не обсказал об сене! Ну, вот…

Путаясь и сбиваясь, Василий, наконец, толком и подробно рассказал о том, как он принялся добывать корма для коммунального стада, и о том, какие пришлось ему в этом деле встретить препятствия. Подробней и многословней всего он поведал о столкновении своем с Галкиным.

Слушали Василия молча и внимательно. Зайцев изредка переспрашивал что-нибудь, но не сбивал Василия, а помогал ему распутывать свою речь. Степан Петрович усмехался.

Через два дня после разговора в ячейке в коммуне состоялось собрание бедноты.

Об этом собрании в коммуне и по деревне вспыхнули горячие разговоры. Когда часть коммунаров и крестьян узнала, что на собрание созываются только бедняки и батраки и что середняков туда вовсе и не зовут, по избам, по углам покатились темные и острые догадки. Дошли разговоры эти, догадки эти и до Марьи. Она налаживала корм скотине и с грубоватой ласковостью отталкивала нетерпеливую буренку, когда одна из женщин нарочито громко и весело прокричала:

— Ну, девки, бабы! беднячки да батрачки, налаживайтесь седни после паужина на сходку, на собранье!

Марья подняла голову.

— Пошто же это не всех скликаешь? — удивилась она. — Не все разве в коммуне одинакие?

Сначала никто ничего не ответил ей. Но затем тот же звонкий бабий голос задорно прозвенел:

— Значит, Марья, не совсем одинакие!

— Ростом, али рожей не вышли? — осердилась Марья и с досады толкнула корову. — Али чем иным?!

— Бедноту соединять будут, — примирительно объяснила соседка Марьи. — Василий да иные балахонские стараются.

Марья покрутила головой:

— Обчее, мирское, может быть, дело, всюю камуну надо бы собирать, Ладно ли это — одних в одну сторону, а других в другую?..

— Видно, так надобно…

Марья понесла домой горячую обиду. По дороге она встретилась с такими же обойденными женщинами. Она посетовала, поохала, те тоже закручинились. В бабьих охах и ахах пошли предположения и догадки.

— В камуне, слышьте, одних бедняков оставят! Тех, кои ничегошеньки с собою в мир, в обчий кошель, не принесли!

— Середняков просто безо всего выгонят, да и конец!

— Не может этого быть!

— Нет, девоньки, может быть!.. Все, все может быть!..

Слушки, догадки и предположения поползли по избам. А на третий день собрание бедноты и батраков состоялось.

Собрались в избе-читальне. Был вечер, и опять тускло горела лампочка и тени беспорядочно шарились по стенам.

Василий с Артемом устроились у двери и пропускали на собрание с разбором, оглядывая каждого пришедшего.

— Чтоб неподходящие какие не сунулись! — весело объяснил Василий.

— Одна чистая пролетария нонче на совет созвата! Безо всяких других которые! — вторил ему Артем.

Коммунары сходились возбужденные и заинтересованные небывалым собранием.

Тени густели и липли дружнее к стенам. Говор крепчал. Изба-читальня наливалась людским шумом.

Когда народу набилось полное помещение, и часы-ходики сдвинули свои стрелки к девяти, на собрание пришли Зайцев и Степан Петрович. Василий протолкался к ним сквозь толпу и возбужденно сказал Зайцеву:

— Зачинать надо! Полная собрания!

— Сейчас откроем! — согласился Зайцев. Был водворен порядок, и Зайцев, открывая собрание, объяснил, зачем оно созвано и чего должно добиваться:

— Беднота у нас тут совсем не организована. Своих правов не знает, от руководства делом коммуны стоит далеко. Надо бедноте укрепиться. Партия, товарищи, в деревне опирается главным образом на батрачество и на бедноту! Середняков, конечно, обижать не полагается и нельзя, но впереди всех в деревне беднота да батраки должны итти. А у вас тут как?..

— У нас тут обратное! — выкрикнул кто-то от дверей. Василий, услышав беспорядок, выскочил и замахал руками:

— Правильно! правильно!.. только — шш! не перебивайте, ребята, товарища! Не орите без времени!

— У вас тут обратно, — мотнул головой Зайцев. — И вот сегодня мы давайте начнем организоваться…

Зайцев долго и обстоятельно объяснял собранию, для чего и зачем бедноте и батракам следует организоваться и сплотиться. Слушали его сосредоточенно и внимательно. Слушали, соблюдая тишину, только изредка кто-нибудь не выдерживал и перебивал вопросом, и тогда выскакивал Василий, махал руками и шипел на нарушителя порядка:

— Шш!.. шш!.. Помолчите, граждане ребята!..

После Зайцева сразу предложили собравшимся высказываться. И первым, немного поломавшись, выступил Артем.

— Превеликое спасибо партейной ячейке, — сказал он, полуобернувшись к Зайцеву, — что она помочь дала собраться нам, этому сходу, собранию, значит. Получили мы этак, товарищи, нынче ход и давайте соединяться на дальнейшее!.. Не было, видать, до сей поры нам вниманья, ну, не понимали и мы сами своих окончательных правов. Теперь давайте об себе думать, об своих правах!..

— Кто же тебя твоих правов решал? — возмущенно выкрикнул Степан Петрович, сидевший за столом рядом с Зайцевым.

— Не мешай говорить! — одернул его Зайцев.

— Кто, спрашиваешь, решал правов? — уцепился Артем за выкрик Степана Петровича. — А первее всего темнота наша и малограмотство! И кроме прочего — вы, наши коноводы… Отчего вы нам раньше не растолковали насчет всего подобного?

— Отчего? — не выдержав, подскочил Василий, все время порывавшийся помочь Артему ярче и сильнее выразить его мысль.

— Оттого, — продолжал Артем, возбуждаясь своими словами, поощрительным выкриком Василия и напряженным вниманием собравшихся, — оттого, что если взять тебя, к примеру, Степан Петрович, то ты сам из середняцкого круга, мурцовки ты никогда, как мы, не хлебал, и жисть у тебе происходила завсегда сытая и гладкая.

— Ну, загнул!.. — криво усмехнулся Степан Петрович. — Ты еще меня в кулаки запиши! Валяй!

— Об кулаке никто не говорит, в кулаках тебя, Степан Петрович, никто не считает. Что напрасно говорить! А душа все же у тебя не бедняцкая… Ты возьми любого из нас — мы все на один фасон! У всех по единой рубахе, да и то по латанной-перелатанной…

— Справедливо!.. Правильно!.. Истинная правда!.. — ободрили Артема со всех концов.

— Мы все на один фасон! Конешно! — подожженный сочувствием и поддержкой собрания, повторил Артем. — Мы один другого наскрозь видим… Вот послухай-ка Василия, дружка моего, товарища, об его приключении с сеном, значит, с Галкиным, заимощником…

— Давай, Артем, я сам сказану!.. — пылая нетерпением, вмешался Василий. — Сам, брат, своелично бедняцкому собранию докладать стану!

— Сам?.. — приостановился Артем, словно прислушиваясь к своему чему-то, внутри себя. — Ну, коли сам… Значит я кончаю, товарищи! Даю очередь Василию!

Василий, стремительно расталкивая тесно сгрудившихся мужиков и баб, пробрался к столу. Василия подгоняло нетерпение. Его порывало говорить, высказаться. Сказать этим собравшимся, своим, знающим его издавна, сказать обо всем, что накопилось, что накипело. Ему казалось, что вот стоит только выйти и начать говорить, и он все скажет, и его будут слушать с жадным сочувствием и пониманием, его будут прерывать одобрительными возгласами, его станут хвалить. Но, очутившись перед сотней глаз, пытливо и выжидательно впившихся в него, он сразу обжегся смущеньем, он почувствовал, что во рту у него пересохло и слова стали поперек горла.

— Говори! — сказал ему подбадривающе Зайцев. — Тебе дадено слово.

— Товарищи! — хрипло выдавил из себя Василий. — Товарищи! Как, значит, взялся я за корма…

— Ты смелей, Василий, — крикнули от порога. — Не робей!

Василий воспринял этот крик, как меткий и больной удар. Он поднес руку к подбородку, почесал редкую щетину бороды, проглотил с трудом слюну.

— Не с привычки я, ребята… — криво усмехнулся он и опасливо оглянулся по сторонам. — Я не робею, а не с привычки, значит…

— Шпарь, и все!

— Ты не тяни, — поглядел на него с усмешкой Степан Петрович. — Засох у тебя язык-то, што ли?

Тогда Василия сразу прорвало. Обернувшись к Степану Петровичу, он почти угрожающе поднял руку.

— Я не учен… Разговаривать-то где мне было обучаться? Ну, я как могу. И скажу об нашем бедняцком деле. И о сокрытии кулаков… Обо всем скажу!

— Скажи! Скажи, Василий! — сразу зашумели со всех сторон. И Василию от этого шума, от этих возгласов стало внезапно легко и удобно. Пришли слова, которых еще за минуту до этого трудно было отыскать, прошло смущенье, окреп голос.

Василий воодушевился и рассказал про свои мытарства. Он подробно и образно представил, как с ним разговаривал Степан Петрович, как приняли его в сельсовете. Он пояснил, кто такой, по его мнению, Галкин.

В избе-читальне стало жарко. Коммунары слушали Василия с тугим, упорным вниманием. У коммунаров раскраснелись лица. Задние надвинулись на тех, кто сидел впереди на лавках, и сдавили их. Кто-то тяжело сопел. Кто-то крякал, словно прочищая горло для крика. Зайцев, захватив двумя пальцами кончик уха, весь повернулся к Василию. Степан Петрович налег всей тяжестью своего тела на парусиновую сумку и хмуро усмехался.

— Поэтому, товарищи бедняки и батраки, — закончил Василий, — желаем мы просмотр сделать середняков… Поскрести желаем их: не выскочит ли у кого кулацкая морда!.. Желаем перешерстить! До самого грунта! Вот!..

Слова Василия были покрыты ревом одобрения. Его выступление как бы прорвало плотину. К председательскому столу сразу подскочило несколько человек, рвавшихся высказаться и требовавших себе слова. Зайцев замахал на них руками:

— Порядок! По порядку, товарищи!.. Нельзя сразу всем!

Порядок установить удалось не скоро. И когда шум немного утих, когда один за другим стали выходить к столу и высказываться коммунары, бедняки, которые никогда раньше ни на каких сходах и собраниях не разговаривали, когда почувствовалось, что что-то сдвинулось с мертвой точки, Степан Петрович сжал свою брезентовую сумку, широко раскрыл глаза и наклонился к Зайцеву:

— Видал ты! Заговорили-то как!.. Откуль и берется?!

Зайцев досадливо сморщился и торопливо заметил:

— Проморгал ты их! Не видал ранее-то… Вот и удивляешься теперь.

— Ну и ну! — сожмурил глаза Степан Петрович. — Поди ж ты!..

Глава шестая

править

На стройке, где работал Влас, случилось несчастье. С лесов сорвался рабочий и расшибся.

Влас видел, как рабочие подхватили раненого и понесли его в барак. Пока ждали вызванной кареты скорой помощи, раненый был положен на койку. Он тяжело стонал, был в беспамятстве и порою дико вскрикивал.

Влас знал этого рабочего. Он недавно пришел из деревни, работа была ему непривычна, он был еще неповоротлив и неловок, как новичок, и часто в бараке над ним незлобиво трунили и весело шутили. И вот теперь лежит он полуживой, погибающий.

Власа взволновал и смутил вид раненого. Его поразили жалостью и болью слова фельдшера, сказанные мимоходом, когда рабочего уносили:

— Конченый человек!

— Вот беда-то, — горестно воскликнул Влас. — До чего человека-то довели.

Стоявшие поблизости рабочие насторожились:

— Как это довели?

— Очень просто! — раздраженно и угрюмо объяснил Влас, — был бы парень при своем деле, у хозяйства, не надо бы ему сюда поступать, он бы и жил себе, горюшка не знал бы…

— При своем деле? А он разве при чужом стоял?

— Он, выходит, по-твоему, на хозяина работал, по-старинке? Так выходит?

— Деревенский он, хрестьянин… В город-то не от сладкой жизни пришел, — в сердцах сказал Влас и оглянулся.

Его окружали рабочие, те самые, кто рядом с ним трудились на постройке. Те самые, с кем он встречался каждодневно, с кем делил он и труд и досуги. К кому он уже стал привыкать, с кем начал сживаться. Сейчас у них лица пасмурны, неприветливы и враждебны. Они смотрят на Власа чужими, холодными глазами. Власу стало не по себе.

— Я по себе понимаю, — глухо добавил он, оправдываясь. — Мне бы орудовать на земле, чтоб горела работу, а я сюда, между прочим принужден податься… Так и он…

— Экий ты упрямый! — вывернулся откуда-то Савельич и покачал укоризненно головой. — Уперся ты на одном, да и прирос! Кто тебя гнал сюды! Ты сам по дурости своей от хозяйства ушедши.

— Хозяйства моего не осталось теперь! — сверкнул глазами Влас. — В камуне оно горит, вот оно где, хозяйство-то!

— Горит? С чего это ты взял?

— Ты видал?

— С чьих слов болтаешь, Медведев?

— Со своих… — нерешительно ответил Влас и как-то весь сжался. — У меня своя голова на плечах.

— Своя ли? — привскочил Савельич и сожалеюще вздохнул. — Э-эх, Медведев, Медведев! Ты сколько времени тут работаешь с нами? — кажись более двух месяцев будет! Пошто ты бирюком таким ходишь? Пошто в тебе товарищества мало? Люди округ тебя, милый мой, одно говорят, а ты — наоборот! Люди скажут тебе: белое, а ты брякаешь: черное!.. Неужто ты умнее всех?! Оглянись ты, парень, погляди на нас — мы, милый мой, тоже с головами, тоже кой в чем кумекаем… А у тебя выходит все этак, вроде того, быдта мы все врем! Напроходь врем!

— Верно, верно, Савельич! Послушать Медведева, так мы, значит, круглые дураки!

— Упрямый он! Поперешный!

— Ты послушай, Медведев, Савельича! Он старый человек, а мозга у него светлая!..

— Очухайся!..

Вокруг Власа волновались его соседи по койке в бараке. Это были уже почти такие же по работе свои люди, как в деревне стародавние соседи. И эти свои люди напирали на него, подступали к нему вплотную. Он смутился. Он сильнее, чем когда-либо, почувствовал какую-то обиду оттого, что его не понимают, что он не совсем свой здесь. Но вместе с тем в этом дружном и горячем натиске на него он ощутил что-то новое, чего раньше еще не было.

— Я, ребята, никого дураками не считаю и чтоб, скажем, задаваться мне… — сильно сжался он и спрятал глаза. — У меня мнение такое… Как я сам видевши у себя в деревне… Почему, — повысил он вдруг голос и поднял голову, — по какой причине мне утеснение сделали? Я сам кровь за власть советскую проливал! Я за землю, за спокос да за хозяйство свое с Колчаком дрался! А вышло мне что?.. Вот я поэтому…

Влас оборвал внезапно и смолк. Вокруг него некоторое время стояла тишина. Прорывая эту тишину, из дальнего угла барака, семеня ногами, легонькой перевалкой подкатился широкоплечий, длиннорукий мужик. Бритое лицо его с прищуренными глазами было лукаво, рот улыбался, желтые зубы поблескивали, как у хищного зверька.

— Дружок! — потянулся он к Власу. — Ты, значит, связчик мой! Я ведь тоже Колчака бил! Как же! У меня двух, а может, и трех ребер нехватает, вышибли гады!.. Правильные твои слова, дружок!

— Одобряешь? — насмешливо спросил Савельич. — Одобряешь, Феклин?

— Одобряю! Уполне… Все истинная правда, что он говорит! Я — партизан! Я, брат, понимаю!

Влас вгляделся изумленно в Феклина, неожиданно пришедшего ему на помощь. Феклин ему почему-то не понравился. Не понравились его лукавые, бегающие глаза, его усмешка, вся его повадка. К тому же его озадачили насмешливые слова, с которыми обратился к Феклину Савельич. У Власа прошла охота продолжать разговор. Он пробормотал что-то невнятное и пошел из барака.

В обеденный перерыв к Власу подошел плотник Андрей, который изредка читал в бараке вслух газету.

— Медведев, — сказал он, — мы тебя в комиссию поставили. Разбор происшествия будет, несчастья… Как ты болтаешь, что человека до увечья довели, то вникни совместно с другими в обстоятельства и в положение, а потом уж и толкуй.

— Я непривышный в комиссиях! — вспыхнул Влас. — Брали бы кого полегше!

— Ничего, и ты сдюжишь! — непреклонно отрезал Андрей. — Это тебя группком ставит, отказываться не должен.

Когда Андрей отошел от Власа, последнего окликнул давешний партизан Феклин.

— Стой-ка, мужик!… Правильно ты говорил! Резонно!.. Давай потолкуем.

— Об чем это?

— Об разном… — неопределенно сказал Феклин и оглянулся с опаской и настороженно.

— Об разном, — повторил он. — Только надо бы где-нибудь подальше от этаких, вроде старикана, начетчика этого, да Андрея. В секретности.

— Зачем же в секретности? — нахмурился Влас.

— Тайность!.. — пригнулся к нему Феклин, заговорив шопотом. — Подслушивают, доносят… Я и то дивлюсь тебе: и к чему ты этак прямо обо всем разговариваешь. Нельзя таким манером. Таким манером долго ли тебе влипнуть.

Влас налился холодною неприязнью к Феклину.

— В чем же мне влипать? Я ничего плохо не мыслю да не делаю.

— Нет, нет! — замотал головою Феклин. — Тут осторожно надобно. Потихоньку… Пойдем-ка куды-нибудь.

Ничего не понимая, но чувствуя, что неприязнь к этому липкому и навязчивому мужику растет в нем и укрепляется, Влас все-таки пошел за ним. Пошел, не будучи в силах преодолеть любопытства и желания узнать, о чем же станет с ним разговаривать по секрету Феклин.

Несчастье на стройке взбудоражило не одного Власа. Десятки новых рабочих, как и Влас, пришедших недавно из деревни, волновались и обсуждали втихомолку и по-разному это несчастье. Откуда-то полезли, поползли темные слухи, приглушенные разговоры о том, что рабочий сорвался с лесов не по своей оплошности и не по небрежности, а по прямой вине строителей. Откуда-то шли объяснения этого несчастья, что, мол, строителям не жаль людей, что на постройке и впредь не переведется такой извод рабочих, особливо деревенских.

И кой-кто из новичков увязывал свои узелки и шел в контору за расчетом…

Феклин сказал Власу, когда они пришли в укромное место и вокруг них поблизости никого не было:

— Понимаешь, мужик, на убой нас всех, на погибель заманули сюда…

— Меня не заманивали. Я сам пришел.

— Стой. Не об тебе теперь речь. Ты погляди на других! Пришли хрестьяне от деревень, от земли, выгнатые новыми лешавыми порядками. А тут их заманули и замордовать совсем хотят!.. Вот одного уж угрохали. Думаешь, нечаянно эта беда с ним приключилась? Нет!.. Камитеты эти все партийные доспели! Может, парень где не этак-то, не по-ихнему сказал, они и решили его.

— Болтаешь ты без-толку! — остановил Влас Феклина.

— Не без-толку! Вовсе нет!… Сам сообрази, не маленький… Да ты вот в эту комиссию записан, которая обсматривать все дело будет, — обсмотри, обсмотри! Докажи народу, какую над им бессовестность делают.

Уставясь взглядом в землю, Влас молчал. Феклин как-то ниже осел на своих коротких ногах и вобрал голову в плечи.

— Ты должон понимать! — зло продолжал он. — Тебя самого раздели, всего решили!.. Меня вот так же… У меня хозяйство, мужик, было как игрушка! Четыре коня было — орлы, а не кони! Холмогорских кровей коровы! Хлебу я снимал достаточно: и себе хватало на пропитание, и на базар возил вдоволь. Слава богу, шушествовал чисто!.. У меня работники жили, не жаловались, не обижал я их… А теперь я куды? Теперь меня всего вытряхнули! Хошь по-миру иди!.. Да спасибо добрым людям, на край света уйтить не пришлось!.. У нас с тобой одна беда, мужик!

Влас быстро, как подстегнутый, поднял голову:

— Видать, не одна!.. Ты что ровняешь меня с собою?.. Не отпорен я, — действительно, ушел я от хозяйства. Так я ушел-то не выгнатый, а по мнению своему! Не по душе мне порядки пришлись!.. Ты не ровняй. А у тебя богачество вот какое было, тебя прижали!.. Не одна, паря, у нас с тобою, видать, беда, не одна!..

— Ну, все едино! — заторопился Феклин и пытливо заглянул Власу в глаза. — Все едино так ли, этак ли, — а не сладко тебе…

Влас промолчал.

— А коли не сладко, — цепляясь за молчание Власа, продолжал Феклин, — так ты пойми… — И он снова втянул голову в плечи и сверкнул глазами:

— Пойми, конец им все равно будет!.. Будет!

Власа как будто что-то внутри толкнуло. Ему почудилось, что он уже слыхал эти слова. Вот эти же самые слова, сказанные с такою же уверенностью и так же зло. Влас напряг память и вспомнил: Никанор Степаныч Некипелов. Это он так же втолковывал свои мысли, свои чувства. И, вспомнив Некипелова, Влас весь подобрался, с ног до головы оглядел Феклина, как бы по-новому запечатлевая в себе его облик, и, оборвав его, резко, как-будто некстати, спросил:

— Лошадей-то, говоришь, четыре было? А сколь работников держал?

Феклин почуял в голосе Власа недоброе, заморгал глазами и тускло улыбнулся:

— Четыре, четыре, браток!… А работников — как приходилось. Ну, не боле трех… Не боле!.. Да это разве к разговору идет? Я тебе по-совести говорю, мочи нет при этаких порядках. Зажали всех, округом партейные, а первее всех у них жиды… И говорю тебе я: будет им конец! Надо только, чтоб народ понял все, как оно есть…

— Ты про какой народ говоришь? — в упор спросил Влас. — Про этаких, вроде тебя, у коих мошна была тугая, да ноне вытряхнута? Ну, это, паря, не народ

— Я про весь народ… Про православный, верующий… — с легкой опаской вглядываясь во Власа, пояснил Феклин.

— Об чем толкуем? — жестоко осведомился Влас. — О каком деле? Какой ты мне предлог даешь?

У Феклина на бритых щеках зажглись яркие пятна. Ноздри его задвигались, заходили, как у загнанной лошади. Пальцы сжались в крепкий кулак.

— Предлог… Да нет… Это я так, по душам с тобой разговориться пожелал… Жалко мне парня-то, который расшибся. Боле ничего. Может, в другой раз…

— Да стоит ли в другой раз? — усмехнулся Влас.

Феклин поднял голову и, прищурив глаз, неопределенно и загадочно сказал:

— Все может быть, все возможно…

И они разошлись молча в разные стороны.

Комиссия, в которую включили Власа, полезла на леса, туда, откуда сорвался рабочий.

Председатель комиссии каменщик Суслопаров, которого Влас часто встречал в красном уголке своего общежития, прежде чем все взобрались на пятый этаж, предупредил:

— Шептуны пускают всякие сплетки. Наше дело, товарищи, выяснить всю основательную правду. Если производители работ, техники или еще кто виноваты, — взгреем!

Влас взбирался по широкому трапу, мягко пружинившему под тяжелой поступью рабочих, последним. Ему впервые приходилось быть здесь, наверху, на лесах. Его работа протекала внизу, на земле, его работа была несложной и простой: он ходил в простых плотниках средней руки. Широкие трапы мягко пружинили под его ногами. Пахло известью, цементом, кирпичом. Пахло смолью, свежим деревом. У Власа слегка закружилась голова. Он глянул вниз. Сквозь переплет балок, сводов, простенков и столбов виднелось нагромождение строящегося здания. Валились вниз красные и серые стены, пересекались квадраты будущих зал, комнат и коридоров, тянулись ряды слепых, еще незастекленных окон. Отсюда, сверху, только сейчас разглядел Влас всю сложность, всю величину, всю основательность постройки, на которой он работал. Разглядел людей, копошившихся то там, то здесь, смерил взглядом площадь, которую заняла, на которой раскинулась постройка, и с чувством, в котором были и изумление, и испуг, и какое-то смутное, слабое, еще не сложившееся целиком удовлетворение, подумал:

«Строют!.. Здорово строют!..»

Широкие, исхоженные тяжелыми рабочими шагами трапы вели все выше и выше. И там, откуда свалился и расшибся рабочий, на самом верху, остановился Влас вместе с другими членами комиссии и перевел дух.

Серой беспорядочной грудой лежал вокруг город. Терялись в сложной запутанности просветы улиц и переулков. Сверкали на солнце стекла окон. Ввинчивались в лазурную зыбкую высь хрупкие витые столбы дыма из тонких, стройных и высоких фабричных труб. Обезглавленно торчали церковные купола. И на самом краю, прорываясь сквозь зубчатость и зазубренную линию этажей, голубела широкая река.

Серой, сложной и необозримой грудой лежал внизу город, и шел от него неуловимый, неумолчный гул. И гул этот — шумные и многообразные шумы и грохоты — плыл, катился и докатывался сюда, вверх, к Власу.

Влас еще сильнее почувствовал, что у него кружится голова, и он ухватился за тесину, отгораживающую легкую деревянную галлерею, на которой остановились члены комиссии.

— Ну, товарищи, вот здесь! — сказал в это время Суслопаров. — Было приказанье, чтоб ничего не тронуто было, чтоб оставалось оно так, как было, когда свалился отседа Савостьянов… Давайте обсмотрим всё вокруг.

Пятеро ближе придвинулись туда, куда указал Суслопаров. Влас, осторожно ступая и крепко, держась за тесину, двинулся вслед за другими.

— Глядите-ка, — взволнованно вскрикнул один из пятерых. — Доска-то!

— Подпилена! — подхватил другой.

— Никак подпилена?!

— Да как же это?..

Влас услыхал в этих восклицаниях тревогу и шумное изумление и, забывая осторожность, протиснулся вперед. Суслопаров слегка отстранился и пропустил его поближе к злополучному месту, откуда сорвался Савостьянов. Влас наклонился и увидел: брус, служивший барьером, перилами вокруг галлереи, лежал переломленный. Вот здесь тот парень, Савостьянов, оперся, видимо, понадеявшись на загородку, но своей тяжестью переломил брус и полетел вниз. Влас посмотрел на концы переломившегося бруса: с одной стороны излом был ровный, как по линейке.

— Что ж это? Да как же это? — повторил он растерянно чужие слова. — Да ведь это, братцы, подпилено! Пилою!.. Кто же?..

— Кто? Сволочь вредительская, вот кто!

— Будем составлять постановленье… — предложил Суслопаров. — Запишем все, как оно найдено.

Техник, находившийся в составе комиссии, вытащил из папки чистый лист бумаги. Члены комиссии снова внимательно осмотрели переломившийся брус, измерили его толщину, испытали крепленье, потрогали стойки. Влас, не отрываясь, следовал за ними, слушал, осмотрел, трогал брус, стойки, но видел все как в тумане. Он был поражен этой чьей-то злой и жестокой проделкою. Он не мог притти в себя от горестного, жгучего изумления. И когда ему дали подписать акт, он захватил негнущимися пальцами карандаш, и рука его тряслась.

— Кто же это? — нелепо и растерянно повторил он, оглядывая товарищей.

— А об этом теперь Гепеу дознается! — сурово и жестко ответил Суслопаров.

Влас растерянно оглянулся. Ему пришли на ум слова Феклина: «На убой нас, на погибель заманули!». О ком он толковал? Ведь вот об этих, о Суслопарове, об Андрее, о партийных. А они ни при чем. Они сами виноватого ищут. Кто же гадит? Кто, не жалея рабочих жизней, ведет свою какую-то темную игру?

Смутная тревога, которая не раз за последнее время наваливалась на него, придавила Власа, и он вздохнул.

И снова пошел он по широким, пружинившим трапам последним, вслед за другими. Громоздились вокруг него непонятные, незаконченные, сложные сочетания арок, стен, переходов и снова стен, переходов, арок, галлерей. Росли ввысь и оформлялись там по мере того, как опускался, как сходил он вниз контуры громадного здания, очертания величественных корпусов будущей фабрики.

Пахло известью, цементом, кирпичом. Пахло смолью, свежим деревом. Ухали, гудели разнородные звуки. Раздавались человеческие голоса.

Кипела работа.

Внизу, на земле, Влас, передохнув, решительно придвинулся к Суслопарову и взволнованно попросил:

— Ты, товарищ, объясни мне толком… Что ж это такое? Откуда?

Было собрание. Его созвали сразу же после того, как комиссия осмотрела место происшествия и составила акт. В бараке было шумно и жарко. Носились возбужденные возгласы, из угла в угол катилось гуденье. Шумел народ.

По поручению комиссии Суслопаров рассказал о том, что нашли они там, вверху, на стройке. И его рассказ упал на головы собравшихся оглушительным ударом. Негодование рабочих прорвалось страстно и неудержимо. Под низким некрашенным потолком стадо невыносимо шумно.

В шуме и возбуждении толпы, которую председатель групкома с трудом призвал к порядку, возле Власа очутился Феклин. Потянувшись к уху Медведева, он шепнул:

— Орут, галдят, а до точки, до пункта до настоящего так и не доберутся! Ты думаешь, кто эту механику всю навел?

Слегка отодвигаясь от Феклина, Влас коротко сказал:

— Не знаю!

Феклин прижался к нему теснее и обжег жарким шопотом:

— Техники… головка.

— Почем ты знаешь?

— Знаю!..

Взгромоздившись на табурет, в это время плотник Андрей громко заговорил:

— Дело это, товарищи, нечистых рук. Настоящее злостное вредительство это, товарищи!.. Классовый враг орудует промеж нас, срывает строительство, мешает работе. Кому нужно было подпилить тесину, чтоб безвинный рабочий сверзился с этакой вышины? Какая гадина пошла на такую штуку? Ясно, что тому это нужно было, кто против соцстроительства, кто против рабочих, кто против пятилетки!..

Влас вытянул шею и схватил Феклина за локоть:

— Слышишь?

— Очковтеры! След заметают! понятное дело! — злым шопотом отозвался Феклин.

— А промежду прочим, — продолжал Андрей, — по углам те гады слушки пускают подлые, середь темных и несознательных небылицы да враки разные придумывают. Зачем это, как вы думаете, товарищи, они делают? А за тем единственно, чтоб сбить с пути, чтоб посмутьянить и чтоб сомненье середь неорганизованной массы образовать!.. Этих гадов, товарищи, следует крепко по рукам шибануть! Так шибануть, чтоб искры у них из гляделок посыпались!..

— Совершенная правда… Правильно! Правильно!.. — просыпалось вокруг грохотом и гомоном.

— Слышишь? — снова уцепился Влас за Феклина. — Супротив тебя выходит разговор.

— Мало ли что! — угрюмо прошептал Феклин.

Влас раздул ноздри, тяжело дыша: Феклин показался ему противным и враждебным. И, чувствуя, что острая неприязнь к соседу разбирает его безудержно, что весь он наливается злобой, он с жестокой усмешкой предложил:

— А ты выдь да объяви, что, мол, врут! Выдь!

Феклин шарахнулся от него. Сверкнул глазами и, сдерживая жгучую ярость, бросил:

— Подыгриваешься?! Выслужиться хочешь? В июды-христопродавцы гнешь?!

Выкрики в бараке меж тем стихли. На табурет, откуда говорили записавшиеся, взгромоздился, сменив Андрея, кто-то другой. Влас ничего не ответил Феклину, отвернулся от него и поглядел на этого нового оратора, который кинул в толпу первые слова своей речи. Кинул — и заставил всех замолчать. Молодое лицо, черные глаза на котором горели остро и насмешливо, поразило Власа. Молодое это лицо влекло к себе и одновременно отталкивало.

— Абрамович… — сказал кто-то рядом с Власом. И Влас понял: еврей.

— Жидка выпустили! — шепнул Феклин, хихикнув. — Главный воротила!..

Но Влас пропустил мимо ушей это замечание. А Абрамович, насмешливо сверкая глазами, рассказывал об ухищрениях классового врага. Он приводил многочисленные примеры вредительства, порчи машин, срыва производства, нападений на ответственных работников, убийств из-за угла партийцев-рабкоров, активистов. От случая на постройке он перешел к международному положению, объяснил толково и понятно притихшему собранию о происках империалистов, стальным кольцом вражды и ненависти окруживших страну советов.

Говорил Абрамович немного по-книжному, пускал изредка не совсем понятные слова, но его понимали. И видать было, что понимали очень хорошо. Потому что слушали его жадно и внимательно.

Жадно, тихо, внимательно, но и изумленно слушал его и Влас. Новые слова доходили до него по-новому остро. Новые мысли рождались в нем от этих слов. От новых мыслей, от новых слов стало ему и тревожно, и тягостно, и боязно. Было странно укладывать в себе такое, казалось бы, несовместимое: несчастный случай на здешней, близкой постройке, и далекая запутанная работа зарубежных врагов, разбившийся рабочий Савостьянов и мировые капиталисты. Подпиленный брус — и непримиримая борьба с советской властью! Но слова, новые слова, шли оттуда, от этого чужого человека с чужими насмешливыми глазами, такие простые и убедительные. Слова впивались в сознание. Они беспокоили, тревожили, жгли.

Конец выступления Абрамовича оборвался в чуткой, тугой тишине. Но эта тишина взорвалась грохотом рукоплесканий. Абрамовичу долго громко и неистово хлопали. Он разжег, взбодрил, напоил движеньем и порывом собравшихся. Из толпы к столу президиума стали выскакивать рабочие, они кричали, размахивали руками.

— Давай резолюцию!.. Поядренней давай!

— Постановить: отыщем гадов! Скрозь землю пройти, да отыскать!

— Давай резолюцию!

Председатель стучал карандашом по столу. Председатель надсажался:

— К порядку. Товарищи, не шумите! Сполняйте порядок!..

Порядок установился только тогда, когда Абрамович снова взял слово и огласил заготовленную им резолюцию.

После собрания Влас столкнулся у выхода с Суслопаровым. Тот взглянул на него, вспомнил что-то и остановился.

— Ага, Медведев! Ты давеча допытывался у меня, откуда это нечистое дело сделалось. Слыхал речи?

— Слыхал.

— Понятно тебе теперь?

— Мало-мало… Но по-совести если сказать, не совсем…

— Ишь какой ты камень! — покачал головою Суслопаров. — Ну, надо будет, коли так, в тебе полное понятие произвести!

Через несколько дней Савельич, проходя мимо Власа, устало и огорченно сказал:

— Паренек-то, Савостьянов-то, помер вчерась!

— Ах, беда! — пожалел Влас. — Ни за что, ни про что ханул человек!

Савельич ничего больше не сказал и прошел дальше. Влас поглядел ему вслед и вздохнул.

Был день отдыха. Власу некуда было себя девать. Он слонялся по бараку и тосковал. Вчера была получка, в кармане лежали деньги. Мгновеньями Власа одолевало желание сходить куда-нибудь в укромное место и залить свое одиночество, свою тоску парой пива или полулитровкой. Но он гнал от себя это искушенье.

Послонявшись так бесцельно некоторое время, он, наконец, надумал сходить на базар.

Весенний день сиял солнечно. Камни мостовой обогревались. В широких улицах бежали и шумели толпы. Громоздко катили грузовики, мягко и неслышно проносились легковые машины. Стекла магазинных витрин сверкали ярко. Голоса и звуки отдавались в прозрачном воздухе гулко и упруго. На перекрестках мальчишки, чистильщики обуви, постукивали щетками и задорно зазывали:

— Почистить! Недорого!… Гривенничек!

Влас шел шумными весенними улицами и глазел по сторонам. Люди проходили мимо него озабоченные, торопливо. У каждого было свое дело, каждый, видимо, знал свое место, свою заботу, свою радость. Влас был одинок здесь, ни одной души знакомой не было у него во всем городе. Ни один из этих прохожих не мог окликнуть его, остановиться и дружески поговорить с ним. Влас вспомнил свою деревню, и грусть сильнее сжала его сердце.

За шумными, оживленными улицами Влас нашел, наконец, базарную площадь.

Базар раскинулся широко и пестро. Длинные деревянные помосты, на которых расположились торговки со своими товарами, были густо запружены беспокойной и шумной толпою. Возле торговых рядов с заколоченными лавками стояли крестьянские возы. И вокруг этих возов толпа была еще гуще, еще шумливей и беспокойней. Протиснувшись к возам, Влас с наслаждением вдохнул в себя крепкие знакомые деревенские запахи: немного затхлый дух прошлогоднего сена, дегтя и кожи…

У возов в разных местах одновременно шла ожесточенная рядка: продавцы-крестьяне почти равнодушно называли свою цену, а покупатели кипели, негодовали, угрожали.

— Побойся бога! — кричала какая-то женщина, потрясая пшеничным калачом. — Два рубля, — да это ведь грабеж!

Мужик выхватил у нее из рук калач и лениво сказал:

— Ищи подешевше.

В другом месте трое рядились с крестьянкой из-за бутылки молока. Все трое кричали, перебивали друг друга, а баба, поджав губы, неприязненно глядела на них и, когда ей надоели их крики, взяла бутыль с молоком к себе на воз и тщательно укрыла ее мешком.

— Чо напрасно гыргать!.. Сами не берете да других отповаживаете!

Женщина в легком светлом платье совала двум крестьянкам яркий головной платок. Крестьянки пренебрежительно посматривали на него, и одна из них, наконец, отрицательно мотнула головой.

— Кабы шелковый… Нет, не возьмем…

Влас попал в самую гущу торга. Его толкали со всех сторон, и он, не обижаясь на толчки, останавливался, вслушивался, всматривался. Когда он услыхал, что за калач крестьянин запрашивает два рубля, а жадная баба требует за молоко несуразно большую цену, он не поверил сам себе и вплотную подошел к одному из возов.

— Почем продаешь хлеб? — спросил он старого мужика, выставившего напоказ развязанный мешок муки.

— Шешнадцать. — не глядя на него, ответил старик.

— Пошто так дорого? Ведь это оржаная?

Старик вскинул на него тусклые глаза и пожевал губами. Всклокоченная борода его затряслась:

— Коли дорого, не бери! Не неволю!

Влас ничего не сказал, отошел от этого воза и побрел дальше.

На возах, укрытые мешками и домотканными половиками, прятались яйца, молоко, мука, печеный хлеб, калачи. На возах, которые оберегались зорко и неприступно мужиками или бабами, было все, в чем нуждался город и что поглощал он без остатка и ненасытно.

«Ишь, как жадничают!», подумал Влас, ошеломленный гомоном и базарной трескотней. Ему вдруг стало неловко, словно кто обидел его чем-то. Он вспомнил о своем хозяйстве, вспомнил о том, каких трудов стоят, чтоб добыть из земли хлеб. Вспомнил об усилиях, которые клал на это у себя в деревне. И все-таки его поразили цены, которые он услыхал впервые здесь на базаре.

«Шешнадцать за пуд…», сообразил он, «это, стало быть, рублей с полсотни с мешка. А полсотни, как-никак, и теперь большие деньги».

Полсотни рублей, — Влас подсчитал, что этаких денег он на стройке не заработает и в полмесяца. А тут за один мешок хлеба.

«Ишь, как здорово жадничают!..», загвоздилась в его уме упрямая мысль.

«Мысленное ли это дело? Такие деньги!..»

И, как бы отвечая на эти его мысли, с воза, мимо которого он проходил, высокий злой голос прокричал:

— Мыльца да карасину негде добыть! Рази нам дают? За все с нас вы же дерете несусветно!

— А вы прямо грабите народ. Ни совести у вас, ни души… Последнюю рубаху готовы вы с нас содрать! — посыпалось со всех сторон в ответ на выкрик мужика.

Влас приостановился и покачал головой:

— Это вам не двадцатый год! — врываясь в спор, крикнул кто-то в стороне. Повернувшись туда, Влас увидел высокого старика в светлой кепке, в рваном пиджаке, с расстегнутой на груди грязной рубашкой.

— Понравилось вам тогда, — продолжал старик, заметив, что все обернулись в его сторону и выжидающе смотрят на него, — понравилось?! Вы тогда город целиком обобрали!.. У меня у дочери пианино было, инструмент музыкальный, так вы на муку его выменяли! На два куля!…

— Я у тебя не выменивал, гражданин! — пасмурно возразил мужик. — Мне твоей пиянины и задарма не надо!

— Все вы рвали! Все! Что только вам хотелось, все!…

У воза снова вспыхнули крики. Снова заволновались рассерженные, злые покупатели.

Влас тронул за плечо стоявшего рядом с ним человека и возбужденно сказал:

— Не все, товарищ! Не все, говорю, этак-то рвали!

— Отстань! — отстранился от него тот. — Отстань!

У Власа закипела обида в груди. Он захотел поспорить, доказать, что не все жадничают, что это только кулаки, рвачи. Но слова не шли с языка, и он обескураженно и оторопело оглядывался по сторонам. И ему стало тошно здесь, на базаре. Он пошел быстро, как бы убегая от чего-то, домой, в барак.

Там было тихо и безлюдно. Но это безлюдие, эта тишина успокоили Власа. Он пошел к своей койке. Рядом, с соседней койки, поднялась лохматая голова, и сонный голос произнес:

— А тебя давеча, дядя, борода какая-то спрашивала. Гость.

Влас удивился:

— Кто бы это такой?

— Не знаю… Сказал, что зайдет еще к тебе. Дело, говорит, есть…

Заинтересованный посетителем Влас стал дожидаться его вторичного прихода. Он ломал голову, старясь сообразить, кто его разыскивает, у кого к нему дело, какое это дело. Так прошло некоторое время. Наконец, посетитель пришел. Влас услыхал знакомый голос, спрашивавший кого-то у дверей:

— Медведев-то пришел?

И мимолетное досадливое чувство шевельнулось в нем: он узнал Некипелова.

Этот приход Некипелова и последующий разговор с ним остались памятными для Власа.

Некипелов прошел к Власу в барак, остро озираясь по сторонам, и, вместо приветствия, недовольно и обеспокоенно спросил:

— Ты пошто не приходил? Обещал понаведаться, а сам и глаз не показываешь!

— Работа… — пояснил Влас, улавливая в голос Некипелова злобу и недоумевая, почему тот гневается. — На работе я занятой…

— Работа! — презрительно передразнил Некипелов. И опять оглянувшись и погасив в себе озлобление, он предложил:

— Пойдем! желаю я с тобою по-душевному говорить. Пойдем на мое пристанище на тогдашнее!

Влас заколебался. Повадка Некипелова не понравилась ему. Но Некипелов пристал, и они пошли.

— Работа, говоришь? — протянул Некипелов, когда они вышли на улицу. — А на кой чорт тебе сдалась эта самая работа?

— А как же?

— Как же?! — передразнил Некипелов. — Ты на их работаешь, а они тебя по шеям, по шеям!..

Влас промолчал и пытливо оглядел земляка. Лицо у того было злое, глаза смотрели исподлобья, а губы сжаты были в жесткой острой усмешке.

— Понравились, видать, тебе порядки! В работниках, не иначе, сладко тебе робится? — с издевкой продолжал Некипелов. — А я-то, признаться, думал, что ты мужик совестливый, крест у тебя на груди, думал, имеется…

— Это почему же, я, выходит, не совестливый? — вспыхнул Влас.

— А потому… Сам должон догадаться, не ребенок годовалый!

— Невдомек мне.

— Мы с тобой об чем тогда разговаривали, на постоялом?

— Ну, об разном…

— Забыл?

— Может, и забыл… — раздумчиво сказал Влас. — Выпивши я был. В голову ударило.

— Значит, забыл? — как-то по-хозяйски, придирчиво повторил Некипелов. — Так, значит, и запомним… Запомним, что ты как ветер в поле: то в одну, то в другую сторону дуешь!

Уловив обидное для себя в голосе Некипелова, Влас остановился.

— Об чем разговор? — резко спросил он. — Ты что, Никанор Степаныч, об себе думаешь? Должен я тебе, что ли? Пошто глотку на меня дерешь? Этак-то…

— Я глотку не деру… — сразу сдерживаясь, спохватился Некипелов. — У меня, вишь, сердце закипает: сволочи напроходь оказываются все!.. Я к тебе, как к другу, оногдысь сунулся. Могли бы мы иметь с тобой дело. Большое дело. Ждал я тебя. Мне к тебе не с руки на постройку эту было итти. Ждал я тебя. Ты тогды ведь обещанье дал, что придешь. А надул, обманул.

— Большое дело? — удивился Влас.

— Да. Я тебя с понимающими людьми соображал свести, а ты спрятался от меня.

— Недосужно мне было. Говорю тебе, работа. Ну, а заодно еще и промашка у нас там на постройке выскочила.

Некипелов при слове «промашка» насторожился.

— В каком роде? — быстро спросил он. — Что за промашка?

— Худое дело, — вздохнул Влас, — парня прикончили и, скажи на милость, самым бессовестным манером.

— Как?

Влас рассказал. И пока он рассказывал, лицо Некипелова менялось: сначала на нем было напряженное внимание, потом внимание сменилось сдержанной радостью и, наконец, когда Влас поведал о комиссии и собрании, внимание и радость сползли, и бурная злоба прилипла к его щекам, зажглась в глазах, задрожала на губах:

— У, гады! Изничтожили православного рабочего человека да еще тень на других наводят!.. До чего, господи, доходит, до чего доходит!.. Ну, что же ты своим умом об этом разумеешь? — обратился он к Власу.

— Темное дело… — уклончиво сказал Влас: — Ежели разбираться, так изнистожение, оно идет не с той стороны, откуль ты соображаешь.

— Не с той стороны? С какой же?

— От вреда это. Мешают некоторые… подстраивают. А потом — то да се. Говорю, темное дело!

Некипелов снова оглядел Власа, словно впервые увидел его по-настоящему.

— Скажи на милость! — зло рассмеялся он. — Ишь, какой ты понимающий стал! Учат тебя этому али как там, на постройке?!

Не поддаваясь на насмешку, Влас сдержанно сказал:

— Сам учусь. Мое обученье — ухо да глаз. Примечаю самостоятельно и в понятие вхожу. Вот в этом деле я так понимают: орудуют лихие люди, мешают работать. И что им надо?

Некипелов рванул себя за отросшую бороду и сверкнул глазами на Власа:

— Представляешься ты али в самом деле этакий ты агнец, прости боже?

— Мне что представляться? Я как понимаю, так и говорю.

В это время они подошли к постоялому двору. Молча прошел Влас за Некипеловым по грязному двору.

И опять, как несколько недель назад, угнездились они на постоялом дворе в задней, укромной комнатке. И снова, как тогда, на столе появились поллитровка, хлеб и огурцы. Но когда Некипелов разлил водку по стаканам, Влас отрицательно покачал головой:

— Не стану, Никанор Степаныч, пить. Не неволь!

— Немножко-то можно! Ну, а ежли душа не примает, не стану неволить. Не пей. — Некипелов поднял свой стакан, поглядел на него на свет и, сморщившись, отпил из него больше половины. Затем понюхал хлебную корку, стряхнул с бороды крошки и вздохнул:

— Лихие, сказываешь, люди там, на постройке твоей, орудуют? Так ты, Влас Егорыч, понимаешь?.. А я тебе честно скажу: плохое твое понимание! Супротивное совести и душе твое понимание!.. Не лихие люди, не злодеи, а, может, мученики, друг мой, в этом деле на распятие, на растерзание идут… Слыхал… — Некипелов потянулся к Власу и понизил голос, — слыхал, до чего дошло: с церквей колокола сымают, священнослужителей в подвалы садют, последние храмы божии закрывают!… И идет укрепление царства антихристова! И ежли безропотно поддаваться, так и впрямь антихрист одолеет!.. Вот… Вот я тебе оногдысь сказывал про понимающих людей, про таких, кои разные науки произошли. Противятся они нонешней всей этой чертопляске, прости господи! не поддаются!

— Не поддаются? — настороженно переспросил Влас.

— Ни в коем разе! — жарко подтвердил Некипелов. — Стоят крепко! Уповают, что в концы-концах изничтожится вся эта держава!.. И заметь, Влас Егорыч, не только уповают, а и действуют! Понимаешь, — действуют!

— Действуют?! — как эхо отозвался Влас. — Кто такие и по какому смыслу?

— Кто такие? Чудак! Люди разные. Не хуже, дружище, нас с тобой… Да не только здесь, у нас в Рассее, а сама заграница, иностранных держав первые люди!

— Действуют… — повторил Влас, устремив взгляд на поблескивающую бутылку, точно увидал там, внутри нее, что-то неуловимое, но такое знакомое.

Некипелов схватил свой стакан, поднес его к губам, но не отпил и сразу же поставил обратно на стол.

— Всего мира христьяне… Понимаешь, не как-нибудь, а всего мира! И имеются и здесь, вокругом… Ежли смотреть по-просту, без науки и соображенья, так выходит все шито-крыто, выходит, что крепка, мол ихняя держава, а по сути, Влас Егорыч, по сути — крепости в ей некорыстно. Не устоит! — Некипелов раздул ноздри и задрал голову кверху, и, когда задрал ее, то желтый кадык на его шее выпятился и стал упругим.

— Не устоят! — стукнул он крепко сжатым кулаком по столу. — Истинный бог, не устоят!..

Влас медленно поднялся на ноги. У Власа были хмуро сдвинуты брови. У Власа голос звучал холодом и неприязнью.

— Ты пошто, Никанор Степаныч, мне об этаком толкуешь? — в упор спросил он Некипелова. — Куда ты гнешь? Об державах иностранных ты к чему разговор ведешь? Я, што ли, не знаю об державах иностранных? Забыл ты разве, что я в партизанах был? Забыл?.. А мне памятно это. Я видывал, брат, всякое… Чехов перевидал я, румынов, поляков! Наводили они порядки на нашу землю! Еще и посейчас плачет она от ихних тех порядков!.. Ты мне не тычь в глаза державами иностранными! Не тычь! На кой чорт они тогды сунулись в наши дела? Рвать себе добро наше захотели!.. Когды чехи уходили но домам, мало они добра всякого нашего ухватили? мало они пограбили землю нашу?.. То-то! Для ради грабежу и помочи старому режиму сунулись они не в собственные свои дела. Для ради прямого разбою!..

Широко раскрыв глаза, Некипелов оторопело и тревожно следил за Власом. Глухая, беспомощная злоба охватила Некипелова. Он наклонил голову, шумно выдохнул воздух, как бы отдуваясь от чего-то опаляющего, и яростным, свирепым шопотом перебил Власа:

— По причине освобожденья! Помогать русским людям они приходили! Порушенную жизнь старались нам подладить!..

— Порушенную жизнь?! — вскипел еще сильнее Влас. — Помогать?! Вот мы им тогды за эту помочь сволочную ихнюю показали!.. Я, брат, по тайге ходил с дружками, с партизанами! Я грудь подставлял под пулеметы этих помогателей да освободителей! Я, ты думаешь, зря кровь свою проливать тогды в тайгу уходил!

Некипелов, тяжело дыша, молчал.

— Ты забыл, что я партизан? — наступал на него Влас, пьянея и сам возбуждаясь от своих слов, воспоминаний. — А, я, брат, не забыл!.. Ты в ту пору в доме своем в тепле да сытости оставался. Тебя никто не трогал, — вот оно это самое у тебя память-то и отшибло! А я помню! Крепко помню…

И в тесной каморке постоялого двора, дощатые стены которой тесно сдвинулись и отгораживали, казалось, от всего мира, лицом к лицу с Некипеловым, наливавшимся с каждым мгновеньем все больше и больше холодной и неуемной тревогой, — Влас, как никогда раньше, ясно и неповторяемо отчетливо вспомнил:

В далеких падях, в заснеженных долинах, там, где бездорожье, где нет человеческого жилья, где снег испятнан звериными следами, — месяцами бродили люди. Они переходили с места на место, они пробирались из пади в падь. Они сторожили и одновременно хоронились от беды. Порою, выследив врага и улучив удобный момент, они бросались из тайников своих на широкую дорогу. Трещали тогда ружейные выстрелы, однозвучно рокотал пулемет и вспыхивали гулкие разрывы гранат. И крик, яростный крик опаленных злобой, страхом и последним отчаянием бойцов, мешался со звуками выстрелов и взрывов.

В далеких падях шла горячая страда. Исхудалые, почерневшие от дыма партизаны сжигали тревожные дни. Порою тревога приступала к ним вплотную, и вот-вот могла захлестнуть, закружить: иссякал запас хлеба, а хуже того — патронов, а деревня, а свои люди были отрезаны, находились далеко. И тогда, чтобы разорвать эту тревогу, кто-нибудь потуже затягивал на себе опояску, взваливал за плечо винтовку и коротко говорил:

— Ну, ребята, я пошел…

И так же вот в хмурое зимнее утро ушел Влас от стана вместе с другими партизанами за патронами.

Укуталась тайга в гладкие, глубокие снега. На деревьях застыл узорчатой сеткой куржак, низкое небо с голубыми просветами меж белесых облаков падало на вершины елей и лиственниц. По колено в нетронутом снегу брел Влас, а за ним другой, помоложе, веселый и зубоскальный Пашка. Шли они, как обычные таежные промышленники, высматривающие добычу, белку. Ружья у них были охотничьи, старые берданы, но в натрусках на всякий случай перекатывался хороший запас самодельных свинцовых пуль. Проходили они, не останавливаясь, мимо четких звериных следов, под деревьями, в вершинах которых озорно и лукаво прыгали белки. По бездорожью, по снеговой целине пробирались они, — и путь свой узнавали по незаметным приметам, по таежным, охотничьим знакам. И путь их был длинен, тягостен и утомителен. Но самое трудное было не здесь, в тайге, не в бездорожье, не в глухих падях, где тонули они по пояс в снегу и, обливаясь липким потом, выкарабкивались по бурелому, по склонам. Самое трудное, опасное и тяжелое настало тогда, когда вышли они поближе к жилью, к людям.

Почуяв близость селенья, Пашка смешливо сморщился и созорничал:

— Эх, дядя Влас, мне бы пару чехов добыть!

— Молчи, — остановил его недовольно Влас. — Не за этим идем!

А потом было все сначала легко и удачно: благополучно пробрались они к своим в деревню, договорились о патронах, добыли их и снарядились в обратный путь. А когда тронулась в этот обратный путь уже вчетвером, с поклажей, Влас, как старший и опытный, предупредил:

— Такое дело, ребята: обязательно припас должны мы отряду доставить. И выходит — до последней капли крови.

— Ладно, — ответили дружно спутники.

— Ладно, — прибавил Пашка. — Не сумлевайся, дядя Влас.

В тайге, когда уже казалось, что пройдены все опасные места, Влас внезапно учуял что-то неладное.

— Окружают нас, — шепнул он товарищам.

И вот они стали петлять по тайге, стали уходить от опасности, от погони.

Они уходили, а те, незримые, наседали, не отставали, не отступали от них. И стало казаться, что дело погибло, что вот-вот их накроют, окружат и — главное — заберут патроны. Стало казаться, что выхода нет. Тогда Пашка, прижавшись к Власу и жарко дыша ему в ухо, предложил:

— Давай, дядя Влас, нарознь пойдем. Вы ступайте верной дорогой, а я облаву подманивать на себя стану… Давай, дядя Влас!

Влас сжался, сбоку взглянул на Пашку и с натугой сказал:

— Дак ты на погибель этак-то… На верную смерть.

— Ну, может, сдюжу! Я — фартовый!

Выход, предложенный Пашкой, был единственный. Наскоро попрощавшись, они разошлись в разные стороны. Пашка в одну, а они в другую. И скоро услыхал Влас грохнувший в стороне выстрел и ответные на него. И сказал угрюмо насторожившимся товарищам:

— Павел на себя манит… Не сдобровать парню…

Позже обошлось все для Власа и для двух его товарищей удачно: они без помехи добрались до стана, до отряда и доставили патроны. Пашка же не вернулся. А еще позже, когда отряд вышел из засады и двинулся к линии, то в стороне, на маленькой полянке, нашли Пашку повешенным на сухостойном дереве. Пашка был обезображен. Пашку, — видно было, — долго мучили перед смертью. У Пашки на обнаженной груди была вырезана пятиконечная звезда.

Начальник отряда с горя выругался:

— Румыны проклятые! Это они вместе с карателями!.. Сволочи!

— Сволочи!.. — закипело во Власе. — Какого парня замучили!..

Не одного Пашку и не один этот случай припомнил Влас, опаленный словами Некипелова. Вся многомесячная таежная партизанская страда быстро промелькнула в его воспоминаниях, все муки, все тяготы и лишения походной жизни, все издевательства и зверства врага. Но почему-то ярче и неотвязней всего выросло в памяти изуродованное тело Пашки, обнаженная грудь его, и на ней кровавая звезда…

— Я помню! — возбужденно сказал он, отрываясь от воспоминаний, и Некипелов вздрогнул, когда услышал в его голосе непримиримую злобу. — Я, брат, все помню!

Тяжелая, гнетущая забота легла на Некипелова. Украдкой оглядев Власа, он неуверенно заметил:

— В те поры нам, Влас Егорыч, туго, ох, как туго жить довелось. Вот и объявлялись люди, кои порушенную жизнь нашу принимались нам налаживать…

— Нам?! — вскипел Влас. — Это еще надо сосчитать, кому какую жизнь хотели налаживать. Может, тебе это на-руку было, а мне, скажем, нет.

— А ты чем хуже или, к примеру, лучше меня, Влас Егорыч? Мы из одного дерева, из одной колоды вытесаны. Я да ты — оба хрестьяне. Землей живем. Стало быть в одних мыслях ходим.

Власа уязвило. Он нахмурил брови и опустил глаза.

— Как бы не так! — возразил он. — Имеется отличка. У тебя, может, мысли в одну сторону, а у меня — в другую! Ты вот эвон каким хозяином жил да не тужил, а я горб свой гнул весь век!.. Конечно, тебя прищемило, ты и нивесть что говоришь.

— А тебя не прищемило? — прищурился Некипелов.

— Меня?! — Влас слегка смутился. — Меня тронули не с того, с другого боку. Не по нраву мне стало уравнение. Что, скажу для примеру, с Васькой балахонским меня на одну меру мерять стали… Ну, против колхозов я отпорен был. Не принимаю покеда что…

— Ну одним словом, коротко говоря — прищемили тебя, — ухватился Некипелов, но потянувшись к Власу. — Раззор тебе произвели, от семьи заставили уйти…

— Я сам ушел. Сам!

— Это все едино. Через душу твою переплюнули, ты и ушел. Это все едино, что заставили, что совесть твоя тебя с места окаянного тронула… Все едино!.. И нечего тебе за нонешние порядки держаться да нонешним правителям в ножки кланяться. Православный ты, богобоязненный человек, русский, одним словом, а на поводу можешь оказаться у всякого нехристя. И ежели тебе по-совести…

— Что ты мне все совестью да совестью в глаза тычешь? — вскипел Влас, которого этот бесконечный разговор уже тяготил. — Если по-совести говорить, так я от таких слов, какие ты мне загибаешь, давно отплеваться должен бы был, а то и того хуже…

— Та-ак!? — Некипелов оперся волосатыми кулаками в стол и слегка приподнялся, словно всплыл над ним. — Та-ак! Может, доносить станешь?!

Влас покраснел, глаза его заблистали. Он вспомнил свой недавний разговор с Феклиным, и ему даже показалось, что пред ним сидит именно Феклин, злой, взъяренный и чем-то отталкивающий от себя, а не старый земляк и сосед Никанор Степаныч.

— Может, доносить хочешь? — повторил Некипелов. — Доноси! Предавай! За тридцать серебренников… Как Июда Христа! Беги…

— Оставь, Никанор Степаныч, — отодвигаясь от стола, от Некипелова, брезгливо сказал Влас. — Оставь. Твоей судьбе судьей я не стану. Ну, не пара я тебе. Это попомни… Прощай!

Некипелов сжал губы и опустил, потупил глаза. Влас быстро шагнул к дощатой двери, толкнул ее и вышел.

На улице он шумно вздохнул в себя свежий воздух.

Глава седьмая

править

Марья долго не могла взять в толк, по какой причине и для чего в коммуне стали делить людей, как ей казалось, на разные сорта. Собрание бедноты, на котором она сама не была и о котором по деревне ползли самые невероятные и нелепые сведения, растревожило и смутило ее.

Но не одна Марья была встревожена и смущена. Нашлись многие, такие же, как и она, бывшие середняки, которые в этом небывалом для них собрании бедноты увидели для себя какую-то угрозу. А тут еще со стороны угрозу эту стали раздувать некоторые единоличники, те, которые выжидательно и тревожно посматривали на коммуну. И если до собрания слухи о нем и предположения были смутными и неясными, то теперь, назавтра после него, у досужих и легковерных крестьян, у тех из них, кто привык хватать всякую молву с налету и, не разжевав ее как следует, пускать с прикрасами дальше, нашлась горячая работа.

На утро после собрания, когда уже катились и множились нелепые слухи, Марья спросила Веру, жену Василия:

— Василий-то твой, сказывают, в управители, в уставщики пролез, командиром над нами всеми ставит себя!?

— С чего это ты, Марья Митревна, — посмеялась Вера, внутренне польщенная, — Василий и в мыслях не доржит об этим.

— Не доржит! А вот, сказывают, бушует он, кулаков промеж нас ищет. Гнать коих из коммуны собирается… И что это такое! Давно ли всех тащили сюды, а теперь наоборот!

— Василий тут не при чем. Повыше его имеются… Не спорю, мужику моему, Василию-то, нонче ход не тот, что раньше. Дак это оттого, Марья Митревна, что он с головой. Не пропащий какой!

Марья молча взглянула на Веру и подумала: «Ишь! А ведь прежде-то Василий твой совсем пропащий да никудышный был!» Вслух же она добавила:

— Узнала бы ты у него, как да при чем тут вся ихняя заваруха.

— Ну, узнаю, — снисходительно мотнула головой Вера. — Поспрошаю.

В этот же день в обеденное время, в сельсовет приехали заимочники Степанчиковы и Галкин. Галкин вошел в помещение сельсовета решительно и как-то даже горделиво. Оба брата Степанчиковы всунулись в дверь бочком, присмиревшие, встревоженные.

В сельсовете в эту пору было много народу. Рядом с председателем сидел за столом Василий. Галкин, взглянув на него, сдвинул брови.

— Што делаете? — вместо приветствия громко сказал он, обращаясь к председателю. — По какому закону зорите меня? В каких таких основаниях сено у меня записали, скотишко на заметку взяли?

— Обожди! — коротко ответил председатель и отвернулся от Галкина.

— Мне ждать недосужно! — заносчиво возразил Галкин. — Работа в поле стоит. Сам знаешь…

— Обожди, обожди! — вмешался Василий.

— А ты тут при чем? — зло поглядел на него Галкин. — Мы кажись, не выбирали тебя в совет! Твоей власти в этом деле покамест еще нету!

Председатель примирительно остановил Галкина:

— От бедноты поставленный он. Имеет основание.

— Имею основание! — сверкнул глазами Василий. — Кабы не имел, не лез бы!

Продолжая свое дело, председатель вытащил из желтой обертки лист бумаги, испещренный именами. Василий наклонился к нему и что-то тихо сказал. Председатель отложил бумагу, и недовольно скривил губы и вздохнул.

— В таком разе, — вяло промолвил он, — как говорится, пересмотр положения. Которые ранее без дивидуального, а установлено, что ошибочно. Вот ты, к случаю, Галкин. Из середняков тебя вычеркиваем…

— С каких это оснований! — привскочил Галкин. — У меня ни работников, ничего другого!

— С таких оснований, — внушительно пояснил Василий, потянув к себе от председателя лист, и лицо его покрылось пятнами, — с таких, что замечаем повадку твою и положение…

— За зубы расплачиваешься!? — вскипел Галкин. — Отыгриваешься на мене?! Силу взял! Не рано ли?!.

Кругом насторожились, и стало тихо. Кто-то засмеялся, но тотчас же оборвал свой смех. Председатель беспокойно оглянулся на Василия. У того заходили желваки на щеках.

— Рано? — тихо, но угрожающе переспросил он. — А, может, наоборот — поздновато? Ежли бы ранее я да иные кои позаймовались этими делами, так ты не успел бы, бать, лучшие животишки на мясо извести да по базарам распихать! Понял ты свое положение? Али еще не понятно тебе?

Галкин насупился, опустил глаза и тяжело задышал.

— Кровными моими потами нажито… — с натугой выдавил он из себя. — Мое дело — продавать иль не продавать! Свое на базар возил, не ворованное! Свое!

Голос у Галкина стремительно повысился. Он поднял голову и дико, почти исступленно закричал:

— Свое! Собственное!..

Председатель слегка отстранился, словно убегая от этого крика. Председатель украдкой оглянулся кругом и, спохватившись, сердито оборвал Галкина:

— Не бушуй! Слышь, не бушуй, Галкин!

Братья Степанчиковы переглянулись, вздохнули и несмело поддержали Галкина:

— Диствительно, свое продаем… Не чужое.

— Самими наработанное да нажитое.

— Не бушуйте, — обернулся к ним председатель. — Чо на самом деле. Порядка не знаете?.. Имеется пересмотр об вас. Сведения достоверные. Вычеркиваем из середняков! Напрочь!

— А закон?! — вздохнули оба брата.

— Законом не тычьте! Закон не об вас!..

— Закон у них спрятаный, — снова прорвался Галкин. — Какую хошь подлость — всё под законы пишут!

Председатель поднялся на ноги и застучал кулаком по столу:

— Граждане! Об подлости правов вам не дало рассусоливать! С такими словами можно и клопов в холодной покормить!

— Не пугай. Мы — пуганые!

— Не пугаю, а упреждаю… А что касаемо дела вашего, ежели притензии или недовольство имеете, ваша воля жаловаться в рик. Куды угодно!

— Понастроили камун, залапали себе все… Раззор крестьянству учиняете. А как мы не в камуне, вот вы и притесняете.

Василий схватил список, который все время лежал то перед ним, то перед председателем, и поднял его вверх:

— Вот тут всякие на отметку взяты. Не глядя, что в камуне, либо нет. Тут всякие!.. Перешерстку делаем. Обманных, неправильно влезших вытрехаем. Все равно — в камуне он, нет ли…

— У-у! Обормот! — кинул в него зло и с ненавистью Галкин. — И когда тебе шею своротят?.. Восподи, да как же таких земля носит!? — И, плюнув себе под ноги, Галкин круто повернулся и стремительно пошел к двери.

Три дня в сельсовете и в правлении коммуны шла кутерьма. Три дня судили и рядили о списке скрытых кулаков, пробравшихся в коммуну. Три дня в столовой, на скотном дворе, возле амбаров, а порою и на поле, на работе отдельные группы коммунаров и единоличников пылко сцеплялись между собой, бросая на время работу и споря о правильности или неправильности исключения из коммуны или внесения в списки кулаков того или иного из крестьян.

По прошествии этих трех бурных дней список выявленных кулаков был составлен окончательно и утвержден. И из коммуны выставили шестерых кулаков. Но еще больше кулаков было обнаружено по всему сельсовету, особенно среди заимочников: у Галкина и у Степанчиковых, у десятка таких же, как они, когда за них взялись вплотную, обнаружили хитро спрятанное добро. Установили, — а до этого и забыли совсем, что у всех у них в прошлом работали батраки, которым приходилось солоно на хозяйской работе да на хозяйском хлебе. Стоило только копнуть, и в сельсовет посыпались жалобы и сообщения батраков на своих прежних хозяев, укрепившихся в середняках и втихомолку вредивших коммуне.

— Ну и черти! — восхищенно и вместе с тем укоризненно кричал Василий, выслушивая сообщение какого-нибудь единоличника или коммунара о том, что вот, мол, тот-то мужик прижился крепкий, а не так-то давно, еще в прошлом или позапрошлом году, у него трое батрачили.

— Ну и черти! — наседал на сообщавшего Василий. — Ты пошто молчал все время?

— Не приходилось все, — виновато оправдывался крестьянин. — Куды тут упомнишь. Забываем мы старое…

— Старое забывать нельзя! — горячо наставлял Василий. — Ни в коем разе нельзя!

И вот выволакивалось на белый свет старое, давно забытое. Выволакивалось подчас неуклюже, неумело. Подчас и совсем не правильно.

Было в эти дни такое. В сельсовет пришли двое — хромой сердитый старик и молодой парень, который скалил зубы и все время приговаривал:

— А вот докажу! Честное слово, докажу!

Хромой старик поспешно приковылял к столу и сердито закричал:

— Уймите вы его, ради создателя! Уймите окаянного!

У старика и парня стали допытываться — в чем дело. Парень, не переставая ухмыляться и скалить зубы, сообщил, что старик — заядлый кулак:

— Прямой он сплататор! Выжига и глот! В третьем годе у него своячница моя в работницах жила!

Старик замахал руками, забрызгал слюной и плачущим голосом заорал:

— Три месяца! сего-то три месяца у меня Аксютка прожила!.. Товарищи! граждане сельсовет! Старухе моей болезнь в поясницу в та поры прикинулась, ну и взял я ее, девку-то, будь она неладна!.. Три месяца!

Дело стариково разобрали. Хромого успокоили. А парень насмешливо поглядел на него и, не унывая, заметил:

— Ну, твой, Левонтий Петрович, фарт!

В эти же дни кто-то поднял вопрос о Марье и ее детях.

— Медведев от коммуны отшибся. Супротивный он был. Загордился. А как ежели жена его и детеныши по его дорожке поскачут?

— Не вышло бы чего худого для обчества, для камуны? — подхватил другой.

Но на защиту Медведевых поднялось большинство.

— А что же худого могут они доспеть? Они работают в комуне честно и правильно, как все. На что парнишка малый, Филька, да и от того польза есть!

Первым из Медведевых об этих разговорах услыхал как-раз Филька. Он пришел к комсомольским ребятам и, помня свою беседу с трактористом, стал добиваться путей, которыми можно получить путевку на курсы трактористов. Ребята послушали его, посмеиваясь, и вдруг огорошили:

— А тебя, Филя, может, и из коммуны вышибут! Тятька твой противник колхозам был…

— Вышибут? — дрогнувшим голосом повторил Филька, обливаясь горячим румянцем. — Как жа это? За что?..

— Ты не нюнь! — заметив, что у Фильки стали вздрагивать губы и глаза наливаться слезами, успокоили его ребята. — Не нюнь, Филя! Разберут, а потом, может, и оставят!

— Так ведь это тятька! — глухо сказал Филька и засопел. — Мы тута не при чем… Мы сами тятьку уговариваем. А он молчит!

— Ну, окончательно еще ничего не известно. Подожди!

Филька прилетел домой взволнованный, пылающий обидой и стыдом. Он застал Зинаиду и обрушился на нее с жалобами:

— Вышибут! Зинка, ребята говорят, что вышибут нас из камуны… за тятьку!

У Зинаиды было озабоченное лицо. Но она сразу же остановила недовольно и раздраженно брата:

— Не трещи! Чего каркаешь?! Вышибать не вышибают, а разговоры болтают кругом. Молчи!

— Мне как молчать?! — возмутился Филька. — Я на курцы хочу, чтоб на тракторе работать!..

— Нос-то раньше утри! — рассмеялась, просветлев, Зинаида. — Тоже на тракторе работать лезет!

— Зинка!.. — сунулся на нее с кулаками Филька. — Ты не задирайся! Не ширь.

— Не воюй! — отстранила его сестра. — Я тебе нос-то подотру! — Тракторист!

— Широконоска ты, вот! — выругался Филька. — Я полный работник, а ты баба. Тебя на машину не пустят. Подол тебе мешать будет. Курица!..

Зинаида рассмеялась Фильке в лицо и отошла от него. Филька нахмурился, надулся и замолчал. Понаблюдав за ним молча со стороны, Зинаида перестала смеяться. Она почему-то неожиданно вздохнула и ласково произнесла:

— Дурачок ты, Филька, право, дурачок! Ты учиться хочешь, а сам без-толку шляешься…

— Я трактористу Миколаю Петровичу помогаю.

— Много ли от тебя ему помощи? Ты лучше бы в пионеротряде работал бы.

— Там махочкие… — возразил Филька пренебрежительно. — У них штаны мокрые.

— Не дури. В пионеротряде ты бы поработал, оттуда тебя бы и в комсомол потом передали. А там, может, и в самом деле путевку тебе на курсы устроили,

— Значит, не вышибут нас? — вернулся к прежнему Филька. — Не тронут?

— Не должны трогать. Обсуждали об нас. Тятю нехорошо поминали. Да вот и маму трясли. За то, что Устинье по несознанию помогала ее добро прятать.

— А я ведь тогды унес узелок-то, — засверкал глазами Филька.

— Это правда. Это на обсужденьи было. Признали, что мамка у нас малосознательная.

Филька махнул рукою:

— Ух, совсем она малосознательная! Ничего не понимает!

У Зинаиды снова в смехе вздрогнул подбородок.

— Ты-то сознательный! Ой, Филька! Хвастун ты, хвастун!

— Я понимаю! — вскипел Филька, — Я все понимаю!.. Вот я опять напишу тятьке письмо! Напишу, не побоюсь!..

— Попробуй! — усмехнулась Зинаида. Лицо ее стало серьезным. Она задумалась.

Солнце пригревало яростней и веселее… На выгоне зеленели молодые травы. И колхозный скот жадно выщипывал свежий, душистый подножный корм.

Старик-пастух грелся на пригорке, оглядывал свое пестрое войско и изредка покрикивал на отбившуюся от других скотину.

От самой поскотину тянулись поля коммуны. Еще неделю назад трактор пыхтел совсем близко, от деревни, а теперь его не видно было уже от поскотины. И где-то далеко, за буграми, чуть слышно доносился его рокот.

В близких полях уже отсеялись. Бригады теперь выезжали рано на заре далеко, за пять, десять километров. Утром, когда солнце еще скрывалось за густым сосняком и небо на востоке чуть-чуть загоралось восходом, у амбара с инвентарем гулко перекликались голоса, и завхоз Андрей Васильич жарко спорил с отправляющимися на работу коммунарами за каждый обрывок веревки, за каждую лишнюю горсть семян.

Влажный холодок плавал над землею, люди зябко ежились и позевывали: томил еще не совсем согнанный короткий сон, — тени лежали расплывчатые, неясные, нечеткие. И вот в предрассветное томление врывалось оживляющее, ликующее, долгожданное: над верхушками сосен, над зазубренной стеной леса, предшествуемое алым, золотым, пурпурным гореньем, выкатывалось ослепительное, пылающее ребро солнца. Воздух становился сразу прозрачным, светлым, сухим. Сразу густели и чернели тени. Сразу на лицах оживали румянцы. И без сговору, без ряды и препирательств, как разбуженная этим долгожданным и внезапным рассветом, вспыхивала, загоралась песня. Отправляющиеся в поля, на работу начинали петь.

Песня будила сонную деревню. Она широко катилась впереди артелей, идущих и ехавших по широкой улице. Она влекла за собою грохот, громыханье и скрип телег, и дробный топот копыт, и шум шагов. Песня бодрила, пьянила, как крепкая душистая брага.

Сжимая вожжи в руках, вытянувшись во весь рост в телеге, вместе с другими пел Василий. Он пел и упивался своей песнею. Слушал свое пение, отмечал согласное вплетанье своего голоса в хор других, дружных голосов. Слушал, и радостное, растерянное, свежее изумление светилось на его лице. Слушал и пел, пел и слушал и все не мог припомнить: когда же он пел раньше? когда?

Песня катилась впереди коммунаров. Звонкий голос, покрывая голоса других певцов, звонкий, чистый и влекущий девичий голос словно плыл над всеми. Словно он один, этот девичий голос выводил по-настоящему песню, а другие были лишь основанием, подножием песни. Словно только для того лишь пели все, чтоб девичий голос этот извивался гибче и был упругим, глубоким и ясным.

Пела Зинаида.

Закинув узелок за плечо и подняв лицо к солнцу (и сверканье трепетало на этом лице), шла Зинаида немного впереди других женщин, и еще впереди, опережая ее, плыла ее песня — простая, высокая, как вопль, трепещущая, как радость. Плыла бодро, сильно и ликующе вперед, все вперед.

За поскотиной, в молодняке, в тонком березняке и в гибком ольшаннике свистели ранние птицы. Вспугнутые, встревоженные людским гулом, грохотом телег и этою песнею, они вспархивали вверх, кружились над кустами и свистели громче, возбужденней.

По утоптанной дороге клубилась легкая пыль. Ярко вспыхивая на солнце, она поднималась над дорогою розовым облачком.

Лежали по обеим сторонам дороги поля, пашни, поднятая плугом, причесанная, приглаженная бороною земля…

Василий порою обрывал песню и, вытянувшись в телеге во весь рост, оглядывал коммунаров.

— Войско!.. — кричал он, врезаясь этим криком в льющуюся без отдыха песню. — Всамделе, войско!.. Воевать идем!.. И где неприятель? Выходи!..

Ближайшие коммунары, шедшие следом за телегой, смеялись:

— А ты командир, што ли?

— Воевать, верно, Василий, воевать идем!

Изо дня в день с утра пустела деревня. Все работники уходили в поля, сеять, подымать пары, уходили далеко от своих изб. На поле выезжали стряпухи. Над полями в полдень, в обеденную пору дымились костры и из котлов, навешанных над ними, валил густой пахучий пар.

На поля, в походные кухни отряжали очередных стряпух. В очередь попала и Марья. Хлопотливо и озабоченно налаживала она варево, следила за вскипающими котлами, подкладывала дрова в костер, таскала ведрами воду из бочки. Шустрая девчонка-подросток ходила у нее в подручных. С шустрой девчонкой Марья незлобиво и насмешливо спорила о пустяках.

А небо опрокидывалось над полями, над костром, над Марьей, голубое, глубокое, прозрачное. И плыли по нему белые, пушистые облака. И тишина стояла вокруг ясная, неомрачимая, непотревоженная. И только рокот, еле слышный вдали, позванивающее ворчанье трактора несся со стороны.

Марью охватывала задумчивость. Сладкая, немного щемящая, но тихая грусть падала на нее. Неизвестно откуда, отчего идущая сладкая грусть. Марья всматривалась в далекие просторы полей, видела крошечные издали фигурки работников, лошадей, трактор. Марья вздыхала. На нее наплывали тревожные мысли. Она вспоминала Власа. Зачем ушел мужик? Вот ведь как дружно и споро идет работа. Зачем бросил он это все, такое привычное, такое родное?

Мысли наваливались на Марью властно, всей тяжестью своей. И чтоб отогнать их, она хватала топор, колола мелкие дрова, совала их в костер, под котел и кричала:

— Симка! Не спи! Чего за огнем не смотришь?

А мысли были неотвязны. Их нельзя было спугнуть этим криком.

В самую горячую рабочую, посевную пору Василий утром, отправляясь на работу, нашел однажды возле своих дверей тщательно сложенный вчетверо листок бумаги. На листке четко и старательно было что-то выведено синими чернилами.

Василий пригляделся и увидел, что записка написана печатными буквами, что на ней ясно прописан адрес: «Ваське Оглоблину» И он прочитал то, что было в записке написано неровными печатными буквами:

«Кобель ты сволочной. Гад. Попомни обстоятельства Лексея Кривошапкина, тоже сволоча, как и ты же, такого. Теперь он за свои поступки кархотиной кровяной исходит, все никак подохнуть не может. А тебе сделаем такое, что не выкрутишься. Попомни, камунист проклятый!»

Разобрав написанное, Василий покрутил головой. Сначала он ничего не понял. Но, вчитавшись в записку, усмехнулся и захватил ее с собою на сбор. Там показал он коммунарам. Записку прочитали вслух. К ней отнеслись по-разному. Кой-кто посмеялся:

— Дурочку кто-то валяет! Баловство!

— Пужают!.. Может, ребятишки балуются!

Но другие возразили:

— Это не баловство. Разве Кривошапкина на самом деле не искололи ножами самый форменным образом? Активист был, слыхать. Уело кулаков, что он всю ихнюю музыку понимает, они его и задумали извести.

— Конечно, это не баловство. Ты Василий, тащи эту записочку в сельсовет. Пущай делу ход дан будет.

Не зная, что делать, Василий смущенно смеялся:

— Дурное это дело! Вот разорву ее, да и все!

— Рвать не имеешь права, — вмешался завхоз. — Давай ее сюда. Это, парень, дело обчественное. Надо следствие сделать. Это что же будет, коли так пойдет? Сегодня тебя пужнут, завтра другого, меня, а потом, глядишь, и фактически нож в бок или пулю в спину грохнут… Строжайшее следствие надо! Чтоб неповадно было!

Завхозовские слова сразу решили дело: бумажку расценили, как дело серьезное, мимо которого шуточками и смешками проходить нельзя. Завхоз взял ее у Василия и бережно спрятал в бумажник.

— После работы сегодня же сдам по настоящей линии. Не скроются, нет! Вот она, улика-то!

Получив наряд, коммунары отправились на работу. Завхоз сунул бумажник в карман пиджака. Василий влез на телегу, схватил вожжи и понукнул лошадь.

Рабочий день начался по-обычному.

А вечером завхоз Андрей Васильевич в конторе коммуны схватился за карман и не нашел бумажника. Он обеспокоился, стал рыться, искать во всех карманах, сбегал домой, перевернул все там, потом обыскал весь свой стол в конторе, но нигде не нашел ни своего бумажника, ни спрятанного в нем утром подметного письма, адресованного Василию.

— Куда же она девалась? — огорчился завхоз. — Никак я ее не мог потерять!

Он напряг память, припомнил все, что с ним было, все, что случилось за день, куда ходил и ездил, с кем разговаривал. Выходило, что пиджак все время, за небольшим исключением, был на нем, и выронить бумажника он ни в коем случае не мог. Только на короткое мгновенье снимал он пиджак: на дальнем поле, где работал трактор и где пришлось ему помочь ребятам в работе. Но и тогда, он это твердо помнит, пиджак он положил в сторонку бережно и аккуратно.

— Никак я его не мог потерять, — укрепился в мыслях Андрей Васильевич. И, укрепившись в такой мысли, он вдруг был ошеломлен догадкой:

— Неужто выкрали?

Но кто же мог выкрасть и зачем, когда кругом все время были свои, только свои, коммунары? И то обстоятельство, что чужих возле него не было и что, если бумажку выкрали, то мог это сделать кто-нибудь свой, близкий, — делало догадку тревожащей и грозной.

Андрей Васильевич поделился своими сомнениями с председателем, со Степаном Петровичем.

— Это как же так может быть? — недоверчиво качая головой, посомневался председатель. — Мысленное ли это дело? Не может быть, чтоб кто-нибудь из своих.

— Больше некому, — угрюмо твердил Андрей Васильевич. — Тутошний кто-нибудь, нашенский пакость эту сделал!

— А для чего?

— Для чего?

Они взглянули друг на друга, встретились взглядами и враз выругались:

— Чорт!

— О, язви их!.. В таком разе получается, что в самой коммуне вражьи подпаски угнездились!

— Внутре орудуют!..

И они снова выругались, смачно, ожесточенно, от всего сердца.

— Дело, Андрей Васильевич, тонкое, — отведя душу, установил председатель. — Надо округ его с умом обойти. Надо всю эту механику наскрозь вызнать да на чистую воду вывести.

— Надо! — согласился завхоз. — Безо всяких лишних разговоров надо!..

На закрытом заседании партячейки Степан Петрович, рассказывая о случае с анонимной запиской, подброшенной Василию Оглоблину и затем украденной у завхоза, уныло признался:

— Точит тут у нас внутри червяк поганый! Вот оногдысь лучшую корову сгубили, теперь бумажку, чтоб улики не было, выкрали! В самой середке у нас тут червяк этот сидит!.. Никого же, товарищи, кроме своих, на поле не было, когда у Андрей Васильича портомонет украли! А в портомонете и денег-то не было — все бумажки нестоющие да та самая меж ними!..

— Подкулачники, а то и прямые пособники кулацкие действуют, — определил Зайцев. — Плохо отбор вели. Плохо чистили.

— Да ведь только-что и чистку мы провели. Кажись, всех, кто неподходящий, из коммуны выкинули.

— Откуль они и берутся, сволочи эти?

— Червь поганый… — повторил свое Степан Петрович. — Он, может, маленький, пустяковый, но вредный и его и не видать… Не сыщешь.

Зайцев задумчиво покрутил карандаш в пальцах.

— Вот вы главного кулака своего, Некипелова, упустили. Против его данные были насчет контрреволюции. А он у вас промеж пальцев утек… Тогда у старухи у его документы подозрительные нашли.

— Это которые власов мальчишка у матери отнял?

— Те самые. Там среди пустяков всяких, банковской книжки да царских бумажек письма имелись. Наводящие письма.

— Я читал, — мотнул головой Степан Петрович. — Я все это тогда же сразу в район отправил.

— Мне в районе и показывали. У Некипелова связь с организациями белыми имеется. Бесспорно… Ну, а вот это здешнее, эта пакость самая — надо искать. Это слыханное ли дело — только-что мы очистку произвели, кой-кого вытряхнули, а, оказывается, не до самого корню.

— Не до самого корню, — закивали головами окружающие.

— Стало быть, оставили кого-то па племя.

Зайцев взглянул на Степана Петровича:

— Твое старанье, Степан Петрович! Твое да сельсоветчиков мягоньких! Чего глядели?!

— Глядели?! — вспыхнул Степан Петрович. — А я разве без дела, сложа руки сидел? У меня делов полой рот. Посевную проворачивать надо было, хозяйство всей коммуны сколачивать, об людях, об каждом думать да душой болеть! Туда, сюда… не на печке лежал… Голова моя аж вспухла от делов да от забот…

— Вспухла! Вот то-то, что вспухла. Она у тебя и сдает.

Степан Петрович вскочил на ноги.

— Сымай меня! — крикнул он Зайцеву, — Сымай с моего места, коли я хулой!

— Снять не хитрость, — спокойно возразил Зайцев. — Снять тебя — плевое дело. Да ведь если всех сразу снимать, так и работать некому будет. Нет, мы тебя сымать не станем. Ввернем тебе мозги на привычное, на правильное место, да и заставим по-настоящему дело свое исполнять.

— По-большевицки! — подхватили остальные члены ячейки.

— Не сходя с генеральной линии!.. По директивам!

— Безо всяких виляний!..

— Какие мои силы есть, все кладу на работу! — перекрикивая товарищей, озлился Степан Петрович. — Не хуже иных!..

— Это мало: не хуже иных! Ты поступай, чтоб лучше быть!

— Ну, ладно, — спохватился Зайцев. — Об тебе, Степан Петрович, всерьез разговаривать будем после выясненья. Теперь главная забота уследить — чье это дело, записки с угрозами подкидывать, да потом их грабастать обратно? Я уж по одной линии пустил об этом обстоятельстве. Расследуют. Но нам самим нужно зоркими быть. Этих заимочников, Галкина да Степанчиковых, нужно под наблюденье взясти. Особливо по части того, кто из коммунаров связь с имя поддерживает. Может, тут она самая главная ниточка спрятана. А уж по этой ниточке возможно и до преступников настоящих доберемся.

— Галкина надо пощупать. Хитрущий мужик.

— Горит он теперь злобой за то, что обложили его, как кулака.

— Ну, дополнительно, — озабоченно добавил Зайцев, — надо, чтоб Оглоблин Василий поопасался. Могут из-за угла изувечить мужика. Пусть ухо востро держит.

— Да, он немножко шальной. Лезет без огляду.

— Попридержите его…

Когда после этого заседания завхоз Андрей Васильевич, отведя в сторону Василия, сказал ему о совете ячейки, Василий рассмеялся.

— Хо! Это пугают зря!.. Знаю я. На дурность берут. Думают, что испугаюсь. А я обратно. Я пуще их шуровать теперь стану.

— Ты шуровать-то шуруй, да не пронеси очка.

— Нет, не пронесу!..

А вечером, после работы, Василий передал свой разговор с завхозом Артему.

— Наставленье тебе, Василий, правильное сделано, — подтвердил Артем. — Не корчи из себя ероя! Ухнут из-за угла, вот тебе и весь веселый разговор.

Глава восьмая

править

Когда Филька после перетряски в коммуне понял и убедился окончательно, что ни мать, ни его, ни Зинаиду не тронут, он снова пристал к трактористу и к ребятам-комсомольцам, чтоб его устроили на курсы. Но время было горячее, о курсах не думали, жгло и беспокоило сегодняшнее, трудовое, все, что от ранней зори до вечера наполняло жизнь коммуны. И Фильку загрузили работой так, что он целыми днями вместе с другими коммунарами — полными работниками — пропадал в поле.

Однажды у бригады, возле которой устроили Фильку, сломалась сеялка. Поломка была небольшая, пустяковая, стоило только заменить какой-то болтик, и все обошлось бы без простоя, но бригадир спохватился, что запасные части впопыхах были забыты в деревне. Коммунары, ругаясь и пылая раздражением, уселись покурить, бригадир смущенно стал чесать в затылке и неловко оправдываться, потом пришел в себя, рассвирепел и, заметив Фильку, яростно закричал на него:

— Выводи коня! Скачи за болтами! Махом!

Филька не заставит повторять себе приказание, отстегнул лошадь, обладил на ней уздечку, ухватился за гриву за потную спину рыжухи, еле вскарабкался на нее и полетел вскачь.

Лошадь встряхивала его, и он взмахивал локтями, как крыльями. Пыль взрывалась из-под копыт, дорога плыла под лошадью зыбко и извилисто, как ручей.

До деревни Филька домчался очень скоро. Спрыгнув подле конторы, он привязал рыжуху к столбику крыльца. Счетовод, выглянув из окна на конский топот, узнал Фильку и наставительно сказал ему:

— Ты зачем, шарлатан, коня загнал? Балуешься!..

— Нет, дяденька, я по делу, — запыхавшись, деловито возразил Филька. — Меня за болтами погнали, к сеялке.

Получив болты, Филька отправился в обратный путь. Счетовод снова укоризненно и сердито наставил его:

— Ты коня не гони. Не порти общественный инвентарь.

И Филька из деревни выехал медленно.

В полях было весело. Солнце разогрело землю, черные пашни жирно поблескивали, у обочин дороги зеленели травы, в придорожных кустах, осыпанных первою жидкою и хрупкою зеленью, посвистывали птицы. Филька вытянул шею и попробовал передразнить их:

— Фи-иу! фьють! фьють!

Лошадь потряхивала головою и тянулась к траве, к ветвям деревьев. Кругом было пустынно, безлюдно. Филька ехал полями коммуны, на которых уже отсеялись несколько дней тому назад. У Фильки была в груди беспричинная радость. И безлюдье, простиравшееся вокруг него, не томило и не тревожило его.

Внезапно пустынность греющихся под солнцем полей и безлюдье дороги оборвалось. Впереди заклубилась пыль, и возник неожиданно грохот телеги. Из-за поворота дороги, из-за группы кустов, сторожко остановившихся на старой меже, вывернулась такая же, как и у Фильки, рыжая лошадь. Эта лошадь заржала, рыжуха под Филькой ответила ей. Телега остановилась на Филькином пути.

Мужик, ехавший, полуразвалясь, на телеге, натянул вожжи и сбоку оглядел внимательно рыжуху, а затем Фильку. Филька задергал повод и стал бить рыжуху босыми ногами в брюхо. Отметив для себя что-то и Фильке, мужик усмехнулся.

— Стой-ка, паренек, ты откуда же будешь? — спросил он.

Филька хмуро по-взрослому объяснил, кто он и куда едет, и сам вгвоздился в мужика вопросом:

— А тебе что?

— Мне ничего, — шире усмехнулся мужик и потрогал толстыми пальцами пышную рыжую бороду. — Ты, стало быть, из камуны. Живы вы еще? Не сперло вас, в камуне-то?

— Пошто? — недоуменно спросил. Филька. — Пошто сопрет-то?

— А как же, — охотно ухватился за этот вопрос мужик, словно только его и дожидался. — Сожрете все, что у людей отобрато, и станете с ручкой…. Сколько добрых мужиков по миру пустили, сколько хрестьян честных из-за вашей камуны горе нынче мыкает.

— Я поеду, — решил Филька, которому не понравился этот разговор, и тронул повод.

Мужик приподнялся на телеге и перестал улыбаться.

— Ну, ну, ты не серчай, малый! — по-иному, без насмешки заговорил он. — Не серчай. Может, у меня дело к тебе есть.

— Дело?

— Ну, да. Постой.

Ворошок прошлогоднего сена, на котором устроился в телеге мужик, прикрывал какую-то кладь. Мужик порылся в сене и вытащил небольшой узелок.

— Вот, — он искоса взглянул на Фильку и стал медленно развязывать узелок. — Вот тута у меня на дорогу бабой накладено. Калачи да, кажись, сало. Подзакусим. А?

Внимательно и заинтересованно следя за всеми движениями мужика, Филька удивился: какое же такое дело к нему у этого незнакомого дяди, который среди поля, на пустынной дороге угощать калачом и салом собирается?

— Меня за делом послали, — нерешительно сказал он. — Строчно наказали. Для машины болты везу. А то работа остановилась. Мне некогда угощаться.

— Чудачок, — осклабился, сверкнув ровным рядом белых крепких зубов, успокоил его мужик. — Дак это долго ли? подзакусить-то? А за закуской я тебе и об деле растолкую.

Калач был белый, поджаристый. Толстый кусок сала лежал на чистой тряпице так заманчиво. И калач, и сало так и тянули к себе Фильку. Он вздохнул, взглянул в ту сторону, где за широкой гладью полей остановилась невидимая отсюда бригада и ждет болтов для того, чтобы продолжать работу. И отвернулся.

— Только ты, дядя, поскорее, — напомнил он, слезая с лошади.

— Скоро, скоро, — кивнул головою мужик и пододвинул Фильке еду.

— Слышь, — сказал осторожно мужик, когда Филька съел полкалача с изрядным ломтем вкусного сала, — ты Ваську Оглоблина с вашей Балахни знаешь?

— Знаю, — кивнул головой Филька, стряхивая с колен крошки хлеба.

— Знаешь, стало быть. Распрекрасно. Как он, ничего живет, не зачах в камуне?

Филька засмеялся:

— Он теперя в новом доме в некипеловском живет. От камуны на деле поставленный. Пошто ему зачахнуть!

— Хорошо. Это очень хорошо. Значит дышит мужик? — собеседник Фильки загреб в пригорошню свою курчавую бороду и сосредоточенно прищурил глаза. — Ну а как, никакого ему притеснения ни от кого?

Вопросы были непонятны Фильке, и он недоумевающе взглянул на мужика. Заметив это, мужик переменил тон.

— Да что говорить. Какое ему может быть притеснение. Он в полном своем праве. Видать, крепко он да широко орудует? Обчеством, камуной этой самой, стало быть, оценен?.. Так… Хорошо… А ты, значит, для машины болты повез?

— Повез! — тряхнул головой Филька и потянул к себе за повод рыжуху, жадно выщипывавшую свежую зелень. — Ждут меня тамока!

— Подождут! — усмехнулся мужик. — Я, было, с тобой Ваське посылочку передать хотел. Кум он мне. Да коли ты торопишься, ну, ступай… Машины-то в поле ночуют?

— На деревню увозим после работы.

— И трахтор?

— Трактор когды и на поле остается. Когды ребята ночуют там.

— Так… Что ж, поезжай себе с богом. Раз у тебя порученье, ты его сполняй правильно… Стало быть, когды и на поле остается трахтор-то?

— Когда и остается! — подтвердил Филька.

Мужик снова угнездился на телеге, подмяв под себя охапку сена. Филька вскарабкался на рыжуху и зашлепал по ее бокам босыми ногами. Рыжуха неохотно тронулась с места, па прощанье коротко заржав. Лошадь мужика тоже заржала.

Филька погнал рысью к бригаде. Там его встретили бранью. Бригадир, выхватив у него мешок с болтами, стал отчаянно ругаться.

— Тебя, чучело, только за смертью и посылать! Ты игде это пропадал эстолько время?!

Филька было стыдно признаться, что он проболтал с незнакомым мужиком, польстившись на калач и сало, и он промолчал об этой встрече.

Горячая, не терпящая промашки и промедления работа кипела вокруг. Работа эта закружила, замотала и Фильку. И он не надолго забыл и про мужика, и про его лошадь, и про его расспросы.

Работа закружила коммунаров. Еле-еле занималась утренняя заря, ополоснув розово краешек неба, а уже возле конюшен, возле склада инвентаря копошились люди, собираясь в поле. И хриплые голоса глухо, словно в пустой, нетопленой избе рокотали на тихой и слепой улице. А когда солнце по-дневному, по-летнему созревало, выкатившись из-за зазубрин леса, в деревне становилось безлюдно и пустынно. Только старухи, няньчась с маленькими ребятишками, оставались в избах. Да два-три старика-сторожа, окарауливавшие амбар с семенами и кое-какое добро коммуны, бродили возле завалинок, в тени.

Праздные, ленивые собаки лежали у подворотен и изредка беспричинно лаяли или выходили на средину широкой улицы и останавливались неподвижно, чего-то ожидая, к чему-то прислушиваясь.

Над деревней, над улицами стояла тишина. И, казалось, не было такой силы, которая нарушила бы ее, разорвала и возмутила эту тишину.

Томительная тоска охватывала сторожей. Они сидели на солнцепеке и дремали. Они грезили о чем-то давнишнем, далеком. Вереница однообразных лет, согнувшая спины этих стариков и притупившая их глаза, выбрасывала теперь в этой невозмутимой дреме их тяжелый груз стариковских дум. Безмолвная и безлюдная деревня усыпляла. Солнце грело. Мысли плелись лениво, но назойливо.

Амбар с семенами стоял на самом въезде в деревню. Сторож уселся на высоком помосте возле дверей. Тяжелый ржавый замок крепко запирал широкую дверь.

Сторож время от времени отрывался от полузабытья, от ленивой дремы, видел этот замок. У сторожа на душе было спокойно и легко.

Над деревней, над амбаром, над сторожем плавала теплая тишина.

Внезапно ближе к амбару собаки, прервав свой полусон, насторожились. Одна из них поднялась, вытянула морду и медленно пошла вперед. По пыльной улице шла женщина. Она украдкой оглядывалась и, услышав собачий лай, остановилась. Сторож вгляделся в нее и равнодушно сказал:

— Проходи, небойсь. Оны не кусучие.

Стариковый голос, видимо, застал женщину врасплох. Но, оправившись, она повернула и пошла к амбару, к сторожу.

— Вот в Сухую Падь иду, к куме. Кума у меня тама хворает, — болтливо объяснила она. — С ребятам она, не управиться ей одной. Я и иду.

— К куме? — мотнул одобрительно головою сторож. — Ну, или. Отчего своему человеку сроднику не помочь. Или, говорю.

Женщина не уходила. Она подошла ближе и опустилась на широкий помост рядом со сторожем.

— У вас, видать, народ-то весь в поле? — осторожно спросила она. — Камуна у вас… Дружная?

— Как когды, — оживился старик, обрадовавшись собеседнику. — Иное время ничего, а иное и штырются. Вишь, дело обчественное. Кабы свое, собсцвенное, так другой разговор. А обчее — сама знаешь…

У женщины слегка вспыхнули глаза.

— Известное дело, — неопределенно сказала она.

Старик разговорился и стал рассказывать про порядки и непорядки в коммуне. Терпеливо и внимательно выслушав его, женщина мимоходом спросила:

— Это, значит, ты, дедушка, амбар с чем охраняешь-то? С хлебом?

— С семянам. Хлеб-то, почитай, весь приели. На пайке сидим. А тут семена. Остатные. Более половины всего припасу.

— Ага! — затрясла удовлетворенно головою женщина. — Семена!

Поднявшись на ноги, женщина оправила юбку и приладила половчей маленькую котомку за плечами.

— Пойду. Собаки-то не заедят?

— Нег. Они ленивые. Ступай себе спокойно.

— Ну, прощай. Значит, караулишь ты. А оружье-то у тебя какое?

— Оружье? — засмеялся старик. — А вот посох. Он суковатый. Им как ожгу, так сразу дух наскрозь выйдет.

Женщина засмеялась. Глядя на нее, засмеялся и старик.

— Супротив кого же тут оружие? — не приглушая смеха, пояснил сторож. — У нас спокойно.

Собаки лениво взлаяли, когда женщина, попрощавшись со стариком, пошла по деревне. У женщины лицо было спокойное, и шла она уверенно.

Загорелось сразу в двух местах — под амбаром с семенами и склад с инвентарем. Загорелось в рабочую пору, когда все были в поле, и тушить пришлось старикам и маленьким ребятишкам. Из взрослых и сильных в деревне оказался только счетовод, корпевший в конторе над ведомостями и счетами. Он выбежал на улицу, услышав крик и жидкие удары в чугунную доску. Здесь он бестолково и суматошливо стал кричать на ребятишек и старух, побросавших детей и оторопело бегавших по улице:

— К сараю! к сараю пожарному бегите! За водой! Ах, недотепы! за водой!

Немного придя в себя, он сообразил отрядить какого-то малыша верхом на старой кривой лошади в поле за народом:

— Во весь мах скачи! Без передыху!

Позже, когда с поля прискакали коммунары, с пожаром удалось справиться быстро. Склад с инвентарем отстояли целиком. Но амбар, в котором хранился семфонд коммуны, пострадал жестоко. Выгорел целый угол, и черная обнаженная пасть пожарища открывала недра амбара с обуглившимся, вконец испорченным зерном.

Андрей Васильевич ползал по погибшему зерну, вздыхал, ругался и все оборачивался к хмурым и озлобленным коммунарам и говорил:

— С какой же это оказии загорелось? Товарищи, от какой же причины?

Сторож стоял пришибленный и разводил руками.

— Некурящий я… Кабы я курящий был, тогды… А то всем известно… Я до нюхательного охотник… А чтобы курить, да никогды!

Правленцы обошли оба погорелые места, облазили по всем углам и закоулкам, вымазались в саже и в копоти и пришли к конторе с крепкой уверенностью:

— Поджог.

Василий, бывший среди коммунаров, прискакавших с поля тушить пожар, услыхав это слово, сжал кулак и потряс им в воздухе:

— Ох, язвило бы вас, сволочи! Ну, добрался бы я до той гадины!

— Доберемся, — уверенно заявил Степан Петрович. — Не скроются. А покеда что — обратно на работу.

Шумной ватагой поскакали коммунары обратно на поле, на работу. В конторе остались Степан Петрович, завхоз Василий и еще кой-кто из правленцев.

— Будем составлять акт и вроде совещания сделаем, как оно да что, — предложил Степан Петрович. — Перво-наперво допрошаем Никоныча.

Сторож выступил на средину конторы и повторил свое.

— Некурящий я. Кабы курящий…

— Это нам известно, — оборвал его Степан Петрович. — Ты сказывай, не было ли коло амбару кого подозрительного?

— Подозрительного? — развел руками сторож. — Нет, таких никого не видывал. Я все время поглядывал. Во все стороны и без всякого сна. Ну, а чтобы кто-нибудь такой, вроде подозрительного, нет. Истиный бог, нет…

— Не спал, говоришь? — подозрительно переспросил Степан Петрович. — Все-ж таки кто-нибудь проходил деревней? Вспомни.

— Что-ж тут упоминать, — усмехнулся Никоныч. — Бабенка одна, к куме, сказывала, в Сухую Падь, проходила. Славная такая бабенка, уважительная…

Упоминание о прохожей женщине заинтересовало всех. Сторожа засыпали вопросами. Завхоз всполошился и стал что-то шептать на ухо Степану Петровичу. У Василия приподнялась верхняя губа и обнажилось черное зияние выбитых зубов.

— И бабенки разные бывают, — кинул он, укоризненно поглядывая на Никоныча, сторожа. — Она, сволочь, может, с целью тут шлялась, огонь подбрасывала.

Степан Петрович посмотрел на него и внушительно сказал.

— Обследуем. Покедова чего трепаться зря.

И позже, отпустив Никоныча, почесывавшего в затылке и все твердившего, что он некурящий, председатель отвел в сторону Василия и, жарко дыша ему в лицо, приказал:

— Поедешь в Сухую Падь. Поспрошаешь, какая и к кому. Понимаешь?

— Понимаю!

Почти одновременно от конторы в разные стороны поскакали всадники: Василий в Сухую Падь, а кто-то другой в милицию, с заявлением о пожаре.

Работа отнимала все время и не оставляла досуга на посторонние, праздные мысли. Но все-таки эти мысли одолевали. Кругом происходило что-то необычное и непонятное. Что-то оборвалось в налаженной и спокойной жизни. Вклинилась холодно и ненужно безотчетная тревога.

Кой-кто из коммунаров стал с опаской уходить на поля.

— Как бы чего дома не доспелось, — хмурились они озабоченно. — Вот этак-то уйдешь, а тут, не дай да не приведи, либо пожар, либо еще што-нибудь худое.

Сильнее всего беспокоились женщины. В них тревога въелась острее и навязчивей. Они болели за детей и не хотели оставлять их одних без призору или под присмотром подслеповатых и хилых бабок. Они пытались отказываться выходить в поле и озлобленно кричали завхозу:

— Мы что же, ребятишек, как котят, бросать будем? Нет! Нам дети дороже вашей работы.

— Несознательные! — наседал на них завхоз. — Об чем вы думаете? Самая горячая, как говорится пора…

Тогда на ночном совещании в конторе (днем для этого времени не оставалось) решено было устроить ясли.

Об яслях разговоры велись уже давно. Еще в самом начале весенних работ, когда выяснилось, что придется подобрать всех трудоспособных коммунаров и коммунарок, несколько женщин заговорили об яслях. Но одни не соглашались, другие испугались:

— Да как это на чужие руки родное дите бросить?! Нет уж, обойдемся. Пущай бабки у кого есть или няньки…

— От бабок-то нивесть какая корысть, — настаивали те, что стояли за ясли. — А нянькам самим носы вытирать придется.

Но уговорить не удалось. Не удалось еще и по другой причине. Не находилось охотниц пойти добровольно работать в ясли.

— Со своими-то намаешься, а ежели чужие ребята, так и совсем…

— Не затем в коммуну шли, чтобы пеленки замаранные стирать.

И вот теперь в правлении на совещании твердо было постановлено: ясли открыть без разговоров и без проволочки.

Были вызваны комсомолки, в том числе Зинаида. Им сказали:

— Вам вот какой наряд: работайте в яслях. От полевых работ освобождаем и даем такую нагрузку.

Зинаида вспыхнула:

— От меня больше толку на поле будет. Я за полного мужика там пройти могу. А тут…

Степан Петрович перебил ее:

— Тебе даден наряд, ну, ты подчиняйся! Еще при этаком-то положении неизвестно — где твоя польза коммуне будет главная, на поле или в яслях этих. Должна понять… И вобче, без споров!

Зинаида ушла за завхозом вместе с остальными женщинами огорченная, разобиженная, еле сдерживая в себе негодование.

Ясли кой-как наладили. Но ребятишек туда не понесли. Многие женщины уперлись на своем, и, напуганные тревогой, которая обложила коммуну, не вышли на работу. И когда Степан Петрович стал обходить избы и упрекать тех коммунарок, которые застряли дома и возились с детьми, его встречали гневными возгласами.

— Не станем ребятишек бросать. Тут теперя страшно стало. Вы бы оборонили нас, а то еще сожгут да перебьют всех…

— Несите ребятишек в ясли, — настаивал Степан Петрович. — Никто их там не тронет. Там у нас организованно…

— Не понесем!

Степан Петрович озлился. Он стал кричать на коммунарок, стал угрожать им вычетами, лишением продовольствия, изгнанием из коммуны.

— Ну, гони, гони! — наступали на него женщины. — Гони! Не больно сладко в коммуне этой. Ранее с голоду не мерли, да и теперь без вас не помрем.

Страсти разгорелись. На простом, казалось бы, и таком понятном и несложном деле обнаружилась какая-то трещина, существовавшая в коммуне и раньше, но до этой поры никем не замечаемая.

По деревне снова, как это уже бывало прежде, зашелестели вздорные толки и слухи. Пошли шопотки и разговоры по углам, с оглядкой.

Встревоженная этими толками и разговорами и опаленная какою-то мыслью, Марья поздно вечером подсела к засыпающей Зинаиде на постель и вздохнула.

— Ты что, мамка? — сонно спросила ее Зинаида, поеживаясь под пестрым лоскутным одеялом.

— Как же это теперь, Зинаида, будет? — тревожно сказала Марья.

— А? — слегка откинула с себя одеяло девушка. — Что-нибудь разве неладно?

— Да куда уж лучше. Что деется! что деется! Сказывают, вечор в Сухой Пади два амбара сожгли. А намедни на заимках лошадей угнали. Совсем неспокойно стало…

— Вот милицейские приедут, поймают кого, все снова станет спокойно, — попыталась успокоить Зинаида мать.

— Станет ли? — вздохнула поглубже Марья и придвинулась к дочери вплотную. — Худо это все, Зинаида… А к тому я еще тебе сказать хотела… В ясли эти ты пошла работать. Срамота. Люди смеются. Говорят: ну, теперь скоро твоя Зинка ребят рожать зачнет, обучится она с чужими водиться… Обидно мне это.

Зинаида рывком сбросила с себя одеяло и села. Обнаженное плечо ее розовато сверкнуло при свете керосиновой лампы.

— Дураки болтают! — гневно посмотрела она на мать. — Дураки болтают, а ты слушаешь!

— А как же не слушать, коли люди говорят. На чужой роток, как говорится, не накинешь платок. Я мать. Мне разве сладко это слушать. И еще про Миколая Петровича, про тракториста…

— Ну, ладно! — совсем рассердилась Зинаида и, отвернувшись от матери, стала плотно закутываться в одеяло. — Ладно! Мне спать нужно, а ты со всякой всячиной лезешь.

Мать поднялась и отошла от Зинаиды, огорченно и тоскливо проговорив:

— Вот, видать, правда-то колет тебе глаза… Осподи! что же это такое будет?!

Зинаида притворилась спящей и молчала.

Зинаидина жизнь дошла в эту дружную весну до какого-то поворота. Текла она легко и молодо, и был день полон легкими и веселыми заботами, и были ночи насыщены здоровым и крепким сном, сладко тревожимым незапоминающимися на утро сновидениями. Были сверстники и подруги, с которыми привычно и незаметно протекали весны, опаляющие страдные дни и тихие, белые и вьюжные зимы. С ними день был похож на вчерашний, и можно было, зажмурив вечером глаза, ясно-ясно представить себе завтрашнее утро.

Но ровное и легкое течение зинаидиных дней натолкнулось на новое и, как ей казалось, неожиданное. На узенькой тропочке ее восемнадцати лет встал и заставил ее остановиться и задуматься другой человек.

Заглядывались на Зинаиду многие. Она не была хуже других девушек. У нее задорно поблескивали глаза. Одуряющая свежесть лежала на ее щеках. Возле маленьких, с полупрозрачными раковинами ушей вились, выбиваясь из-под красной косыночки, темнорусые завитки. Ее голос был упруг и певуч. Ее песни были пронизаны теплотою и радостной бездумностью. И смеялась она заразительно, свежо и лукаво. На нее нельзя было не заглядеться. И понятно, что тракторист Николай Петрович, пришлый городской человек, отметил ее сразу. И сразу же попытался стать к ней и с ней поближе. Он в первые встречи с ней повел себя немного вольно, непривычно для Зинаиды. Схватил ее за руку, потянул к себе, обливая задором поблескивающих, смеющихся глаз. Украдкой потрепал по спине. Но Зинаида упруго выскользнула, нахмурила брови и взглянула исподлобья:

— Не балуй! Постыдился бы! А еще городской!

И он вспыхнул, почувствовал легкий стыд. А потом повел себя осторожнее и обдуманней.

Встречи их были редки. На весенние деревенские молодежные гульбища после работы на полянку Николай Петрович выходил редко, а где же в ином месте в крестьянском обиходе могли встречаться молодые парни и девушки? На работе было недосужно переглядываться да перекидываться словами с Зинаидой. Только на редких комсомольских собраниях и удавалось, подсев к Зинаиде, сказать ей пару слов. И то украдкой, потому что организация была малочисленная, и на собрания приходило семь-восемь человек, не больше. И все там было на виду, под перестрелкой молодых, все примечающих глаз. В редкие встречи Николай Петрович, расценив Зинаиду по ее отпору по-иному, по-новому, успевал перекинуться с нею только незначительными и сдержанными словами, старясь вложить в простой и несложный смысл этих слов какую-то мягкую и волнующую задушевность.

Зинаида с девичьим лукавством подметила сразу настроение тракториста. Она безошибочно поняла, что нравится ему, и с грубоватым кокетством делала вид, что ничего не замечает, ни о чем не догадывается. А сама впитывала в себя каждое слово, каждое движение Николая Петровича.

Однажды он сумел подкараулить ее за гумнами, когда никого вокруг не было. Обрадованно подошел он к ней, оглянулся и, усмехаясь немного виновато и неловко, сказал:

— Я тебя, Медведева, все время ловлю…

— Меня что ловить? — настороженно возразила Зинаида. — Я не зверь какой.

В глазах у нее быстролетно сверкнули искорки сдержанного, потаенного смеха.

— Да вот поговорить охота, а всегда кругом чужие. Мешают.

— Об чем говорить-то? — опустила глаза Зинаида и оглянулась вокруг.

Было это в самые первые дни весенних предчувствий. Земля еще не успела по-настоящему прогреться и отойти после тяжелых, сковывавших ее стуж. Воздух был зыбок и непрозрачен. Сухая прошлогодняя трава жестко и ломко шуршала под острым ветром. И только солнце было новое, не зимнее. Солнце горело над пустыми полями ярче и теплее, ярче, чем, вчера, чем недели назад. От этого солнца шло тепло и к Зинаиде, и к Николаю Петровичу. У Зинаиды от солнца (от солнца ли?) окрасились нежно и розово щеки. А глаза у тракториста сияли глубже и яснее.

— Да кой о чем есть… — неопределенно ответил Николай Петрович. — Хочу, например, хорошее знакомство с тобою вести… Без каких-нибудь глупостей или чего-нибудь другого. А по-настоящему, по-хорошему.

— Девушек у нас много в деревне, — подняла на него на мгновенье глаза Зинаида, но тотчас же скрыла их под тенью затрепетавших ресниц. — Почто с другой какой не поведешь знакомства? Неужто я одна?

— Ты мне более других нравишься, — широко усмехнулся тракторист. — До других мне никаких делов нет.

— Нравлюсь? — Зинаидины глаза вновь устремились на Николая Петровича, взгляд ее задержался на его лице подолее, смелее и открытей.

— Не веришь? А я, честное слово, правду тебе говорю!

— Насмехаешься… Вы, городские, всегда так… Ловите.

Николай Петрович вслушивался в слова девушки и не мог толком понять — смеется она над ним или, вправду, не верит и защищается от него: говорила она обычные девичьи слова, какие говорятся в таких случаях, но голос ее при этом звучал скрытым лукавством, затаенной веселой насмешкой.

— Ишь, какая ты, — тряхнул он головою.

— Какая? Мясная да костяная! — засмеялась Зинаида и решительно повернулась, чтобы уйти.

— И почему ты бежишь-то? — огорчился Николай Петрович, не успев решить еще — смеется ли она или нет. Зинаида через плечо кинула:

— По делу иду. Да и не хорошо: увидят нас с тобою здесь, языками трепать зачнут.

— А-а! — протянул тракторист и, повеселев, тряхнул головою: — Ну, в другой раз!

Эта встреча, и которой сказано было ими друг другу так мало, все-таки как-то определила их отношения. Николай Петрович почувствовал ясное и свежее лукавство Зинаиды, почувствовал сквозь сдержанность ее прорвавшиеся неуловимо, но крепко черточки приязни к нему и налился еще большей нежностью и влечением к девушке. Зинаида же с этого дня начала неомрачимо и легко думать о трактористе.

И потому что это была еще первая весна, первая заря ее любви, мечты ее о нем были светлы, радостны и немного смешливы.

Первое омрачение этих дум о человеке, который еще непонятно и неосознанно для нее самой стал близким, пришло к Зинаиде от опасливого и плаксивого замечания матери, от ее намеков на толки и сплетни. И первое омрачение, навеянное материнской тревогой, всколыхнув Зинаиду незаслуженной обидою, резче и обостренней выявило для девушки ту цену, то значение, которое приобрел в ее жизни, в ее светлых и легких днях Николай Петрович, тракторист.

Вот почему Зинаида замолчала и притворилась засыпающей. Захотелось уйти от слов матери. И стало впервые стыдно думать и вспоминать о Николае Петровиче. Стыдно первым девичьим жгучим и сладким стыдом.

Глава девятая

править

Поздно ночью Зайцев собрал партактив на совещание. Усталые люди, обожженные дневной работой, уселись по лавкам хмуро и недовольно.

— Разве что екстренное? — неприязненно спросил Степан Петрович, когда все собрались.

Зайцев посмотрел пристально на него и с сожалением вздохнул.

— А ты, Степан Петрович, полагаешь: экстренность тогда бывает, когда кирпич на голову валится? а?

— Непонятно…

— Плохи, ежели непонятно. Не по-большевистски. Во всяком разе, довольно! Вот что, товарищи, — обернулся Зайцев к собравшимся. — Дело получается серьезное. Выходит кругом паника, и может получиться разлад и развал коммуны. Кулаки повели прямое и форменное наступление. Тут слепым да дураком надо быть, чтобы не заметить. В прямую, в лобовую атаку на нас полезли. Поджоги да кой-что другое — раз, а, с другой стороны, поддаются наши некоторые на удочку. Насчет яслей нехорошо промеж женщин разговор идет. Второе — по поводу пищи. Обижаются и бузят, чтобы убоина была в котле да всякое прочее. Конечно, говорить нечего — харч стал плоховатый. Но взять-то неоткуда: перетерпеть следует, пождать…

— Люди рабочие, товарищ Зайцев. Брюхо, оно ждать неспособно.

Зайцев оглянулся на того, кто прервал его. Смельчак под его упорным взглядом сжался и потускнел.

— О брюхе толкуешь, Протопопов? За бессознательными, за беспартийными тянешь?! Ну, вот нам, товарищи, и живой, горячий пример! Это кто Протопопову слова такие в мозги вложил? Враг. Наш кровный противник. Понятно вам теперь, какое положение кругом? По-совести сказать, переходим вроде на военное положение. Сорвать первого нашего сева не позволим! Нам теперь каждый час дорог и каждая горстка семян! И должны мы устроить для себя, для коммуны спокойную и бесперебойную работу. Без помехи и тормоза!.. Ну, нужно выловить тех, кои мешают. Из собственной среды выловить. Опять перешерстить всех, пересмотреть.

— Давно ли пересматривали? — недовольно вставил Степан Петрович. — Эти пересмотренья только народ мотают… Раз да другой…

— Надо будет, не два, не три, а десять раз пересматривать будем, — озлился Зайцев. — Кого не касаемо, того не смотает. А если сопрет кого, так к тому и ведем, чтоб обнаружить.

— Народ ты наш плохо, товарищ Зайцев, знаешь, — снова перебил секретаря Степан Петрович. — Поприглядись получше.

— Ты мне этого не суй под нос. Что, из иного мяса ваши тут сделаны? Кулак, он везде одинакой формы. И подкулачник тоже. Этим ты не пробуй оправданье себе найти… И не в этом дело теперь. Дело главным родом в зоркости, чтоб на-чеку быть. Мы, коммунисты, в первые ряды поставлены. А это значит: глядеть в оба нужно. Не моргать. Мы уж и так не мало кой-чего проморгали. Возле самого нашего носу кулачье орудует. Наши амбары поджигают, наших коммунаров подбивают на сопротивление, слухи зловредные распускают.

Нельзя, товарищи, в этаком разе слюни распускать.

— Разве мы распускаем?!

— Кажись, стараемся изо всей мочи!

— Все дилективы сполняем.

Выждав, пока окружающие успокоились, Зайцев упрямо наклонил коротко остриженную голову и постучал согнутыми пальцами по столу.

— Инициатива! — раздельно и старательно произнося это слово, строго упрекнул он. — Инициативы нету промежду вас. Своей собственной догадки и распорядительности. Вот в чем ошибка. На каждое дело толкать вас приходится… Вот и в этом обстоятельстве. Ни от кого из партийцев не довелось еще мне услыхать об чем-нибудь обнаруженном. Все вы здешние, прирожденные, друг дружку за двадцать верст знаете, а коснись справку о ком — сейчас незнайками прикидываетесь. Уж не говоря про то, чтобы самим выявлять да устанавливать. Взять хотя вот бабенку эту сволочную, которую сторож проморгал, — неужто на ее след никто напасть не может? Не с неба же она свалилась?

Зайцев остановился и оглядел всех, как бы дожидаясь ответа. Но кругом молчали. И тогда он, устремив взгляд на коптящую лампочку, сгреб со стола несколько бумажек и тяжело поднялся на ноги.

— Что ж… Часок и отдохнуть можно. Никак, скоро светать станет?

Все быстро, точно только и дожидались этого разрешения и все не могли его дождаться, поднялись с мест. Усталость свинцовыми гирями давила на плечи. Давно уже всех позывало ко сну.

Выйдя из душной и тесной пристройки возле сельсовета, коммунары стали расходиться в разные стороны. На востоке уже занималась розовая заря. Где-то хрипло прокричал ранний петух.

Протопопов, шедший рядом со Степаном Петровичем, оглянулся, зевнул и сказал:

— И зачем собирал-то? Без всякого прямого дела. Любит разговоры разговаривать.

Степан Петрович посмотрел на разгоравшуюся зарю и промолчал.

Ранний петух хрипло прокричал навстречу подымавшемуся из-за бугров солнцу и возвестил утро.

Легкий туман еще плавал над низинами и крыл прозрачной дымкою кустарники. Тени стлались по земле расплывчато и нечетко. Голоса и шумы падали мягко и приглушенно.

По дороге из Сухой Пади ехал медленно и сонно воз. Рыжая лошадь лениво перебирала ногами, вздымая легкую пыль. На возу полулежал рыжебородый мужик. Он поглядывал по сторонам, и лицо у него было озабоченное, встревоженное и взгляд напряжен и насторожен. У самого почти въезда в деревню, там, где через глубокий, грязный овраг переброшен был мостик, мужик придержал лошадь, которая охотно остановилась. Мужик слез с воза, для видимости оправил шлею, прошел по покряхтывающим мостовинам, потрогал шаткие перильца, затем перевел лошадь через мост и снова остановился. И, поглядев во все стороны, быстро нырнул, захватив что-то с тщательно прикрытого воза, в овраг, под настил моста.

Он пробыл там не долго. Глухие удары и скрежет и треск отметили его пребывание там. Что-то сделав под мостом, он вылез, опять огляделся, тщательно отряхнулся, уселся на воз и погнал лошадь по дороге, которая, сворачивая в сторону, вела мимо деревни в поля.

А солнце в это время поднялось повыше, петухи в деревне запели дружнее. Тени стали гуще и четче. Утро налилось солнечным сиянием, созрело и поплыло над полями, над дорогою, над деревней и над быстро удаляющимся возом. Утро поплыло широко, привольно и ликующе.

Когда солнце окрепло окончательно и отметило начинающийся день, тракторист Николай Петрович, с вечера еще приведший в порядок машину, вывел свой интер из сарая. Тарахтенье машины вспугнуло затишье улицы. Из дворов показались коммунары, повыскакивали еще не стряхнувшие с себя остатки сна собаки.

Филька, услыхав гул мотора, выбежал из избы, поспешно дожевывая на ходу кусок хлеба.

— Миколай Петрович! — закричал он. — Подвези меня в поле! Ты на Журавлины бугры? Мне туды же!

Тракторист оглянулся на звонкий окрик, узнал Фильку, усмехнулся и мотнул головой:

— Прицепляйся! Сейчас заберем воз да и — айда!

С Филькой тракторист в последнее время стал обращаться бережно и с какой-то насмешливой ласковостью. Фильку приставили к другой работе, оторвав от трактора, возле которого он пока что праздно и бестолково вертелся, но это не мешало Николаю Петровичу часто встречать мальчика и ввязываться с ним в веселый и шумный разговор. У Фильки были смышленые, задорно поблескивающие глаза, были нежные ямочки на щеках. И эти глаза и эти ямочки живо и остро напоминали трактористу Зинаиду.

— Тебя опять жучить будут, как тогда? — весело спросил Николай Петрович, когда Филька прицепился сбоку к машине. — Опять пошлют куда-нибудь, а ты болтаться станешь цельные сутки!

— Сказал тоже — цельные сутки! Я, может, минуты какие-нибудь проездил тогды, — обидчиво возразил Филька.

— Знаю я твои минуты, — хохотал тракторист, подворачивая к огромному возу, на котором были навалены мешки и на который с шутками и легкой перебранкой громоздились коммунары.

— Филь! — раздалось оттуда, и Николай Петрович встрепенулся, услыхав голос Зинаиды. — Ты в обед вернешься?

Филька оглянулся, озабоченно сморщился и, подумав, солидно ответил:

— Не знай. Как работа.

— Он, Зинаида Власовна, человек важный, у него делов полон рот, — засмеялся тракторист, приветливо кивая Зинаиде. — Как он может заранее сказать?

— Смеяться нечего, — огрызнулся Филька, и уши у него заалели. — Может, у меня строчное что будет…

— Ну, слушай, деловой человек! — посмеиваясь над братишкой и украдкой кидая сияющие взгляды на Николая Петровича, подошла ближе Зинаида, — в обед тут тебе дело найдется. Прибежишь или с кем попутным приедешь.

Филька что-то проворчал под нос и отвернулся от сестры.

Воз прицепили к трактору. Тарахтя и громыхая, машина быстрее потащилась по пыльной улице, оставляя за собою широкие борозды. Зинаида осталась в деревне и, раза два оглянувшись на трактор, пошла к избе, в которой недавно устроили ясли.

Когда трактор повернул с главной улицы на боковую, чтобы скоротать путь, кто-то с воза крикнул трактористу:

— Николай Петрович, валяй нижней дорогой. Там дорога шибко накатна.

Тракторист оглянулся и снисходительно возразил:

— Нам с этаким коньком никакая дорога нипочем.

— Ну, катай тогды прямо!

Трактор зашумел сильнее, зарокотал, зазвенел всеми своими железными частями, выбросил из-под себя густые клубы пыли и дыму и пошел прямо туда, где дорогу опоясывал мостик.

На возу шумели и пересмеивались. Филька заглядывал Николаю Петровичу в лицо, ерзал на месте и все порывался ухватиться за руль, но не смел.

Утро развертывалось широко и уверенно. Заря погасла. Ярко и сочно сияло солнце.

Когда настил моста со зловещим скрежетом и скрипом стал неожиданно оседать под передними колесами трактора, Николай Петрович ничего не заподозрил, ничего не сообразил и дал большую скорость. Машина рванулась, мост заколыхался, прогнулся и медленно пополз вниз.

Для задних, для тех, кто беспечно и шумно сидел на прицепном возу, необычные движения трактора показались смешными и забавными, и они успели еще выкрикнуть смешное, дразнящее и незлобиво задевающее тракториста, но вслед за тем, внезапно поняв, они закричали по-иному. И с громкими воплями ужаса и огорчения они стали скакать с воза, падая и отбегая в сторону.

Трактор, въехав на мост, повалился вместе с обвалившимся, рухнувшим помостом. Николай Петрович, широко округлив глаза и оскалив злобно зубы, что-то делал ненужное и бесполезное с рулем, но в самый последний миг опомнился и прыгнул в сторону. Он упал в канаву, ударившись боком о деревянные устои моста и, почувствовав, что что-то хрустнуло в его правом боку, потерял сознание.

Прицепной воз свалился на сторону и застрял на уцелевшей части моста. Коммунары опомнились, поняли, в чем, дело, и, шумя и яростно ругаясь, кинулись обратно к рухнувшему мосту и к повалившемуся набок, постреливающему и рокочущему неровно и с шипением трактору. Недалеко от него они нашли в канаве неподвижного, бледного тракториста, и, толкаясь, нелепо суетясь и мешая друг другу, потащили его на чистое место, на дорогу.

— Неужто вконец расшибся?

— Вот беда! вот беда!

— Бежите кто-нибудь за конем! Коня надо, в деревню везть!

— О, напасть-то!

В первое мгновенье они и не вспомнили о Фильке. Но когда Николая Петровича вынесли на ровное место и положили на разостланные мешки, и кто-то подошел к расшибленному трактору, то спохватились о мальчике.

— А Филька-то?..

— Мальчонка где?

Но Филька уже сам подал о себе знак. Откуда-то раздался его всхлип и громкий, через силу крик:

— Остановите!.. трактор остановите!..

И выползая из-под обломков моста, бледный, измазанный грязью, окровавленный, он с диким испугом в глазах махал одной, левой, рукою и все громче, все настойчивей кричал свое:

— Остановите-е!..

Высокий рыжеволосый парень с веснушками на добродушном и немного глуповатом лице подбежал к Фильке и, посапывая и шмурыгая носом, спросил:

— Ково остановить-то?

— Да трактор!.. Разорвет!

Поняв в чем дело, столпившиеся возле Фильки коммунары ринулись к трактору и стали неумело вертеть непонятные им рычажки и ручки.

— Нижний, нижний! — издали показывал им Филька, кривясь и плача от боли и обессиленно опускаясь на землю. — Не понимаете вы… нижний тяните!

И, удостоверившись, что мотор был, наконец, выключен, Филька припал на правый бок к молодой и нежной траве и громко заплакал:

— Ой, больно!.. Мамка! больно! Руку изувечил! руку!..

Тракториста и Фильку увезли в деревню. Николай Петрович на телеге пришел в себя и, скрипнув зубами, ощупал грудь и бока.

— Никак, ребра перешибло! Ой!.. А как трактор, ребята?..

У Фильки оказалась сломанной в двух местах правая рука.

Их обоих в этот же день повезли в соседнее село, где был врач.

— Оттуда, коли надо будет, в город, в больницу, — объяснили плачущей, опаленной горем и страхом Марье.

— Ничего, Медведева! Ничего, Марья Митревна, парнишка крепконький! Вживую срастется кость.

— Господи, господи! Да как же это!? — плакала Марья, бредя следом за повозкой, увозившей раненых.

— Очень просто. Обвалился мост. Вот и все.

— Да мост-то крепкий. Лонись его только починили!

— А и верно!

— Как же так?!.

Приехавшие с поля Степан Петрович, завхоз, Зайцев, кое-кто из коммунаров отправились к обвалившемуся мосту. Завхоз с двумя коммунарами спустился в овраг, под рухнувший мост и скоро вылез оттуда с двумя обломками бревна.

— Гляди-ка! — сунул он их Степану Петровичу и секретарю. — Перепилено!

— Да-а! — протянул Степан Петрович. Зайцев выхватил у завхоза кусок дерева и, потрясая им в воздухе, закричал:

— Это что? Это откуда?! Шуточки это? а?.. Это называется нападение классового врага! Борьба!.. Ну, посмотрим! Посмотрим, долго ли те гадины вредить и портить нам будут!

Отшвырнув от себя далеко обломок, Зайцев выпятил грудь и, как-то странно и необычно надувая губы, тише и угрожающе повторил:

— Посмотрим и поглядим!..

Василий был на дальних полях, где и ночевал три ночи кряду. Приехав домой и еще по дороге от встречных узнав о том, что обвалился под трактором мост, что трактор надо чинить и что тракторист и медведевский Филька расшиблись и увезены в город в больницу, он стал возбужденно орать:

— Окаянные! Попадутся, ну, прямо изничтожу! И отвечать не буду за таких сволочей, которые это сделали!

— Василий, — с хмурой ласкою остановила его жена, — пошто ты так кричишь? Пошто свою голову в кажную дыру суешь? Об этим деле пущай начальники да старшие которые печалуются. А тебе что за забота? И так грозятся тебя изувечить, а вот и сюда ты опять лезешь.

— Молчи, — погасая и немного успокаиваясь, уже тише сказал Василий. — Мне обчеством, коммуной доверие дадено. Я за обчественное дело страдать да думать должен.

— Думальщик ты, — усмехнулась Вера. — За всех не передумаешь. А вот как, избави восподь, из-за угла огреют чем или насмерть зарежут, что тогда будет?

— Пострадаю! — выпрямился Василий и поглядел с гордостью на жену. — Вполне могу пострадать и не пожалею!

— Не пожалеешь? — укоризненно покачала головой жена. — А мы-то как? Думала твоя голова об этим? Мы в кою пору на ноги малость поднялись, голодовать, как прежде, перестали, а тут ты этакое…

Василий снял прохудившийся ветхий чирок с ноги, помял его в руках, потрогал пальцем и вздохнул.

— Заявлять надо…

— Чего заявлять? — встрепенулась Вера.

— Заявлять, говорю. Насчет обутков. Андрей Васильичу, завхозу.

— Все мы обносились, — уронила Вера, завязывая потуже концы линялого головного платка. Девчонкам бы на сарафаны попуте…

— Будет. Все будет, — вспыхнул Василий. — У коммуны все будет.

— Да… Ежели не угрохают где…

— Не угрохают. Руки коротки.

— А вот руки-то, видать, долги, коли трахтор напрочь почти-что изничтожили да парнишку с мужиком спортили. Долги руки-то, Василий.

— Ну, это… до времени, — немного спутался и потерял свой уверенный тон Василий. — До времени, Веруха. Дознаемся!

— Слышь, Василий, — Вера присела на край скамьи, на которой муж расположился с чирками, и вся вытянулась к нему. — Слышь, Василий: не лезь ты, куды не надо. Не скачи ты упрежде прочих мужиков.

Василий поглядел на жену, отложил чирки, похлопал себя по коленям, насупился.

— Упрежде прочих — не знаю, а вот позадь всех — не жалаю. Будет! Сколь годов мы с тобою на самом назаде были? Сколь годов и за людей-то, не токмо что чужие, а и сами-то себя не почитали? Сообрази и вспомни.

— Чего уж… — вяло согласилась Вера, всматриваясь в узловатые худые ноги Василия.

— Сообрази и вспомни. И вот теперь — не жалаю! Не жалаю, как прежде! На затычке не останусь. Меня обчество отметило. Похлопотал я насчет кормов. Сам боялся, что обсекусь, а не обсекся. Выдержал… А что до того, как там подкидные записочки про меня, то не страшусь. Ни вот эстолько!

Василий вытянул левую руку и правою отметил на грязном мизинце, на сколько он не страшится. Вера рассмотрела черную каемку грязи под ногтем Василия, быстро про себя подумала: «баню бы истопить!» и промолчала.

Продолжая разговаривать так с женою и доказывать ей, что он никаких-таких гадов вовсе не боится, Василий вдруг прервал самого себя:

— А Филька-то медведевский, он как, шибко искалечен?

— Сказывают, срастается рука. Руку у его в двух местах переломили. Правую.

— Ну, жалко парнишку! Такой язвенский, шустрый. И тракторист, Николай Петрович, значит, мурцовку у нас хлебнул. Это, видать, не в городе. Жалко трудящего…

Переобувшись, Василий стал ходить и шарить по избе по полкам, в старом пузатом устиньином шкапу, на шестке.

— Ты чего потерял? — заинтересовалась жена.

— Да вишь… — стыдливо ответил, не глядя на нее Василий. — Ищу, нет ли у тебя где хлебца… Хоть с ломоток.

— Хватился, — вскинулась оживленно, будто только этого она и дожидалась, Вера.

— Второй день как пайку приели. А когды выдадут, не сказывают. Ходила в контору, счетовод этот там молчит. Феклушка объяснила: убавять нонче пайку.

— Н-да-а… — промычал Василий и прекратил поиски.

— Картошка вареная вот оставшись. Поешь.

Василий жадно взял плошку с остатками картошки, круто посолил и, хрустя и чавкая, стал есть.

— Это ничего, — с набитым ртом, еле шевеля языком, умиротворенно говорил он. — Это ненадолго. Управимся, все будет.

— Будет ли? — опасливо вздохнула жена.

— Веруха!! — обернулся к ней Василий и на мгновенье выпустил плошку из рук. — Заткнись! Не расстравляй ни меня, ни себя! Сказано — будет! вот и все!

Трактор стоял в бездействии. Было самое горячее, самое спорое время, а он торчал под сараем неподвижно, сбившись как-то на сторону, с поломанным кожухом, со свороченным рулем, как никуда негодный, ненужный, выбывший из строя дряхлый инвалид.

Когда его тащили из оврага, а затем лошадьми тянули по пыльной улице, среди коммунаров прокатился легонький смешок. И нельзя было понять — горечь ли рвалась в этом украдчивом, осторожном смешке или необычное злорадство. Какая-то женщина, выглянув из окна, помахала рукой и крикнула:

— Отработалси?! А еще хвастали, сказывали, что никакой конь с им не поспорит. Вот те и поспорил… Обезножил конек-то…

И все, кто были в это время возле трактора, повернули головы на этот крик и промолчали. Не нашлось никого, кто бы возразил озорной, ехидной бабе.

Водворив трактор под сарай, Андрей Васильевич собрал вокруг него знающих, по его мнению, деревенских людей — кузнеца, ковавшего подковы и наваривавшего лемеха и топоры, и счетовода, который, когда выписывали трактор из города, добыл откуда-то целую стопку книжек про сельхозмашины и двигатели и всем в конторе тыкал их, чтоб читали.

Кузнец обошел интер со всех сторон, потрогал его, постукал молотком по некоторым частям и огорченно и несмело заявил:

— Поломка, может, и пустяковая, а только кто ее разберет. Механизьм! Не по моей инструкции.

— Тебе бы коня о четыре ноги, — пошутили над кузнецом.

— Коня… Конешно. Коня бы я подковал. Известно.

У счетовода лицо было хмурое, серьезное, и шуток он не допускал. Он тоже оглядел трактор со всех сторон, достал какую-то книжку из кармана, перелистал ее, про себя что-то прочитал. И, окинув собравшихся вокруг испорченной машины коммунаров сердитым и важным взглядом, ничего не сказал. Недоумевающие коммунары остолбенело поглядели ему вслед, когда он, не торопясь, прошел в контору, и только когда скрылся там, удивленно заговорили:

— Он чего это, ребята?

— Мудрит!..

— Воображенье свое показывает. Сурьезностъ ученую…

Но счетовод вскоре появился на крыльце конторы и оттуда помахал какой-то бумажкой.

— Вот! — крикнул он. — Ищите председателя! Пусть подписывает. В район надо посылать, насчет ремонту!

Подоспевший в это время Василий протолкался было к выбывшему из строя трактору и открыл уже рот, чтобы сказать что-то свое, но, расслышав возглас счетовода, выпрямился и стал выжидать. Андрей Васильевич огорченно отпустил кузнеца и, внезапно озлившись, посоветовал коммунарам, бестолково толпившимся возле машины:

— Отправились бы вы к делу к настоящему! На самом деле, неужли в коммуне только и заботы, чтоб возле трактора попорченного с разинутыми хайлами торчать?!

У Василия, пришедшего позже всех, смущенно забегали глаза.

— Вишь, Андрей Васильич, — заискивающе проговорил он. — Я тут так думаю: не обучен у нас никто механике этой. Из своих, из собсвенных людей. И вот получается осечка. Кабы кто обучен был…

— Знаем! — угрюмо оборвал его завхоз. — И чего ты так об себе понимаешь. Оглоблин, разве у одного у тебя только башка с мозгами на плечах!?

— Я так не понимаю об себе…

— А лезешь!

— Лезу?! — Василий поглядел на завхоза исподлобья. — Обчественный интерес! Как же мне не говорить?

— Коли все зачнут мешаться, будет, по-твоему, толк?

— Ежели об деле…

— А ну тебя! — отмахнулся завхоз от Василия. — Время жаркое, рабочее, а ты треплешься.

Размахивая руками, завхоз кинулся по своим делам. И скоро от председателя принесли подписанную бумажку и стали отряжать людей отвозить трактор в город. На мгновенье у Василия вспыхнула надежда, что и его пошлют с трактором. Но тут его позвали в контору, и откуда-то взявшийся Степан Петрович деловито сказал ему:

— Будет следствие, приедут сюды завтра. Ты нужен будешь, Василий. Дадим тебе совместно с прочими порученье.

— Что ж, я не отпорен, — оживился Василий.

Утром тройка заморенных лошадей с натугой и ленцой потянула трактор.

Можно было увезти его лошадьми до ближайшей станции, километров двадцать, а потом погрузить на поезд и часа через два доставить в город. Но в коммуне побоялись связываться с железной дорогой, и потому лошади должны были тянуть его целых семьдесят километров.

— Ну, бать, в обратний по железной дороге, а то и сам, своей тягой всю дорогу прохлещет!..

В полях было пустынно. Дорога дымилась от легкого ветерка. Посвистывали птицы и свежо зеленели травы. Во все стороны тянулись пашни коммуны. На восток, и на запад, и на север лежали они. Пестрыми лоскутьями стлались они до дымчатой зыбкой дали. И дорога шла узким ручьем по полям, по широкому раздолью колхозной земли.

В некоторых местах в эту землю узким клином врезались клочки единоличных пашен. Иногда на таком клочке земли упорно копошился крестьянин. Он кричал на свою лошадь, с надсадой выдергивавшую посеребренный плуг из слежавшейся земли. Он зло глядел себе под ноги и шел борозда за бороздою. Но увидя трактор, везомый тройкою лошадей, он забывал на мгновенье и о работе, и о своей лошади, норовившей попортить, покривить борозду, и о земле, и, усмехаясь, вместо приветствия, кричал:

— Не сдюжил? Ловко!

Или:

— Видно, пегашка али игренька надежней! Хо!..

Медленно двигался трактор, и два коммунара, приставленные к нему и к лошадям, от скуки перебранивались или рассказывали друг другу небывалые истории.

А в полях цвела земля. В полях плавали тугие и духмянные запахи прели и брожения: взрыхленная почва готовилась жадно и неотвратимо к зачатию…

Глава десятая

править

Плотник Андрей вошел в барак и окликнул Власа:

— Медведев, тебе письмо!

Влас, уверенный, что письмо из дому, быстро взял слегка измятую открытку, но, прочитав на адресе непривычное слово «местное», удивился.

Открытку писал кто-то чужой. Коротко и просто он уведомлял Власа, что в городской больнице (адрес такой-то) находится в хирургической палате на излечении мальчик Филипп Медведев, которого посещать можно по таким-то дням и часам.

Недоумению и тревожным догадкам Власа не было границ. Он никак не мог себе представить, почему Филька очутился в городе, в больнице, в какой-то хирургической палате, что с ним приключилось, какая беда, какая напасть.

Андрей, заметив огорчение и досаду на лице Власа, спросил:

— Плохие вести, что ли?

— Вот прочти-ка. Ничего мне непонятно.

Андрей внимательно и медленно прочитал открытку и возвратил ее Власу, успокаивая:

— Что-нибудь легкое. Ты не огорчайся прежде времени. Если бы опасное, предупредили бы, а то, видишь, просто зовут.

Влас вздохнул и задумался.

Ближайший посетительский день в больнице выпадал на послезавтра, и для Власа эти два дня тяжелого ожидания были непереносимы. Он ходил на работу как потерянный, не слушая товарищей, подчас не понимая обращенных к нему вопросов и делая не то, что надо.

Беспокойство и тревога о Фильке жгли его. Жгла и томила неизвестность. И вместе с тем вкрадывалось нежданно и другое: только теперь он внезапно и остро почувствовал, что здорово соскучился по семье, по дому и особенно по Фильке. Внезапно с небывалою остротой хлынули на него воспоминания о семье, — о Марье, о дочери, о сыне. Особенно — о сыне.

Сын — мужик, мужчина, будущий крепкий работник. Опора хозяйства. Часть и повторение его, Власа. О сыне все время гнездилась потаенная упорная и крепкая и невысказанная и не всегда осознанная мысль.

— И вот — живой (ах, что же с ним?). Филька вырос пред глазами, шустрый, смышленый, такой родной парнишка, которого не видал он несколько месяцев, о котором, казалось, позабыл и который где-то здесь поблизости, в городе, лежит больной и страдающий.

Савельич вечером накануне того, как итти Власу в больницу, ухватил волнение и беспокойство Медведева и подсел к нему.

— А ты не поддавайся, Медведев, — участливо посоветовал он. — Сходишь, поглядишь, в каком, значит, положении. А до времени зачем же сердце томить.

— И что это, скажи, там случилось? — ухватываясь за участие соседа, горестно недоумевал Влас. — По баловству или разве чем зашибло?!

— Ну, завтрева все разведаешь.

— Да уж, видно, завтра…

Это завтра, наконец, наступило.

Влас, неловко путаясь большими руками в белом халате, который заставила его надеть сестра, осторожно пошел по сверкающему, натертому полу в палату, где лежал Филька.

Сквозь широкие окна текли теплые солнечные полосы. Они тянулись ликующе и щедро по глянцевитому полу, ложились на белые стены, зажигали огнем медные ручки дверей. Они обливали сверканием ветхий халат на Власе, и ему казалось, что они преграждают ему путь и мешают итти туда, где за стенами, за одной из закрытых дверей скрывался Филька.

В палате, перешагнув невидимый порог мягко раскрывшейся пред ним двери, Влас растерялся: он увидел ряды одинаковых коек, покрытых одинаковыми серыми с полосами одеялами, он увидел одинаковых, так странно и пугающе похожих один на другого людей на этих койках.

Его растерянность длилась недолго. Откуда-то прозвучал радостный, знакомый голос:

— Тять, сюды!

Влас оглянулся, увидел на одной из ближайших коек остриженную голову сынишки и, скрывая охватившее его волнение и пряча горячую радость, прилившую к его глазам, быстро прошел к Фильке.

Солнечный луч тронул короткие волосы Фильки, озолотил их, зажег. Солнечный луч пролился в Филькины серые глаза и запылал там веселыми искорками.

— Какой ты… в халате-то, вроде… новый!

— Ну, ну! — похлопал его по плечу Влас и жадно и пристально разглядел неуклюжую, как белый обрубок, поверх одеяла забинтованную руку. — Здравствуй-ка! С тобой, Филипп, что это приключилось? Каким манером? Давно ли?

— Видишь! — возбудился Филька, и глаза у него запылали еще ярче, еще веселее. — Видишь, вот штука какая у нас в коммуне вышла…

Влас молча выслушал рассказ сына… Не прерывая, не задавая вопросов, он впитал в себя Филькины слова, нахмурился и беспокойно заерзал на белом табурете.

— Понимаешь, тять, им главное, чтоб трактор угробить! Чтоб убыток коммуне…

— Кому это? — вскинул Влас глаза на возбужденное, оживившееся лицо сына. — Кто такие?

— Кулаки! — уверенно объяснил Филька, как что-то непреложное и само собой понятное, и приподнялся на здоровом локте. — Для вреда коммуне стараются!

Влас мгновенье помолчал. Затем осторожно и не совсем уверенно переспросил:

— Подпилили, говоришь?

— В двух местах, — мотнул светлою головою Филька. — А мост-то ка-ак а-ахнет!..

— Подпилили… — для себя повторил Влас, вслушиваясь в это простое слово. И совершенно явственно и отчетливо ему вспомнилось несчастие на стройке. Там ведь тоже подпилили подпоры. Там тоже пострадал ни в чем неповинный человек. На мгновенье у Власа перехватило дух: а ведь могли и совсем убить Фильку! И, отгоняя тяжелую мысль, он хрипло, чужим голосом спросил сына:

— А рука-то как, ничего? Действовать будет?

— Рука? — осветился гордостью Филька. — Она заживет, тять! Ей только в костях сростись, да и все! Не больно!.. Неделю велели тута лежать, а потом, говорят, — домой!

— Заживет. Это хорошо, — успокоился Влас. — Это очень даже хорошо. — И, меняя тон, осторожно и как бы мимоходом осведомился: — Ну, а как там у вас дома? Здоровы и… вообче? Хозяйничают?

— Хорошо дома, тять! — приполз на локте Филька к отцу поближе и заглянул снизу в его лицо. — Об тебе только соскучились…

— Ну… — нахмурился и слегка отодвинулся от сына Влас. — Соскучились! С чего бы это, коли вам там сладко?!

— А с тобой бы вместе еще лучше было бы, — засияли филькины глаза и вдруг чуть-чуть померкли. — Только ты вот не хочешь… А нас там за это попрекают. Меня ребята нехорошо дразнили даже…

— Как? — пасмурно и с какой-то болезненной заинтересованностью спросил Влас. — Как дразнили-то?

— У тебя, говорят, отец против коммуны! Вроде под… подкулачника!..

— Дураки! — сердито произнес Влас. — Несусветные дураки!

— Нас, тять, когда чистили коммуну, — продолжал Филька, — еле-еле оставили. Чуть-чуть за тебя не вычистили.

— Ну, не велика беда…

— Нет, ты не скажи! — снова вспыхнули филькины глаза. — Не скажи! Нам в коммуне хорошо!

— Хорошо! — усмешка покривила губы Власа. — Ну, вряд ли все хорошо!.. А вот погоди, я тут в городе покрепше устроюсь, так выпишу вас всех к себе. Тебя в хорошую училищу отдам, в люди ты выйдешь.

Сияющий взгляд Фильки совсем померк. Филька потупился, засопел.

Солнечные полосы колыхались по палате озорно и пьяно. Они ударялись о белые стены, о стекло графинов и чашек на столиках, об эмаль плевательниц, о ворсинки грубых одеял. Они ласково и назойливо мазали золотыми мазками стриженую голову Фильки и лезли в его глаза. Но глаза его были полузакрыты опущенными ресницами и не загорались, не вспыхивали от солнечных ликующих полос.

Сопя и ненужно откашливаясь, Филька вымолвил:

— В училищу меня из коммуны отдадут. Может, я на курсы… в трактористы пойду… А мы сюды, к тебе, тять, не поедем. У нас работы много…

Влас уперся руками в колени и проглотил готовую сорваться ругань.

— Эх ты! — неприязненно произнес он и не нашелся что сказать дальше.

А в это время сестра прошла по рядам коек и решительно и деловито объявила:

— Товарищи посетители, время прошло. Уходить пора.

Влас поднялся. Филька взглянул на него со сдержанной ласкою и виновато и тихо спросил:

— Тять, а ты приходи еще!

— Приду! — кивнул головой Влас и ушел.

Нужно было с кем-нибудь поделиться своими мыслями, своими сомнениями и тревогами, нужно было во что бы то ни стало. Но было совестно говорить с этими, кто окружал его, кто знал и помнил недавние его брюзгливые и недовольные речи. И Влас, раздираемый охотою поделиться с кем-нибудь тем, что он принес из больницы, хмуро сторонился товарищей по работе, по бараку.

Но, Савельич, поджидая его, сам поймал и участливо осведомился:

— Ну, как парнишка твой, выправляется?

— Выправляется, — коротко ответил Влас, пытаясь ускользнуть от дальнейших расспросов.

— Это хорошо. А что ж с ним доспелось?

— Да так… — запнулся Влас.

— Баловство али оплошка? — допытывался Савельич.

Влас почувствовал, понял, что не уйти от этого ласкового, но напористого старика.

— Не баловство… Мостом зашибло.

— А-а! — протянул Савельич и наклонил голову набок. — Стало быть, ветхий мост был, нехозяйственный?

— Мост-то был крепкий, — не сдержавшись, вскрикнул Влас и убедился, что теперь придется рассказать обо всем подробно.

— Что ж так? — выпрямился Савельич, недоумевающе вглядываясь во Власа.

— Лихое дело! Никак даже толком и понять не могу…

Влас оглянулся. В бараке было по-вечернему тихо. Горели тускло лампочки, прокалывая синеватую мглу. Сеялись тихие разговоры. Их изредка прорывали вспышки сдержанного смеха. Тихими капельками где-то в углу мечтательно и осторожно падали и рассыпались звоны и рокоты балалайки. Поблизости никого не было. Каждый был занят чем-то своим. И никто не слушал ни Власа, ни Савельича. А Савельич прочно и домовито сидел на табуретке против Власа и ждал.

У Власа что-то дрогнуло в сердце.

— Лихое дело… — повторил он и доверчиво нагнулся к старику. — Мост-то там подпилили. Гады какие-то подпилили, ну вот в аккурат, как у нас здесь, на лесах!

— Ну-у!? — протянул Савельич и взмел вверх бородою.

— Везли, значит, трактор, — продолжал Влас, — из коммуны на поле, на работу, и гады-то какие-то возьми да и подпили устои у моста. А Филька-то мой на тракторе! Еле цел остался! Понимаешь?! А кроме его еще мужика зашибло, тракториста. Здесь же лежит, в той самой больнице… Что делают, что делают!

— Кулаки! — твердо отметил Савельич. — Ихняя работа, не иначе.

Влас приостановился. У него на короткий миг вскипело горечью сердце. Он уже неоднократно слышал о кулаках. Каждый шаг, каждое происшествие принято теперь объяснять происками кулака! Верно ли это?

— Кулаки… — протянул он за Савельичем, пробуя насмешливо усмехнуться. Но усмешка не вышла: лицо только растерянно и смешно скривилось. На лице застыла тревога. — Откуль ты взял? Никто, понижаешь, не пойман. Не пойманы, говорю!..

Савельич покачал головой.

— У нас тут, на стройке, тоже никто не пойман покуда, а никакого спору нет, что враг, самый настоящий вредитель пакость сделал. Так и там. Ты рассуди: кому другому надобность приспела мосты обчественные портить, да тракторы ломать, да людей калечить? Пойми!

— Вот то-то и дело… — неопределенно сказал Влас. — Я и сам…

Влас оглянулся, установил, что в бараке попрежнему тянется спокойно вечернее затишье и что никому до его беседы с Савельичем нет никакого дела, и горько улыбнулся:

— Я и сам теперь спутался, Савельич. После того разу, с лесами-то да с тем упокойным парнем… И теперь как моего парнишку зашибло… Я сам в мыслях своих разброд чувствую. С одной стороны погляжу — будто правда все, а с другой прикину — сумнительно!.. Об кулаках вот. Слишком галдежу в этом деле выходит. Кулаки, кулаки, а, приглядишься — так наша собственная дурность, может, иной раз все портит. А мы на чужого дядю, на кулака валим!.. Ну, а обстоятельствы дела сбивают меня. В тот раз про Алексея Кривошапкина, про земляка моего, в газетке читано было, что его кулаки уничтожить хотели. Седни опять эта вредность в нашей Суходолке с мостом. Завтра, глядишь, еще что-нибудь… Сбивает меня все это! Разброд у меня в голове, Савельич!.. Давали мне тут книжки читать, в газетки сам заглядываю. И все об одном там, все об одном!.. А кроме прочего человек один знакомый сердце мне оногдысь растравлял. Истинную суть дела старался обсказать, про правду толковал, а вышла, по-моему, его правда самой чернущей кривдой… — Влас передохнул, на мгновенье замолчал. Савельич внимательно вытянулся к нему и слегка прищурил глаза.

— Ты знаешь, — продолжал Влас с запинкой и как бы через силу. — Я из дому-то от новых порядков ушел, от порушения моей жизни, а теперь мне мой же парнишка в глаза тычет: из-за тебя, мол, из коммуны нас вычистить хотели. И вышел я теперь вроде тоже кулак. А у меня, всем известно, вся жизнь моя в труде. Справедливо это? Ничего не пойму!.. — Он снова остановился и стал глядеть куда-то вдаль, где виделось ему что-то свое. Савельич выпрямился, выпустил бороду из горсти и оперся руками на широко, по-стариковски расставленные колени.

— Много, Медведев, у тебя шалых дум! — внушительно сказал он. — Хотится тебе все по-своему обмозговать да раскумекать. А оно уже другими прочими давно распрекрасно и самосильно обмозговано и раскумекано. В дело, скажем, в колхоз всем миром идут, а ты сичас: правильна ли, мол, дорожка, да нет ли где ухабов, да, может, канава где… Супротивность в тебе большая. Гордость…

— Нет! — сделал Влас попытку остановить, прервать старика, но тот поднял предостерегающе руку:

— Обожди, не кипи, как смола! Я тебя годков на двадцать, не мене старше. Ты не спорь и не обижайся на меня. На меня обижаться не резон. Бо я не зря слова говорю. Считай: мне на седьмой десяток перевалило, а я четыре года, как грамоте только научился. В церкву в позапрошлом году перестал ходить. Иконы выставил из избы… Дошел до настоящей истины. Мне бы, может, переломиться, как сухой былинке, надоть: век свой по одной, неверной дорожке шел и за старые правила держался, а тут сразу и дорога-то новая и правила-то не те… а я не сломился, устоял. А отчего?

— А отчего? — повторил за ним Влас и с нескрываемой жадностью вгляделся в Савельича: новый, до сих пор неразличимый в толпе и невыделенный из нее человек сидел перед ним.

— Отчего? — выпрямился Савельич молодо и бодро. — А оттого, друг мой, что сердца своего на замке никогда не держал. И уши от самонастоящей правды ни в век не затыкал. Я, браток мой, с людьми настоящими завсегда сердце открытым держу.

«С людьми настоящими…» — укололи Власа знакомые слова.

— Которые они есть настоящие-то люди? как их отличишь? — с безнадежностью в голосе перебил он. — Ты, скажем, одних за настоящих почитаешь, а иные совсем наоборот.

— Которые самые настоящие, — внушительно и непререкаемо определил Савельич, — это те, у коих душа и ум об одном хлопочут: о том, чтобы правда-то на земле для всех одинаковая настала! А не то, чтоб для тебя одна, а для меня, к примеру, вовсе другая!

— У правды-то, выходит, тоже обличий много!?

— Как кто на нее, на правду, взглянет. Для богатого одна правда была, он на нее жадным оком глядит, а у бедняка да у трудника, который с испугу на нее взирает, она иная…

— Дак как же ты ее сравняешь этакую- то?

— Не слыхал, значит, ты ничего, выходит, не слыхал? Цельной жизни перемену проморгал? — сожалительно спросил Савельич и даже вздохнул. — Цельной жизни перемену проморгал! Ну и ну!

Влас рванулся к старику и блеснул глазами:

— Ежели ты полагаешь насчет перемены обчей жизни, так не думай, что я тут где-нибудь боком был. Я, ведь, за новую-то жизнь кровь проливал. Я партизанить в тайгу уходил. Не мало и моего труда и моих силов да крови за эту новую жизнь положено…

— И что ж, ты думаешь, все это у тебя зазря вышло? — хитро прищурился Савельич.

— Этак не думаю! — решительно обрезал Влас. — А вот как ты толкуешь про правду, так не вижу я еще покеда, чтоб она сравнена для всех была… И душа у меня через это томится!

— Какой ты прыткой, — с сердитым укором оборвал его старик. — По-твоему, все зараз должно сполниться: полная радость и тишина промежду всех людей. Ну, это ты махнул зря! Люди разные существуют. Многие за прежнюю жизнь всеми зубами уцепились, их оторвать только с живым мясом от ее можно. А уцепились они за ее оттого, что больно сладка она им была… Дак неужели, по-твоему, нужно так уравнять течение судьбы, чтоб и этим попрежнему слаще сладкого существование ихое осталось?! Нет, такого резону нонче не дождешься!

Савельич внезапно сердито замолчал. Потягиваясь и болезненно распрямляя спину, он поднялся на ноги.

— Ты не сердись, Поликарп Савельич! — тихо сказал Влас. — Ежели я чего не так понял да не так сказал, ты на это не сердись! У меня нутро кипит и ум во мне в разладе… Думаю и хочу понять, что и как…

— Ну, и думай! — разрешил Савельич и широко усмехнулся. — Хорошо будешь думать, до хорошего и додумаешься!..

Во второй раз Влас пришел в больницу к Фильке с гостинцами. Он принес ему горсть конфет и мятных пряников.

— Побалуйся, — протянул он их парнишке, отводя глаза в сторону. Филька взял сверточек и стыдливо сунул его под подушку.

— Спасибо, тять! Мне не нужно бы…

— Не нужно? — прищурился Влас. — Нечего дурачиться! Поди, в коммуне-то своей никаких пряников да конфетов не видишь… Поди, и хлеба-то вдоволь не бывает?!

Филька насупился и запыхтел. Влас заметил его недовольство и поспешил успокоить:

— Ну, ладно! Рассказывай, как там у вас… про дела. Оногдысь ты так толком и не сказал мне… Мать здорова ли? Как Зинаида?

Сразу просияв от добродушного и ласкового тона отцовских слов, Филька стал рассказывать. Торопясь и перескакивая с одного на другое, он говорил о матери, которая ходит за коровами, о Зинаиде, поставленной теперь к детским яслям, о тракторе и трактористе, о пожаре.

— Кулаки? — с нескрываемым лукавством перебил его отец, услыхав про поджог.

— Не иначе! — тряхнул головой Филька, — больше некому.

— У вас все кулаки… — проворчал Влас и подстегнул Фильку: — Ну, сказывай дальше про дела.

Дальше Филька рассказывал о работе, о веселых выездах в поле, о Василии. Когда Влас услыхал имя Василия, он придвинулся поближе к кровати сына и крепко заинтересованно подхватил:

— А ну-ка, ну-ка про Ваську! Что ж он в больших людях там в коммуне ходит? Ишь ты!

Про Ваську, которого Филька величал полным именем — Василий Саввич, Влас услыхал чудеса. Недоверчиво кривя губы, он слушал парнишку и не верил. Оглоблина, Ваську балахонского, он, Влас, хорошо знал. Неприспособленный человек. Мужик бесхозяйственный. С ленцой, на болтовню все больше да на шуточки и прибауточки способный, а к настоящему делу ни-ни. А вот парнишка, сверкая честными и смышлеными глазами, уверенно треплет что-то про то, как этот самый Васька скот от бескормицы в коммуне спасал и как его теперь к делам на самое близкое расстояние подпустили. Ну, разве это не чудеса? Влас повел плечами и выпрямился на табуретке. Ну, конечно, мальчишка болтает, заговаривается.

— Он теперь не на Балахне уж живет, — выкладывал Филька. — Он в некипелихином доме. И другие тоже. Артем…

Внезапно Влас что-то вспомнил. Сурово наморщив лоб, он перебил Фильку:

— Стой. Скажи-ка ты вот об чем. Ты это зачем про вещи про Устиньи Гавриловны донес? Кто тебя этому научил?

У Фильки от неожиданности, от непонятного смущения и досады дрогнули ресницы.

— Я сам… — нерешительно ответил он. — Меня никто не учил.

— Сам, выходит, до подлости дошел! — зло определил Влас. Но сразу же почувствовал жалость к мальчику, жалость, которая, помимо его воли, теплом разлилась по сердцу и высушила злобные и укоризненные слова. — Как же это ты так? — тише и проще и уже без злобы спросил он.

— Она вредная… — присел на кровати Филька и оглянулся кругом. — Вредная. Она, может, в узелке-то что-нибудь худое супротив нас держала… А мамка непонятливая, взяла да и спрятала.

— Чего ж там вредного да худого в узелке могло быть?

— Я не знаю. Тамока гумаги какие-то были… Степан Петрович глядел. В город отправили.

— Степан Петрович, — оживился Влас. — В председателях ходит он еще? Не запурхался?

— Он — главный, — вразумительно сообщил Филька. — А еще главнее его — Зайцев товарищ. Партейный. Секретарь.

— Зайцев? — припомнил Влас. — Откуда такой?

— Из городу.

— Из городу. Так. Своим умом управиться не в силах, городских на подмогу потащили?

Филька ничего не ответил отцу, не поняв его замечания.

— Сердитый, — добавил он после небольшого раздумья. — Попадает от него всем. Страсть!

Усмехнувшись, Влас подумал про себя: «Значит, понадобилась палка на колхозников. Без палки не выходит!»

Так, перескакивая с одного на другое, Влас досидел возле Фильки до самого конца. И когда нужно было уходить, он поднялся неохотно.

— Я теперь к тебе не скоро приду. В рабочее время мне неспособно отлучаться. Дождусь выходного.

— Приходи, — попросил Филька растроганно. — Поговорим.

— Ну, ладно! — засмеялся Влас и попрощался с сыном.

По чистым белым коридорам больницы Влас пронес на лице конфузливую необычную нежность. С этой нежностью вышел он на оживленную улицу и, затерявшись в чужих толпах, хмурясь и улыбаясь, добрел до барака. Он хмурился оттого, что многое представилось ему теперь, после того, как он порасспросил Фильку, совсем по-новому. И улыбки вспыхивали на его губах и шевелились в уголках глаз от воспоминаний о семье, которую так ярко воскресил пред ним Филька, сын, мужик, работник.

Если после первого посещения Фильки у Власа не сразу назрела решимость поделиться с кем-нибудь скачущими и противоречивыми мыслями и чувствами, которые закружили его с появлением в городе раненого сына, то теперь, во второй раз, он уже просто и легко нашел своего привычного собеседника и выложил ему все, что услышал от Фильки и что сам понял и уразумел из ребячьих рассказов. Савельич запутался короткими, иссеченными морщинами пальцами в широких зарослях своей бороды, острые глаза его сверкнули обычным насмешливым огоньком и, обнажая желтые, еще крепкие для его лет зубы, он весело сказал:

— Доходишь, значит!.. Ну, видать, наследник у тебя парень боевой. Люблю таких.

— Парнишка ничего… — согласился Влас. — В самосильные мужики глядит.

— А вот ты, — рассыпая хитренький сдержанный смешок, напомнил Савельич, — вот ты тогда фырчал на него. Помнишь?

— Тогда… — запнулся Влас, но Савельич спохватился и стал его успокаивать:

— Ладно, ладно. Мало ли что в сердцах не говорится… А ты, я гляжу на тебя, сердце в себе держишь горячее, все кипишь… Ты однако от сердца своего и деревню свою бросил. Не иначе. По всему выходит, что и семья у тебя ладная, парнишка-то разумный, мозговитый, и хозяйство в колхозе от тебя пошло бы крепкое и хозяйствовать ты наравне с другими протчими там стал бы отлично. А ты взбрендился. Ну, достигаешь ты теперь? Не обманулся ты в том в своем мнении, что прахом там все пойти должно?

Влас ответил не сразу. Боролись в нем противоречивые чувства. Чувствовал он какую-то правоту в словах старика и было вместе с тем тяжко ему отказаться и от своей, как ему еще совсем недавно казалось, настоящей правды.

— Может, и обманулся… — хрипло сказал он, наконец, и откашлялся. — Сердце, правду ты говоришь, у меня огневое… — Внезапно Влас примолк и глаза его стали холодными, а лицо как-то заострилось, окаменело. Савельич изумленно вгляделся в него, не понимая, в чем дело. Мимо них прошел Феклин, раскачиваясь и мотая головой из стороны в сторону. Влас проводил его взглядом и хмуро перевел дух.

— Ты чего это?

— Да вот, с души меня воротит от этого хлюста…

— Пошто так?

— Неверный мужичишка. Прямо можно сказать, вредный!

Савельич подставил поближе ухо к Власу:

— Тебе что-нибудь известно?

— Не-ет… — нерешительно сознался Влас. — Чтобы что-нибудь знать мне, не знаю. А так…

— Заел он тебе, видно, чем-то! — усмехнулся Савельич.

— Мне ничего не заел! Болтает зря. Язык у него, как у гадюки!

— Об чем же?

Савельич впивался острым пронизывающим взглядом и ждал ответа. Влас молчал. Влас спохватился, что, пожалуй, он напрасно и несвоевременно заговорил о Феклине. И, пытаясь замять разговор об этом, он сказал не то, что нужно было:

— Сердце у меня огневое. В сердцах я, может, и какую промашку сделать могу…

Разговор начинал уже вертеться вокруг одного и того же, словно топтались они с Савельичем на одном месте и не могли сдвинуться ни взад, ни вперед. Савельич притворно зевнул и перешел на свою койку.

— Что-й-то спину разморило. Однако, лягу, — не глядя на Власа, сказал он, угнездываясь на постели. Влас понял, что старику неохота больше разговаривать. Власу стало тоскливо и обидно. Он тоже растянулся на койке и, прикрыв глаза, утонул в противоречивых, едких и волнующих мыслях.

Он не заметил, как задремал. Его разбудили громкие голоса в бараке. Разгорался ожесточенный спор. Чей-то голос тонко до визгу кричал:

— Следовает сперва доказать! Доказать! А потом и говорить!

Его перекрывали возмущенные возгласы. И кто-то все порывался установить порядок, успокоить:

— Да, братцы… да, товарищи! Ну потише ж, ладком! Ладком, говорю!

Влас быстро соскочил с койки и огляделся. В углу барака, подальше от дверей, сгрудилась толпа рабочих. Туда тянулись все обитатели барака. Некоторые сползали с коек и топчанов, другие вставали ногами на постели и жадно глядели в волнующуюся кучку. Влас взглянул на соседнюю койку: Савельича там уже не было. Тогда и он направился к шумливой толпе.

Протолкавшись поближе, он разглядел в средине волнующихся товарищей Феклина. Он был красен, и злое лицо его искажалось от сдерживаемого страха и настороженности. От волнения голос у него стал высоким и звучал по-бабьи тонко и визгливо. На него, видимо, наседали с каким-то обвинением, наседали упорно и неотвратимо, но он огрызался и от чего-то яростно и упорно отпирался.

— Докажите! — кричал он. — Докажите спервоначала!..

Суслопаров почти спокойно и не повышая голоса, твердо настаивал:

— Видели. Есть достоверные свидетели, как ты шарился около стеннухи [стенгазеты].

— А что ж с того? а что ж с того?! — огрызался Феклин. — Коло нее сотни, может, народу трется, дак я-то тут с какой стати виновный?!

— В чем дело, — тихо спросил Влас соседа.

— Стеннуху новую нонче повесили, а он ее изодрал и срамные слова замест того написал. Похабность.

Савельич, заметив Власа, издали поманил его к себе.

— Справедливо ты сказал: вредный, — вполголоса сказал он, когда Влас протолкнулся к нему. — Каверзный, уй-юй-юй!..

— Ну, хорошо! — повысив голос, отрезал Суслопаров. — Нечего тут ярмарку сорочинскую разводить. Передадим дело в групком, пусть разберется и дознается…

— А мне что! — пожимая плечами и кидая кругом короткие, опасливые и вместе с тем наглые взгляды, спокойнее и тише заявил Феклин. — Как я в себе никакой вины не чувствую и не сознаю, то мне это без внимания… Не страшусь.

— Там увидим! — многозначительно отрезал Суслопаров и пошел к выходу. Толпа стала редеть. В бараке понемногу установливался порядок.

Возвратившись вместе с Власом к койкам, Савельич озабоченно рассказывал:

— Он пущай отпирается, не отпирается, а за ним было доглядено. Не ты первый его вредность раскусил. Многие.

— Неужто? — нелепо переспросил Влас.

— А ты как думал? Теперь везде да всюду глаз нужон! Особливо опосля той сволочной штуки, с лесами-то с перепиленными.

Влас взглянул на старика и молча стал налаживать свою постель. Потом разулся, присел на койке, охватил колени руками и задумчиво стал слушать что-то свое, разворачивавшееся и бурлившее у него внутри. Савельич тоже разделся и свернулся под пиджаком и затих.

Минут десять оба молчали. Вдруг Влас разжал руки и выпустил колени. Сбросив ноги на пол, он сел. Взглянул на свернувшегося и затихшего старика, кашлянул. Нерешительно, вполголоса спросил:

— Спишь?

— Ась? — пошевельнулся Савельич и высвободил голову из-под пиджака.

— Не спишь, говорю?

— Нет покуда…

— Вот я тебе, Савельич, хочу рассказать…

— Ну-т-кась, — совсем сбросил с себя Савельич пиджак, готовясь слушать. — Об чем это?

— Об Феклине и вообче….

— Так, так! давай!

И Влас, с запинками, останавливаясь и слегка путаясь, стал рассказывать.

Через неделю Филька уже бродил по больнице и подолгу просиживал возле тракториста, Николая Петровича, у которого что-то осложнилось внутри, за сломанными ребрами. Филька приходил, осторожно усаживался возле койки Николая Петровича и терпеливо выслушивал сетования тракториста на то, что вот самое горячее время, а у него прогул, да и трактор, поди, из строя выбыл. Иногда Николай Петрович в десятый раз начинал расспрашивать его, как он кричал бестолковым мужикам, чтоб они остановили мотор, и неизменно говорил:

— С механизмом надо уметь обращаться. Тут и ум, и образование требуется.

Филька засиживался возле Николая Петровича до тех пор, пока не приходила сестра и не гнала его на место.

Однажды, когда трактористу стало значительно лучше, он, ухмыльнувшись и глядя куда-то помимо Фильки, предложил:

— Давай, Филя, напишем письмо туда… в коммуну! У меня руки действуют, я за себя да за тебя напишу!

— Давай, — согласился Филька.

Они раздобыли бумагу, конверт, чернила. Николай Петрович примостился половчее на койке, обмакнул перо в склянку с чернилами и с деланным равнодушием посоветовался с Филькой:

— Я думаю само лучшее твоей сестренке, Зинаиде напишем. А она уж того… передаст другим которым…

— Можно, — тряхнул головой Филька. — Пущай Зинка получает письмо…

Над письмом работы было много. Николай Петрович подбирал слова поглаже и поаккуратней, а Филька диктовал свое. Филька хотел, чтоб было крепко и просто. И фыркал пренебрежительно, когда тракторист начал письмо с деликатного обращения «Премногоуважаемая Зинаида Власовна».

— Прямо надо: Зинка или Зинаида! А то какая она барыня такая!

— Молчи, — успокаивал его Николай Петрович. — Молчи, товарищек! Письма я, брат, умею писать. Знаю. Не учи.

Они проработали долго. И письмо вышло пестрое, но обстоятельное и подробное. В письме они расписали, как их лечат, как они поправляются и как «оба сильно соскучились по Вас». У Фильки при этом утверждении наморщился нос и, сверкнув глазенками, парнишка с неожиданной для Николая Петровича ехидцей убежденно заявил:

— Я по ей не соскучился. Это ты напрасно. Может, ты…

— Ну, ну! — чуть-чуть смутился тракторист. — Так всегда в письмах пишется. Это для красоты и для гладкости…

Дальше они сообщали о том, что их посетил Влас Егорыч («Ко мне он ходил!» — упрямо вставил Филька), и что они собираются его сагитировать на коммуну. Тяжелое слово «сагитировать» угнетенно подействовало на Фильку, и он поглядел с некоторой долей уважения и страха на Николая Петровича и ничего не возразил по поводу этого места письма. Расписавшись в десятках поклонах, они окончили, наконец, это трудное занятие и заделали письмо в конверт. Надписав адрес, тракторист подержал письмо в руках и передал сестре, чтоб она опустила в почтовый ящик.

— Ну, вот и написали, — облегченно вздохнув, поделился он с Филькой.

— Да, — согласился Филька. — Пушшай они там знают…

Письмо ушло, и скука пуще прежнего навалилась на Фильку и на Николая Петровича. Тракторист каждый день стал приставать к врачу во время обхода с одним и тем же вопросом:

— Когда выпишете?

— Рано, — коротко и бесповоротно говорил врач и уходил к соседним койкам. А Николай Петрович возмущенно ругался про себя и вздыхал.

Однажды Фильку и тракториста обрадовал неожиданный посетитель. В больницу заявился Андрей Васильевич.

— Запопути я к тебе, — объяснил он обрадованному трактористу. — Принимаем с ремонту трактор. Завтра увозим.

— В порядке? — заблестел глазами Николай Петрович.

— В самом полном.

— Значит, и мне надо собираться, — засуетился тракторист.

Андрей Васильевич сморщил лоб.

— Куды ты! Тебе поправляться надо.

— А кто же на машине?

— Тут дали нам покедова… Временный вроде. А тебе отпуск по случаю болезни…

— Не желаю! — вскинулся Николай Петрович и сел на кровати. — В инвалиды не желаю!

— Стой, стой! Чего кирпичишься? Тебя за инвалида никто и не считает. Только и тебя починить как следует надобно. Оправишься, войдешь в полные силы, а тогды и будешь действовать, наверстывать пропущенное…

Филька, узнав про посетителя, боком влез в палатку, где лежал Николай Петрович, и широко осклабился:

— Мамка мне ничего не прислала? — поздоровавшись с завхозом, спросил он.

— Поклоны больше, — засмеялся Андрей Васильевич. — Самые нижайшие… Ну, а окромя того, маслица немного… Обоим вам. От коммуны… Для поправки. Масла-то можно вам?

Филька прибрал посылочку, сказав, что спросит у доктора. Потом пошли расспросы, рассказы. Нескончаемые, жаркие и волнующие.

Перед уходом Андрей Васильевич спросил Фильку:

— Отец-то у тебя бывает? Как он?

— Бывает….

— Не поманивает его домой?

— Не знаю… — нахмурился Филька.

— Упря-амый он у тебя, — улыбнулся Андрей Васильевич. — На своем любит стоять. Из поперешного материалу человек.

— Мы собьем его домой, — уверенно пообещал Николай Петрович. — Уговорим.

— Дело, — одобрил Андрей Васильевич и, наказав обоим, чтоб крепче и скорее поправлялись, ушел.

Филька после его ухода затих. Сходил к себе в палату. Полежал, погрустил. Не выдержав одиночества, снова заявился к трактористу, присел тихо возле него. И неожиданно заявил:

— Упрямый он… Не послушает.

— Это ты про отца-то? Ну, посмотрим да поглядим!..

Глава одиннадцатая

править

В перерывы рабочие собирались кучками. Новость была крепкая: напали на след вредителей, которые подпилили леса. След был явственный, четкий, как в таежном пролеске на ослепительно-ярком снегу.

Началось с Феклина. Когда его уличили в хулиганстве со стенгазетой, которую он изодрал и на которой надписал похабщину, он, до этого времени державшийся нагло и вызывающе, сразу обмяк и струсил. И, струсив, он начал путаться и завираться. В групкоме он совсем скис. Председатель попытался выяснить, откуда он пришел на работу, чем занимался до этого. Феклин сумрачно и невразумительно ответил:

— Крестьянствовал. Чего уж больше…

И никаких документов о своем прошлом не мог представить. В групкоме оглядели его со всех сторон и отметили:

— Не из раскулаченных ли?

Савельич с необычайной горячностью заинтересовался Феклиным, особенно после рассказа Власа, не отставал от расследования, ведшегося против этого мужика, и ходил шептаться то с председателем групкома, то с Андреем, то с Суслопаровым.

Как-то вечером, в необычное время, он отозвал в сторону Власа и повел с собою в групком.

— Видишь, дела закручиваются, страсть, — пояснил он по дороге. — За ниточку покеда ухватываемся, а потом и до остатного, до настоящего доберемся….

— Меня-то зачем позвал? — недовольно спросил Влас. — Зачем меня в дела эти путаешь?

— Дела общие, — наставительно заметил Савельич. — Они касаемы и тебя, и меня, и кажного. Поэтому и обязан всякий помочь… А от тебя польза выйти может…

— Вроде я свидетеля, что ли?

— Вроде свидетеля. Действительно. От тебя правду истинную дознают и все….

— Я тебе, Савельич, все тогда рассказал. Неужли и в групкоме рассказывать?

— Ясное дело. Расскажешь об его разговорах и о словах непотребных.

— Э-эх! — огорченно поморщился Влас. — Выходит, я вроде доносителя…

— Чудила! — накинулся на него Савельич. — Разве ты напраслину про того храпа говорить станешь? Ты все, как было и какие слова вредные он выкладал тебе, расскажешь. Он, слышь, не тебе одному песенки свои пел. Он людей многих смущал. И по всему видно, не от своего собственного он ума вредность свою производил. От какого-то хозяина работает.

Они пришли в групком, помещавшийся через дорогу от стройки. Там было полно народу. Савельич с Власом протиснулись к столу, за которым сидело несколько человек. Влас узнал среди них Андрея и Суслопарова.

— Вот мужика привел я, — сообщил Савельич и, обернувшись к Власу, подтолкнул его: — Расскажи товарищам про Феклина этого самого. Расскажи.

Сидевшие за столом обернулись к Власу. Раздосадованный и смущенный, он пасмурно переминался с ноги на ногу и молчал. Председатель групкома вытянулся к нему через стол и поощрительно сказал:

— Валяй, товарищ! В чем дело?

— Да я, может, ничего и не знаю… — хрипло проговорил Влас. — Откуда мне про его знать? Он сам по себе, а я свое дело знаю, окромя ничего…. Я с им два-то раза разговаривал ли, не помню… У меня душа к ему не лежит…

— Почему? — встрепенувшись, заинтересовались и председатель и другие.

— Пустоплюй мужик. Брехун. Правды в ем нету…

— Какой же правды? — тонко усмехнувшись, спросил Андрей и быстро переглянулся с председателем.

— Обыкновенной… — Влас почувствовал себя задетым и втянутым в беседу, но остановиться уже не мог и говорил дальше: — И к тому же злобится он на все, все ему не нравится, все не по нутру…

— А ты знаешь, — перебил его председатель, — что Феклин этот во вредительстве у нас на постройке замешан?

— Нет, — встревоженно поднял голову Влас. — Не известно мне об этим.

— Замешан, и не он один. Цельная компания их была.

— Ну, сволочь! — вырвалось у Власа искренно. — А мне толковал, что, мол, леса тогда строители да комитетчики подпиливали. Вот гад, так гад!

— Он бедняком да обиженным прикидывался…

— Какой он бедняк! — возмутился Влас. — Он сам хвастал мне, что коровы у него были холмогорки, четыре, хлеба снимал на продажу… Рази такие бывают бедняки.

Андрей откровенно засмеялся:

— Он от раскулаченья сбежал. Добришко свое успел спустить, а сам подался в город. Таких здесь не мало бродит. Скрываются до времени.

Недовольно поморщившись, председатель групкома резко сказал, и глаза у него были холодные и чужие.

— Об тебе, Медведев, пожалуй тоже надо сведения собрать. Работаешь ты здесь, а толком и неизвестно, отчего ты из деревни своей ушел…

— Тоже, думаешь, от раскулаченья убежал? — возмущенно выпрямился Влас.

— Если бы я так думал, так с тобой и разговор другим манером шел, — немного смягчая суровость своего тона, перебил Власа председатель. — Не думаю, а для других требуется. Чтоб все в ясности было.

Молчавший до того Савельич тихонько коснулся рукою плеча Власа.

— Всем перебор идет, дружок. До самой души кажного.

— А насчет Феклина, — продолжал председатель, — так его уже куда нужно прибрали. Теперь и за дружков его.

— И за хозяев! — сыпнул веселым смешком Савельич.

— И за хозяев примамся.

— А где они, ихние хозяева? — нерешительно заметил Влас.

— Притаились. Как клопы, по щелям сидят. Да только их пошпарят кипяточком, они и выползут!

За столом засмеялись. Засмеялись и стоявшие сзади Власа. Влас даже не улыбнулся.

Председатель нагнул упрямо голову и снова обратился к Власу:

— А ты, Медведев, все-таки доставь нам о себе данные. От сельсовета или каких достоверных людей.

— Он доставит, — вместо Власа быстро и успокоительно заверил Савельич.

— Попробую… — сумрачно подтвердил Влас.

Из групкома Влас ушел подавленный и недовольный собою. Еще сильнее был он недоволен Савельичем. И когда он с ним немного позже встретился в бараке, то попенял ему:

— И зачем ты меня туда таскал, Савельич?

— Ничего, брат. Привыкай. А вот насчет сведений о себе, так я тебе присоветую: пущай парнишка твой, ну и этот трахторист сходят да обскажут об тебе, что ты не меченый да не порченый. Хе, хе!

Влас в сердцах рванул к себе пиджак и перекрылся им через голову.

Тракториста выписали из больницы раньше Фильки. Парнишка, узнав о том, что Николай Петрович уезжает в Суходольское без него, заплакал от обиды и огорчения:

— А меня когда домой?

— Скоро, — успокоила сестра.

Николай Петрович, оживленный и радостный, пришел прощаться с Филькой.

— Ну, герой, до повиданья! Поправляйся вчистую и шпарь за мной. Поклоны всем передавать?

— Передавай… — глотая слезы, согласился Филька. — Мне теперь ску-ушно будет. Совсем, совсем скушно…

— Не горюй! Не более недели продержут, а потом покатишь домой.

Тракторист уехал, Филька втихомолку поплакал и стал с нетерпением дожидаться отца.

А Влас что-то замешкался с приходом в больницу. У Власа закрутились на стройке дела, внезапно захватившие его целиком. У Власа закружилась голова.

Вслед за Феклиным были арестованы еще трое. Все они оказались сбежавшими от раскулачиванья деревенскими богатеями. Все они потихоньку вели на стройке вредительскую работу, нашептывая колеблющимся и малосознательным землекопам, плотникам и каменщикам разные небылицы о власти, о международном положении, о коллективизации. Ко всем им тянулась ниточка от нераспутанного и невыясненного еще происшествия с подпиленными лесами.

Влас, насторожившийся при аресте Феклина, уже проще отнесся к тому, что забрали еще троих. Очевидность их замешанности в темных и нехороших делах была несомненна и не приходилось ни сомневаться, ни отрицать их виновности. Власу даже пришлось вступиться с кем-то в спор из-за того, что собеседник его, оглянувшись в сторону помещения групкома, многозначительно, но неопределенно сказал:

— Мудруют. Путают безвинных людей…

— А ты чем докажешь, что они безвинные? — в упор спросил его Влас.

— Да так… — замялся тот. — Мужики хорошие, чистые…

— Чистые! — пренебрежительно возразил Влас. — У их под чистотой-то всякая нечисть водится.

— Кто это знает… Мало ли что болтали. Может, по пьяной лавочке.

— Не по пьяной. В самом тверезом смысле сплетки да побасенки пропущали. Вред для дела, для рабочих людей производили.

— Не знаю… — постарался замять разговор случайный собеседник Власа и поскорее отошел от него.

В эти дни возбуждения на стройке, когда чаще, чем прежде, происходили собрания, когда возле пестрых полотнищ стенгазеты собиралась толпы, Влас вспомнил о Некипелове. Вспомнил сначала как будто невзначай, а затем и в связи со всем, что происходило кругом.

Очень многое, о чем толковали вокруг него, как четкий и резкий контраст, воскрешало пред ним речи и советы Некипелова. Особенно его намеки на каких-то «знающих» и «понимающих» людей. Потому что партийные и профессиональные организации стройки как-раз и были заняты розыском и выявлением этих «знающих» и «понимающих» людей, стоявших за спинами Феклина и других, и направлявших руку тех, кто подпиливал брусья на лесах. И Влас поймал себя на навязчивой и острой мысли разыскать Некипелова и посмотреть на него и услышать, что же он теперь говорит, где его умные люди и что они делают. Он некоторое время сдерживал в себе это желание: после последней встречи с Некипеловым нудно ему было разговаривать с этим земляком. Но что-то подталкивало его, что-то устремляло повидаться с Никанором Степановичем, взглянуть на него и, может быть, уличить в чем-то.

Назойливая мысль одолела, и Влас пошел на знакомый постоялый двор.

Хозяин постоялого двора узнал его, но о Некипелове ответил сдержанно:

— Не знаю. Не бывает он тут. У его жительство в ином месте, а где, мне об этом неизвестно.

— Жалко, — разочарованно сказал Влас.

— А тебе что же, по большому какому делу его надо? — смягчаясь и проявляя к Власу сразу больше внимания, заинтересовался хозяин.

— Кой об чем перетолковать хотел. По знакомству.

— Нет, не было его у нас уж давно. У его тут, сказывал он, сын где-то на службе работает. Может, через него узнаешь.

— Нет у меня адреса его Петра.

— У меня, — быстро спохватившись чего-то, поторопился ответить хозяин, — тоже нету.

Так Влас ни с чем и ушел. Ему было досадно на то, что он не нашел Никанора Степановича и что хозяин явно хитрил с ним, скрывая местопребывание Некипелова.

«Опасаются чего-то», подумал он. И от этой мысли перешел к другой: если опасаются, то, значит, что-то за собою чувствуют, от чего-то хоронятся. И ему еще пуще прежнего захотелось поглядеть на Никанора Степановича, прощупать его, попытать. Тогда созрело у него решение разыскать Петра Некипелова, а через него и отца.

В адресном столе, куда он по чьему-то совету обратился, ему быстро указали улицу и номер дома, где жил Петр. Не откладывая, Влас отправился туда.

Петра Некипелова не видал он года три. Парень учился в городе и приезжал когда родные были в силе, домой на каникулы. Устинья Гавриловна и отец души в нем не чаяли, и рос он в холе да неге. Никанор Степанович говорил про него с ликующей гордостью:

— Огромадных способностей парень! Талант. Дойдет до большего, коли господь не отвернется.

А когда Петра Некипелова вышибли из вуза за кулацкое происхождение и, казалось, что талантам его пришел конец, Никанор Степанович ненадолго закручинился и скоро снова поверил в способности сына. Особенно после того, как тот поместил в газете объявление о том, что порывает всякую связь с кулаками-родителями. Но это было уже тогда, когда Влас бушевал против новых порядков в своей деревне и решал бросить все и уйти куда глаза глядят.

Влас помнил Петра Некипелова чистеньким и молчаливым парнем, всегда аккуратно и с некоторым щегольством одетого, с крупными веснушками на широком полном лице, с пробором на шишковатой голове и с исподлобья глядящими глазами. Таким он думал найти его и теперь. Но на стук его из комнаты, которую занимал молодой Некипелов, вышел крепкий рыжий молодой человек, опасливо прикрывший за собою дверь и резко спросивший:

— Чего надо?

Сообразив, что перед ним стоит Петр, Влас усмехнулся и на вопрос ответил вопросом же:

— Не узнал? Ну, здравствуй-ка.

— А-а, — протянул Петр и нерешительно подал руку. — Влас Егорыч? Сразу, действительно, не сообразил.

— Да и я тоже не сразу признал. Коли довелось бы встретить на улице, так бы и прошел мимо, не признал.

— Изменился я? — удовлетворенно усмехнулся Петр. — Годы…

Они все еще стояли возле двери, которую заслонял собою Некипелов. Влас почувствовал, что парень не особенно охотно принимает его, и торопливо сказал:

— А я зашел насчет Никанора Степанычп. Повидать его хотел. Ране-то мы с им на постоялом на одном встречались…

— Я про отца нечего не знаю, — быстро возразил Некипелов. — Мы с ним люди разные…

— Ишь ты! — сухо засмеялся Влас и оглядел внимательней Петра. — Стало быть, разными дорожками вы с Никанор Степанычем ходите.

— Это, то-есть, как же?

— Да очень просто: один в одну сторону, а другой в другую

— Не понимаю… — неприязненно проговорил Петр, — Что касается отца, то, повторяю, у меня его искать нечего.

— Ладно, — медленно произнес Влас и с явной насмешкой взглянул в неверные глаза парня. — Прощай.

Влас был вполне уверен, что не ошибся: отойдя от дома, где он только-что был, он заметил издали быстро проскользнувшего в калитку Никанора Степановича. И еще Власу показалось, что Никанор Степанович украдчиво оглянулся, узнал Власа и постарался скрыться от него поскорее.

«Хитрят!», подумал он. «Видать, как они с сынком нарознь живут!».

Власу стало и смешно и досадно. Он почувствовал, что Некипеловы, и отец, и сын, скрывают свои отношения не зря. И то, что Никанор Степанович прячется от него, Власа, и заметает свои следы, усилило эту досаду.

Влас вернулся в барак и посетовал, что этот выходной день не совпадает с посетительскими днями в больнице и что еще не скоро удастся ему повидать Фильку. В бараке ему сказали, что к нему приходил какой-то Николай Петрович, тракторист, и наказывал, что едет он, мол, в Суходольское, в коммуну, так не будет ли каких поручений или писем.

— А-а!! Это парень, которого покарябало под мостом вместе с моим парнишкой, — пояснил Влас и огорчился: — Как же теперь!

Но ему сообщили дальше, что Николай Петрович обещался зайти попозже.

Вечером Николай Петрович действительно пришел. Сначала он торопился и хотел получить от Власа поручения, если такие будут, и уйти. Но разговорившись, он засиделся, а Влас притащил кипятку и стал угощать его чаем. За чаем разговор пошел легче и задушевней. Николай Петрович начал расхваливать Фильку.

— Бедовый парнишка! Все около трактора вертится. Охота ему машину узнать. Ему мало-мало подучиться, и дело будет. Мал он. Будь постарше, на курсы, по тракторному делу, послали бы его.

Влас удовлетворенно улыбнулся:

— Смышленость у него есть…

— Самостоятельный парнишка, — мотнул головой Николай Петрович и продолжал: — Во время происшествия-то, с мостом-то, он не растерялся. Рука у него покарябана, больно ему, а он сдогадался, кричит, чтоб мотор выключили. Сознательность это, Влас Егорыч!

У Власа лицо стало светлым и улыбчатым. Такой разговор про сынишку радовал его.

Николай Петрович выпил две кружки чаю, поблагодарил и стал окончательно собираться уходить.

— Так, значит, кланяться! — сказал он, вставая. — Марье Дмитриевне и Зинаиде Власовне. Сказывать, что здоров?..

— Сказывай. Кланяйся, — подтвердил Влас.

— Ну, а сам-то, Влас Егорыч, когда домой? — Николай Петрович прямо и открыто взглянул Власу в лицо. И этот открытый и прямой взгляд тракториста уколол Власа. Звякнув отодвигаемыми чашками, Влас сдвинул брови, опустил глаза и с трудом выдавил из себя:

— Об этом покуда разговору нету…

— Пошто же? — прищурился Николай Петрович. — Никаких, если подумать, и причин у тебя, Влас Егорыч, нету, чтобы на стороне, на отшибе жить…

— А ты откуль знаешь? — сурово взглянул на него Влас. — Ты мне в душу залезал?

— Такой привычки, лезти в чужую душу, не имею. И при чем тут душа, не понимаю? Вопрос ясный, как стеклышко: ушел ты, извини меня, Влас Егорыч, из дому в сердцах, от самолюбия огромадного, а теперь бы тебе и остынуть. Остынуть, потому что и дела-то переменились, и обстоятельства… Небойсь, и мнения у тебя другие… насчет колхозов?

— По какой же это причине они другими сделаться должны?

— По такой, что самую суть ты, наверное, понял теперь. Больше и правильней супротив прежнего.

— Понял… — неопределенно протянул Влас, вставая с места. Николай Петрович сообразил, что разговор окончен, и тоже поднялся.

Они расставались слегка раздраженные друг другом. Власу неприятны были слова тракториста. Влас сердито и обидчиво думал про себя, провожая гостя до выхода: «Тоже учитель! В наставники лезет, а сам, поди, все ли как следует понимает!?»

Дверь за Николаем Петровичем закрылась. Влас остался в бараке и пошел к своей койке. Сумрачные тени лежали на его лбу. Вдруг его охватило страстное и острое желание воротить ушедшего, остановить его и сказать ему какое-то слово, которое всколыхнуло бы его и наполнило глубоким и непоколебимым уважением к нему, Власу Егорычу Медведеву. Такое слово, которое докатилось бы до Суходольского, до Марьи, до односельчан и от которого там ахнули бы и заволновались. И еще охватила Власа неожиданная зависть к этому парню, который вот через короткое время прибудет в его, Власа, родную деревню и там займет какое-то положение, там будет встречен ласково и радостно. Впервые с тех пор, как покинул он в весеннее холодное утро привычный кров и кровные, родные места, впервые защемило у Власа на сердце, и он понял, что такое тоска.

Он лег на койку, завернулся с головой в постель и утонул в едких и томящих воспоминаниях.

Наконец, выписался из больницы и Филька. И настал день, когда он пришел к отцу на работу. Он нашел Власа в светлом сарае, где в стуке топоров, визге пил и скрежете и свисте фуганков плясали на широких солнечных полосах мелкие древесные опилки и кругом желтой вкусной пеной клубились мягкие пахучие стружки. Влас стряхнул с брезентового фартука желтую пыль и щепочки и, отложив в сторону топор, шагнул навстречу Фильке.

— Ослобонился, герой? — весело спросил он. — Шагаешь?

— Выписала? — тряхнул Филька головой и с радостью вдохнул в себя ядреный смолистый дух свежего дерева. — Послезавтрева приезжают, заберут меня домой.

— Отгостился, значит? — пошутил Влас, разглядывая сынишку, который пытливо озирался кругом и ко всему с большим вниманием приглядывался. — Ну, обожди немного. Управлюсь, поспрошаю коменданта, чтоб тебе со мной до послезавтра пожить.

Филька вышел из сарая, где десятки рабочих вместе с его отцом стругали, пилили, обтесывали брусья и ладили рамы, перегородки, колоды, выбрался на удобное место и оттуда стал поглядывать на кипучую работу, которая шла вокруг. Он видел громадное здание, тянущееся ввысь шестью этажами. Он видел нескончаемые ряды квадратных отверстий для окон, он стал считать их и сбился. До него доносился рокот, треск и шум голосов. И необычное для него оживление и многолюдство на стройке и неосознанная им, но проникшая в его сердце стройность и налаженность рабочего труда восхитили его. Он выпрямился, приоткрыл рот, улыбка зашевелилась на его лице. И он подумал:

«Как тут ладно все! Весело-то как!»

Маленький деревенский мальчонка стоял с полуразинутым ртом возле строящегося городского многоэтажного дома, и проходившие мимо него оглядывались на него, усмехались. И кто-то с ласковой озорливостью крикнул:

— На строительство на советское глазеешь, пацан? А ты взбирайся-ка да поработай. Поработай…

Филька конфузливо сжался и отошел в сторону. Но этот окрик не надолго разбил его восторженно-созерцательное настроение. Он снова принялся глядеть на горячее оживление, на бодрую и толковую сутолоку, кипевшую на стройке. Он снова, задрав голову кверху, считал и все не мог сосчитать окна и двери этого громадного, незаконченного и растущего ввысь дома. И, удивляясь размерам этой громадины, поражаясь ею и прикидывая в уме, сколько домов суходольских надо, чтобы составился один этот городской дом, Филька преисполнился какой-то еще не вполне определенной и сложившейся обидой, чем-то вроде досады и зависти на то, что вот живут же люди в городах, где такие дома, где все не так, как в деревне, как в Суходолье. Это досадливо-завистливое чувство натолкнуло Фильку на неожиданную мысль: вот, наверное, почему отец не хочет уходить отсюда. Мысль эта крепко засела в его голову, и позже, когда в перерыве Влас повел его в барак и, переговорив с комендантом, устроил на своей койке, Филька ни к селу, ни к городу сказал:

— Тута хорошо, тятя!

— В бараке-то? — удивился Влас. — Чего ж тут хорошего?

— Нет, не в бараке. В городе. Дома строят. Весело. Все разное такое… у нас дома-то ничего такого нету…

— У вас дома… — сбоку лукаво посмотрел на него Влас. — А ведь ты давеча про дом как расхваливал!

— Дома тоже хорошо… — слегка смешавшись, возразил Филька. — А вот в городе, тятя… Хорошо. Ты, тятя, поэтому, вот потому, что тут хорошо, домой-то не приезжаешь?

Прямое Филькино предположение сбило Власа с веселого и благодушного настроения. Он прищурился, помолчал и сухо велел Фильке складывать свое барахлишко поаккуратней на койку:

— Базара не разводи здесь. Чтоб порядок и чистота были. Читай на стенке.

На стенке среди разных пестрых плакатов висели четко выведенные большими буквами на белом надписи: «курить нельзя», «соблюдайте порядок и чистоту», «пользуйтесь сорными ящиками!»

Филька уставился на надписи и плакаты, поглядел на чисто выметенный пол и прибрал свой узелок на отцовскую постель.

— Курить, написано, нельзя, — простодушно заметил он, — а вон дяденька курит, да еще другой в углу.

— Курят, — согласился Влас. — Не признают по темноте и несознанию порядка.

Когда стемнело и в бараке вспыхнули огни, гуще и оживленней зашевелились люди, к Власу и Фильке подсел вернувшийся откуда-то Савельич.

— Твой наследничек? — кивнул старик на Фильку. — В полном, значит, аккурате? Давай, поздоровкаемся, востроглазый!

Протягивая застенчиво старику левую ладонь лодочкой, Филька уловил его ласково-насмешливый взгляд и сразу почувствовал к нему доверие. Савельич потряс Филькину руку и спросил Власа:

— Домой его скоро отправляешь?

— Послезавтрева за им приедут.

— Машину, поди, под тебя подадут? — пошутил Савельич. — Тамабиль?

— Трактор, — поддержал шутку Влас. — Он по тракторам специяльный.

Над власовой койкой повеяло веселым задором и радушием. У Фильки раскраснелись щеки. Сияющие глаза его устремились на Савельича, который все больше и больше нравился ему. Старик сыпал шуточки и прибаутки, но приглядывался к парнишке зорко и неотрывно. Влас подметил, что Филька пришелся старику по душе, и налился теплым чувством. И ему захотелось, чтобы сынишка еще больше развернулся и еще крепче понравился Савельичу.

— А ну-ка, Филь, порасскажи нам про дела и делишки твои там, дома-то! — подзадорил он Фильку. — Какой ты есть там работник и как да что там тебя!

— Филиппом тебя звать? — присоединился Савельич. — Ага, Филипп Власович, обскажи, обскажи про житьишко свое! Про коммуну.

Влас чуточку потемнел. Савельич заметил это и, ярче и шире рассыпая улыбки, повторил:

— Про коммуну свою расскажи, паренек!

Филька застеснялся и, чтобы скрыть свое смущенье, по-взрослому хмуро и грубовато стал отнекиваться:

— Да я, рази, умею рассказывать? Я как расскажу?

— А ты попросту, попросту, Филипп Власыч! — весело подтолкнул его старик. — Об чем знаешь, об том и сыпь!

Филька знал о многом, а рассказывать не умел. Но, подстрекаемый Савельичем, руководимый его ловко поставленными вопросами, он разговорился, стал выкладывать про жизнь в Суходолье, про коммуну и про свои маленькие дела и обязанности. И вот пред Власом и стариком развернулись по клочкам и отрывкам филькиного повествования многосложная, новая и неровная жизнь коммуны «Победа коммунизма». Филька увлекся и, раскрасневшись и поблескивая глазами, припоминал, как коммунары дружно выходили в поле, как весело бывало в столовой, как поправился отощавший на бескормице скот, как гудел трактор и неслись над полями песни. Филька размахивал руками, горячился. Он особенно стал горячиться, когда рассказывал о пожарах, о рухнувшем мосте, о мелких и крупных пакостях, которые кто-то подстраивал коммуне.

А пока Филька разгорался, к власовой койке понемногу стянулся народ. Мужикам, рабочим удивительно было увидать в своем бараке бойкого мальчика, который о чем-то рассказывал, и они потянулись послушать его.

Влас слушал сынишку молча, с опущенными глазами. Он уже многое из того, о чем сейчас говорил Филька, знал раньше. Но слушая теперь об этом еще раз, он по-новому переживал услышанное. А Савельич исподтишка поглядывал на него и незаметно ухмылялся. Сам Савельич так и сиял от Филькиных рассказов. У Савельича копилось добродушное лукавство, и в том, как доходили слова мальчика до Медведева, он черпал силу для какой-то затаенной мысли.

Почувствовав, что его слушают, Филька старался. Ему захотелось щегольнуть собою, и он начал хвастаться:

— Мы с Васильем на поле с песнями ездиим… Я коло машин. На коне верхом. Махом езжу. Какие там болтики, железные разные штуки, я все вожу. Я скоро, может, на курсы попаду. В трактористы. Меня коммуна командирует…

— Ты, выходит, персона цельная! — засмеялся кто-то.

Филька оглянулся на засмеявшегося, чуточку смешался, но бодро оправился:

— В коммуне… — раздельно пояснил он. — В коммуне хорошо. Тамока нас, ребят, учить всех скрозь будут.

— Вот! — вмешался Савельич и распушил от удовольствия бороду. — Вот язвенские какие нонче ребятишки пошли! Ну так от своего ума все начистую шпарит, да и только! Слышь, Медведев?

Влас гнал радостную и довольную усмешку, но не мог согнать ее, и она светилась на его лице.

И во второй раз, но теперь уже сильнее нежели тогда, когда прощался с ним тракторист Николай Петрович, укололся острой тоской Влас, отправляя Фильку домой. Главное дело, обидно было, что Филька ясным солнцем сиял, предвкушая скорое прибытие в родное Суходолье. И нисколько, повидимому, не жалел, что оставляет в городе отца. А в отце разбужено было теплое и горделивое чувство и хотелось ему покрасоваться пред товарищами, пред соседями и сожителями парнишкой своим. И он уже в самую последнюю минуту, когда надо было отправляться в дом крестьянина, где Фильку дожидались попутные, предложил сынишке:

— А ты оставайся здесь. Живи со мной.

Филька испуганно взглянул на отца. Глаза парнишки обожгли Власа. И он поторопился успокоить его:

— Ну, ладно, ладно, езжай!

После отъезда Фильки во власовом углу в бараке и во власовой жизни стало как-то пусто. В первый день, когда вернувшись с работы, он не нашел на койке сынишку, Влас даже обеспокоился. Но поймал себя и криво сам себе усмехнулся. «Да ведь он уехал!» А тут еще Савельич подвернулся и разбередил рану:

— Покатил твой герой! К дому, пожалуй, теперь подъезжает, к пирогам к мамкиным.

Влас поглядел на старика хмуро и растерянно и ничего не ответил.

В другой раз кто-то из сожителей вспомнил Фильку и ласково пожалел, что нет разговорчивого и смышленого мальца. И тут Влас тоже промолчал. Потом горечи прибавил тот же Савельич, весело рассказав Власу, что в групкоме удостоверились теперь окончательно в благонадежности Власа.

— Обсказали ребята про твоего Филиппа Власыча, про рассказы его, и выходишь ты чистым, как стеклышко! Достоверным свидетелем сынишка тебе пришелся.

— А без его, что же, замаранным я вышел бы? — обиделся Влас.

— Не в том дело, — спокойно пояснил ему Савельич. — Сам помнишь обсужденье. В групкоме-то.

— Помню… Только это не дело.

— Пошто же не дело? Неужто тебе не ясно, что коли округом тут всякие пакости пошли, так требовается ухо востро держать. Нас кажного надо бы поперешерстить. До самой печонки, до нутра скрозь добраться… И тебе тут, Медведев, никакой обиды не может быть оттого, что твою домашность пощупали, откуда ты и как, значит, вышел от своей родины. Ты скажи то, что к тебе ранее не придирались. Спасибо за это скажи… Ну, а ежели тебе стеснительно об том, — прищурился хитро Савельич, — что от собственного парнишки подмога тебе вышла, так обдумай и обкрути мозгами, откуда это есть и почему…

— Откуда? — угрюмо спросил Влас.

— А вот сам обмозгуй…

Но Влас ничего обмозговывать не собирался. Ему не нужно было этого: многое пришло к нему по-новому, многое уже сложилось в голове и в сердце не так, как раньше.

Не так, как раньше, думал он и вспоминал о доме, о деревне, о своем Суходолье.

Тоска о доме прильнула к нему и стала неотвязной. Впервые за все время с тех пор, как ушел он из дому, потянуло его обратно. Впервые закопошилось сомнение: правильно ли поступил он тогда, плюнув на все, покинув хозяйство и не примкнув к новому, к тому, что зарождалось в старой деревне? Влас еще пытался строптиво гнать от себя это сомнение, но его невозможно было уже отогнать. Оно прочно и въедчиво впивалось в него и ширилось, и укреплялось.

И совсем смотала бы тоска Власа, если бы не подвернулись горячие дела на стройке, закружившие и его, как и сотни других рабочих.

Дело о вредителях разрасталось и становилось все более ясным и определившимся. Врага нащупали прочно, и он уже не мог выскользнуть. И казалось бы, что нужно теперь дождаться суда и услышать о каре, которая по справедливости настигнет вредителей. Но еще до суда все оборачивалось для Власа и для многих других по-необычному.

По баракам, в красном уголке, просто под открытым небом возле стройки пошли летучие собрания. Групкомщики, партийцы, знакомые и чужие выступали на этих собраниях и говорили о вредительстве. Но говорили как-то по-новому.

— Товарищи, — убеждали они строителей. — На всякое вредительство рабочий класс должен отвечать удвоенной, утроенной энергией в своей борьбе за соцстроительство. Вот у нас на стройке мы успели предотвратить злостное вредительство, и на этом нельзя останавливаться. Мало, что наш пролетарский суд покарает вредителей. Надо в ответ на хитрости, на происки врага дать хорошую, ударную работу. Надо поставить себе задачу — сократить срок постройки на несколько месяцев. Окончить ее к годовщине Октября!..

Когда Влас побывал на первом таком собрании, он не сразу уразумел, почему такая связь между вредительством и необходимостью приналечь на работу. Но он не стал допытываться и доспрашиваться, а решил сам самостоятельно уяснить себе дело. Решил еще раз внимательней послушать докладчиков. И попал на выступление Абрамовича.

Помня Абрамовича по тому собранию в бараке, на котором обсуждались выводы комиссии, лазившей на леса и установившей чью-то злую руку, Влас стал слушать его с непонятной и непривычной для себя жадностью. Абрамович тоже призывал строителей к лучшей, нежели раньше, работе. Он требовал, чтобы усилия врагов разбились об удесятеренную волю и энергию рабочих.

— Чем лучше и успешней мы, товарищи, будем работать, — говорил он, — тем труднее нашим врагам будет бороться против нас, гадить и вредить нам. Успешное наше строительство, выполнение наших планов раньше срока, — все это сделает нас богаче и сильнее. И, значит, никакие уловки врагов, капиталистов, кулаков и их пособников и помощников не смогут быть нам страшными… Давайте, товарищи, нажмем на работу! Давайте начнем работать по-ударному!..

Слова были простые и ясные. Хозяйственное чутье Власа оценило их мудрость. Да, крепкое и сильное хозяйство всегда легко сможет устоять против всяких невзгод! Даже в крестьянстве, в маленьком деле — и то это совершенно правильно. А особенно в таком громадном хозяйстве, как государство. Да, Власу это близко и по душе вот то, что говорит Абрамович. С головой, видать, человек. Влас придвинулся ближе к столу, возле которого стоял Абрамович, остроглазый, курчавый и порывистый. Влас почувствовал на себе его обжигающий взгляд, но не смутился и прямо и открыто взглянул ему в лицо.

«Да, правильно, — хотел он сказать этому чужому, но так верно говорящему человеку, — хорошей работой всякую беду можно избыть!».

Но не сказал. И выдал эту свою мысль позже, когда артельно вместе с лучшими плотниками, с которыми уже успел сработаться, заявил о готовности повысить норму выработки.

— Тут про проценты толковали. Ну, я на проценты не шибко горазд складывать, а только считайте так: желаю нажать, чтоб заместо одного, один с четвертью урока выходило. Будет это, как вы скажете, по-ударному?

— Будет! — смеясь, ответили Власу. — В самый раз будет.

Вечером в бараке Влас говорил Савельичу, оглядывавшему его с какой-то ласковой хитрецой:

— Они, значит, порчу какую, пакость, а мы им наоборот — работу! С плеча во всю мочь! Ты как думаешь, сдюжат они, не сопрет их?!

— Сопрет! — кивал головой Савельич, понимая, о ком говорит Влас. — Еще как сопрет! Отучатся леса подпиливать да мосты!..

— Мосты… — повторил Влас. — Значит, одним миром они мазаны, те да эти…

— Одним. И, следовательно, одним лекарством порчу эту лекарить надобно. Работой. Ударной.

— Работой. Ударной, — как эхо повторил Влас, ощущая в себе и радость, и тоску…

Глава двенадцатая

править

Трактор рокотал в широком поле. Синеватые тучи низко плыли над землею. Молодая зелень трав блекла под рассеянным светом запрятавшегося и ныряющегося в тучах солнца. Начинал моросить дождь и брызги его распылялись на ветру. Николай Петрович вел машину по последнему клину. Сеялка засевала запоздалый клочок земли. Еще несколько часов работы и с яровыми будет покончено.

Намокшая кепка сжимала и терла лоб. Пора бы остановиться и, выключив машину, отправиться обедать, но коммунар, работавший на сеялке, подзадорил Николая Петровича кончить сев непременно сегодня засветло, и тракторист не хотел отставать от него.

В коммуне за время отсутствия Николая Петровича произошли некоторые перемены. Коммунара, тихого и ни в чем до того не замеченного мужика, Хороших Павла Емельяновича, поймали с мешком общественного зерна, которое он пытался увезти в соседнее село. Когда его стали стыдить и допрашивать и корить, он, отворачивая опаленное стыдом и страхом лицо, зло и нетерпеливо сказал:

— Может, я с голодухи… Отощамши…

Его заявление вызвало негодование коммунаров, кто-то не сдержался и ударил его, другой помог, и мужика стали бить. Отстоял его завхоз, который увел вора в правление и вызвал милиционера.

Коммуну возмутил не только самый случай воровства, а вот то объяснение, которое ему дал виновник.

— С голодухи! — зашумели коммунары.

— Он, значит, голодует, а мы нет! Он за мягоньким да за жирным куском потянулся!

— Сволочь отпетая!

— На обчественное, на наше обчее добро позарился! Да таких на месте пришивать надо! Без никаких судов!

— Эго што же, братцы, выйдет: как кому голодно покажется, так он, язви его, с коммуны что пожелает потащит?! У-у! сатаны!

Распалился гневом и Василий. Он сунулся в правление, пробрался к притихшему и прячущему виноватые глаза мужику и возмущенно укорил:

— Куды ты, Хороших, совесть-то запрятал? Куды?

Хороших быстро взглянул на Василия и неожиданно скривил губы в жесткую усмешку:

— А куды ты сам прятал ее, когды воровал на заимке?

Василий от неожиданности обомлел. Старое вдруг просунуло свое ядовитое жало и больно укусило.

— Я… — задохнулся Василий, силясь сказать что-то резкое, решительное и раз навсегда кладущее конец этому забытому случаю, но не смог.

— Да, ты! — вскинулся Хороших, жадно цепляясь за замешательство Василия. — А хто ж другой?.. Чем других-то попрекать…

— Ну, будет! — вмешался завхоз и отстранил Хороших от Василия.

Василии оглянулся, заметил неверные, прячущиеся глаза и сконфуженно вышел на улицу.

А позже Василий пришел в правление и, отворачивая горящее обидой и стыдом лицо, сказал Степану Петровичу, председателю:

— Подавал я намеднись заявление… в партию… Так ты разорви его, Степан Петрович…

— Пошто? — удивился председатель. — Раздумал ты, что ли?

— Раздумал… — тихо подтвердил Василий: — Не с руки мне выходит в партейных… Слыхал сам, чем корят: самый последний вор может мне в глаза наплевать, а я должен молчком утереться!..

— Это ты того, Василий, неправильно! — неуверенно возразил Степан Петрович. — Даже вполне неправильно!

— Нет, уж ты разорви… — стоял на своем Василий.

Степан Петрович вгляделся в него, отвел глаза в сторону и, подумав, заявил:

— Сообщу ячейке. Пушай сообразят.

— Чего уж там соображать, — горько усмехнулся Василий и махнул рукой. — Все соображено и обсказано…

На ближайшем заседании ячейки Степан Петрович рассказал о просьбе Василия.

— Совесть у мужика тонкая, — усмехнулся он. — Припомнили ему старый грешок, его и заслабило. Опасается в партию вступать.

Зайцев строго взглянул на председателя:

— Полагаешь, смешно это да пустяшно?

— Ярундовина, — не сдался Степан Петрович. — Нестоющий разговор.

Тогда Николай Петрович, не дожидаясь вторичного замечания секретаря, широко осклабился и резко взмахнул рукою, словно разрубая густой воздух:

— Не плохой парень Оглоблин-то! Действительно, совесть тонкая. С им, товарищ Зайцев, по душам потолковать следует. Разъяснить ему, что и как. Очень даже следует!

Но Зайцев отчего-то неожиданно рассердился.

— Это что же на самом деле! — вспыхнул он. — Няньки мы, что ли? Партия на самых лучших держится, и тут отбор должен быть строгий. И если человек сам чувствует, что недостоин, то силком его тащить преступно и непартийно…

— Заблуждается он, — тихо уронил Николай Петрович. — В заблуждение пришел. Ведь он, Оглоблин-то, самый настоящий пролетарий, сознательный и полезный. А прошедшее, так ведь оно пустяковое, с голодухи это было у него и по темноте…

— Пример может выйти для прочих нехороший, — осмелел Степан Петрович. — Скажут, воров мы в партию, в коммунистическую привечаем…

— А ну вас!.. — рассердился Николай Петрович, но замолчал, встретив упорный и порицающий взгляд Зайцева.

И вот теперь, прорезая последние борозды, тракторист вспоминал об этом разговоре и мучительно соображал: по настоящей ли линии в этом незначительном, но важном деле шел секретарь Зайцев. Казалось Николаю Петровичу, что надо бы Василия обласкать, поговорить с ним, разъяснить ему, что прошлое никакого знака на нем не оставило, что пустяшное это дело давно им изглажено, особенно теперь, когда он такой хороший и деятельный общественник. Но, с другой стороны, силен был авторитет секретаря, который ведь не будет зря и беспричинно высказывать свою твердую волю.

Дождь усиливался. С набухшего козырька кепки стекали тяжелые капли и, падая, щекотали щеки и шею. Николай Петрович мотал головой и отфыркивался. Но надоедливые капли, как и привязавшиеся к нему мысли о Василии, о секретаре и о разговоре в ячейке, не стряхивались и раздражали.

Встреча Зинаиды с Николаем Петровичем впервые, когда он только-что приехал из больницы, была самая простая, обыденная. Тракторист приметил девушку возле детского очага, подобрался, согнал с лица улыбку и, дождавшись, когда она взглянула на него, самым равнодушным и спокойным тоном поздоровался:

— Здравствуй-ка, Зинаида Власовна! Командуешь с малолетнею оравою?

Зинаида потушила мгновенно вспыхнувший в ее глазах огонек и так же равнодушно и спокойно ответила:

— Здравствуй, Николай Петрович. Починился?

— Вполне. А тебе от родителя поклон. Видал я его.

— Видал? Не собирается он домой?

Тракторист усмехнулся и придвинулся к Зинаиде поближе:

— Самолюбие в нем очень большое. Внутри, пожалуй, со всем жаром бы домой обратился, а снаружи скрывает себя, топорщится!

— Самолюбие — это верно, — согласилась девушка. — Гордость.

У тракториста вспыхнули в глазах огоньки.

— Вот вроде как бы и у тебя?

— Чего?

— Да вся ты, видать, в отца своего.

— А в кого же больше?

Тракторист промолчал. Потом другим тоном, потише спросил:

— Письмо наше получили?

— Получили, — кивнула головой Зинаида и, расслышав детский крик, несшийся из окна, повернулась к очагу.

И уже на крыльце, скрываясь в дверях, звонко, сочным голосом крикнула:

— Спасибо за память!

Николай Петрович пошел своей дорогой, пряча в уголках рта веселую усмешку.

В эти первые дни возвращения сюда после болезни он ко всему присматривался новыми глазами, словно видел все по-новому. И по-новому увидел, рассмотрел он и Зинаиду, которая стала почему-то милее и ближе, несмотря на ее кажущуюся холодность.

К работе Николаю Петровичу не пришлось приступить сразу. Тракторист, привезенный из города, был нанят на месяц, и все равно ему бы пришлось уплатить зарплату сполна. Поэтому Николаю Петровичу сказали:

— Передохни дня два, а там мы покеда тебе занятье сыщем. Не бойсь, без дела не будешь!

И, передыхая эти несколько дней, Николай Петрович обходил хозяйство коммуны, убредал в поля, вертелся возле коммунаров, приглядывался ко всему, все примечал. И за эти несколько дней он увидел коммуну и коммунаров так, как раньше не видывал. За эти несколько дней он яснее, чем когда-либо, обнаружил многие недостатки и прорехи в хозяйстве коммуны. И в то же время заметил ярче все хорошее и радостное, что пришло в новую деревню.

Приглядываясь ко многому, он пристальнее вгляделся и в Василия. Пылание этого немножко сумбурного и шумного мужика, его напористая жажда быть хорошим общественником, его старания браться за трудное дело и доводить его до конца — все это и прежде будило внимание Николая Петровича, но теперь, когда Василий сам смутился своего прошлого и почел его преградой для вступления в партию, теперь Оглоблин заинтересовал Николая Петровича как никогда. Тракторист стал прислушиваться к тому, как расценивали другие коммунары поступок Василия, стал сам заводить об этом разговор кой с кем из положительных и исправных общественников. Разные люди по-разному относились к самооценке Василия. Люди, считавшие себя в прошлом выше и лучше «балахонцев», уклончиво и скользко твердили:

— Значит, сам он себя так понимает, что недостоин… Ну, в этом разе ему самому виднее…

Но Балахня бралась за это дело страстно.

— Это чо он, язви его, придумывает! — бушевала она. — У его всего одна какая-нибудь промашка эвон когды была, а он теперь припомнил!.. Дурит он! Ему бы наплевать, нахаркать каждому, кто попреки в старом делать станет, да и все!..

— И попреки-то все сволочи делают. Рази хороший человек будет старое ворошить?!

Артем, разговорившись с Николаем Петровичем о Василии, даже рассердился:

— Я ему, Ваське, за мудрованье его шею намылю! Право!.. Что он казанской сиротой прикидывается!?

— Он не прикидывается, — возразил тракторист, — ему это так самому кажется. Считает он, значит, партию делом большой важности…

— Против этого не спорю. Верно, партия, она штука великая. Да он что же на каждую удочку зацепляется. Ему седни один какой хлюст корявое слово скажет, он и скиснет. Не-ет! Это не фасон. В этом правильности ни порошинки нету!..

Бурля и негодуя, Артем пообещался крепко поговорить с Василием.

Тракторист подоспел к этому разговору и был свидетелем ссоры двух приятелей.

Василий был спокоен и настойчив. Артем кипятился и наскакивал на него.

— Ты чего угодничка из себя строишь? Живым на небо хошь прыгнуть?!

— Я по совести…

— Значит, считаешь себя неоправданным? На всю жизнь из-за кулацкого мешка хлеба замаранным признаешь себя?

Беспокойство мелькнуло в глазах у Василия.

— Сказал ты! У меня такого мненья нету…

— Ага! — торжествовал Артем. — Мненья такого нету, а в партею, в большевицкую, опасаешься поступать! Это как же надо понимать?

— Я не для себя опасаюсь… — понемногу теряя почву под ногами, настаивал еще на своем Василий. — Я, чтобы тени на партею не было положено… Придет какой другой да и разоряться станет: мол, в партее в вашей народ нечистый треплется…

— Фу-у! — негодовал Артем, слегка сбиваясь с верной позиции. — Заладил ты, Василей, одно… Упрямство в тебе…

Николай Петрович оглядел обоих спорщиков и весело усмехнулся.

— Ты свою промашку, Оглоблин, давно уже с себя счистил! Сам знаешь, нет таких преступлений, которые бы хорошим поведением нельзя было счистить с себя. А у тебя и преступления-то почитай никакого не было, а так, ошибка…

Слабая улыбка тронула губы Василия:

— Конешно… Да ведь я о чем, Николай Петрович? Я о том, чтоб не болтали да не страмили партею… Деревенские люди — они какие? Они ко всему худому придираются, а на хорошее у них зенки закрыты.

— Партия — рабочая, трудящихся, — поучал Николай Петрович, сам прислушиваясь к своим словам. — Тут первый закон какой? — если приносишь настоящую и полную пользу классу, социализму, то достоин. А на всякое другое — плюй с высокой точки!

— Вот, вот это самое! — обрадовался Артем. — Это самое я тебе и говорю, Василей! Класс! Понятно тебе, чудак?!

Слово класс видимо смущало и тревожило Василия. Какой-то особенный, не совсем понятный смысл вкладывался в это слово, и смысл этот к чему-то обязывал, чего-то требовал.

— Понятно… — неуверенно откликнулся он.

— Ну, вот! Плюй с самой высшей точки! Тебе дело говорит Николай Петрович. Он сам пролетарского классу.

— А работаешь ты, — продолжал уверенно Николай Петрович, — слышал я, на совесть, хорошо. Чего ж тебе бояться? Шпарь прямо, и все!

— Шпарь! — громко повторил Артем и горделиво поглядел на приятеля.

Василий угрюмо молчал.

Между тем дело о подпиленном мосте где-то потихоньку и незаметно продвигалось вперед. Однажды в Суходольское, взрывая густые, горячие клубы пыли, прискакал милиционер.

На пустынной улице рылись в серой пыли курицы. Они ошалело шарахнулись в стороны от всадника. Всадник осадил коня возле правления колхоза, спешился и, обмахиваясь измятым картузом, ловко взошел по ступенькам высокого крыльца.

Счетовод слегка встревоженно ответил на сухое приветствие вошедшего и вылез из-за стола:

— Вам председателя?

— Его, — подтвердил милиционер, устало опускаясь на скрипучий стул. — В отсутствии он, что ли?

— Должен скоро навернуться. Минут вроде через десять.

— Ежели не больше, то терпимо, — согласился милиционер и закурил.

Он курил медленно и хозяйственно, а счетовод листал свои книги и ведомости и все украдкой оглядывался на неожиданного гостя и безуспешно тушил в себе жаркое любопытство.

— Срочное, что ли, дело-то? — не выдержал он, отодвигая от себя бумаги.

Милиционер затянулся и раз и другой, и уже потом сухо и кратко ответил:

— Срочное.

Когда Степан Петрович пришел, запыхавшись и отдуваясь от жары, в контору, милиционер уже выкурил толстую самокрутку, а счетовод угрюмо и независимо перелистывал какую-то большую тетрадь и громко щелкал на счетах.

— Надо бы совершенно секретно… — предупредил милиционер председателя. — Где тут у вас можно?

Степан Петрович увел милиционера к себе на квартиру, а счетовод, швырнув от себя тетрадь, оскорбленно фыркнул:

— Государственная тайна!..

Спустя немного времени к председателю на квартиру позвали Василия, завхоза, еще двух-трех коммунаров.

— Вот, — объяснил Степан Петрович, — арестованы некоторые по касательству с мостом и с поджогом. В Сухой Пади и в прочем месте. Поедешь, товарищ Оглоблин, со мною и с товарищем милицейским. На дознание. Как ты тогда искал по этим делам, то можешь указания какие дать и всякое иное.

— Что ж, поеду, — согласился Василий, — какую могу пользу, всегда с полной душой…

— О душе без внимания, — учительно сказал милиционер, — по делу нужно опознать некоторых злоумышленных и контрреволюционных субчиков. А опознать могут, конечно, те, которые знают их, то-есть соседи и бывшие знакомые…

— Может, мне там никто не приходится знакомый, как я опознавать буду? — посомневался Василий. Милиционер успокоил:

— И это к делу касаемо, если не знакомые и окончательно чужие этой местности лица. Значит, ехать надо без промедления времени.

Пока ходили устраивать с лошадьми, милиционер в отсутствия Василия справился о нем у Степана Петровича:

— Мужик надежный? Не трепач?

— Надежный, — уверил его председатель.

Ездили Василий с милиционером и Степаном Петровичем два дня. Потом председатель и Василий вернулись домой и очень скупо рассказали, что были они у следователя и что приводили им для опознания двух крестьян, одного из Сухой Пади, знакомого, а другого неизвестного, откуда-то издалека. Знакомый клялся и божился, что он ни в чем не виноват и что его арестовали по ошибке, а чужой все настаивал на том, что находится он, мол, в этих местах недавно и зря его путают в какие-то нехорошие дела.

— А рожа у него, — добавлял, рассказывая об этом, Василий, — красная, и борода рыжая, как огонь! Самая кулацкая рожа!

— Что ж, разве на ей напечатано, что она кулацкая? — смеялись слушатели. — Вот у нас у Андрей Васильича личность самая разбойная, а известно, что мужик мухи не обидит!..

Прошло несколько дней, и стали уже забывать о приезде милиционера и об арестованных, но тут заявился, наконец, из города, из больницы Филька. Сияющий радостью, возбужденный возвращением домой, он еле успел поздороваться с матерью и с сестрою и побежал по знакомым местам. Он встретился с трактористом возле машины, которую тот чинил и налаживал, и кинулся осматривать трактор:

— Целый он? Насовсем поправили?

— Целый! Здорово, Филипп Власович. С благополучным возвращеньицем!

Николай Петрович весело шутил с парнишкой, трепля его по плечу. Филька, тщетно стараясь скрыть радость от встречи с трактористом, надувался и говорил по-взрослому:

— Ладно уж… Ну, как тут?..

— Все благополучно, Филипп Власович! — насмешливо и любовно сияя глазами, докладывал Николай Петрович. — Все благополучно. Даже двое арестованы, вроде как будто те самые, которые с мостом гадили…

— Ну-у? — встрепенулся Филька. — Это здорово!

— Пока еще, брат, не установлено, что те самые, но есть подозрение. Главное — один рыжий!

— Ну-у?! — еще сильнее встрепенулся Филька. — Пошто же рыжий?

— А ты знаешь присловье такое: рыжий, красный — человек опасный? Вот от того самого.

Филька наморщил лоб и о чем-то задумался. Но задумчивость его была мимолетной и непрочной. Кругом все было такое родное, везде надо было побывать, со всеми перекинуться парою слов, всем бросить клочок, осколок того нового, что ухватил он в городе, от всех узнать, урвать про здешнее, про то, что случилось в его отсутствие. И он на короткое время позабыл о рыжем, которого арестовали.

Только вечером дома, когда Марья жадно и нетерпеливо расспрашивала его об отце, а Зинаида, насмешливо сверкая зубами, подразнивала его всякими пустяками, он вдруг заинтересованно стал добиваться подробностей арестов: когда это было, да кто такие. Но Марья почти ничего не знала об этом, а Зинаида легонько стукнула братишку по затылку и шутливо прикрикнула:

— Ну, ты, допросчик! Заладил!..

Филька уснул эту первую ночь после возвращения домой крепко: очень уж он намаялся за день. Ночью сон внезапно сошел с него. Он проснулся и стал думать о чем-то назойливом, неотвязном. Он стал что-то припоминать. Ворочаясь и поскребывая пятерней коротко остриженную голову, он привлек внимание матери:

— Ты что жа, Филя, не спишь? — встревожилась она.

Филька промолчал. Потом сполз с постели, пошел напился, пошатался по душной избе и, остановившись подле постели Зинаиды, легонько толкнул сестру в плечо.

— Кого? — недовольно пробормотала Зинаида. — Куда?..

— Зинка, — наклонился он к ней и приглушил голос до шопота. — Зинка, а я однако рыжего-то видал!..

— Пошел спать, дурень! — отвернулась от него сестра и снова крепко заснула.

Филька обиженно поплелся на свое место и вскоре сон напрочно одолел его.

Наутро Филька, которому нашлось в коммуне дело, весело трясся на неоседланном пегашке по пыльной полевой дороге. Густой, радостный и знакомый дух шел от земли. Поля лежали приглаженные, на обочинах дороги зеленела крепкая трава. Фильку томило какое-то неуловимое воспоминание. Он оглядывался вокруг и все припоминал: что же это такое? В стороне посвистывали задорно птицы. Их свист внезапно разорвал пред Филькой туман, застилавший его память. Он вспомнил свою поездку с поля за болтами. Вспомнил мужика, угощавшего его калачом и салом. Рыжего мужика! Беспокойное и жадное чувство охватило Фильку. Какой же это был мужик? Откуда?.. Припомнилось Фильке, что мужик расспрашивал его о чем-то, поминал Василия. О чем он расспрашивал? Напрягая память, Филька силился представить себе тогдашнюю встречу и все слова, которые говорил ему рыжий мужик. Но многого вспомнить и представить не мог.

Птицы продолжали распевать задорно, от земли и от травы шел волнующий запах, солнце жгло упорно и нещадно.

Кой-что зацепив памятью из того, что говорил и о чем расспрашивал рыжий, Филька приехал на полевой стан с горячим желанием с кем-нибудь поделиться своими воспоминаниями, сомнениями и предположениями.

На стане он встретился с Василием. И, урвав удобную минуту, Филька приступил к Оглоблину с рассказами.

— Рыжий? Про меня расспросы вел? Нет, Филя, не знаю такого. Нет у меня таких дружков или бы знакомых, чтобы рыжие да с бородами…

— Борода огромадная, — подтвердил Филька. — Широкая бородища.

— С такими бородами нет у меня знакомых, — повторил Василий, усмехаясь, И потом с лукавой усмешкой же добавил: — Окромя вон того, которого в милиции опознавать ездил…

Но не успела еще усмешка погаснуть на губах Василия, как оба, и Филька и Василий, переглянулись, пораженные одной мыслью.

— Филь! — всполошился Василий. — А не этот ли твой рыжий, который в арестном? Ведь все может быть, Филь!

— Не знаю… Может он. Мне бы поглядеть …

— Самое правильное! Конечно, поглядеть тебе на его надо, признать!

Взбодренные этим соображением, они разыскали председателя, рассказали ему, в чем дело, и спросили его совета. Степан Петрович тоже полагал, что Фильку нужно свозить в район и устроить ему очную ставку с рыжим.

— Шутя-шутя, а может таким способом и до корня доберемся, — сказал Степан Петрович.

После трудового дня, когда легкая прохлада беспомощно и не надолго прильнула к накаленной за день земле, возле правленческого крыльца собрались отдыхающие коммунары. Золотые звездочки папиросок чертили непрочную темноту вечера. Умиротворенно звучали голоса. Артем, сидя на нижней ступеньке, громко рассказывал что-то тягучее и бесконечное. Его слушали молча и добродушно. Дверь из правления раскрылась, и недовольный голос счетовода кинул в толпу:

— Никакого у вас понятия нету. У меня вечерняя работа, строчная, а вы отвлекаете и препятствуете.

— А мы вольготненько, потихоньку, — возразил кто-то незлобиво.

— При счетной работе всякое беспокойство мешает, — учительно напомнил счетовод. — Тут умственность, а не что-либо!..

Папироски вспыхнули ярче, золотые звездочки взлетели и поплыли вниз. Не надолго установилась на крыльце тишина. И только начала упрочиваться эта тишина, как издали, с верхнего конца деревни, покатился какой-то необычный и неожиданный шум. Всхлипнули и залились острым лаем собаки, послышался смутный говор. Артем вскочил на ноги, зашевелились на крыльце и остальные:

— Кого это там несет?

Покрывая собачий лай и смутный говор, затарахтела весело и четко телега. Она направлялась прямо к правлению. Она остановилась возле крыльца. Лошадь фыркнула. С телеги сошли на землю три седока.

— Здорово! Есть кто-нибудь живой?

— Все живые!

— А постарше кто? Вроде председателя или там помощника, что ли?

— Завхоз, кажись, со счетоводом над бумагами мудруют.

Трое поднялись на крыльцо и вошли в правление. За ними, любопытствуя и заинтересованно присмирев, вошли все бывшие на крыльце.

При свете лампы троих разглядели: все молодые, у одного в руках портфель. Завхоз и счетовод насторожились, увидев незнакомых людей. Тот, у которого был портфель, огляделся, снял с головы кепку и весело сказал:

— Ну, здравствуйте! Приехали мы поработать с вами. Я вот дальше поеду, а товарищ Лундин Тимофей с вами останется.

— Здравствуйте! — выдвинулся другой. — Это, выходит, я самый Тимофей Лундин и есть! Примайте живую рабочую силу!

В правлении сразу от новоприбывших стало как-то веселее и оживленнее. Коммунары сдвинулись ближе к столу, возле которого стояли приезжие. Артем высунулся из кучки и сунул руку Лундину:

— С приездом, товарищ! По какой части будешь?

— По рабочей! — смеясь ответил тот. — Специальность моя кожевник, а у вас куда пристроите, там и буду!

Кто-то сбегал в это время за председателем. Степан Петрович пришел вместе с Зайцевым.

И тогда коммунаров строго и решительно попросили очистить комнату.

— Зря! — вспыхнул Артем, выходя на крыльцо. — Ребята-то, видно хорошие! Неужто мы бы помешали!

Утром лошадь, привезшая Лундина, повезла дальше его товарищей, попутно захватив в район Фильку с Василием.

Когда в душную комнату следователя ввели хмурого рыжебородого мужика, и он, не заметив сразу Фильку, взглянул на Василия и облегченно перевел дух, следователь круто повернулся к мальчику и предложил:

— А ну-ка, товарищ Медведев, взгляни на этого гражданина. Встречал?

Филька впился глазами в сразу подобравшегося и насторожившегося мужика и быстро выдохнул из себя:

— Он, дяденька!..

— Кто, он? — качнулся следователь к Фильке.

— Да вот он… На поле я его видел…

— Врет мальчишка! — угрюмо сказал рыжебородый. — Какой он может быть свидетель, он — несовершенных лет!

— А в чем же свидетельствовать он не может? — вцепился следователь в арестованного. — В чем?

— Не знаю… — смешался тот. — Ваше дело…

Следователь усмехнулся и предложил Фильке рассказывать, что он знает.

У Фильки зардели уши. Он набрал полную грудь воздуха и начал говорить. Он рассказывал, как он ехал верхом за болтами, как встретил этого мужика на дороге, как они стали разговаривать. Но, дойдя до калача с салом, Филька смутился и замолчал.

— Ну, а дальше? — с легким нетерпением спросил следователь.

Филька переминулся с ноги на ногу и опустил глаза.

— Калач… с салом. Угощал он меня…

Рыжий метнул в Фильку свирепым взглядом. Веселые огоньки сверкнули в глазах следователя.

— Та-ак… — протянул он, обращаясь к рыжему. — Так, значит, Феклин, вы настаиваете, что никогда не бывали в окрестностях села Суходольского? Настаиваете?

— Настаиваю!.. — угрюмо и непреклонно ответил допрашиваемый. — А что мальчишка врет, так его, может, подучили! Я его впервые в глаза вижу!

— Ай, врет! ай, вруша какой! — вскипел и загорелся весь Филька. — Пошто ты обманываешь? Ведь ты меня угощал калачом? Угощал?..

Остановив Фильку, следователь тихо и раздельно спросил Феклина:

— Скажите, Феклин, у вас родственники имеются в городе? Кто они и чем занимаются?

Самоуверенность чуть-чуть дрогнула у допрашиваемого.

— Имеются… брат у меня…

— А чем он занимается?

— Робит на постройке. Плотником.

— И сейчас, — подчеркнул следователь слово «сейчас», — он там работает?

— Угу! — промычал Феклин, тряхнув головой.

— Ладно, — махнул рукою следователь, и Феклина увели.

Ни Василий, ни Филька, которых следователь тоже отпустил домой, не поняли, при чем тут брат Феклина, работающий плотником где-то в городе, и почему рыжий явно обеспокоился, как только следователь спросил его о брате. Оба в тот же день вернулись домой и вошли в горячую жизнь полей и всего, чем наполнены были те дни в коммуне.

Глава тринадцатая

править

Влас немного лукавил, когда говорил соседям по работе, что он на проценты не шибко горазд считать. Он хорошо знал счет процентам и, вызвавшись нажать на свою работу так, чтобы вместо одного урока один с четвертью вышло, хорошо понимал, что это выйдет сто двадцать пять процентов задания.

Эти сто двадцать пять процентов он показал в первую же пятидневку.

Вечером, накануне выходного дня, на красной доске впервые появилось имя Власа. Он не заметил бы этого, но Андрей задержал его по окончанию работы и подвел к доске. Белые буквы четко сияли на красном поле. Белые буквы показались Власу незнакомыми.

— Вот, видишь, — посмеиваясь лукавыми глазами, сказал Андрей, — отличился ты. Если продержишься на таких процентах, крепким ударником покажешь себя. Поздравляю.

Скрывая вспыхнувшую в груди гордость, Влас внешне равнодушно ответил:

— Я работы не боюсь.

— Об этом никто не спорит. Кабы боялся, так не выгрохал бы сто двадцать пять!

Савельич в бараке встретил Власа широкой улыбкой:

— Ага! Прописали тебя на красное! Заслужонный ты теперь, Медведев! Можешь домой, парню своему, отписать: мол, на красной доске тятька, не как-нибудь!

— А зачем я стану им туда писать?

— Чудак! А как же! Им, думаешь, не лестно будет, что у тебя такая положения? Этим, дорогой мой, надобно дорожить.

— Никогды я работой не хвастался, — похвалился Влас.

— Хвастаться и не надо. Напиши рядышком с поклонами, а то и пониже, вот и все.

Савельич лукаво посмеивался. Но смех его не обижал Власа. Смех этот был добродушен и ласков. И Влас в этот вечер, как никогда, почувствовал себя хорошо в бараке, вдали от дома и семьи.

Просыпаясь на следующее утро и с удовлетворением сознавая, что день этот принадлежит целиком ему, Влас обдумывал, что бы ему предпринять в свободное время. И словно отвечая на его мысли, Савельич крикнул ему со своей койки:

— Проснувшись? Ну, добре! Слышь, давай мы с тобой седни в баньку спутешествуем! Люблю вольготно попариться. Пойдешь?

— Пойду, — согласился Влас.

Они пошли спозаранку в баню. И там в белесой мгле горячего пара, в плеске и шуме льющейся воды, в шлепаньи босых ног и в кряке и радостных стонах парившихся на верхнем полке любителей они оба отошли душою, размякли, стали ближе друг к другу, роднее и снисходительней.

Отдыхая после полка в предбаннике, они умиротворенно отдувались, поглаживали себя по груди, по бокам, говорили приятные и легкие слова.

— Ох, смерть понутру мне высокий пар, — говорил Савельич. — Инда до печонки прогревает! Больша-ая польза мне от пару.

— Пар, как говорится, костей не ломит. От него даже в мозгах разъяснение бывает. Будто думки свои промоешь в горяченькой воде.

— Ладно мы с тобой полакомились банькой. Теперь бы квасу холодного, домашнего, чтоб с ледком, а?

— Хорошо бы, — согласился Влас. — У меня Марья мастерица квасы ставить.

— Это хорошо. Вот поедешь домой, напоит она тебя кваском! Угостит!

— А я, может, домой покеда еще и не собираюсь, — возразил Влас. Но на этот раз возразил менее уверенно, чем прежде.

— Ну, от дому, брат, не отрекайся! Дом, он всегда родной!.. Конечно, что и говорить, ты и тут теперь до своей линии дойдешь, потому поставил ты себя, видать, хорошо. И все-таки дома горазд лучше.

Влас промолчал.

Они вернулись из бани праздничные, чистые и в каком-то повышенном, торжественном настроении. Немного отдохнув, Савельич как-то боком подошел к Власу и предложил:

— А как бы, Медведев, пару пивка бы? а?

— От пива я не отпорен. Бутылочку-другую это всегда можно.

— Вот и ладно, — хихикнул немного виновато Савельич. — Бутылочку-другую это и не грех, и не преступленья! Пошли, значит?

В пивной было шумно, душно и пахло кислым. Савельич и Влас устроились почти у самого входа. Они жадно выпили по первой кружке, а вторую стали смаковать медленно и с прохладцей. У Савельича сразу же покраснел нос и слегка заблестели глаза.

— Это ничего, — оправдываясь перед кем-то, торопливо говорил он. — Пиво, да ежели в меру, оно не воспрещается! И к тому же после бани… И еще то значит, что с хорошим дружком…

— Пиво — это не водка, — поддерживал его Влас, поддаваясь легкому и приятному опьянению. — От водки человек дуреет, а от пива никогда!

Так, убеждая друг друга в том, что обоим было вполне ясно и понятно, они покончили со второй кружкой и по безмолвному согласию потребовали по третьей.

В пивную все время входили новые посетители. Почти всем им приходилось обходить столик, за которым сидели Влас и Савельич. Но ни Влас, ни Савельич не обращали никакого внимания на входящих и на то, что происходило в пивной. Они заняты были углубленной беседой.

Оба трезвенники и позволявшие себе немного выпить только по большим праздникам и по особым торжествам, они от пива пьянели легко и незлобиво, становясь добродушными и ласковыми. И они взглядывали один на другого потеплевшими глазами и старались говорить хорошие и проникновенные слова.

— Мужик ты — ничего. Подходящий мужик, — признавался Савельич. — Я как в первый раз тебя увидал, того же сроку подумал: хороший мужик! Подумал: подходящий и, мол, стоющий человек!

— А ты, Поликарп Савельич, — не отставал от него Влас, — для меня самым душевным товарищем в бараке вышел. Хоть ты и штырил меня, а все-таки душа у меня к тебе вот как, самым хорошим расположением!

— Хоть в тебе ошибка занозой сидела, а я, Влас Егорыч, товарищ Медведев, с первого прицелу признал, что отходчивый ты!

— Я отходчивый! — горячо соглашался Влас. — Меня только обидой не бери! По справедливости люблю жизнь! А чтобы так как-нибудь, вроде где обманом, где неправдой или обидою, не желаю! Окончательно не желаю!

— Это, конечно, правильно! Свято как говорится, и правильно! Ну, а ты все-таки здорово бурлил против коммуны! Ущемило тебя, а зря! Самый ты подходящий человек для коммуны, артельный и работящий!

— Кто, я?.. — Влас гордо выпрямился. — Я артельный! Я кровь проливал, партизанил! За себя я, что ли, кровь проливал? Я — за артель, за общество страдал!..

— Верно… А вот нашло затемненье на тебя…

— Потому обидно мне! Обидно, Поликарп Савельич! — На Власа начинало накатываться раздражение. Но Савельич ласково прищурился, потянулся к нему, тронул за плечо и заулыбался:

— Ох-хо-хо! Бурлишь! А ты без сердца! Упомни, какой у тебя там в коммуне герой вздымается!

— Филька-то? Ого! — захлебнулся в горделивом восторге Влас. — Парень язвинский! Видал, какой вострый?!

— Вострый! Бритва!

Новые посетители входили в пивную, ныряя во влажную духоту ее, как в застоявшуюся омутную воду. Они проходили мимо Власа и Савельича. а те были заняты своим душевным разговором и плохо глядели по сторонам.

Двое новых возникли в дверях, глянули внутрь шумной и душной комнаты, шагнули. Но один из них, заметив Власа, слегка отпрянул и ухватил спутника за рукав. И в это время Влас, озираясь вокруг в поисках официанта, усмотрел и узнал одного из вошедших. Влас приподнялся слегка, хотел что-то сказать, но тот из вошедших, что тронул своего приятеля за рукав, быстро повернулся обратно к двери и исчез в ней, увлекая за собою второго.

— Ишь… — растерянно произнес Влас. — Боится!

Савельич, который ничего не успел заметить, услыхав восклицанье Власа, недоуменно справился:

— Об чем это ты?

— Боится, — повторил Влас, не спуская глаз с двери. — Стало-быть, совесть окончательно замаранная.

— Да ты о ком? Али пивко одолило? Хх!

— Не-ет… — замотал Влас головой. И, поймав, наконец, официанта, заказал еще пива. А затем, доверчиво склонившись к Савельичу, рассказал ему, что вот зашел было сюда сосед, Некипелов Никанор, никакого Влас ему зла не сделал, а ведь убежал мужик, как заметил, так сразу, как чорт от ладану, и убежал.

— Скажи на милость, — заключил он рассказ, — какой народ неверный да пуганный стал. — Но, коротко помолчав, прибавил: — А ему, пожалуй, и есть с чего пуганным быть.

Савельич выслушал Власа внимательно. Савельич не удовлетворился этим коротким рассказом. Савельич захотел узнать о власовом соседе, о Некипелове побольше и поподробнее.

Новые кружки пива с пышными шапками пены были поданы на стол. Торопиться было некуда. Влас отхлебнул из кружки. И Савельич узнал все о Никаноре Степановиче Некипелове.

— Кулак… — раздумчиво протянул Савельич, когда Влас замолчал. — Такой на всякую пакость отважится. Возъярен он! За животишко за свое, неправдами да чужим потом нажитое, возъярен. Надо бы тебе его, Медведев, давно раскусить. Положил бы ему цену настоящую, а ты его в человеки возвел да почитай дружбу с ним доржал. Нехорошо!

— Нехорошо! — откликнулось где-то внутри Власа, и он промолчал.

— Изнистожать таких надо! — вонзались во Власа слова Савельича. — От них огромадный вред… Порча от них на все идет. На все! Тут они подпоры подсекают, там мосты рушат, а то и людей губят. От них это все! Пойми!

Влас слушал. Легкий и приятный хмель быстро выходил из его головы. На душе становилось тоскливо и холодно.

— Слышь!.. — взмолился он. — Допьем по-хорошему… Знаю я… сам знаю теперь… Допьем, да и домой.

— Ну, остатнее допьем разве, — согласился Савельич и быстро выпил оставшееся в кружке пиво.

Они расплатились и молча вышли из пивной.

Улица встретила их бойкими, суматошными и неуемными шумами.

Сначала Влас и не сообразил, получив от Фильки письмо, в котором между прочим говорилось о рыжем мужике по фамилии Феклин, почему его эта фамилия встревожила чем-то. И только некоторое время спустя его осенило: да ведь у здешнего-то, у арестованного тоже фамилия Феклин!

Влас взволновался. Прошло два дня после того, как они с Савельичем побывали в пивной и там поговорили по душам. Еще смутно свербило у Власа на сердце от справедливых, от правильных слов старика. И поэтому известие, сообщенное Филькой, встревожило. Не откладывая, Влас разыскал Суслопарова и поделился с ним новостями из дому.

— И тут и там Феклин. Братья они, что ли! — соображал Влас.

— Это замечательно! — вскипел Суслопаров. — Выходит, что вроде во все концы из одного центру. Выясним. Непременно выясним!

Выяснять долго не пришлось. В групкоме со слов следователя уже знали, что городской Феклин и Феклин, арестованный по подозрению в порче моста в Суходольском — братья. Оба раскулаченные и оба скрывшиеся от высылки.

— Вроде твоего, как его, соседа-то? Вроде его — беглецы, — пояснил Савельич Власу. — Так же, понимай, злоумыслит исподтишка. Под ноготь надо его! Обязательно под ноготь!

— Братья! — со злой усмешкой щурил глаза Андрей. — Они все братья да товарищи по положению да по делам своим. Они тоже коллективом на нас напускаются. Целым классом зубы ощеряют.

— А мы по зубам, по зубам! — смеялся Савельич. И смех его не был добродушен и весел.

Влас молча слушал, и внутри него шла борьба с остатками сомнений, непонимания и растерянности. И когда он дознался, что оба Феклины — оба вредители! — братья, ясная и прямая мысль окрепла в нем: действительно, враги они ему, кровные враги, и не одни они, а и многие другие. И в их числе Никанор Степаныч Некипелов.

«Змеями подколодными притаились они все, — соображал Влас, — и Феклины эти самые, и Никанор с сынком. Притаились и норовят ужалить смертельно… Ох, глуп же я был, не понимал…»

Добравшись до этой мысли, Влас по-новому загрустил. Он установил для себя, что, значит, во многом он ошибался прежде, что и уход его из деревни нельзя, пожалуй, оправдать, что зря, видать, покинул он дом и отбился от своих односельчан, от кровных старых приятелей и соседей.

Его захлестнула эта новая грусть и, чтобы не поплатиться ею окончательно, он подыскивал себе оправдания.

— Да! — спорил он сам с собою. — Как же было не бросить все, коли там на полный раззор хозяйства выходило. Какие там люди около общественного сошлись: Васьки да Артемки?! С этакими разве трудящему человеку с руки вместе большое дело делать? Не с руки!.."

Но, взбадривая и укрепляя себя так, он в глубине души сознавал, что не прав.

И, совсем запутавшись, он яростнее приналег на работу, к концу новой пятидневки подняв свою выработку до ста сорока процентов нормы.

— Вот это по-нашенски! — весело охнул Савельич, когда на красной доске против фамилии Власа выросло это число. — Ишь, как чешет, ишь как чешет!

— Значит, укрепляешься, в гору лезешь! — остановил Власа Андрей возле барака. — Хороший ты пример другим подаешь. Одобряем мы тебя, Медведев.

Влас усмехнулся.

— Конечно. Этак всегда бывает: коли работник хорошо работает, так самый дурной хозяин одобрит его…

— А нонче хозяин, Медведев, дурной разве?

— Я насчет нонешнего не говорю. Я только к твоим словам. Слова твои лишние.

— Плохие? — посмеивался Андрей.

— Не плохие, а просто лишние.

Лицо у Андрея стало серьезным и неулыбчивым.

— Для тебя, может, Медведев, одобрительные слова и лишние, но для иных они необходимы. Иному во-время словом помощь подашь, так он и выправится. А, понятно, кто с сознанием, то и без похвал можно обойтись.

— Вот про это я и говорю, — успокоился Влас. — Про это самое.

Вечером этого дня Влас засел за письмо домой. Он писал Фильке и требовал от него самых мельчайших подробностей о жизни и о работе в коммуне.

«Отпиши все, как следует. Как засеяли, сколько. Шибко ли лодырничают там ваши, в коммуне которые. Про домашность: растрясли, поди, всю. И окромя всего про Ваську да остальных балахонских. Болтал ты тут много, да ты мне дела всякие обскажи. На деле мне расскажи, как это они к работе пристрастились и не хуже лучших стали… А в чем у самого догадки нехватит, у Зинаиды спроси. Не плохо бы, чтобы и она отцу отписала. Не барышня она… А Николай Петровичу кланяйся…»

Ответ от Фильки пришел очень скоро. Пухлый конверт содержал несколько листков бумаги, кругом исписанных филькиным неровным почерком. Но в конце были две приписки: одна рукою Зинаиды, а другая от Николая Петровича.

Влас долго и сосредоточенно читал письмо из дому. Он искал в корявых и путанных строчках сына ответа на свои вопросы. Он жадно домогался этого ответа. Но в некотором смятении сам не знал, что же ему надо. Порою ему хотелось, чтобы в филькином письме были факты, которые доказывали бы, что в коммуне все плохо, что там идет развал. Порою же страстно и неудержимо старался он вычитать только хорошее, только победы и достижения.

А Филька писал о всяких пустяках. О том, что он теперь, как только у него есть свободное время («На работу, тятя, меня берут на всякую, чтоб больше пользы от меня было…»), всегда возле Николая Петровича. А Василий Оглоблин и другие балахонские наравне со всеми. О том, что вторую неделю в столовой обед без мяса, но зато похлебку мучную очень вкусную варят теперь. И больше всего о себе: как он в район ездил и рыжего опознал, и как в коммуне его про город и про отца расспрашивают.

Немного больше толку было от приписки Зинаиды.

«Тятя, — писала дочь, — живем мы, ты не думай, не худо. Что попервости трудно, так это ничего. Мама возле скота и ей уваженье от правления и от прочих. Меня в ясли приставили, не хотела я, а теперь понимаю, что по глупости. Кланяемся тебе, тятя, и ждем домой. Остальные тоже спрашивают: когда ваш родитель Влас Егорыч вернется. А мы не знаем и оттого нам неловко и даже стыдно. Любящая дочь Зинаида Медведева».

Николай Петрович просто написал, что кланяется и надеется в скорости увидеть Власа Егоровича дома, в коммуне.

«Ждут», удовлетворенно подумал Влас. «Ну, ладно, ждите». Он сам себя хотел убедить, что письмо это его вовсе не радует и не радуют его зовы домой, но все-таки не удержался и похвалился письмами перед Савельичем. Старик одобрительно покачал головой, но сказал совсем неожиданное:

— Конечно, теперь тебе в коммуну свою можно заявляться.

— А ранее разве мне нельзя было? — удивился Влас и настороженно повернулся к Савельичу.

— Ранее, — медленно протянул Савельич, — ранее тебя, дружок, могли нехорошо там устретить. Ушел ты от гордости своей в самое тяжелое время, ну и могли бы люди в раздраженье войти, коли бы ты вернулся ни с чем…

— Как это ни с чем? — с легкой обидою переспросил Влас.

— Очень просто. Прошлялся, мол, по заработкам, а как, вроде, сперло, и заявился домой…

— Это я-то? — вспыхнул Влас.

— Нет, конечно, — улыбнулся Савельич. — Я это к примеру, в поясненье тебе, как оно могло бы случиться. А теперь коли ты домой пойдешь, так ты от хорошего положенья, с большими процентами, заслуженный — и на доске, и в стенной… Вот оно как выходит!

— Да-а, выходит… — неопределенно и раздумчиво промолвил Влас, начиная вникать в слова Савельича и признавать полную их правоту.

Он не мог не признать правоту в савельичевых словах. Вот здесь, на стройке, за последнее время резко изменилось к нему, Власу, отношение к лучшему. И в групкоме, и со стороны отдельных партийных и профсоюзных работников он встречает теперь большую, товарищескую предупредительность. Он знает, что теперь его считают по-настоящему своим. И это отношение уже выявляется не только на словах. Около этого времени зашли разговоры о премировании лучших рабочих и в групкоме сразу в числе лучших был назван и Влас. А на одном из производственных совещаний плотников его выбрали в президиум. И он смущенно озирался с высоты клубной сцены, стесняясь и вместе с тем внутренне гордясь этим выбором.

Поэтому он быстро схватил мысль Савельича и постарался впервые представить себе, как бы его в разных случаях встретили дома, в Суходольском.

«Да, — соглашался он мысленно, — приди-ка я без ничего, с пустой рожей, пожалуй, и надсмешек не обобрался бы. Сказали бы, что вот, мол, не выгорело в городе, потянулся на легкую жизнь, а теперь к родным пряслам приворотил, не выйдет ли тут полегше… Без всякого спору, сказали бы так… Варит голова у старика. Прав Савельич! Ежели сейчас обернуться домой, другое дело. Любой надсмешник язык прикусит, как только насчет здешней работы моей известно станет… Не отломится шутить!»

И хотя он и не собирался уходить домой (эта мысль была запрятана у него далеко, и он сам боялся колыхать ее), но вот то, что теперь у него есть чем похвастаться, если бы он захотел, и что на стройке его ценят и отмечают, как хорошего рабочего, — ласкало его, и он все применял это к тому моменту, когда домашние и односельчане будут встречать его, будут принимать обратно в свою среду.

А стройка лезла ввысь.

Этажи громоздились над этажами и из кажущейся нестройности и кирпично-бетонного хаоса вырастало стройное здание, законченные линии которого были приятны глазу.

Влас в самое последнее время стал видеть постройку иными, новыми глазами. Раньше его вообще поражали размеры постройки, он хозяйственным чутьем воспринимал размах строителей, он убеждался, что новые хозяева умеют не только разрушать, но и строить. А теперь, втягиваясь в окружающую жизнь, он стал ухватывать и понемногу понимать, для чего строят, зачем .

На собраниях строителей, когда решались и обсуждались практические и повседневные вопросы работы, изредка кто-нибудь из партколлектива или групкома вскользь говорил о назначении этого шестиэтажного, раскинувшегося на целый квартал здания.

Влас в общем знал, что это будет швейная фабрика, откуда станет выходить разнообразная одежда и всевозможное белье для рабочих и крестьян. Порою он даже пошучивал, что вот, значит, фабрику-то он строит, а придется ли рубаху ее изделия носить, неизвестно. Но пока-что, до самого последнего времени, его интересовали только стены, этажи, в сооружении которых он принимает участие. И только теперь его влекло вникнуть в результаты, в конечные результаты постройки, ударным рабочим которой он сделался.

Обнаружилось это случайно.

Тихим вечером, после душного дня, рабочие собрались кучкой возле барака и лениво толковали о том, о сем. Разговор был вялый и путаный. Говорили о работе, о пище, о доме, о хлебе, который где-то зреет. Говорили о выработке, о норме, о десятниках и снова о доме.

Кто-то раздумчиво и глубокомысленно сказал:

— А шибко, братцы, Россея обстраиваться зачала. Везде строют да строют. Почитай и рабочих людей нехватит, скажем, по камню или плотников. И куды все это строют?

— Слыхал, поди, — отозвался густой голос из темноты, — как тебе объясняли: производство расширяем. Чтобы сами себе все производить, а не кланяться загранице.

— Правильно, — согласился первый. — Кланяться, это накладно… Только горазд много накручено. Поглядеть, так страшно делается. Всюю землю изрыли, все, скажем, горы ископали, лесов, однако, не останется, все порублены. Страсть! А насчет пользы, не знаю…

— Не знаешь? — заинтересовались окружающие, и споры притихли.

— Вот истинный! — оживился, подстрекнутый вниманием, сомневающийся. — Вот прямо крест кладу: не вижу ее, эту самую пользу.

— Отчего же это?

— А оттого, что, к примеру, хоть наше вот строительство взять. Строится, говорят, цельная фабрика на пошитье всякой одежы и исподнего, а я без рубахи хожу и штаны у меня дырявые.

Кругом засмеялись.

— Верное слово! Без рубахи! И будет ли мне от этой самой фабрики новая рубаха, не верится мне. Нет, не верится!

— Трепло! — резко и презрительно отчеканил немного глуховатый голос. Все повернулись в его сторону. Влас по голосу узнал комсомольца-бетонщика. — Форменное трепло! Говоришь вредные и глупые слова, а понятия в тебе нет никакого.

— Это пошто же?

— Пошто? А вот по то самое. Чьи ты слова говоришь? Неприятельские ты слова повторяешь, кулацкие и вредительские. Может быть, и сам недалеко от кулаков и вредителей ушел.

— Я человек рабочий! Какой я кулак!

— А треплешься хуже не надо!.. Рабочее советское государство страну нашу, Союз, улучшает, из нищей делает ее богатой и в первых, как говорится, рядах, а ты…

— Страну-то вроде бы богатой делают…

В вечернем сумраке люди задвигались. Послышался короткий смешок, кто-то свистнул. Кто-то насмешливо сказал:

— Заплакала казанская сирота!

— Эх, ты! Тебя бы за такие слова!.. — сплюнул комсомолец.

Влас, молча прислушивавшийся к спору, вмешался:

— Который работать идет, тот не нищий! Это вот лодыри нищают да голодом сидят. Лодыри и разная шпана!.. А насчет фабрики, так я понимаю таким манером: станет она разную одежу выпускать, куда одежа пойдет? — трудящему, рабочему. А, стало-быть, и мне.

— Верно! Правильно! — посыпалось кругом.

— Все может быть… — теряя свой задор, согласился спорщик и замолчал, а затем затерялся в темноте совсем.

К Власу, проталкиваясь сквозь кучку отдыхающих, пробрался кто-то темный и остановился возле него:

— Правильно ты, товарищ Медведев, срезал этого парня. Сознательно!

Узнав в подошедшем комсомольца, Влас добродушно отозвался:

— Да и ты не плохо сказанул ему. Болтун он, языку волю ненужную дает. Может, по темноте.

— Знаешь, Медведев, темнота — не оправданье. От темноты много вреда в жизни.

— А иной человек ведь и не виноват в своей темноте.

Окружающие дружно поддержали Власа, и он, — подбодренный этой поддержкой, продолжал:

— Иному темнота в тягость, он рад бы от нее избавиться, да не может и не знает как.

Разговор, попавший в это русло, потек дальше легко и безболезненно. В нем приняли участие и другие. И так незаметно подкралась ночь. Влас первый спохватился и напомнил, что завтра надо на работу вставать и что пора теперь на покой.

Разошлись быстро. Когда Влас вошел в барак, Савельич уже спал. Это слегка огорчило Медведева: он нарочно поторопился уйти за тем, чтобы перекинуться парой слов со стариком. Власу хотелось повторить слова, которые вырвались у него неожиданно в этой случайной беседе, хотелось сказать Савельичу:

«Понимаешь, Поликарп Савельич, какая штука простая да хитрая выходит: мы с тобой тут пилим да стругаем, по разумению своему на постройке силы свои кладем, а нам потом это обернется надевашками, или там штанами да пиджаками!.. Круговорот какой умственный!»

Но, так и не высказав старику этой новой мысли, Влас угнездился на своей койке и уснул крепким, здоровым сном.

В эти же дни Влас был душевно растревожен одним случаем.

В обеденную пору возле конторы столпилась кучка рабочих, и этой кучки Влас, проходивший мимо, услыхал горький женский плач. Он протиснулся поближе и увидал старуху, которая сидела на ящичке и громко плакала.

— Это кто же? — тихо спросил он ближайшего рабочего. — По какой причине?

— Родительница… Того парня, который на лесах расшибся.

— За вещами приехала, — пояснил другой. — Ну и плачет. Мать…

Влас с тревожным изумлением вгляделся в плачущую старушку, увидел согбенную годами и тяжелым трудом крестьянскую женщину, увидел мать, пришибленную горем и несчастьем, ярко вспомнил широкий трап, нагромождения лесов, солнце, запутавшееся в них, и коварно и ловко подпиленные брусья.

— Ох, беда какая! — вздохнул он. — А ну, коли он у ей один?

— Сказывает, что единственный.

Старушка плакала и торопливо вытирала лицо головным платком. Рабочие стояли вокруг нее, насупленно и хмуро думая о чем-то. Подхватывая и высказывая вслух невысказанную общую мысль, Влас негромко произнес:

— За что? За что же тот гад ее теперь обездолил?

И на весь этот день унес Влас от конторы, где все не могла справиться со своим горем, со своими слезами мать, гнетущее чувство обиды. Но вместе с обидой вползло в него ожесточение. Охватил его гнев на тех, кто погубил парня, на тех, кто мешает жить, работать и строить.

Весь во власти таких чувств, он спрашивал после работы Андрея:

— А как до вредителей-то, которые с лесами мудрили, дознались окончательно? Будет им суд?

— До самых настоящих еще не добрались. Главные-то хитрые и осторожные, сами в сторонке хоронятся, а на виду-то всякая мелочь вроде Феклина… Но думаю, что и их застукают.

— Надо бы! — сурово сказал Влас. — Надо бы до самой головки добраться, чтоб с корнем!

— Доберутся! — уверенно подтвердил Андрей. — Непременно доберутся.

О Феклине, вернее, о двух Феклиных Влас думал после этого очень упорно. Приходили на ум слова здешнего Феклина, а мысль от этих слов стремилась к Некипелову, к Никанору Степановичу. Порою не хотелось думать о земляке и соседе, но неуклонно и неотвязно слова и выражения Феклина мешались со словами и выражениями Некипелова. И невозможно было порою отличить и установить, кто же из них говорил то или это.

«Неужто Никанор Степаныч ввязался в темные дела?» — недоумевал Влас. Фактов и поступков не было, таких фактов и поступков, которые бы подтверждали эту догадку. Но были злые слова, были смутные намеки. Было, наконец, обещание свести с какими-то знающими людьми и хвастливые заверения, что всему теперешнему будет скоро конец. И затем было самое последнее: почему-то Некипелов стал скрываться от него, Власа, а Петр тщательно и упорно отказываться от того, что поддерживает связь с отцом.

Все это было очень подозрительно, и от всего этого Власа мутило. Не хотелось думать о Некипелове, но теперь, когда плачущая старуха разбередила воспоминания о преступлении на стройке, о гибели ни в чем неповинного парня, не думать нельзя было, и все неотвязней и надоедливей томил вопрос:

«Неужто и Никанор Степаныча доля есть в этом деле?»

И в скорости после встречи с матерью Савостьянова Власа вызвали повесткой к следователю.

— Вишь, закручивается дело, — удовлетворено усмехнулся Савельич, повертев в руках повестку. — Ну, не пронеси очка! Говори правду начистоту!

— Правды я не боюсь! — горделиво ответил Влас.

Глава четырнадцатая

править

В рабочей сутолоке и в спорах и размышлениях по поводу того, можно ли ему подавать в партию, Василий совсем позабыл о письме с угрозой неведомых врагов расправиться с ним. Позабыли об этом письме и остальные.

Но наступил день, когда о письме пришлось вспомнить.

Василий замешкался на поле, отбился от других коммунаров и решил возвращаться в деревню пешком. Полями итти было вольготно. Над молодыми зеленями плавал прогретый за день воздух. Из взбежавшего на пригорок сосняка тянуло влажной прохладкой. Приминая легкую пыль стоптанными чирками, Василий легонько продвигался по извилистому проселку и нескладно мурлыкал какую-то песенку. Он устал, горели от работы его руки, свинцовою тяжестью налито было все тело.

Вокруг было безлюдно. Умиротворенная тишина пала на землю и только порою прерывалась заглушенным свистом птицы и криком зайца где-то в тальниках. Василию нужно было пройти километра три. Извилистая дорога на полпути должна была выбежать на широкий тракт и там слиться с ним. А до сворота на тракт был впереди густой березник, разделявший некогда поля трех сельских обществ.

Когда в вечернем сумраке впереди затемнелась полоса леса, Василий прибавил шагу. Оборвав мурлыканье, он вгляделся в темнеющие невдалеке деревья и припомнил, что в детстве этот лесок был отрадой всех ребятишек. Там слагались и разрешались бесчисленные игры, там в ягодное и грибное время шлялся он до-поздна и возвращался домой с измазанными руками и лицом. Там, в этом лесу, осталась ребячья пора, беззаботная и хорошая. У первых берез Василий приостановился. Белые стволы сверкали четко в полумгле. Легкий трепет листьев в безветрии ясного вечера был как-то многозначущ и важен. Острые запахи текли Василию навстречу неудержимо и крепко. Василий вдохнул эти запахи полной грудью.

Из придвинувшихся к самой дороге густых зарослей неожиданно вынырнула черная тень. Василий тревожно остановился.

— Оглоблин? — окрикнул незнакомый голос. — Ага! влип! На-ко, получи!

Василий успел отпрыгнуть в сторону. Гулкий выстрел рванул тишину, грянул сразу же вслед за окриком незнакомца. Что-то ударило в плечо и отдалось там нестерпимой болью. Но, пренебрегая этой болью, не обращая на нее внимания, Василий пригнулся к земле и скачками побежал в чащу деревьев. Яростный голос кричал ему что-то вслед. Второй выстрел хлопнул безрезультатно. Березовая роща, с детства знакомая и милая, приняла Василия и укрыла.

Он уполз в укромный уголок, притаился, затих. Он слышал, как тот, враг холил по лесу, ломал ветки, ругался и искал его. Однажды он услыхал еще чей-то голос, как будто знакомый. Этот голос приглушенно спрашивал:

— Нашел?

Потом все затихло. Но Василий лежал, затаив дыханье, а своей засаде до самого рассвета. Не спал, боялся пошевелиться. Смог только, содрав рукав рубахи, перевязать наспех и неумело смоченную липкою кровью рану. Озяб и в ознобе стискивал челюсти, а зубы отстукивали неуемную, мучительную дрожь.

Когда стало ободневать, Василий немного выждал и, наконец, вылез из своего убежища.

Он пришел домой окровавленный, изнемогая и падая. Вера, встревоженная его отсутствием, выскочила ему навстречу, увидела обнаженную по локоть и окровавленную руку и голосисто закричала. Ее крик поднял других. Вокруг Василия быстро собралась толпа испуганных, озабоченных коммунаров. Его стали расспрашивать, охали, ругались, соболезновали. Но мертвенно-бледное лицо его и странный, необычный, прищур глаз заставили опомниться всех, и его бережно уложили в постель и стали налаживать ловчей и опрятней повязку.

И только немного погодя, отдохнув и придя в себя, Василий рассказал, что с ним случилось.

— Вот тебе и подметное письмо, — догадливо вскрикнул Артем. — Ой, и сволочи же, ребята! В конце-концов попортили-таки мужика!

Днем приехал фельдшер, обмыл рану, перевязал ее по-настоящему и сурово заявил:

— Требуется в больницу везти. Как бы зараженья не приключилось. — И Василия под плач и причитанья Веры увезли в участковую больницу.

Зайцев отстукивал пальцем по столу, сурово высчитывая, сколько промахов и ошибок допустили Степан Петрович, завхоз и другие партийцы:

— Значит, — шумел он, — недогляд у нас, мимо смотрим, а не в самый настоящий центр. Проглядели врагов под самым носом. Поджоги — одно. С мостом — второе. Теперь Оглоблина подстрелили. Куда так дальше пойдет? Куда?

Степан Петрович и другие сердито молчали. Было в крике Зайцева много справедливого, и нечего, по их мнению, теперь напоминать о том, что каждому понятно.

— Этак если зевать дальше, так кулак и контрреволюционер прямо живьем проглотит. Нет бдительности. Уши развесили. Об Оглоблине прямое предупреждение было, если бы проследить да посторожить, так и мужика сберегли бы, да и преступников, может быть, накрыли. Ведь за ним следили. Вот! А нам бы напротив них свою разведку.

— Оплошали… Да и недосужно…

— На все должно времени хватать, — сердито поучал Зайцев.

— Стало быть, нехватает, — хмуро возразил кто-то.

— Это как же? — вскипел Зайцев. — Как же это у большевика, у коммуниста может нехватать времени на неотложное? Такого и быть не должно. Это называется оппортунизм! Правый оппортунизм! За это из партии на двух щепках выкидывают…

— Что ж, выкидывай, коли права у тебя, товарищ Зайцев, имеются на это.

— Это который сказал? — быстро обернулся к говорившему секретарь. — Который?

— Да все я же…

— Протопопов! Бузишь! Замечаю я тебя, Протопопов, без дисциплины ты.

Протопопов, худой сорокалетний крестьянин, со впалыми щеками и маленькими серыми глазками, которые сейчас сверкали у него возбужденно и сердито, протолкался поближе к Зайцеву:

— Ты меня замечаешь, это верно. Да я и не прячусь. Я как понимаю, так и говорю. Малому обучен, значит, по единственному рассудку собственному рассуждение имею.

Тимофей Лундин, новоприбывший из района рабочий, которого временно пристроили почему-то в правлении, сверкнул весело зубами:

— Эх, товарищек, неправильно ты сердишься! Ведь тебе правильно сказано. Чего же ты кипишь? Выкидывают из партии за проступки и там всякие уклоны. А прежде всего, глядя по человеку, на путь настоящий стараются наставить. Вот вроде тебя… Конечно, оплошка это, как я погляжу, что товарища не смогли уберечь. Хотя попортили его и незначительно и оправится он, но все-таки неладно: живого работника из строю вывели на какое-то время.

Зайцев прислушался к словам Лундина, посмотрел на него, потом на Протопопова и ничего не сказал. Лундин сунул руку в карман и достал пачку папирос. Закуривая и щурясь от дыма, он уже без улыбки добавил:

— Конечно, недогляд. Оглоблин что рассказывал? А то, что слышал он знакомый голос, но признать его не мог. Знакомый голос во время нападения! Это о чем говорит? О неблагополучном положении. Имеется враг совсем близко. Вот тут!

У Зайцева глаза зажглись оживлением:

— В этом-то самый главный корень. Об чем толкуем. И когда записку Василию подкидывали, участвовал в этом деле кто-то здешний, и когда выкрали эту записку, и вот теперь… Про это я все время говорю и кричу.

Было уже поздно. Лампочка коптила. В окна лезла густая душная ночь. Усталые коммунары позевывали. Зайцев заметил это и предложил расходиться. Сам же, задержав Лундина, остался в накуренной комнатке.

— Вот видишь, товарищ, — обратился он к Лундину, когда все ушли, — народ тяжеловатый. Бьюсь, а иной раз и толку мало.

— Да-а… — неопределенно протянул Лундин.

— Конечно, есть и надежные и толковые партийцы, а вообще ячейка слабая. И притом есть у меня опасение, что засоренность.

— Вычищать надо.

— Определенного ничего покуда не получил я. Только мнения у разных неправильные и поступки. Насчет чутья классового. Я так понимаю, что вот некоторые даже знают, кто это соучаствовал в стрельбе по Василию, а молчат.

— Боятся?

— Которые боятся, а которые и по дружбе да по родству.

— Плохо.

— Конечно, плохо. Воюю я, закручиваю, а выходит, что я один.

— Теперь нас двое будет, — просто и дружески напомнил Лундин.

— Само собою разумеется! — тряхнул головой Зайцев. — Будем вдвоем и коих еще покрепче притянем к себе. Тут вот этот Василий Оглоблин чудак. Подавал в партию, а потом пришло ему в голову заявленье обратно просить.

Зайцев рассказал, почему Василий решил, что ему не место в рядах партии. А Лундин, выслушав секретаря, весело осклабился:

— Парень хороший! Этакого выпускать не следует.

Промолчав, Зайцев назвал еще тракториста:

— Надежный. Немного только вертун, шуточки любит, с молодежью треплется.

— Это не грех, — засмеялся Лундин. — Сам молодой, к молодым и тянется.

— Пожалуй, — с натугой согласился секретарь.

Лундин быстро взглянул на Зайцева, ничего не сказал, и на этом разговор их прекратился.

Василию посчастливило: рана оказалась неопасная, после двух перевязок в больнице заявили, что через пару дней его можно выписать.

И к концу пятидневки Василий с забинтованным плечом и с рукою на белой марлевой повязке явился домой.

Первый, кто навестил его, запыхавшись и горя нетерпением, был Филька.

— Вылечили? — радостно спросил он. — Больно было? Мне страсть как больно стало, как перевязки делали.

— Ничего, я крепкий! — похвастался Василий.

— Да и я крепкий. Я нисколько не ревел, — топорщился Филька. — Доктор даже хвалил.

Василий захохотал, а Филька, не смущаясь и перескакивая на другое, таинственно придвинулся к Василию:

— Не знаешь, кто это тебя?

— Кабы знал! — запылал Василий.

— Тебя из дробовика?

— Из его. Как борову птицу! — весело позубоскалил Василий.

— А ты знаешь… — Филька оглянулся кругом, не подслушивает ли кто, и усмотрев, что Васильева Вера вышла на минутку, шопотом поведал: — Я патрон нашел.

— Ну?

— Ей богу!.. Я спрятал. Никому не сказал, только тебе.

Василий крепко заинтересовался сообщением Фильки. А тот, пользуясь отсутствием Веры, вытащил из кармана тусклую, медную гильзу и показал ее приятелю.

Оба стали внимательно разглядывать филькину находку.

— Смотри-ка, — показал Василий, — выбрасыватель-то, видно, испорченный. Вишь, какая царапина на патроне.

Темная закоптелая гильза в одном месте была отмечена свежей царапиной. Филька равнодушно взглянул на нее. Но Василий что-то сообразил.

— Ты мне ее отдай, Филя, и никому покеда не говори. Ладно?

— Ладно.

Вечером Василий встретился с приехавшими с поля коммунарами. Артем покачал головой, разглядывая марлевую перевязь, и дружески попенял:

— Упрямый ты, Васька! Вишь, до чего довел себя!

— Стой, — отмахнулся от него Василий, — стой! Погоди. Разговор у меня с тобой будет.

— Давай.

Разговор этот состоялся позже, когда никого постороннего не было возле них. Василий показал Артему гильзу и высказал свои соображения.

— Ружьишко, выходит, не в порядке у тех сволочей. Если по горячему поискать, нельзя ли по ружью понатакаться на гада моего, который палил?

— А и верно! — обрадовался Артем. — Прямая улика. Если только не сдогадаются.

— Не должны. Вряд ли упомнят про пустяковину такую.

— Хорошо. А Филька не проболтается? — обеспокоился Артем.

— Нет! — уверенно ответил Василий. — Парнишка не таковский… С мозгой парнишка.

Василий с Артемом договорились, как им действовать. На утро они нашли Зайцева и поделились с ним своими догадками и планами. Зайцев вспыхнул, закипел. Он обрадовался, почувствовав, что так можно, пожалуй, напасть на след и раскрыть врагов и вредителей.

В тот же день Лундин ездил куда-то, захватив с собою Артема. А попозже Зайцев собрал часть партийцев на закрытое ячейковое собрание.

И когда все позванные сошлись, Зайцев, как-то необычно сияя, заявил:

— Будем, значит, товарищи, вырабатывать план военных действий. Словом, оперативный план действий!..

Коммунары недоуменно взглянули на секретаря и нетерпеливо стали ждать дальнейших объяснений.

Тайна, обладателем которой стал Филька, жгла паренька. Ну, вот рассказал он все Василию, отдал патрон, а теперь молчать надо, а молчать так трудно, так невыносимо! Надо бы еще кому-нибудь верному снова все с самого начала поведать, как шел он, Филька, к березнику, как стал приглядываться к тому месту, где, по рассказам, подстрелили Василия, и как выкатил из невысокой травы пинком ноги пустую медную гильзу. Надо бы, во что бы то ни стало надо!

Филька крепился-крепился и надумал: Николай Петрович, ему можно, он парень свой. Конечно, можно.

Николая Петровича Филька разыскал возле трактора, с которым тот что-то делал. Вымазанный в копоти и в масле, Николай Петрович вздернул вверх (он сидел перед машиной на корточках) испачканное лицо и не совсем приветливо опросил:

— Ну, какая тебе экстренность? Горит?

— Мне поговорить надо…

— А мне работать!

— Я, Николай Петрович, немножко. Мне бы сказать…

— Ну, говори.

Филька замялся. Вблизи были посторонние. Как он скажет при чужих. Николай Петрович сплюнул и, заметив, что Филька мнется и не решается говорить, поучительно сказал:

— Не мямли, не тяни, а коли у тебя есть об чем сказать, прямо и скажи!

— А может у меня такое… — вспыхнул Филька, — такое… что не скажешь?!

— Ну, — захохотал Николай Петрович, — коли не скажешь, так и не разоряйся!

Обиженный и неудовлетворенный ушел Филька от тракториста. Ушел, кипя негодованием на взрослых, которые задаются, нос задирают и не всегда смыслят в настоящем деле. И так он и не насытил неутоленную жажду поделиться жегшим его секретом.

А секрет его уже катился по верной и настоящей дороге.

Пахучим и безмятежным летним вечером по заимкам, в Сухой Пади и еще нескольких ближайших к Суходольскому деревнях появились неожиданные гости. Они нагрянули внезапно. Внезапно прошли по дворам и избам отмеченных, в чем-то подозреваемых и вообще невыясненных крестьян и потребовали оружие. Старые турки, ветхие кремневки, запыленные берданки, пара плохих двустволок и один старинный пистолет — вот трофеи, с которыми ночью вернулся Зайцев, его товарищи и милиционеры. Всю ночь ружья, к которым подходил найденный Филькой патрон, тщательно свидетельствовались и проверялись наиболее ловкими и опытными в этом деле коммунарами. К паре берданок патрон калибром подходил. Но никакого изъяна в них не было. Не было того недостатка в выбрасывателе, который оставлял бы отметину на меди гильзы.

Когда эти результаты операции, с таким пылом и энергией проведенной Зайцевым, были установлены окончательно и бесповоротно, секретарь, обычно не употреблявший крепких выражений, не выдержал и жарко ругнулся.

— Да-а… — покрутил головой Лундин, на этот раз не сверкая весело зубами. — Да-а… Или дело сделано чисто, или преступник смылся со всем своим движимым имуществом, то-есть с ружьишком и прочее.

— Обдуманно, черти, сделали! — подтвердил Николай Петрович.

— Неужто не найдем? — горестно и зло твердил Василий. — Не может этого быть!

— Не может! — поддержал его Артем. — Врут, обнаружатся!

— Не дураки, поди… — хмуро посомневался Степан Петрович. — На такое дело шли, наверно, все обмозговали…

Рано утром Филька подкараулил Василия и возбужденно спросил:

— Ну, как?

— А никак! — пожал плечами Василий. — Ничего не вышло.

Филька недоверчиво покрутил головой:

— Обманываешь!

— Сказал тоже! Стану я тебя обманывать. Не вышло — и все! Никакой пользы, Филя, из твоего патрону не получилось.

Хмуро помолчав, Василий внезапно вспыхнул и приглушенно заявил Фильке:

— Только шалят, врут стервы! До самого дна дойду, а вызнаю, кто меня спортить хотел да кто коммуне гадит! Вызнаю!

Огорчение Фильки позже в этот день было немного смягчено, когда Николай Петрович сам первый подманил его к себе и приветливо и немного виновато признался:

— Извини ты меня, Филипп Власыч. Извини, брат, хотел ты мне кой-что сказать, а я тогда не слушал тебя. Теперь знаю, в чем дело. Ну, виноват! Давай лапу и будем попрежнему друзьями…

— Я ничего… — застыдился Филька.

— Очень хорошо. А про это дело ты помалкивай и впредь.

— Я рази болтаю?!

— Правильно! Ты мужик обстоятельный! Не трепач. Слыхал, ведь, что сорвалась наша облава. Ну, о патроне — молчок! Случаем может выйти так, что по прошествии времени все-таки нарвутся кои с этим. И твое дело — молчать, и больше ничего! Так тебе и велено от ячейки передать.

— От ячейки? — вырос сразу и запылал Филька.

— От нее самой. Велели мне оповестить тебя. Говорят: вы, мол, с парнем друзья, заодно кровь проливали и в больнице лежали, так и доведи до его сведения, что секрет остается секретом. Тайна!

— Я буду молчать, — выпятил грудь Филька. — Без всяких ячейков буду молчать.

— Самое правильное дело! Самое разлюбезное и расчудесное дело, Филя!

По деревням осмотр и в некоторых случаях никем необъявленная и неутвержденная реквизиция оружия вызвала большие разговоры. Кой-кто заговорил о незаконности, о самоуправстве, от двух заимочников-середняков ушла в город жалоба на сельсоветчиков и на правление коммуны.

В самой коммуне, где большинство не знало причины осмотра и реквизиции ружей, тоже вспыхнули самые разнообразные и смутные толки.

Марья, уловив поздно вечером свободную минутку у Зинаиды, пристала к ней:

— Это по какой же причине, скажи на милость, у мужиков оружье глядели? Воевать опять собираются, что ли?

— Эх, уж и сказала! — нетерпеливо ответила Зинаида. — Какая теперь война? Теперь спокойно. А ружья, как это, наверно, так надобно.

— Да зачем же? — приставала мать. — Кои мужики осенью в лес пойдут, промышлять, белочить. Как же без оружья?

— Не у всех же отобрали, — возразила Зинаида. — Только у тех, от которых вред может выйти.

— Не пойму я ничего… — уронила Марья и задумалась о своем.

А Филька, прислушиваясь к беседе матери с Зинаидой, кряхтел, возился, и все порывался вставить свое словечко, но помнил наказ и молчал. Зинаида заметила его возбужденное состояние и пошутила:

— Ты, мама, у Фильки спроси, он, бать, все знает!

— Ты-ы! — с угрозой протянул Филька и погрозил сестре кулаком. — Лезешь, а сама ничего не понимаешь.

Нелепые предположения о войне закрались не в одну только марьину голову. К Василию однажды приплелся старик Никоныч, сторож, и стал нескладно и тягуче толковать о том, что, мол, в народе слушки идут насчет войнишки.

— Сказывают, — тянул он канительно, — мобилизация новая. Мужикам отбор… которых супротив неприятеля, а которых в замок, в железы… Это как ты смекаешь, Василий, достоверно это и какие строки? ась?

— Плюй, Никоныч, брехунам в шары! Харкни и плюнь! — рассердился Василий. — Кто тебе это насказал? кто?

— Разные говорят… Бабы которые. Самостоятельные мужики тоже. Разные, Василий. Потом ещо толкуют насчет китайца али японца, али поляка, уж я не уразумел… про неприятеля толкуют… А ещо вроде быдто белые войска пойдут… Не знаешь про этакое-то? ась?

— Услыхать бы мне одного такого, который языку своему повадку делает, вырвал бы я трепало напрочь!

— А-а?! — удивился старик и потряс бородой. — Выходит брешут? Скажи на милость, брешут!..

Когда Зайцеву сообщили о нелепых разговорах, закрутившихся по избам, он коротко отрезал:

— Пустяки! Потреплются-потреплются, да и надоест им!

Лундин слегка омрачился.

— Немножко неладно вышло, что мы без пользы весь этот шухор устроили. Если бы обнаружили виновника, тогда бы мы с козырями были. А так… неладно.

Присутствовавшие при этом разговоре Степан Петрович и завхоз промолчали и только с легкой усмешкой переглянулись. Им с самого начала затея с осмотром ружей казалась ненужной, и они теперь внутренне торжествовали.

— А все-таки нажмем, — сжал кулак Зайцев. — Нажмем и добьемся до сути.

До сути добились неожиданно.

В полуденную пору по опустевшей деревне протрусила чья-то серая, вся в свалявшейся шерсти и с опущенным понуро хвостом собака. Побежка ее была странной и необычной: вытянув голову и опустив морду к пыльной дороге, собака, словно не видя своего пути, тыкалась из стороны в сторону и роняла из полураскрытой пасти тягучую слюну.

На улице играли маленькие ребятишки. Собака направилась в их сторону, и хотя она не лаяла, не рычала и не выла, но вид ее устрашил ребятишек, они шарахнулись от нее в сторону и подняли рев. Тогда собака прыгнула и кинулась на них. И крик ребятишек превратился в вой, в дикий рев. Тогда из ворот на улицу высыпали бабы, старухи, кой-кто из взрослых, не ушедших в поля. Шум и переклик наполнили деревенскую сонную улицу:

— Бешеная!.. бешеная!.. Бейте!.. Стрельнуть надо!..

— Тащите ружье!.. У кого ружье дома, тащите!..

— Ловите!.. Ловите… Бешеная!..

Собака понеслась вдоль улицы, за ней кинулась толпа. Улюлюкая, посвистывая, крича и ругаясь, бежали люди за чужой опасной собакой.

С ружьями появились не сразу. Но, наконец, кто-то выскочил с берданкой. Толпа с веселым ожесточением закричала:

— Стреляй! Бей ее!..

Человек стрельнул и промахнулся.

Из четырехоконной избы выбежала старуха и сунула кому-то из бежавших еще одно ружье:

— Грохни ее, батюшка! Грохни, а то, упаси бог, искусает кого!..

Ружье из рук старухи быстро было подхвачено кем-то. В собаку стали теперь палить двое.

Собаку пристрелили.

Когда утихло возбуждение, когда все вдоволь насмотрелись на собачий труп и наговорились о том, какие бывают бешеные собаки и что каждый перечувствовал и передумал, пока собака безнаказанно бежала по деревне, старуха потянулась за своим ружьем.

— Немного не в исправности твоя берданка, бабушка, — заявил ей тот, кто стрелял. — Патрон не выпущат стрелянный.

— А я, батюшко, в етим неизвестна. Зятево это ружье. Он, коли-быть, из его и не стреляет…

Вечером с работ вернулись коммунары и долго выслушивали рассказы о происшествии. А так как все рассказывалось с мельчайшими подробностями, то было им сообщено и о неисправном ружье. Рассказ от своей жены услыхал и Василий. Он разувался, когда Вера, захлебываясь, повествовала ему историю о бешеной собаке, и когда она упомянула о ружье, он вскочил и, невзирая на то, что был в одном стоптанном чирке, кинулся вон из избы.

— Куда ты? Василий, куда? — испуганно закричала ему вслед Вера. Но он не отозвался. Он бежал к Зайцеву. Он нес долгожданную весть и боялся растерять ее, боялся промедлить с нею.

У Зайцева Василий застал Лундина и Николая Петровича.

Василий перевел дух и радостно сообщил:

— Хозяин ружья нашелся!

— Ну! — враз обернулись к нему Зайцев и Николай Петрович. Лундин ухватил веселым взглядом его необычный вид, рассмеялся, но сразу же погасил свой смех:

— Где и кто?

— Старухи Шелестихи зять! Его бердана! Надо зацеплять, пока не спохватились и не расчухали.

— Старухи Шелестихи? — напрягая память, переспросил Зайцев. — Это кто же? А зять?

Но, прекратив расспросы, Зайцев распорядился сходить и забрать у старухи ружье и привести зятя, а если его нет дома, узнать, где он.

Шелестихинского зятя дома не оказалось. Старуха, передавая ружье, попросила:

— Вы уж верните, а то Петра заругается.

В отобранное ружье вложили патрон, дернули затвор, стали вынимать патрон обратно — он вышел из гнезда с трудом, и на нем осталось свежая отметинка, такая же, какая была на найденном Филькою.

— Значит, это самое! — подняв вверх ружье, медленно сказал Зайцев.

— Значит, оно! — подтвердили Василий, Лундин и Николай Петрович.

— Ружье принадлежит нашему коммунару Петру Синюхину. Как же это выходит, товарищи? Ведь нашему коммунару!

— Непонятно… — пробормотал Николай Петрович. — Даже вполне непонятно и не верится.

— А факт, вот он, здесь! — потряс ружьем Зайцев. — Вот он, вещественный свидетель!

Лундин нахмурил брови.

— Выходит, изнутри действуют.

— Об этом я и говорю, — внушительно и с некоторым даже торжеством подхватил Зайцев. — Об этом самом, что засоренность у нас и пролезли да притаились кулаки.

Привлеченный к обсуждению неожиданного открытия Степан Петрович чесал в затылке и только покрякивал.

— Да… Какая оказия! Ведь мужичонко-то тихий, незаметный Синюхин этот Петра. Третьего года Шелестиха его в зятевья взяла за Авдотью свою. Вроде в бедняках был, или чуть как бы середнячок маломощный. А туда же…

Больше всех недоумевал Василий. Он чувствовал, что Синюхин, которого он знал, как знают всех односельчан, не мог иметь против него злобы, не за что было. Он знал, что Петр Синюхин, тихий и молодой мужик, жил мирно и незаметно до коммуны и в коммуне ничем не отличался от сотни других коммунаров. За что же он пошел на него, Василия, с ружьем? Не иначе, подучили, подкупили.

— Понимаю я так… — попытался он объяснить участие Петра в нападении. — Стрелял-то, конечно, не Синюхин, а чужой кто-то. Ну, а Синюхин оружье подтолкнул да указал, выследил.

— Это все едино, что сам стрелял, — поправил его Зайцев.

— Верно, — согласился Василий. — Все едино!

Утром с дальнего поля привезли Синюхина.

Затравленно сжавшись и не глядя людям в глаза, он тяжело дышал и от всего отпирался. Но он выдал себя, попробовав отказаться и от своего ружья.

— Как же ты не признаешь его своим? — со злой усмешкой спросил его Зайцев. — Как же это ты так дурака валяешь, если из твоего дома оно взято, собственными руками своими старуха Шелестиха, теща твоя, нам его сдала? Глупое твое мнение, если ты воображаешь, что обмануть нас можешь! Ты лучше не запирайся. Все равно дело твое битое! Все равно!

Синюхин замолчал.

Его вместе с ружьем и патронами увезли в район.

У Фильки жарким полымем радости залило щеки и уши, когда Василий привел его в правление и, поставив перед Зайцевым и правленцами, сказал:

— Вот самый главный следователь. От его находки да уловки дело на раскрытие пошло.

— Молодец! — похвалил Зайцев. Лундин сверкнул ослепительной улыбкой и весело подмигнул Фильке:

— Комсомолец?

— Нет еще… — смутился Филька.

— Валяй, зачисляйся! Человек ты сознательный и полезный! Нечего тебе неорганизованным ходить!

Глава пятнадцатая

править

В столовой коммуны было шумно.

Ужинать сели поздно, и когда стряпухи разложили перед каждым по два ломтика хлеба и предупредили, что добавки не будет, сначала установилась нехорошая, угрюмая тишина, а затем и взорвалось.

— Пошто так мало хлеба?

— На пайку посадили! Самый бой работы, а тут на голодное брюхо!.. Этто што же такое?!

Хозяйка столовой вышла из-за перегородки и стала объяснять:

— От правленья такой приказ. Нехватит хлеба-то до нового. Ну снизили порцию. Я в этом не виноватая!

— Нам все равно, кто приказал! У нас брюхо не спросит — правленье, ты ли!

— Пошто народ морите?

Послали за Андреем Васильевичем.

— Вы чего, ребята, шумите? — прикинулся завхоз ничего не понимающим.

— Ты, завхоз! Мы тебя за этим ставили, чтоб ты нас голодом морил?

— Работаем, работаем, а тут на кусочки посадили!

Ужинавшие побросали ложки и повернулись угрожающе к завхозу. Андрей Васильевич немного струсил.

— Ребята, — просительно заговорил он, — возьмите в соображение, что запасу у нас мало. Надо дотянуть до свежего хлебу. А чтоб дотянуть, економию следует соблюсти!

— Економия! А ты на своей шее економию эту самую соблюдай! На своей!

— Чужим брюхом не командуй!.. Работать работаем, значит и харч должон быть настоящий!

— Вы на себя работаете! Сами хозяева! — врезался в беспорядочный говор Андрей Васильевич.

— Это только так говорится! — крикнул кто-то. Но не успели другие голоса подхватить этот крик, как стоявший в дверях столовой Лундин быстро прошел к столам и поднял вверх руку:

— Стойте, товарищи! Неладный разговор, вижу я, тут промежду вас идет! Совсем неладный!

Лундина в коммуне знали еще плохо. К нему, как ко всякому свежему человеку, попадавшему в деревню, приглядывались настороженно и выжидающе. Поэтому его появление и его возглас произвели некоторое действие. За столами затихло.

— Самый неладный разговор! — продолжал Лундин, оглядывая ужинающих. — В коммуне все хозяева! Значит, если что неладно, так всем сообща и поправлять надо! А на чужого дядю пенять да себя казанскими сиротами выказывать — это забава глупая! Да, попросту, по-рабочему говорю: глупая!..

За столами вспыхнуло недовольство, вот-вот разразится с новой силой крик. Но Лундин не дал этому крику разгореться и продолжал:

— Я, товарищи, правду режу, не стесняясь. По-большевистски! А если у меня что неправильно, так и вы кройте меня без пощады. Только покудова меня не за что крыть, а у вас вот оплошка вышла… Жалуетесь, что мало хлеба? А откуда его взять? Когда коммуна собиралась, когда всё в общее стали слаживать, мало ли кто из коммунаров на сторону запасы разбазаривал? Вошло в думку у некоторых, что раз, дескать, коммуна, то там дадут, и гуляй покудова душа?! Не верно я говорю? Не правильно?

Легкое ворчание прокатилось по столовой. Чей-то голос приглушенно поддержал:

— Верно…

— Разумеется, верно! — укрепившись этой первой слабой поддержкой, подхватил Лундин. — Это как дважды два! А теперь время самое горячее, до урожаю потерпеть нужно, сжаться и не скулить! Чего вы испугались? Хлеба к ужину мало выдали? А вы забыли, что в двадцатых годах мы на фронтах жрали? Да мы бы тогды за два таких ломоточка плясать от радости пошли! И ничего, терпели мы, не бунтовали, а белых мы все же выгнали. На голодное брюхо!

Люди, слушавшие Лундина, который словно застиг их врасплох, очнулись.

— Дак то на фронте!.. По военному времени!

— Никакого сравненья!

— Сравненье полное! — не отступал от них Лундин. — Полное, говорю, с фронтом сравненье! Там — защита позиций да наступление на врага, и здесь то же самое. Защищаем позиции социалистического земледелия, коллективизацию! И наступаем на врагов. Врагов-то не мало кругом. Сами видите, сами знаете!

— Знаем!..

Уловив что-то нездоровое и задорное в этом возгласе, Лундин поискал глазами того, кто перебил его, и внушительно поднял палец:

— Знаете, да, видно, плохо! Ведь это самое разлюбезное дело для наших врагов, когда мы сами начинаем порочить наше общее, кровное дело! Вы вот тут шум подняли из-за недостатков, а врагу, и первому среди них — кулаку, самое это разлюбезное дело. Он уж погреется, попользуется от этого! Не упустит своего!.. А по-рабочему, по-пролетарски, по-большевистски нужно как? Наплевать на временные недостатки, да и нажать на работу! Так нажать, чтобы к зиме самим сытыми быть и государству пользу большую принести!

— Работаем всем горбом, ажно хребты трешшат!…

— По силам работаем! На-совесть!

— Не совсем… — Лундин приостановился и вызывающе оглядел коммунаров. — Не совсем на-совесть работа, товарищи, идет!

— Ты докажи!.. — сорвался кто-то с места. — Докажи!

— На словах можно во всем укорить!

— Словам цена малая!

— А я докажу! У меня цифры имеются! Счет и числа!..

— Давай. Выкладывай!

— Давай твои числа сюда!..

Хозяйка вышла на средину столовой и, немного потеснив Лундина в сторону, пронзительным, высоким голосом прокричала:

— Мужики-и! Кончайте паужин! Управляться нам, стряпухам, надоть!.. Кончайте!

Лундин спохватился. Ужин затянулся. Коммунарам нужно было поесть и пораньше ложиться спать: завтра с зарею на работу.

— Вы, товарищи, ужинайте. Я свои числа да доказательства выложу перед всеми, перед всей коммуной скоро. Может, завтра.

— Посмотрим! — насмешливо и задорно крикнули с дальнего стола. Коммунары угрюмо и поспешно принялись за прерванный ужин.

Цифры и числа, о которых Тимофей Лундин кричал коммунарам в столовой, были неутешительные.

Посевная кампания пришла к концу, а у коммуны оказался громадный недосев. Большой клин хорошей земли оставался незасеянным, потому что нехватило семян. С семенами вышло то же самое, что и с кормами для скота, и как ни выкручивались коммунары, нигде перехватить семян не удалось. Кто-то, памятуя успех Василия, раздобывшего спрятанные корма, сунулся искать этою же дорогой зерно, но ничего не вышло. Все поиски оказались безуспешными.

И совпало, что в дни, когда коммуна была занята целым рядом событий, когда за пожарами и порчей моста пришло покушение на Василия, когда в переплете разноречивых слухов и настроений в коммуне и вокруг коммунаров закрутилось что-то суматошное и беспорядочное, — совпало, что счетовод вытащил свои широкие ведомости и реестры и с непонятной улыбкой и как бы гордясь чем-то, внушительно заявил:

— Вот у меня окончательный итог. Планы плановали на общий посев в 675 га, да чтоб непременно пшеницы было не менее четыреста. А на сегодняшнее число по тем рапортичкам, которые мне через час по столовой ложке товарищ Андрей Васильевич, завхоз, давал, вышло всего только четыреста девяносто шесть и три чети… Ну-те-с, в процентах семьдесят четыре без малого. Ни больше, ни меньше!

Счетовод обвел правленцев и коммунаров, внимательно вслушивавшихся в его слова, торжествующим взглядом и добавил:

— Учет — дело серьезнейшее! Не даром вожди об учете директивы генеральные написали!

Феклуша Баландина, подручный счетовода, пригнулась к столу и спрятала веселую усмешку: эти слова своего начальника она слышала уже не раз, и каждый раз ей становилось смешно от них.

Но Степан Петрович, то ли от внушительных слов про вождей, то ли от объявленной счетоводом низкой цифры выполнения плана, весь ссунулся вниз, осел за столом и молча пожевал губами. Угрюмое молчание оборвал Зайцев.

— Процент позорный! — крикнул он, подымаясь над столом. — За такой процент нас всех бить надо! Беспощадно бить!

— Да-а, — покрутил головой Лундин. — Бить без сожаленья! Это не работа, а… — он покосился в сторону Феклуши. — Сказал бы я какая, да девицу конфузить не хочу…

— Нам понятно! — уронил кто-то, невесело засмеявшись.

— Если понятно, так сердечно доволен я.

— Три четверти плана! — рубнул ребром ладони по столу Зайцев. — В коммуне! когда на себя работали! добровольно и с полной свободой!.. За это судить надо! Руководителей!

— Ты, товарищ Зайцев, тоже тут был… в руководителях… — напомнил Степан Петрович.

— И меня! И я неотпорен от ответственности! Сколько доли моего упущения, столько и взыскать с меня надо!

Андрей Васильевич ухватил минутную передышку в гневной речи Зайцева и примиряюще заметил:

— Семян не было. Каки тут планы, ежли сеять нечем! Искали, шуровали заблаговременно. Их не родишь, ежли нету…

— С кормами весною тоже плохо было, — напомнил Николай Петрович. — Тоже руки опустили, а взялся самый простой человек, Оглоблин Василий, корма и нашлись!

Коммунары сбросили с себя хмурую настороженность, заговорили.

— Пробовали, ну, ничего не вышло!

— Кои хлеб попрятали, так успели захоронить его, что и недоищешься.

— А кои на базар сплавили! Продали!..

— Продавали втихаря и коммунары, — напомнил Лундин.

— Не знаем! Мы не продавали!.. — сухо и неприязненно ответили Лундину.

— Сказать все можно. От слов, конечно, ничего не доспеется…

Слова Лундина. очевидно, сильно задели коммунаров. Но Зайцев крепко ухватился за предположение.

— Ясно! Некоторые шли в коммуну вроде как на иждивение. Государство, мол, все даст, валяй, ребята, разбазаривай свои животы! А то не понимали, что самим потом туго станет, вот как теперь.

Счетовод наклонил голову и, как-то сбоку прислушиваясь к тому, что возле него говорилось, перемешал стопочку тетрадей перед собою и выжидательно поглядел на председателя.

— Еще что? — спросил тот обреченно.

— Насчет состояния задолженности…

— Обсуждали в прошлый раз.

— Бумага получена от райколхозсоюза. Взнос за трактор. Пятьсот.

— Ладно! — махнул рукою Степан Петрович. — Опосля!

В правлении стоял глухой шум. Разговаривали в разных углах приглушенно отдельные группы коммунаров. Зайцев перегнулся к Лундину и горячо что-то ему доказывал. Николай Петрович, недовольно морщась, выслушивал какие-то путанные объяснения Андрея Васильевича. Счетовод усмехнулся, поджал губы и понизил голос:

— На прошедшей неделе срок был…

— Ладно! — повторил председатель и круто отвернулся от счетовода.

Лундин между тем выслушал Зайцева, отодвинулся от него, и громко заявил:

— Теперь, конечно, поздно пререкаться да корить друг друга. Но, между прочим, не мешает разъяснить всем о положении. А то некоторые бузят. Вышла небольшая нехватка в столовой, а там митинги завелись, буза. Огорочаются на коммуну, а того не понимают, что каждый виноват. Сознания мало общего. Разброд идет. Кто-то этим хитро пользуется.

— Что касаемо столовой, — встрепенулся завхоз, — так там заминка с хлебом выходит. Приварок у меня имеется. Жаловаться грех. А хлеб, насчет хлеба не спорю, маловато его выдаем. До-отказу наесться невозможно.

— Иные по единоличному состоянию гораздо хуже ели. Чего они нонче волынят? Простое это трепанье!..

Степан Петрович пробовал проговорить это бодрым голосом, немного даже укоризненно, но взгляд Зайцева смутил его.

— На то и коммуна, чтоб было в ней лучше, чем в прежнем в бедняцком состоянии. На прежнее нечего равняться. Это политика оппортунистов. В болото лезешь, Степан Петрович, в болото!

Было уже поздно. Летняя ночь мягко льнула к окнам. Лампочка чадила, под потолком трепались клочья табачного дыма. У Феклуши слипались глаза, и она часто зевала, стыдливо прикрывая рот красной, измазанной чернилами рукой. Но правленцы не собирались расходиться.

И так до-поздна светились одиноко по всему селу окна правления. До-поздна шли разговоры, то переходя в жаркий спор, то затихая.

Скот нагуливал бока. Марья, встречая в скотном дворе возвращавшихся из стада коров, умильно тянула:

— Красавушки-и! Родненьки-и! Да какие же вы пригожие, да гладкие, да пристойные!..

У Марьи были в стаде любимицы. Сначала она по старой привычке тянулась к своей чернухе и к ее теленочку и порою втайне вздыхала, что пришлось их отдать в общий гурт. Но, принявшись от коммуны хозяйничать возле скота, она вскоре перестала различать своих от чужих и отметила лучших, породистых коров, которые ласкали глаз и восхищали удоем. Из них лучшей была Пеструха Устиньи Гавриловны. Возле этой коровы Марья вилась как возле родной дочери. Ее награждала самыми ласковыми именами, ей источала весь пыл и все восхищенье свое. Товарки по скотному двору иногда посмеивались над Марьей:

— Обихаживаешь Пеструшку, Митревна, вроде будто себе ее ворожишь.

— Да что вы, глупые! — сердилась Марья. — Она же обчая! Мне любо на нее глядеть. Ишь какая статная и расчудесная! Таких бы в наше стадо с десяток, вот бы хорошо!

А когда в июньский парной и томящий день привели откуда-то красавца быка чистых каких-то немецких кровей, когда красавец, кося налитыми кровью глазами и выгибая могучую шею, стал раздувать жаркие вздрагивающие ноздри и взревел мощно и победно: увидел присмиренных и беспокойно завозившихся в скотном дворе коров, — Мария радостно, молодо и несдержанно всплеснула руками:

— Ой, девоньки! Какие ж теперь у нас телятки пойдут ладные!

И с тех пор еще нежнее стала обихаживать своих любимиц.

Увлеченная работой, мелкими радостями, выпадавшими ей в этой работе, и мелкими же, но неизбежными огорчениями, Мария не сразу почувствовала, что в коммуне происходит что-то тревожное и не совсем обычное. Она знала, что на скотном дворе все обстоит благополучно, что скотина здорова и уход за ней хороший, знала, что к зиме будут готовы теплые скотные дворы, стройка которых уже начата. И ей казалось, что и во всем остальном все идет так же просто, ровно и хозяйственно. Поэтому велика была ее тревога, когда до нее, наконец, дошло, что коммунары недосеяли добрую четверть приготовленной земли и что вокруг этого недосева кипит теперь горячая склока.

— Не помыслю, что такое! — жаловалась она Зинаиде. — Быдто все дружно было, этак, по хорошему сговору, а теперь на неладное вышло…

— По сговору, дружно! — раздраженно усмехалась Зинаида и отвечала матери чьими-то словами: — Прошлепали посевной план! До позору дошли!

— Семян, сказывают, нехватило…

— Если бы об коммуне думали, так хватило бы!

— Вот взять хотя бы скот наш, коровок, — ухватилась Марья за свое. — Обихаживаем мы его, холим, он и растет и пышнеет. Лучше некоторые скотинки стали, чем прежде у хозяев своих. А все почему?.. — Марья задумалась. Сложила руки на груди и ушла на короткое мгновенье в свои какие-то легкие думы.

— Все оттого, — пояснила она, прервав молчание и заставив Зинаиду удивленно насторожиться. — Оттого все, говорю, что с веселой и легкой душой мы там коло скотины ходим. Может, когда и штыримся да спорим, может, и неровно работаем в чем, а хорошо работаем. Нечего греха таить, без хвастовства и похвальбы скажу…

— Другие тоже не худо работают! — задорно поперечила матери Зинаида. — Думаешь, только у нас на скотном?..

— Я и не говорю, что только мы одни… Ведь, Зина, к тому пришлось, что оплошали с посевом. Недоглядели. А, значит, душой к работе некоторые приверженность не имеют… Только и всего.

Зинаида не стала продолжать разговора, словно пропустила слова матери мимо ушей.

Но они ей запали в душу, и она пересказала их Николаю Петровичу, с которым теперь уже не стеснялась оставаться вместе и подолгу беседовать.

Тракторист, ласково поглядывая на девушку, переспросил ее:

— С душой, говорит, к работе? А без души плохо?

— Она так понимает, — оправдывая мать, сказала Зинаида. — У ней понятие прежнее…

— Не плохо понимает! — успокоил Николай Петрович. — Действительно, у кого душа на работе горит, то-есть, значит, сознательность, так тот свои поступки выполняет очень прекрасно… Тут у многих в коммуне нехватает этого. Если бы все, как мать твоя, судили и поступали, здорово вверх пошла бы коммуна!

Зинаиде было приятно выслушать похвалу матери. Обласкав Николая Петровича ясным взглядом потеплевших глаз, она призналась:

— Мамка у нас хорошая. Вот бы отец не ушел, он тоже показал бы себя на работе. Он умный и всякую работу хорошо понимает.

— Власа Егорыча я раскусил. Если бы не его гордость, был бы он лучшим общественным человеком.

— Гордый, верно… — вздохнула Зинаида.

— Ну, я так рассуждаю: обломается он в городе. Не таких там в настоящий вид обращали!

— Хорошо бы, если бы так!

— Обломается! — повторил Николай Петрович.

Его уверенность была приятна Зинаиде. Доверчиво придвинувшись к нему, девушка легко вздохнула.

— Об чем это? — пригнулся к ней Николай Петрович, пытаясь заглянуть в ее глаза.

— Ни об чем… Устала немножко. С ребятишками за день умаешься, просто ног под собой не чувствуешь. Шумят они, глаз за ними все время нужен.

— Орава боевая!

— Боевая! — согласилась Зинаида. — И все-то они такие славненькие, коротышки живые!

— Любишь ты, видать, ребятишек, — странным каким-то голосом отметил Николай Петрович. — Хорошо им, наверно, с тобой!

Зинаида смутилась. Слова эти спугнули в ней что-то, и она заспешила:

— Ой, заболталась я! Пойду. Поздно уж…

Вечер дышал бодрящей прохладой. С полей наносило густые медвяные запахи. Где-то за деревней скрипел коростель.

Зинаида пришла домой возбужденная. Мать уже была в постели, и девушка, проходя мимо нее, с необычной нежностью сказала:

— Легла, мама? Устала, поди, намаялась?

Мелкие нехватки и неустройства в коммуне, проходившие до последнего времени легко и почти неприметно, вдруг стали почему-то тягостно ощутительными. Словно скопились они, вышли наружу из каких-то темных, потаенных углов и впервые резко и крикливо бросились всем в глаза.

Началось с уменьшенного пайка в столовой, потом вспыхнуло испуганным удивлением наиболее хозяйственных и хорошо работающих коммунаров перед неоспоримым фактом невыполнения плана посева. Хозяйство коммуны вдруг раскрылось перед многими коммунарами во всей своей сложности. Были у большинства коммунаров до этого такие настроения: я работаю, исполняю свои обязанности честно и добросовестно, а направлять работу отдельных коммунаров — это дело правления, это не мое дело. С такими настроениями было легко и беззаботно жить. Такие настроения незаметно для себя поддерживали в коммунарах правленцы, особенно Степан Петрович и завхоз.

— Мы, значит, расстанавливаем силы, — говорил Степан Петрович, — наше это дело. На что же это будет похоже, ежели кажный член коммуны руководствовать станет делами?

Коммунары соглашались с этим. Соглашаться было легко и выгодно. Меньше возни, меньше хлопот и ответственности. И если на общих и производственных совещаниях порою подымались вопросы руководства, вопросы проработки плана, то разговаривали об этом, главным образом, руководители, а остальные прицеплялись, к частностям, к мелочам, к тому, что бросалось в глаза и не играло существенной роли в общем плане хозяйства коммуны. Так проскочило мимо здравого и сознательного понимания коммунаров установление контрольной цифры посева… И поэтому-то для многих явилось неожиданным и непонятным, что посевной план выполнен едва на три четверти. Еще непонятней это потому, что большинство было совершенно искренно убеждено, что работали все, за какими-нибудь небольшими исключениями, на-совесть хорошо.

— Как же это образовалось такое? — недоумевали коммунары. — Всё, кажись, ладно было. И робили хорошо. Как же так?

И нашлись догадливые, которые живо отыскали причину:

— Стало быть, свыше сил наплановали. Эка сколько в планте-то нагрохали: без малого семьсот га! На такую громадную цифру и людей и машин не должно было хватить! Ни в коем разе!

— Об этом надо бы сказать правленью. Пусть подумают…

— Вот ты бы, Протопопов, и сказал. Тебе сподручней, ты партейный!

— Партейному хуже… — неуверенно возразил Протопопов. — У партейного строгость… дисциплина. Как вроде военный.

Толки и разговоры эти не могли, конечно, не дойти до правления и до ячейки.

У Степана Петровича в глазах были злые огоньки, когда он первый на ячейке сообщил, что коммунары теперь, задним числом, признают план преувеличенным.

— Сами же слушали, поддакивали, а теперь: «свы-ыше си-ил! нельзя нам осилить эстолько!..» Дурит народ!

Зайцев пристально глядел на него и о чем-то выжидающе думал. Наконец, он со сдержанным гневом спросил:

— А ты тогда постарался коммунарам правильно и толково разъяснить, как надо поднажать, чтобы такой план выполнить на все на сто? Не вышло ли так, что о планах толковали, а до каждого в коммуне он не дошел, и получилось легкое отношение к работе? Не вышло так?

— В коммуне не маленькие. Мужики бородатые. Они разве сами не понимают?

— Ты разъяснял? — настаивал Зайцев.

— Да пошто же ты на меня все, товарищ Зайцев? Разве я один?

— Ты — председатель. При том член партии. С тебя и взыскивается полностью.

Обнаружилось, что и правление, и часть партийцев в первые месяцы жизни коммуны понадеялись в работе на самотек. Обнаружилось, что с коммунарами не вели планомерной разъяснительной работы, что понадеялись на хозяйственное чутье, на привычку справляться самостоятельно со всякими хозяйственными затруднениями, понадеялись на дедами и прадедами завещанное крестьянское «планирование».

Актив спохватился. Сначала людей ошеломило. Они растерялись. Они испугались мысли, что ничего уже не поделаешь, ничем не поможешь тому, что произошло. У многих тревожно заныло: не испорчена ли вконец работа и не провалено ли дело коммуны?

Судили, подсчитывали, выводили:

— Плохо дело. Кругом орудуют кулаки. Пугают, портят, сбивают некоторых коммунаров с толку. И работу, к тому же, наладили не по-хозяйственному. Поторопились. Без расчету и без настоящего плана…

И, подхватывая эти настроения, кто-то уже упорно, хотя и несмело, делал вывод:

— Не справимся с коммуной!.. Конечно, может быть, колхозы — дело полезное и хорошее, ну а у нас, видно, не выйдет!

Трое — Зайцев, Лундин и Николай Петрович — сидели в избе, которую занимал Лундин, и горячо спорили.

На столе шипел и фыркал хозяйский самовар, блюдечко в небывалых синих цветах было переполнено мятыми окурками. Тугие полотнища дыма неслышно колыхались вокруг желтого пламени небольшой керосиновой лампочки.

В раскрытое окно втекала душная ночь. Уснувшее село лежало за окном темное и присмиревшее.

Спорили трое уже давно. Спор был упорный, но немного странный: в сущности все были согласны между собою. Но цеплялись за отдельные слова друг друга, за частности, за мелочи. Все трое устали и легко раздражались.

Началось с того, что Тимофей Лундин осторожно, но уверенно заметил:

— Переборщили тут, пожалуй. Сразу коммуну организовали, высшую форму. Надо бы артель. С артелью справились бы легче.

— Коммуна… — возразил Зайцев. — И с коммуной вполне свободно справиться можно. Только бы хотенье… да люди.

— Вот, вот! Дело в людях. С непривычки туго кажется, некоторые и скисают.

— Которые от пустяков скисают, тем и артелью не утрафишь!

— Я не говорю о таких, о лодырях да о неспособных к работе. Но замечается в иных местах, что трудящие и преданные люди теряются, навыка у них нету к коммуне. Тут у вас, сам, наверно, замечал, хорошие мужики, бывает, за брехунами, за шептунами идут. А отчего? Оттого, что кое-которые в коммуну на иждивенье пришли, требуют всего от колхоза, а сами не наблюдают полностью общего интереса. И здесь вот образовалось такое: кинулись в коммуну и решили, что все им дано будет свыше меры и без всяких затруднений и препятствий. И чуть мало-мальская заминка, так сразу хай: «худо в колхозе! беда!»

— Мы маловеров и которые ноют по головке не гладим!

— Одним командованьем делу не поможешь, — вмешался Николай Петрович, внимательно следивший за разговором. — Надо, сам знаешь, товарищ Зайцев, на сознательность нажимать…

— Меня этому учить, пожалуй, не приходится, — сумрачно возразил Зайцев.

— Я не учу. Я замечаю, как у нас насчет сознательности не шибко чтоб…

— Ведется работа. А если слабо, так сами виноваты и поднажать надо. Со всей серьезностью!

Лундин, заметив, что беседа уползает в сторону, вернул ее на верное место:

— Коллективизацию провели на большие проценты. У вас надо считать свыше восьмидесяти. А сколько раз вам пришлось уже очищаться от негодного элементу? Выходит, что худо раскулачивали. Оставили на-племя не малое число злостных кулаков…

— Каленым железом выжигаем их!.. — зажегся протестом Зайцев.

— Об этом не спорю. И все-таки: чьи руки Синюхина толкали пособлять Оглоблина угробливать? Кто амбары поджигал? Кто мост портил? Вот они, остаточки кулацкие.

— До них, до кулаков, добраться трудно. Я об этом болею.

— Тебе не в упрек говорится. Я знаю. А высказываю я такое мнение: свалили в одну кучу, в коммуну, всяких — и бедняков со середняками, и скрытых кулаков да подкулачников, вот от этакой-то мешанины и получается вроде развал. Одна паршивая овца, как говорится, все стадо может испортить. А одна ли в нашем стаде паршивая?

— Паршивых много, — подтвердил Николай Петрович. — Но и того забывать не след, что среди бедноты сознательность растет. Значит, вроде противоядия!

— Теперь разговор о другом. — Зайцев ткнул выкуренную папироску в блюдце и потянул другую из измятой коробки. — О другом. Произошла осечка с планом. Три чети плана, это худо! Никуды не годится! А все отчего?..

Николай Петрович перехватил готовый ответ Зайцева и по-своему закончил за него:

— Оттого, что, пожалуй, план высокий был…

— Ого! — усмехнулся Лундин. — За чужим хвостом бежишь? Насчет нереальности плана! Старо, брат!

— План, хоть его и до меня устанавливали, — решительно заявил Зайцев, — совершенно исполнимый. Напрасно ты, Николай Петрович…

— Давай считать, — наливаясь горячей решимостью, тихо заявил тракторист. — Проверим по цифрам…

— Цифры — вот они у меня! — выбросил на стол растрепанную тетрадку Зайцев. — Вот все тут!

Николай Петрович вытащил из кармана штанов клеенчатую книжечку, перелистал несколько страничек и ткнул пальцем в строчки цифр.

— У меня тоже они. Те же самые, что и у тебя, товарищ Зайцев. По плану установлено засеять шестьсот семьдесят пять га. Прекрасно. А полных рабочих в коммуне сколь? Сто одиннадцать. Верно? Верно. А мыслимо ли у нас при одном тракторе и при недохватке тягловой силы по шесть полных га на рабочего класть? Мыслимо это, товарищи?

— Есть колхозы, где и по восемь на круг падает, — спокойно возразил Лундин.

— Норма не слишком высокая! — подтвердил Зайцев. — Была бы напористость да добросовестная работа!

Николай Петрович упрямо засопел и качнул головой.

— Теперь поздно толковать об этом, — тоскливо сказал он, — вполне поздно. А коммунаров, я так полагаю, этим планом шарашить не нужно. Отпугивать, что, дескать, не выполнили план и хуже прочих вышли, не надо, говорю!

— По головке, значит, их гладить?! — нехорошо засмеялся Лундин, а Зайцев шлепнул широкой ладонью по столу и угрожающе метнул в Николая Петровича:

— Подрывать хочешь установку? Смотри!..

— Меня пугать нечем… Если у меня такое мнение, я его могу среди товарищей коммунистов говорить. Вполне могу! Чужим не стану говорить, а с партийцем всегда поделюсь. Потому что может вред выйти! Форменный, товарищи, вред. Нам надо коллективизацию закреплять, а не расшатывать. Укреплять!..

— Это наша обязанность, — напомнил Лундин. — Партийная обязанность. Можешь не агитировать нас…

— Азбуке не обучай, — подхватил Зайцев.

— Я никого не обучаю… Только по-товарищески говорю: планом наших коммунаров корить не надо. Свыше сил навалили на них и взыскивать непомерного нельзя!

Зайцев встал и устало расправил плечи.

— Ух, ночи-то сколько! Засиделись… А тебе, — обратился он к Николаю Петровичу, — мой партийный совет: держи при себе твои сомнения и не суйся с ними вперед. Не суйся!..

Разговоры об урезанном пайке в столовой не прекращались. Но они перемешивались с другими: с толками и спорами по поводу недосева.

О невыполнении плана стало известно всем. Об этом кричали пустые незасеянные полосы, тянущиеся на окраинах полей коммуны. Еще больше об этом кричали невзметанные, нетронутые пустоши, ждавшие и так и недождавшиеся плуга.

— Вот она камуна! — смеялись между тем втихомолку редкие единоличники, притаившиеся возле Суходольской. — Самую лучшую землю захватили, а одолеть силов нехватило!

— Нахапали! Ни себе, ни людям!..

Смущение вползало в коммунаров. Как-то так случилось, что они внезапно увидели многое, чего не замечали раньше. Увидели и хмуро задумались.

Особенно думать заставил этот новый человек, Лундин, во все вникавший, ко всему приглядывавшийся и обо всем имевший свое крепкое и непререкаемое мнение. Он не зря бахвалился в столовой, когда в ответ на недовольство коммунаров пищей пообещал цифрами доказать, что работа в коммуне шла до сих пор не совсем на-совесть. В свободный час цифры и числа эти он выложил пред собранием, и мужики потускнели, нахмурились.

И Василий, как и всегда во всем пылкий и несдержанный, с горечью крикнул:

— Значит, выходит, зря весь огород городили?!

Но, сразу же спохватившись и еще сильнее пылая, с отчаянной решимостью сам себе ответил:

— Да, нет же! Живем!.. Оплошка вышла, ее исправить можно! Нажмем на работу — все исправим!..

— На словах-то легко, — кинул кто-то, затерявшийся за спинами других. — Языком все можно!

— Нет, не языком! — поддержали Василия со всех сторон.

— На самом на настоящем деле! Работой!..

Не отставая от своего приятеля, высунулся из толпы Артем. Его рябое лицо было опалено возбуждением. Размахивая руками, он закричал:

— Истинно, работой!.. Что, рази, не умеем мы все работать? Али не работали всю весну?.. Лодырей у нас мало. Чо напрасно говорить, — не замечали лодырей!.. А вышла промашка. Так это, может, от недогляду, от уставщиков, которые где чего оплошали…

— Сами не маленькие, — вразумляюще остановил его Зайцев. Но Лундин слегка тронул его за рукав и заговорил торопливо вместо него:

— Было, конечно, товарищи, упущение и от правления. Этого скрывать нечего. Не все правление предусмотрело, не всегда по-настоящему и для полной пользы делу расстановку сил производило. Об этом говорить надо. Но всю вину, как говорится, с больной головы на здоровую перекладывать тоже не резон. Нет, не годится так-то! Все вы имели собственное, хотя может и немудрящее, но хоть какое-нибудь хозяйство, и должны понимать, что в таком большом деле, как наша коммуна, хозяйствовать надо сообща и осмотрительно. И друг на дружку спихивать ответственность не годится… Если правление что упустило, надо было вам всем сообща или каждому в отдельности доглядеть, заявить, потребовать. Ведь главные хозяева в коммуне — вы все! Других хозяев нету…

Лундина слушали с угрюмым вниманием. Его не прерывали.

Внимательно, как и другие, слушала его Марья. Слова его о том, что в коммуне хозяева все коммунары, нашли какой-то отклик в душе Медведевой. Она оглянулась вокруг, взглянула на одного, на другого, на третьего — на всех, таких привычных и издавна знакомых, и недоверчиво усмехнулась. И, не сдержавшись, громко сказала:

— Хозяева!.. Этакие-то мы нахозяйствуем! Нет, нам без головы, без командиров нельзя!.. Такое обзаведенье сгрохано, а оно нам не с привычки… Мы вроде рук, а уж голову нам покеда что ясную да умную надо…

Все обернулись в ее сторону и стали глядеть упорно и смущающе. Марья осеклась. Голос ее дрогнул, и она смятенно закончила:

— Не обучена я говорить… Может, что неладно сказала… не обессудьте!..

Но Лундин. не сводивший глаз с нее, улыбнулся ей приветливо, весело сверкнув зубами:

— Все ладно сказала! Все! Не смущайся. Маленько только ошибаешься ты: голова-то ясная у вас. Вы только к общему размышленью, то-есть об общественном, а не только о своем маленьком, не привыкли думать. В этом все дело. Надо сообща строить и управлять! Сообща!

После этого собрания разговоры не прекратились. Они приняли несколько другое направление. Коммунары стали поговаривать о том, что, пожалуй, придется сменить председателя и завхоза и что вот беда — кого же на их место поставят? Вернее всего, этого нового, Лундина.

Глава шестнадцатая

править

Топор дрогнул в уверенной руке, и случилось необычайное: острый, вспыхивающий на солнце угол врезался в руку, просадив мясо до кости. Влас растерянно выронил топор и ухватился за пораненную руку. Алая кровь испугала. Он побледнел и сдавленно крикнул:

— Беда…

Работающие поблизости товарищи подбежали к нему и неумело завозились с окровавленной рукой.

— Ух, как ты полоснул!.. Крови-то сколько!.. В больницу надо!..

Власу было больно. Он зажимал рукавом широкую кровоточащую рану, морщился и тревожно и неуверенно успокаивал сам себя:

— Кость-то, кажись, цела… И жилу главную не тронул… Вот какая беда… Как это я оплошал?..

— Оплошал ты, Медведев. Мог без руки остаться!

— Вали скорее на перевязку!

Андрей, подошедший на непривычную сутолоку во время работы, ухватил все быстро взглядом и, поняв с двух слов случившееся, повел Власа в амбулаторию.

— Как ты это неосторожно… — покачал он головой.

— Уж и сам не знаю…

Из амбулатории Влас прошел прямо в свой барак и там, разнося вокруг себя больничные запахи, стал слоняться из угла в угол. Туго забинтованная рука беспокоила его ноющей болью, а еще больше того необходимостью держать ее осторожно и неподвижно на перевязи. Было тоскливо и скучно. Все были на работе, а ему приходилось из-за этой дурной неосторожности своей сидеть без дела в одиночестве. И еще томили слова доктора:

— Заживать она у тебя будет долго. Опасного ничего нету, а на месяц, если не больше, считай себя на отдыхе.

Влас с нетерпением дождался конца рабочего дня, когда барак наполнился шумно возвращавшимися с работы товарищами. Савельич, уж знавший о происшествии, оглядел его забинтованную руку и досадливо почесал в бороде.

— Да… Зря это у тебя. Совсем ни к чему…

И вот потянулись томительно-однообразные дни. Они отмечались только прогулками в больницу на перевязку и редкими выходами на постройку, где Влас подолгу простаивал на одном месте, наблюдая за тем, как работа кипит без него, спорится и растет.

Вынужденное безделье толкало Власа на упорные размышления. Он много думал, лежа на койке или бродя возле барака. Его мысли сначала были беспорядочны, бессвязны: думалось обо всем понемногу, о разных мелочах. Но с каждым днем одна мысль неуклонно и упорно овладевала им и становилась неотвратимой. Мысль о доме.

Теперь, когда он был вынужденно свободен, когда у него был такой большой досуг, можно было помечтать о доме. И он предавался этим мечтам. Его охватывал соблазн съездить домой, посмотреть на своих и, главное, посмотреть на коммуну. Этот соблазн был силен, но Влас боролся с ним: было чего-то стыдно и неловко.

Как и раньше это бывало, пояснил мысли и дал им верное направление Савельич.

Когда рука у Власа стала подживать, а в больнице сказали, что придется пойти в отпуск недели на две после того, как рана срастется окончательно, старик без всякой хитрости, просто и убежденно сказал:

— Вот тебе, мужик, самый подходящий случай на побывку к своим сходить!

У Власа внутри что-то встрепенулось от радости. Он словно давно ждал таких слов. Но, опуская глаза, он нерешительно возразил:

— Стоит ли?

— Вот чудак! Тебе к чему же здесь проживаться бездельно? Болезнь у тебя приключилась не зловредно, а по самому несчастному случаю, полагается тебе отпуск, ты и ступай к домашним своим… Заодно и поглядишь сам — как там да что.

Тихая радость охватила Власа. Ну, да! он сам понимает, что старик прав. Ничего не возразишь, самое верное и простое дело — побывать дома. Взглянуть на деревню, на ее преображенное лицо. Убедиться самому в том, о чем все кругом говорят, о чем толковал даже Филька. Увидеть сына!

И, расплескивая смущенную радость, он сказал Савельичу и самому себе:

— Схожу… побываю.

— Вот, вот! — поддержал Савельич. — Умнее умного это будет.

Дни затанцовали у Власа лихорадочно с того часа, как он решил побывать дома. Они наполнились нетерпеливым возбуждением. Уже однажды в жизни переживал Влас такое: было это в дни суровых партизанских тягот. Душа рвалась домой, но нельзя было уходить с поста. И когда подошло время, что можно было мечтать о доме, дни показались бесконечно длинными. Так же вот, как теперь.

Влас решил не предупреждать домашних о своем приходе. Савельич одобрил это. Старик широко усмехнулся и обласкал Власа беззлобно-хитрым взглядом:

— Вали им, как говорится, супризом! Вот, мол, он — я! Нежданый и негаданый! Этим манером, дорогой мой, слаще радость!

Власу понравились слова старика. Именно о радости мечтал он. О сладкой радости себе и им, домашним.

Когда стали подходить ближе дни поездки, и о ней уже открыто разговаривал Влас с соседями и товарищами по работе и по бараку, некоторые, завидуя Власу, высказывали предположения:

— Навряд ли ты, Медведев, обернешься обратно! Войдешь в колхоз, обоснуешься…

— Это как сказать… — нерешительно возражал Влас. Но, зажигая в себе старое, непотухший окончательно протест, встряхивал головой:

— Нет! Я тут при месте. Мне от добра чего добра искать!

— Како же добро на чужой стороне? — недоумевали собеседники. — Дома, как говорится, завсегда лучше.

— Как когда… — неопределенно говорил Влас и торопился отойти в сторону.

Неожиданно скоротала время ожидания необходимость явиться по вызову повесткой к следователю, ведшему дело о вредительстве на постройке. Однажды Влас уже побывал у него, но тогда следователь задержал недолго: только спросил немного о Феклине и тем ограничился. На этот раз Власу пришлось задержаться в следовательской камере подольше.

Молодой курчавый следователь в очках без оправы, усталый и слегка раздраженный, заинтересовался целым рядом вопросов. Он добивался от Власа, как тому казалось сначала, сущих пустяков: много ли у Власа знакомых в городе, кто они, где. Он внимательно выпытывал у него, с кем он дружит. О Феклине он спрашивал мало, только выслушал, что Власу этот мужик с первого же разу не понравился, выслушал и усмехнулся:

— Разве он такой неприятный, что вы, не задумываясь, почувствовали к нему такую неприязнь? А к другим людям вы так же подходите?

Влас не смог объяснить, почему же Феклин оттолкнул его от себя. Тогда следователь повел свою беседу, свои расспросы дальше. И эти расспросы привели Власа неожиданно к Некипелову, к Никанору Степановичу. Его имя вырвалось у Власа случайно. Рассказывал он следователю о поразивших его словах Феклина по поводу каких-то знающих и умных людей и упомянул, что уже однажды слыхал такие речи. И следователь поставил ему в упор вопрос:

— От кого?

Пришлось назвать соседа. И, назвавши, рассказать о нем все. Горячий, нескрываемый интерес, который проявил следователь к рассказу Власа про Некипелова, смутил и встревожил Власа. На мгновенье где-то шевельнулось в нем тоскливое чувство жалости. «Зря, поди, Никанора Степаныча приплел я», с горечью подумал он. Но следователь, как бы подслушав эти мысли, совсем не по-следовательски, а как-то просто и легко сказал:

— Озлобленный кулак. Никуда он не уйдет от пролетарского закона. И сын его.

— Озлоблен, это верно, — ухватился Влас. — Я думаю, болтает он, хорохорится. Насчет поступков вряд ли…

— А это время покажет. Самое недалекое время.

Так прошло еще несколько дней. Пришло время, когда в больнице осмотрели руку и заявили:

— Еще раза два придешь на перевязку, а потом и сам обойдешься. Отдохнешь, а через две недели сможешь встать на работу.

— Значит, отправляешься? — переспросил Савельич Власа, который завязал аккуратно свою котомку и, весь какой-то праздничный и особенный, дожидался часа, когда можно будет отправляться на станцию.

— Оправляюсь! — тряхнул головой Влас. — Доеду до разъезду по железной дороге, а там верст восемнадцать пешком.

— Хорошо теперь пешком. В полях да лесах все поет и звенит. Духовито. Отрадно!

Влас не ответил. Да и не надо было словами отвечать: глаза сияли нетерпеливой радостью, в глазах светилось и отражение солнечной дороги, и зеленых далей, и широкого раздолья лугов.

— Ну, — напутствовал Савельич. — Гуляй, дорогой мой, гуляй до полного удовольствия!..

И Влас ушел.

Душный и переполненный людьми вагон ненадолго спугнул его приподнятое настроение. В душном и шумном вагоне гомон стоял, и люди перепирались и ссорились из-за мест. А в открытые окна врывались вместе с шумом и лязгом колес полевые, летние шумы. Втекала многозвучная и буйная радость лета. Влас протиснулся к окну и замер возле него. Власа толкали, тормошили, он кому-то мешал, на него кто-то покрикивал, но, прижавши к себе свою котомку и сверток покупок, он упрямо прилип к своему месту и жадно глядел на плывшие за окном просторы.

Бежали поля. Веселые сосенки, кружась у самой насыпи, протанцовывали назад и пропадали за поездом. Порою поезд прогромыхивал по гулким мостам, и живая вода сверкала тогда в зелени лугов и леса, и живая вода проплывала по обнаженным пескам и галечникам. Бежали редкие постройки. Развертывалась порою вытянувшаяся по тракту деревня. В веселом испуге убегал от поезда скот. Нелепо и ненужно озлясь на дымное и грохочущее железом и криками чудовище, лаяла собака.

Влас охватывал жадным взглядом все. И больше всего — поля, возделанную и родящую землю. Земля, от которой он был оторван несколько месяцев, звала его к себе, как блудного сына. И, трепеща ноздрями и обострив все чувства свои до крайних пределов, он схватывал неуловимые запахи земли и согретых трав. А когда за окном проплывали просторы хлебов, он вытягивался весь, он трепетал, он жадно глотал густой воздух, насыщенный запахами, которых никто не чувствовал.

Сходя с поезда, разморенный и чем-то неуловимо и непонятно расстроенный Влас облегченно вздохнул. Он поправил на себе котомку, потрогал повязку на руке, снял мятую кепку и пригладил влажные волосы на голове. За станцией ему нужно было свернуть с тракта, бегущего почти рядом со стальным путем, в сторону, на дорогу, по которой он недавно — а теперь кажется, что очень-очень давно! — шел в город. И прежде чем пуститься по этой дороге, Влас присел в тени берез и устало закрыл глаза.

Было тихо. Утро сияло горячим солнцем и веяло оживающими запахами отдохнувших за ночь трав. Легкий ветерок обвевал обнаженную голову Власа. Небывалая истома охватила его. Захотелось сидеть так без конца, не двигаться, никуда не итти. Сладкая обессиливающая истома пришла от теплого утра. Береза над головой шелестела зелеными листьями, в травах шуршали букашки, осторожно посвистывала невидимая птица. Без дум, без тревог сидел так Влас и слушал и впитывал в себя родные шумы, родные запахи вновь обретенной земли…

Проселок бежал полями и перелесками, извиваясь, как горный ручей. По колеям матово поблескивали высыхающие лужи. Пестренький бурундук, испуганно пискнув, перебежал дорогу. Влас оглянулся на него и пошел быстрее.

Текли часы. Оставались позади километры. Солнце вздымалось ввысь и жгло яростней и беспощадней. Стали развертываться перед Власом родные просторы. Знакомые места волновали и ускоряли его шаг. Каждый поворот дороги, каждый пригорок, каждая полянка — все это родное, близкое, знакомое с детства. На каждом шагу места, с которыми что-нибудь связано. На каждом шагу неотвязные воспоминания.

И вот тот пригорок, с которого в беспокойное, тревожное весеннее утро он оглянулся в последний раз на оставляемые родные места. Отсюда видел он тогда сиротливые поля, дымящиеся редкими пожогами. Здесь обожгла его злая мысль о покидаемой деревне, об ее людях, о новых порядках, угнездившихся в ней.

Влас сорвал с головы кепку и отер ею мокрый лоб. Лес, из которого вывела его дорога, кончился. Впереди лежали сплошные поля. Они зеленели и переливались на ярком солнце. Они тянулись во все стороны. И там, далеко впереди, за этими полями виднелась деревня.

Влас вспомнил свои слова, вырвавшиеся у него в то, далекое теперь утро:

— Каиново семя…

Влас провел рукой по лбу, словно сгоняя этим ненужные, злые в прошлом мысли.

Потом нахлобучил кепку на голову, подтянул котомку и решительно зашагал по укатанной дороге меж колхозных полей, к деревне.

Он вошел в деревню в полуденную пору. Собаки, чуя незнакомые запахи, которые он принес с собой, встретили его, как чужого. Они подняли яростный лай и всполошили затихшие, полусонные деревенские избы. Из некоторых дворов стали выглядывать крестьяне, прислушиваясь к собачьей тревоге, разглядывая, кто это пришел.

Первым Власа заметил старик Никоныч. Сторож пригляделся к прохожему и неуверенно окликнул:

— Влас Егорыч, кажись?

— Он самый! — приостановился Влас возле старика. — Здорово! Живешь?

— Живу, живу! А ты оборотился! Ну ладно! Ладно, говорю! Отгостился, стало быть. Это хорошо!

— Мои все здоровы?

— Твои-то? А им чо доспется? Здоровы. Утресь хозяйку твою видал коло коров. Ничего, орудует!

Старик оглядывал Власа и собирался заговорить с ним надолго. Но Влас поправил котомку и двинулся дальше. Никоныч заметил перевязанную руку и вдогонку спросил:

— Спорчена у тебя рука чо ли?

— Пустое… — на ходу ответил Влас и, не слушая старика, который продолжал что-то говорить, быстро направился по широкой деревенской улице к своей избе. Собаки продолжали лаять. Люди выглядывали из окон. Иные, узнав Власа, кричали ему что-то, иные молча разглядывали его, как чужого. Но он не останавливался больше. Он быстро шел к знакомым воротам.

Дом был заперт на замок. Что-то сиротливое и необычное показалось Власу в этом, и глупая тревога шевельнулась в нем. Тревога разрослась больше и шире оттого, что никто не встретил его. Это обидело его и приглушило радость, которую он всю дорогу нес в себе.

Влас присел на завалинку возле своей избы. Темные и нудные мысли придавили его.

Но вот в дальнем конце улицы затарахтела телега. Бурая пыль взмыла и поплыла сюда, в эту сторону, где сидел Влас. Вместе с грохотом телеги из бурого облака пыли послышались громкие, веселые вскрики!..

— Шевели! Ччорт! Шевели веселее!..

Влас поспешно вскочил на ноги. Он узнал голос сынишки.

Филька катил, героем стоя в телеге. Он правил дальше, мимо своего дома, но, увидев вышедшего на средину улицы, наперерез ему, человека, придержал лошадь и кубарем вылетел из телеги:

— Ух! Тятька!.. Пришел?!

— Ну, ну, я! — растроганно сказал Влас, подхватывая одной рукой Фильку. — Я самый!

— Ух!.. — захлебнулся Филька и вдруг припал к отцовскому боку, пряча стыдные и неотвязные слезы.

Вечером отдохнувший и помывшийся в бане Влас сидел на кухне среди знакомых и привычных вещей и прислушивался к веселому гомону, который подняли пришедшие навестить его соседи. Марья хлопотала возле самовара, время от времени выходя к свету, поближе к Власу, и украдкой взглядывая на него. Зинаида рылась в своем сундучке и отбирала чистую наволочку на постель отцу. Из чужих были Николай Петрович, Никоныч и еще несколько коммунаров.

Филька вертелся возле отца и сиял.

Было уже о многом переговорено. Влас уже успел несколько раз рассказать про несчастье со своей рукой. Уже и ему рассказали про многие здешние дела и раньше всего о том, как подстрелили Василия и как засыпался с ружьем шелестихин зять Синюхин. Уже несколько раз обжегся Филька радостным смущеньем от отцовской похвалы за сметливость и догадку. И наступала минута, когда должны были на время иссякнуть взаимные расспросы и рассказы и мог появиться прямой, в упор поставленный Власу вопрос:

— Стало быть, ты совсем теперь?

Но, мягко скрипнув, открылась дверь и на кухне появился Василий.

— Здравствуй-ка, Влас Егорыч! — шумно поздоровался он с хозяином. — Слышу, ребята сказывают, Медведев воротился, — я и пришел своими глазами поглядеть! С приездом, значит, тебя!

— Здравствуй, — суховато и сдержанно ответил Влас.

— Гляди! — весело удивился Василий, усмотрев завязанную руку Власа. — Одинакие мы с тобою! Одна мета? Это как тебя? Тоже кулацкая памятка? — И, не дожидаясь ответа, перескочил на другое: — Пришел ты, ну вот, обсмотри как мы тут бьемся да воюем! Обсмотри, что набуровили! Страдаем да в гору лезем! Коммуна!..

— Пока еще ничего не видал, — обронил Влас.

— Увидишь! Увидишь, Влас Егорыч. Горим мы. Скрывать, конечно, не буду про промашки, а горим! На поправку выходим! Обязательно выходим!

У Василия в голосе была горячая уверенность. Влас взглянул на его лицо и невольно подумал с неожиданным изумлением: «Совсем другой Васька стал?»

— Обложило нас округом кулачье, а все ж таки не сдаемся! — продолжал Василий. — Побеждаем.

— Ишь, как ты шумишь! — усмехаясь, вмешался в разговор Николай Петрович. — С наскоку ты! Сразу на Власа Егорыча накинулся. Он ведь наших дел здесь толком не знает. Чего ты путаешь человека?!

— Я-то путаю! — весело забушевал Василий. — Сказал тоже! Да Власа Егорыча разве спутаешь? Он крепкий, понимающий!..

Влас недоверчиво вслушался в крикливый голос Василия и опасливо сообразил: «Надсмехается, что ли?»

Но Василий не насмехался. Василий прошел к столу и уселся поближе к Медведеву.

— Да вот сам увидишь, Влас Егорыч, — обратился, он к Власу. — Войдешь в коммуну, станешь об делах болеть, как многие…

Нетвердая усмешка скользнула на губах Власа и бесследно растаяла.

— Мне сроку тут гостить немного более недели. Обратно на работу обязан оборочаться…

— Контрахт у тебя, — понимающе мотнул головой Василий. — Вроде как договор. Понимаю… Хорошо тебе в городе было, работенка подходящая?

Опережая отца, Филька горделиво крикнул:

— Он награжденный! Об ем в газете писали! Во!

— Ты… — улыбнулся Влас, делая слабую попытку остановить сынишку. — Расхвастался!

— Я правду говорю! — вспылил Филька. — Ты, тятя, расскажи. Пущай знает.

— Ладно, ладно! — строже сказал Влас сыну.

— Награжденный! — засветилось лицо Василия острым вниманием. — За что же это?

— Не слушай ты его, — уклонился Влас от ответа. — Чего ты с малого возьмешь!

Но вмешался Николай Петрович. Поглядывая смеющимися глазами на Медведева, он укоризненно покачал головою:

— Зачем же ты скрываешь, Влас Егорыч? Мы кое-что знаем. Премировали тебя, сказывают, за хорошую, за ударную работу на стройке.

— Что ж с того? — махнул рукою Влас.

— Отличили?! — вгляделся Василий в Медведева, словно впервые видел его. — Я радый за тебя. Настоящего человека везде отличат! Это уж как в аптеке верно.

— Выкушай, Василий Саввич, чашечку чайку, — протягивая налитую чашку, попотчевала Марья гостя. — Поддержи компанию.

Василий не отказался. Он слил горячий чай в блюдечко и, по-детски смешно вытянув губы, стал дуть, чтобы чай немного остыл.

— От чаю я не отпорен… — после нескольких глотков объяснил он, — а тут у вас выходит вроде праздника… Право слово, как праздник!

Влас снова насторожился: опять ему показалась насмешка в словах Василия. Но Василий говорил, видимо, от души. И тогда Влас нащупал на столе блюдце с конфетами, гостинцами, которые он принес из городу, и, пододвигая Василию, радушно сказал:

— Бери кисленьких. С кисленькими скусней.

За столом стало легко, повеяло согласием и дружелюбием. Отхлебывая чай с блюдца, Василий непринужденно и просто говорил обо всем, что ему приходило в голову. А Влас внимательно вслушивался в его слова и наполнялся какой-то благодарностью к нему за то, что он не лезет с расспросами, не ворошит старого.

И, выждав небольшую остановку, краткий передых в болтовне Василия, Влас встрепенулся и заговорил. Что-то подтолкнуло его изнутри, и он стал рассказывать про город, про стройку, про себя и людей, которые там его окружали. Оживление охватило его. Он сам увлекся тем, о чем рассказывал. Как бы переживая снова все, что с ним было в городе, на работе, он зажегся близкими воспоминаниями, его голос зазвучал громко и властно, он стал уверенным и что-то крепко и убежденно знающим, — таким, каким был прежде, до ухода из дому.

Его рассказ захватил всех. Особенно Фильку и Василия. Они слушали его жадно, как слушают увлекательную сказку. Насторожились и остальные.

О многом рассказал Влас. О себе, о стройке, о людях. Даже о базаре, на котором его так поразила жадность мужицкая, деревенская. Вспомнив о крестьянах, торговавших разной снедью и упрямо, с какой-то затаенной злобой, словно мстя за что-то, не уступавших городским ни копейки с заломленной непомерно высокой цены, Влас в сердцах сказал:

— Рвут! Прямо последнюю шкуру с людей сдирают.

И Василий уверенно заключил:

— Единоличники, которые вроде в кулаках да в подкулачниках…

О многом рассказал Влас. Но на одном осекся, замялся. Вдруг стало неловко и вроде как будто стыдно рассказывать о встречах с Некипеловым. И потому Влас сразу оборвал свои рассказы и нахмурился.

Но неугомонный Василий поразил, словно ударил:

— А ты там, Влас Егорыч, невзначай не натакался на след Некипелова Никаношки? — с веселой догадкой спросил он.

Влас ответил не сразу. Горячей волной удалила кровь в его голову: вот-вот оборвет, срежет бранным, злым словом бывшего балахонского жителя. Но, сдержавшись и потушив в себе ненужный и беспричинный гнев, он немного хрипло и приглушенно признался:

— Было дело… Раза два попадался он мне. Встречал.

— Да ну!?.. — оживились кругом и придвинулись потеснее к Власу. И даже Зинаида бросила свое что-то, домашнее, и насторожилась, услыхав последние слова отца.

— Встречал… — повторил Влас и с тоскою подумал о том, что, выходит, как будто и зазорно, что были у него эти встречи с опороченным человеком.

— Он сбежавши, — напомнил Василий. — Ему бы надо у чорта на куличках пребывать. А он ловчило! Ходит себе по городу, красуется! И Петька его там где-то обосновался… Не берет никакая кумуха кулацкую породу.

Влас почесал щеку и оглянулся. Марья поймала его взгляд и вдруг смело напомнила:

— Ты, Влас Егорыч, устал, поди, с дороги. А вечеру-то вон сколько, ночь!

Поняв намек, гости шумно поднялись с мест. Николай Петрович весело кивнул головой:

— Всамделе, отдохнуть надо хозяину. Да и нам поутру раненько надо за работу.

— Ну, отдыхай, Влас Егорыч! — подхватил Василий. — Хорошо поговорили. Очень интересно. Еще поговорим, расскажешь поболее… А тут присмотрись к нашей житухе!..

Когда чужие разошлись, Марья стала поторапливать Зинаиду:

— Прибирай, дочка, со стола. Надо отцу отдых дать.

— Пожалуй, пора набоковую, — потянулся Влас. — Уморились вы? Ложитесь ведь рано.

Со стола было быстро убрано. Зинаида, захлопнув дверцу шкафа, повернулась к отцу:

— Спокойной ночи, тятя! Я на поветях ночую. Пойдем, Филька!

Филька нехотя последовал за сестрой.

Влас позевнул и стал разуваться.

— Так-то, Марья. Живете, значит? Ничего, говоришь? Ладно?

— Как будто ладно, Влас. Конешно, скучно об своем хозяйстве. Да скучать недосуг. Работа. Я со скотом возжаюсь. Хороший скот подобрался…

— А как другие?

— Которые тоже шибко к работе привержены. Есть, конешно, отлынивающие. Без этого не бывает.

Влас босиком прошел к постели и потянулся.

— Та-ак… — проговорил он. — Так… Что же, и балахонские тоже не сдают? Приобвыкли к работе?

— Балахонские не хуже прочих, Влас. Даже на удивленье. Взять хотя бы Василия да Артема, или Никоныча старика. Сполняют свое дело хорошо.

— Удивительно мне это… — раздумчиво протянул Влас. — Не ждал. Скажи на милость! Васька Оглоблин, никогда у него за душой ничего не было, ни к какому хозяйству привычки не имел, а выходит из него справный хозяин! И не верится мне.

— Верно, верно, Влас! — горячо подхватила Марья. — И мне сумнительно было. А как он принялся охлопатывать насчет кормов, я и удостоверилась. Много он тогда трудов положил…

И Марья, воскрешая в своей памяти дни, когда Василий носился по окресностям в поисках кормов, стала рассказывать мужу о том, что тогда сделал Василий.

Не прерывая ее, прослушал Влас о Василии: ничего не сказал и, сидя на постели, внезапно впал в задумчивость. Марья притихла. С легким испугом сбоку посмотрела на мужа и увидела странное: Влас растерянно чему-то улыбался и глядел куда-то далеко, за стены избы.

— Влас! — нерешительно окликнула она. Улыбка растаяла на лице мужа, он встряхнулся и решительно стал расстегивать ворот рубахи.

— Спать, — сказал он тихо. — Давай, Марь, спать…

Потушена лампа. Тьма. Влас лежит молча в постели, чувствуя возле себя по-привычному, как много лет подряд, Марью. Сон медленно и нехотя наваливается на него. Тишина в избе, тишина, от которой Влас отвык за последние месяцы, волнует его, слегка тревожит. Присмиревшая Марья дремлет, чутко сторожа покой мужа. Безвольно борясь со сном, Влас пытается продумать обо всем том, что встретило его в деревне. Но мысли не укладываются в ровные плавные вереницы — мысли скачут и путаются.

И так долго. Скачут и путаются мысли. Желанен сон, но хочется, чтоб настало поскорее утро.

И сон, наконец, приходит. Он мягко и крепко охватывает Власа. Он успокаивает его.

…Тяжела дорога. Она тянется полем. Поле пустое, безродное. Низко плывут над головою серые облака. Нет солнца. Где-то сеется дождь, и сюда доносится холодная сырость. Котомка давит плечи. Итти трудно: земля тянет к себе, ноги грузнут в рыхлой земле. И по бокам дороги горят унылые костры, дым от которых низко стелется по земле,

Влас идет и боится оглянуться. Тоска сжимает его сердце. Тоска раздирает его. Не хочется уходить из родных мест, не хочется итти в холодную неизвестность, но какая-то сила гонит его, гонит беспощадно. Порою он останавливается, и тогда ветер, неся с собою мельчайшие брызги далекого дождя, обвевает его горячий лоб и прижимается к нему острым холодком.

Влас идет, и тоска ширится в нем, тоска жалит его. Надо вернуться, непременно надо вернуться! Но нет сил, кто-то не пускает, кто-то гонит вперед, все вперед.

В тихом шелесте ветра слышатся какие-то смутные голоса. Кто-то смеется, кто-то плачет. Кто-то зовет, настойчиво зовет Власа. И он не может различить, откуда несутся призывные, смутные зовы: сзади ли или оттуда, куда он через силу идет?

В тихом шелесте ветра крепнут голоса. Вот уже различает Влас отдельные слова. Вот слышит он:

— Власушка… Влас, воротись, воротись!..

Да, это сзади кричат ему, сзади умоляют его вернуться. О, как хочется ему повиноваться этому зову! Но не может он, не может…

Дышать становится трудно: жестокая рука сжала грудь, жестокая рука добралась к горлу. Душно, душно Власу.

— Власушка!.. Воротись, Влас, воротись!..

Конечно, конечно, он вернется! Но нет сил повернуться обратно…

И вот громче и тревожней…

— Власушка! Влас!.. — И чужая рука отпускает горло, падает на плечо, треплет его:

— Власушка! проснись!..

С трудом отгоняя от себя кошмарный сон, Влас приподнимается на постели. Сквозь неплотно закрытые ставни льется в избу тонкий яркий солнечный луч. Марья тормошит Власа и тревожно повторяет:

— Проснись, Влас!.. Утро!

Влас окончательно просыпается. Теплая радость наполняет его всего. Нет никакой дороги. Утро. Как хорошо!

— Утро! — повторяет он. — Ну, хорошо, Марь! Очень хорошо! — И он ласково обхватывает жену за плечи и заглядывает в ее мерцающие в полутьме глаза. — Утро!..

Глава семнадцатая

править

На широком помосте возле амбара сидят они двое — Влас и Никоныч. Домашние все на работе, в деревне людей мало. В деревне тишина жаркого дня. Горячее солнце томит и клонит ко сну. Никоныч щурит слезящиеся глаза и, ковыряясь шилом в прохудившемся чирке, тянет бесконечный рассказ о делах коммуны. Влас слушает его внимательно. Влас уже понабрался разных сведений о новой жизни в Суходольском. И стариковы рассказы только дополняют то, что было рассказано другими.

— У Петрушиной пади вот, гляди, какой клин не запахали! Расширились, разбросались по приволью, а энто-то угодье и проморгали. Без малого там шестьдесят десятин. Это не пустяк, Влас Егорыч. Шестьдесят! Ну в иных местах лысины образовали. Не осилили, по-совести говоря, всей земли.

— Не осилили… — задумчиво повторяет Влас. Утром он урвал время и добыл через Николая Петровича точные сведения о посевах коммуны. Они тщательно записаны у него на бумажке. И, слушая Никоныча, он в уме пересчитывает: «Засеяно четыреста девяноста шесть гектаров, трудоспособных, полных работников считается сто одиннадцать человек; выходит, значит то четыре с лишком гектара на работника. Не худо. Как ни верти. — Не худо!». Он вслух повторяет:

— Не худо!

— Ась? — удивленно наставляет ухо Никоныч. — Не худо, говоришь? Не осилили увсей земли, а, говоришь, не худо!?

— Я не про то, — усмехается Влас. — Я про то, мол, что без хлеба не будете. Подсчитывал я: коли дойдут благополучно хлеба, в среднем выйдет вроде двадцати пяти тысяч пудов хлеба. Ну, считай — едоков у вас менее трехсот. Значит, на едока, на круг восемьдесят с гаком пудов. Тут на все хватит: и на прокорм, и на семена, и государству… Полагал я, что хуже у вас дела. Гораздо хуже!

— Хуже ты думал, Влас Егорыч? — оживился старик. — Не надеялся, выходит, ты на нашу коммуну?

— Не надеялся, — коротко подтвердил Влас.

— Значит, ошибка у тебя вышла? Скажи на милость, как оно обернулось!

— Ошибка… — протянул Влас и сам вслушался в это слово.

Никоныч воткнул шило в помост возле себя и стал тщательно разглядывать починенный чирок.

— Многий, сказывают, ошибнулись, — наконец, сказал он. — А я тебе скажу, Влас Егорыч, большой-то сладости в этой коммуне нету. Верное слово! Слов нету, коим легше шуштествовать стало, но зато беспокойства много. Ох, много! Главное, ты себе не сам полный хозяин…

Влас засмеялся.

— Никоныч, Никоныч! Да ты когда же себе сам полным хозяином был? Ты век на чужих работал. А теперь ты ни перед кем горба не гнешь. Чего же ты толкуешь?

— Ну, я не об себе… — не смутился старик: — А возьми других. Вот на тебя доведись… Ты мужик хозяйственный, понял сразу всю загвоздку, да и айда отседа!..

— Я ж тебе сказал, ошибка у меня вышла…

— Ну, ну, слышу! Конешно, ежели тебе солоно в городу пришлось, так тебе самый верный ход обратно домой.

Влас встал и досадливо покачал головой.

— Стар ты стал, Никоныч. Совсем стар! Все-то ты путаешь!

— Али что я неладно?

Лениво усмехаясь, Влас медленно пошел от старика по пыльной улице. «Старый», подумал он, но сразу же сам с собою заспорил. «А вот Савельич тоже старый, но думы у него совсем иные!». Вспомнив о Савельиче, он перенесся мыслями в город, на постройку, в барак. Поймал себя на теплом желании повидать многих городских своих знакомцев, узнать, как идет стройка, как течет там жизнь и работа.

Горячая пыль взрывалась под его ногами. Солнце жгло. Было томительно. Тяготило одиночество. Тяготило безлюдье кругом.

В обеденную пору, когда Марья, прибежав с работы, хлопотливо возилась возле печки, Влас спросил жену:

— Пошто, Марь, в столовую снедать не ходишь?

— Не привышна я, Влас, — с легким смущением ответила Марья. — Ребята там харчатся, а мне как-то несподручно.

— Напрасно, — коротко возразил Влас.

Марья изумленно взглянула на него и ничего не сказала. Немного погодя Влас стал рассказывать ей про столовую в городе, о том, как там кормят. Рассказал и, пожалуй, неожиданно для себя, добавил:

— Привык я там к многолюдству. Сначала и мне несподручно казалось со всеми вместе обедать или паужинать, а потом привык. Вот как привык, что теперь спокой да тишина за столом просто давят…

— Ребята тоже хвалят. Особливо Филька.

— Обчество любит! — горделиво заметил про сынишку Влас. — Хороший у нас, Марь, парень растет!

— Хороший! — согласилась охотно Марья.

Хороший парень Филька на утро второго дня пребывания Власа дома заявил отцу:

— Тятя, айда седни обедать в столовку! Я завхоза Андрей Васильича спрашивал, — можно, говорит.

Марья тревожно взглянула на мужа. Но Влас весело выслушал Фильку и, не отвечая прямо на предложение, пошутил:

— На обчественный харч меня поставить хочешь?

— Ты сходи, тятя, погляди. Верно слово, сходи!

Влас не дал определенного ответа. И Филька до самого обеда так и не знал — пойдет ли отец в столовую или нет. В обеденную пору он забежал домой и уже менее смело напомнил отцу:

— Пойдем, тятя?

И был обрадован неожиданностью, когда Влас коротко согласился:

— Ну, пойдем.

Марья даже обиделась, услыхав такое.

— А я, Влас, хлопотала, обед сготовила…

— Не тужи, Марь. За паужином съедим твою стряпню. Мне уж больно охота поглядеть… Тут, понимаешь, цельный поворот жизни…

Оставив огорченную Марью, он отправился вслед за Филькой в столовую.

В обширной горнице, уставленной столами и лавками и наполненной пришедшими с работы коммунарами, Влас немного смешался. Был момент, когда он пожалел о том, что поддался любопытству и пришел сюда, но, набравшись духу, Влас смело прошел за Филькой к крайнему столу и занял свободное место. Филька убежал куда-то и быстро вернулся, неся две деревянные ложки.

— Вот, тятя, — деловито сказал он, — возьми ложку. Только отдай обратно. У нас с ложками, ух, как строго!

Влас развеселился от слов сынишки и уже смелее и безбоязненней оглянулся вокруг. Неумолчный гул наполнял столовую. За столами громко разговаривали, смеялись. Кто-то весело окликал подавальщицу, кто-то спорил из-за места. В углу кучка молодых парней захлебывалась от смеху.

Рядом с Власом оказался кривой старик. Оглядев Власа одним глазом, словно грозя и упрекая в чем-то его, старик с сухим смешком проговорил:

— Влас Егорыч, кажись? Камунной похлебки отведать препожаловал?

— Здравствуй, Карп! — поздоровался с ним Влас. — Да, вот зашел поглядеть, как тут.

— Тут, парень, некорыстно. Некорыстно! — ухватился старик за собеседника. — Ежели по совести говорить, худо. И с харчом худо, и во всем.

— Неужто так во всем и худо? — настороженно спросил Влас и пристально поглядел на старика: он знал Карпа давно, знал его бузливым, всегда чем-нибудь недовольным человеком.

— Говорить неохота, — выкрутился Карп. — Ежели говорить, так целое беремя горя-то накопишь!.. А ты, что же, совсем?

— На побывку.

— Ну, этак-то, лучше!..

— Тять! — позвал Филька отца, — хлебай, а то простынет.

Влас поел в столовой, отведал пищи, которой питались коммунары. А пока ел, со всех сторон его окликали старые знакомые. Шумно приветствовали его и все неизменно справлялись:

— Совсем вернулся?

Этот вопрос стал под конец раздражать Власа, и он поторопился уйти из столовой.

Дома Марья спросила:

— Ну, как, Влас, ладно ли тебя накормили?

— Жить можно, — коротко ответил он.

День за днем присматривался Влас исподволь к жизни в коммуне. Ходил по деревне, прислушивался, знакомился. Видел много нового. Во многом, что прежде представлял себе по-иному, ошибался. От многого приходил в раздраженье: усматривал бесхозяйственность и кипел на нее.

Ходил Влас без дела, отдыхал невольно, потому что рука на перевязи не позволяла ему пока ничего делать. Отдыхал и томился от этого отдыха.

И приближалось время возвращения в город, на стройку.

Однажды ночью Власа разбудил властный и настойчивый стук в ставень.

— Кто там? — спросил он, подойдя к окну. Знакомый голос тревожно и возбужденно ответил:

— Я это!.. Мне бы Марью Митревну, хозяйку твою…

— Да зачем тебе ее, на ночь глядя, Василий?

— К Верухе!.. Веруха моя, кажись родить собралась… А никого более покеда позвать нету!..

Марья, проснувшаяся одновременно с мужем, уже торопливо одевалась и взволнованно говорила:

— Пойду я… Бабе время. Кушерка должна была из села приехать, да, видно, опоздала!..

Проводив Марью, Влас уже не мог уснуть. Он засветил огонь, походил по избе, нашел случайно на полочке над столом какие-то книжки, не то Зинаидины, не то Филькины, и стал читать. Но читать не пришлось. В ставень снова застучали. И снова Василий:

— Влас Егорыч, отвори, коли не спишь!

Когда Влас впустил Василия в избу, тот, смущенно моргая глазами, объяснил:

— Места, брат, себе найти не могу… Увидал у тебя свет в щелке, дай, думаю, зайду… Видал ты, томит меня и корежит! Сколько разов Веруха моя рожала, никогды раньше мне беспокойства на душе не было такого! А нонче аж за сердце схватило…

Глаза Василия беспокойно блуждали, голос вздрагивал.

— Понимаешь, Влас Егорыч, парнишку мне хотится! Сына!.. В прежние годы мы с Верухой об каждом лишнем рте страдали, отпорны были от новых ребят… Прежде мне и мальчишка не дорог бы был, а теперь…

Василий схватился обеими руками за голову и стал царапать лохматые волосы:

— Теперь мне сына дай! Подыму!.. В самом полном порядке подыму!.. Не хуже прочих!.. Мне дай только!.. Вот, коли обойдется все благополучно, будет у меня сын Владимир Васильич! По Владимиру Ильичу память!

Приглядываясь к Василию, Влас невольно улыбался. Таким он Оглоблина, балахнинского Ваську, видел впервые. Словно подменили мужика и зажгли его горячими желаниями, ввели в него крепкую волю.

— Подымешь, значит, теперь? — спросил он его, зная заранее ответ и желая только еще раз выслушать бурную уверенность Василия.

— В полной силе! Подыму и человеком сделаю!.. А коли самому не придется, обчество подымет! Коммуна!

— Веришь ты, значит, крепко?

— В доску!..

Вдруг Василий сорвался с места и подскочил к двери. Но отошел от нее разочарованный:

— Помстилось… Думал, Марья Митревна идет…

Тянулись ночные часы. Лампочка коптила. Власа стало клонить ко сну. А Василий метался по избе и то подскакивал к двери, обманываясь каждым шорохом, то бурлил, рассказывая Власу о своих мечтах, о налаживающейся жизни и больше всего о сыне, который родится, непременно родится.

Наконец дверь распахнулась (и Василий не уследил этого мгновенья!), и Марья, устало войдя н избу, хрипло сказала:

— Ну, Василий, ступай, гляди на сына!

— Батюшки! — хватился Василий за волосы и рванулся к Марье. — Голубушка ты моя, Марья Митревна! Вот спасибо!..

— Чудак! — засмеялись оба — Влас и Марья. — Кого благодаришь?.. Бежи к бабе!..

— Побегу!.. К Верухе!.. К Владимиру Васильичу!..

— Обалдел от радости! — покачал головою Влас, закрывая за Василием дверь. — Вроде подменили парня.

— Хотится ему сына, Влас. И Веру-то свою извел, и сам головушку себе закрутил. Ну, теперь доволен!

До утра оставалось еще много времени. Можно было еще поспать пару часов. Марью клонило ко сну, и она скоро крепко уснула. Влас же прилег, но сон бежал от него.

Влас не мог забыть возбуждения и радости Василия. Влас не мог забыть уверенности в будущее, которой до-отказу был переполнен Оглоблин.

«Ишь, как переменился народ!», недоумевал Влас. «В кою это пору такая перемена? Откуда?».

Бежало время. Подходил рассвет. Разгоралось утро. Влас лежал с открытыми глазами и прислушивался к чему-то своему, что так же, как неотвратимое и крепкое утро, зрело в нем и заполняло его всего.

— Значит, дня через два обратно? — вечером спросил Николай Петрович, собираясь уходить домой.

— Выходит, что так, — тряхнул головой Влас. — Кончается мой отпуск.

Николай Петрович заходил к Медведевым каждый вечер. Каждый вечер видел Влас, как парень поглядывал украдкой на Зинаиду и как девушка отвечала на его взгляды лукавыми и ласковыми улыбками. И, отмечая для себя это безмолвное, но многозначительное переглядывание, Влас пока-что ничего не говорил, но с Николаем Петровичем был прямодушен и приветлив.

— Кончается мой отпуск, — повторил он. — А просрачивать не хочу.

Марья вздохнула. А Филька, нахмурившись и обидчиво надувшись, протянул:

— Когды жа ты, тятя, теперь опять придешь? насовсем?

Влас ответил не сразу. И пока он собирался с мыслями, в избе было тихо.

— Ты что ж, Филька, откуль думку такую взял, что я насовсем приду? — сурово обернулся Влас к сыну. Но в суровости его прозвучало что-то мягкое и лукавое, и Марья встрепенулась.

— Откуль?! — вздрагивающим голосом проговорил Филька. — А ты разве теперь на коммуну сердишься? Ты не сердишься, я знаю!..

— Знаешь! Ишь, ведун какой, всезнающий!..

Марья с облегчением перевела дух и широко ухмыльнулась: она по голосу узнала, что Влас не упрямится, не стоит на прежнем. И она, пряча свою радость, тихонько толкнула Фильку в плечо:

— Ты! Пошто поперешно с отцом разговариваешь?

Николай Петрович попрощался и ушел. Скоро ушли спать и ребята. Когда Зинаида скрылась за дверью, Влас сказал жене:

— Примечаешь?

— Чего бы это, Егорыч?

— А то, что, стало быть, скоро у нас зятек объявится.

— Ой, да что же это ты! — вспыхнула Марья. — Мне и невдомек.

— Проглядела, значит, ты. А оно яснее ясного. Ну, я супротив ничего не скажу. Парень самостоятельный и при деле. И озорства не чуется в ем. Ты, тово… Коли без меня оборачиваться к сурьезному станет, оповести их, что, мол, отец не супротивен…

— Да как же это? — недоумевала Марья. — Ну, никак я до твоих слов и сдогадаться об этим не могла!

— Проморгала! — посмеялся Влас. — Глаза поплоше стали…

Влас походил по избе, переложил бесполезно что-то с одного места на другое, помурлыкал про себя какую-то песенку. Остановился, потер пальцами лоб.

— По-новому, Марья, теперь все, по-новому. Ранее-то как бы такое дело оборачивалось? Таскались бы сваты да кумовья, шли бы сговоры да ряды. Девку бы путем и не спросили об ее охоте да люб ли ей женишок. И порешено было бы на скус да на разум родителей. Ну, нонче не так…

— Лучше ли ноне? — огорченно встревожилась Марья.

— Выходит, что лучше. Потому — судьбу-то свою им самим, детям-то, обстраивать приходится. Не чужим разумом. Собственным… Дети, Марья, нонче пестуются не так, как мы. У нас, сама знаешь, каким манером все оборачивалось… Дети, выходит, лучше нашего житье себе налаживают… — Влас на мгновенье примолк: он вспомнил давнишний спор свой с Савельичем о детях. Вспомнил, запнулся, но вспылил, обжигаясь мыслями, с которыми тогда не был согласен: — Дети, Марья, нонче сами оборот судьбы своей делают. Не доржась за мамкин запан да за тятькин пояс!

Марья выжидающе и затаенно молчала. Влас прошелся по избе, остановился в дальнем углу и оттуда повторил:

— Сами, сами оборот своей судьбы делают!..

Излучая неугасимую радость, Василий поймал председателя и сообщил ему:

— Ну, Степан Петрович, наследником моя Веруха порадовала меня! Зачисляй в книги нового, значит, коммунара!

— Ладно, — посмеялся Степан Петрович. — Обсудим на правлении, обсудим. Разберем, можно ли его примать! Не с кулацкого ли звания!

— Нет! Округом бедняцкого сословия! Без обману!

Оба дружно смеялись. Оба весело шутили. Потом Василий помялся немного, но смял в себе нерешительность и сказал самое главное, ради чего задержал Степана Петровича:

— Хочу актябрить, Степан Петрович. По-теперешнему, чтобы без поповского дыму да без ихней сырости. Как это, скажи, обладить надо?

— Октябрить? [октябрить — т. е. устроить октябрины. Октябрины — советский обряд, альтернатива религиозному обряду крещения (крестинам), существовавшая в СССР практика торжественного наречения новорожденного. В первые годы после революции возникла идея создания особой безрелигиозной коммунистической обрядности — традиционные религиозные обряды планировали заменить новыми, гражданскими и в конечном счете полностью искоренить старые обряды и традиции] Отчего же не октябрить, можно. Только нонче недосуг. Обожди, оправимся с работой, почевствуем твоего младенца. Почевствуем.

— Обождать, значит? — слегка затуманится Василий. — Ну, что ж, обождем.

С момента появления на свет этого красного, сморщенного и крикливого мальца, которого Василий торжественно и пылко величал Владимиром Васильевичем, Оглоблин неустанно приставал ко всем со своей радостью. Было весело и немножко смешно глядеть на этого большого мужика, лицо которого расплывалось в широкую, восторженную усмешку, как только он заговаривал о своем новорожденном сыне. И многие подшучивали над Василием, старались разыграть его. Особенно изощрялись женщины.

— Василий Саввич! — хитро улыбаясь, прерывала его шумное ликование какая-нибудь пожилая шумная коммунарка. — Да ты чего это так шеперишься? Велика ли честь да радость от лишнего рта? У меня вот их цельное беремя, кажный год так и сыплются, так и сыплются, а я ничего. Пошто ты задаешься?!.

— Эх, какая ты непонятливая! — одушевлялся Василий. — Совсем это разное: то у тебя при прежней, при старой жизни ребята шли, в обузу тебе да в тягость были, а то нонче!.. Совсем разное!.. Нонче я ничего не боюсь! Не пропадет мой Владимир Васильич! В полных он правах с самых пеленок, с первого, как говорится, крику!.. Вот оно в чем дело!..

На радостях Василий ухитрился достать немного водки и появился в деревне полупьяным. Его немного пошатывало, он шел по пыльной улице, волоча за собой бурое облако, и пел несуразную какую-то песню.

Влас встретился с ним возле своего дома. Василий потянулся к нему и закричал:

— Товаришш!.. Друг!.. Прости ради всего! Загулял я немножко! Душа с радости взгорела!..

— Напрасно, — покачал головой Влас. — Ох, напрасно, Василий. Разве при новой-то жизни потребно да к лицу глаза водкой заливать?!

— Понимаю! Чувствую!.. — ударил себя в грудь кулаком Василий. — До самой печонки чувствую!.. Ну, не могу!.. Горит все во мне!.. Крутит!

— Ты, гляди, не закрути до беспамятства! Остерегись!.. Иди домой, проспись, да возьми себя в аккурат…

— Остерегусь!.. Ну, верь слову, друг, остерегусь!.. Как ты сказал, так и сделаю!.. Иду! Прямой дорогой иду домой!..

И он, действительно, направился к некипеловскому дому. Влас поглядел ему молча вслед. «Колобродит старое в мужике», подумал он. «На ниточке, пожалуй, новое-то в ем держится…».

Но на следующий день Василий забежал к Власу трезвый и сконфуженный:

— Оплошал я вчерась, Влас Егорыч. Совестно мне тебя. Уж так-то совестно!

— Ладно! — махнул рукою Влас. — Хорошо, что своевременно выправился.

— Своевременно! — Василий схватил Власа за руку. — Пойми, какое дело! Ранее у меня, коли попадет немного в голову, так я остановиться не могу, тянет на запой! Тянет, язви ее!.. А тут, самому удивленье: вчера хлебнул пару стаканчиков, а в голове все время и долбит: — доржись, Василий! доржись! не подгадь!.. Ну, видишь, нонче не подгадил…

— Этак хорошо, — одобрил Влас.

— Уж, конечно, хорошо! Лучше и не надо!.. Ты знаешь, — доверчиво потянулся он к Медведеву, — ребята совет мне подают Владимира Васильича моего в рабочий да в крестьянский праздник актябрить, в день Октябрьской революции. Согласен я! Пущай!.. Ну, только я тогды себе снова разрешение сделаю на два стаканчика. Можно это, по-твоему, как думаешь?

— Можно-то оно можно, — рассмеялся Влас, — да, гляди, не сдай!

— Нет, не сдам!..

Больше недели побыл Влас дома, успел всюду побывать, во все щели хозяйским взглядом проникнуть, обо всех делах коммуны разузнать. Но не удосужился только потолковать, познакомиться с головкой, с руководителями коммуны. А поглядеть на управителей колхоза, пощупать их ему очень хотелось. И так, может быть, и уехал он бы, не повидавшись с Зайцевым и Лундиным, но подвернулся Николай Петрович и устроил Власу встречу с обоими.

До того, как свести Власа с Зайцевым и Лундиным, Николай Петрович стороной завел с ними разговор о Медведеве, рассказал о том, как тот ушел от коммуны и как теперь в нем наметился перелом.

— Мужик характером крепкий, — прибавил Николай Петрович. — Такой уж если войдет в коммуну, будет распрекрасным активистом.

Встреча состоялась как бы случайно. Шел Николай Петрович с Власом по деревне, свернули к правлению коммуны, тракторист беспечно и равнодушно предложил:

— Завернем-ка, Влас Егорыч, на огонек. Люди толковые. Поговорим.

Влас согласился.

В правлении были только трое — Степан Петрович, Зайцев и Лундин. Председатель ухмыльнулся, завидев Власа:

— Здорово, гость долгожданный! Совсем ты нонче городским заделался!

— Здорово! — сдержанно поздоровался Влас. — Здравствуйте-ка, хозяева.

— Хозяев тут, пожалуй, нету, — многозначительно ответил Зайцев.

Лундин вцепился проницательным взглядом в Медведева и весело сказал:

— Здорово, здорово, хозяин! Нонче все хозяева!

Беседа не клеилась. Николай Петрович почувствовал это и беспомощно оглянулся на Лундина. Тот понял его.

— Кончается у тебя, товарищ, отпуск? — спросил Лундин Власа.

— Кончается. Навастриваюсь в обратный путь.

— Осенью кончаете стройку? Намечено, слыхал я, под крышу подвести швейфабрику к октябрьской годовщине. Поспеете?

— Стараемся. Народ с охотой работает, кроме, конечно, некоторых. Поспеем.

— А после куда?

Влас взглянул на Лундина и, встретившись с его поблескивающими глазами, отвел свои в сторону

— А после видно будет.

Лундин засмеялся:

— Правду говорят про тебя, что упрямый! Не сдаешься!

— Как это? В каком смысле?

— Сам понимаешь.

— Не спорь, Влас Егорыч! — вмешался Степан Петрович. — Не спорь! Доказал ты свое упрямство.

Николай Петрович беспокойно заерзал.

— Что об этом толковать! — кинул он недовольно председателю. — Какой интерес о прошлом спорить!

— Верно! — спохватился Лундин. — Что было, товарищ Медведев, то прошло. Было у тебя прежде одно мнение, ну, ошибнулся ты несколько. Теперь по прошествии времени по новому опыту может явиться в тебе другое мнение, правильное и верное. Так я говорю, а?

— Ошибиться всякий может, — нерешительно согласился Влас. — Без того, чтобы ошибиться, не обойдешься.

— У кого правильная установка, — вмешался Зайцев, — тот не ошибается. Вот возьми партию, коммунистическую, ленинскую партию, разве она когда в ошибку впадала? Никогда! Отдельный человек всегда может свихнуться да просчитаться, а партия — никогда!

— Партия никогда! — подтвердил громко Степан Петрович.

Лундин пересел поближе к Власу.

— По части, возьмем, коллективизации многие горько обманулись. Которые себя умными и по всей линии образованными считали, и те некоторые обманулись. Вот и с тобой также приключилось. Видал, ведь, какая перемена жизни тут происходит. А делают ее самые простые люди, даже такие, от которых и ждать путного не приходилось раньше. И с другой стороны, взять, примерно, тебя, товарищ Медведев, — от тебя от первого партия да советская власть подмоги могла требовать при обзаведении этого огромадного дела, как коллективизация. А почему? Первым долгом, ты партизан красный, ты свою жизнь подставлял под белогвардийские пули за власть советов. Второе — в тебе опыт крестьянской жизни, без похвальбы говоря, большущий. Мог бы быть в первых рядах в строительстве. И, последнее — пример ты отчетливый для других. И что же у тебя получилось? Ты не обижайся и не сердись на меня, говорю по-большевицки, прямо и в открытые глаза: пример ты подал никуда! Плохой пример! Мог бы выйти существенный вред от твоего поступка для колхозов. И так кололи, говорят, глаза: мол, почему такие испытанные, вроде Медведева, в колхоз не идут? Значит, мол, в колхозах плохо!.. Понял, в чем дело?

— Было, было такое! — горячо подхватил Степан Петрович. Но Лундин отстранил его рукой и продолжал:

— Мог выйти существенный вред. Однако, не вышел. Но в таком случае это, товарищ Медведев, не твоей заслуги дело. Вот мое тебе открытое пролетарское слово!

Влас молчал. Он внимательно прослушал Лундина. Раза два он порывался прервать его, но сдержал себя. Легкая краска выступила на его лице, и руки его слегка вздрагивали.

Руки сильнее задрожали, когда он, наконец, заговорил:

— Здорово ты меня разобрал! Здорово! Выходит теперь, что мое дело совсем крышка! А я об себе покуда не так понимаю. Что я немножко ошибся, так в этом спору нет: признаю! Но чтоб через меня вред, на такое мнение я не согласен. Вредить я не хотел…

— Ты-то, конечно, не хотел, — пояснил Лундин, — а уж так по сущности дела вышло…

— Хотел, али бо не хотел, а всежтаки насчет вреда с моей стороны у тебя выходит! И то обидно мне. Не заслужил.

— Ничего не поделаешь, Медведев, — покачал головой Зайцев, — как ни верти, а получается заслуженно.

— Не знаю… Не могу войти в понятие… — глухо сказал Влас, и голос его упал.

Николаи Петрович откашлялся и побарабанил пальцами по столу.

— К чему, не понимаю, старье ворошить? Влас Егорыч обсмотрелся тут, повидал, какая она такая коммуна, хорошая или плохая, в мнении своем изменился. Вот теперь он на постройку воротится, до окончания работы пробудет там, а потом и домой. Напрочно. Так я говорю, Влас Егорыч?

Влас сбоку взглянул на тракториста и молча кивнул головой.

— Об чем же разговор? — оживился Николай Петрович. — Все дело совсем по-хорошему выходит!

— По-хорошему… — усомнился Зайцев. — По-хорошему будет тогда, когда заместо слов дела увидим. Дела!

— Мне цена не по словам, товарищ. Не по словам, а по работе. А на работе ты меня еще не видал!..

— Про что и говорю!

Влас поднялся. Беседе пришел конец.

Глава восемнадцатая

править

С вечеру обладив свою котомку, Влас наказал домашним, чтобы они из-за него завтра не ломали своего дня.

— Ступайте себе по своим делам, а я потихонечку по прохладце отправлюсь.

Но Филька возмутился:

— Я, тять, провожать тебя буду. Мне коня дают…

— Коня? — оглядел его недоумевающе Влас. — Для чего же?

— На станцию везти. Дяденька завхоз обещал.

— Напрасно, — поморщился Влас. — Совсем напрасно скотину общественную гонять.

Вечер пролетел быстро. Пришла пора укладываться спать. Влас пристально оглядел Фильку.

— Это ты что же, герой, выпросил, выклянчил коня-то?

— Скажешь тоже, — обиделся Филька. — Я не клянчил. Мне за работу за мою дали. Заслужил.

— Заслужил! — рассмеялся Влас, и ласковые искорки запрыгали в его глазах. — Выходит, что теперь это я по твоей милости барином отсюда поеду! Ну, спасибо, Филипп Власыч! Спасибо!

— Ладно, смейся! — засопел Филька. — Смейся!..

— Ну, не сопи, не сердись! — миролюбиво попросил Влас. — Не сопи да айда спать. Завтра, так и быть, покатим!…

Все отправились спать. Остались Влас с Марьей вдвоем. Молча посидели, вслушиваясь в свои какие-то думы. Марья украдкой вздохнула. Влас поднял голову:

— Об чем это?

— Опять ты отправляешься… Когды теперь свидимся?

— Молчи! Об этом тужить нечего. Доспеет время, вернусь. Ранее времени ничего не бывает… А теперь давай спать. Вот и все дело!..

Петухи надрывались, перекрикивая друг друга. Солнце не успело еще выкатиться из-за зазубрин леса, а под окнами уже поскрипывала телега, и хриплый филькин голос пугал застоявшуюся за ночь лошадь.

Влас вышел из избы. У ворот стояла запряженная лошадь, Филька облаживал на телеге охапку сена. Наклонившись к передним колесам, что-то делал Василий.

— Влас Егорыч, — выпрямился он на звук шагов, — подводу тебе снаряжаем. С треском повезем, как заседателя!

— А ты, Василий, разве тоже поедешь? — удивился Влас.

— Выходит мне попутно.

Второпях напились чаю, наскоро попрощались. Марья поднесла конец платка к глазам, но Влас, смеясь, прикрикнул на нее, и она улыбнулась. Филька взгромоздился на передок, расправил вожжи, оглянулся на то, как устраивался отец в телеге и как подгребал под себя свежее сено Василий, потом поправил шапку на голове и крикнул на лошадь.

Пыль взметнулась и поплыла за телегой. Марья что-то крикнула, Зинаида махнула рукой. Дом остался позади.

Переезжая с грохотом через мостик, Филька попридержал лошадь:

— Тута трахтор-то свалился.

Влас молча кивнул головой. Он поглядывал по сторонам. Приглядевшись к лошади, он усмехнулся внезапно и полувопросительно сказал:

— Некипеловская пегашка-то? Балует?!

— Его! — мотнул Василий удовлетворенно головой. — Поглядел бы ты, Влас Егорыч, как ейный плод выхаживается! Первостатейная будет лошадь! Не хуже, как у его самого!

— Пошто же хуже?! — неожиданно для самого себя возразил Влас. — Никанор разве умнее или издашнее прочих? Да к тому же у него уход за скотиной на чужой глаз кинут был, наемными руками выхаживали ему добро-то…

— Вот, вот! — вспыхнул Василий. — Самое истинное ты говоришь!..

Влас снова замолчал. Как только телега выехала в поля, он ушел в крепкую задумчивость и не слушал того, что ему вперебой говорили Филька и Василий.

С утренних задумчивых и полусонных полей тянуло бодрящей свежестью. Косые лучи солнца выхватывали жаркими пятнами бугры и верхушки далекого леса. И там, где солнце смело и беспрепятственно падало на зеленеющие поля, там сверкала буйная летняя радость, оттуда тянуло предвестием полдневного жара, полдневной истомы.

От утренних задумчивых полей тихая настороженность Власа усилилась. Бродили в нем. как густо заведенный хмель, противоречивые мысли. Кто-то внутри его жарко спорил с ним. Кто-то выталкивал из прошлого того Власа, который озлобленно уходил несколько месяцев тому назад и не верил ни во что хорошее. И этот вчерашний Влас цеплялся за свои опрокинутые мысли и все еще не сдавался.

Но рядом были Филька и Василий. Кругом лежали возделанные коммуною поля. Позади оставалось все виденное, все услышанное, вся перемена к лучшему, которой не скроешь, от которой не отмахнешься. И новый, сегодняшний Влас одолевал вчерашнего.

Заметив, что Влас задумался, и Филька и Василий приумолкли.

— Да-а… — протянул после продолжительного молчания Влас: — Так-то, ребятки, орудуете! Ну, валяйте далее! Валяйте!..

Василий привскочил на телеге:

— Мы, Влас Егорыч, полным ходом! Вот поглядишь! Сам увидишь!.. Эх, Влас Егорыч! Оборачивайся живее! Да мы тебя… Да мы в правление тебя изберем! В управители!

— Ну, ну! — отмахнулся Влас, а внутри у него что-то дрогнуло.

Тогда Филька, распустив вожжи, обернулся и внушительно добавил:

— Верно, тятя… Я слыхал, дяденька товарищ Николай Петрович сказывал: мол, Влас Егорыч, ты-то, хорошим бы в правлении членом был… Верно.

— Ну, ну!.. — опять остановил их Влас, но невольной радостной усмешки согнать с лица не смог.

— И еще ты, бесприменно, — продолжал Василий, — бесприменно и без отказу к празднику к советскому будь! К годовщине этой самой… Станем мы моего Владимира Васильевича актябрить!.. И будешь ты у меня вроде кресного!

Попав на мягкий проселок, телега катила почти бесшумно. Солнце орудовало во всю силу. Вокруг все горело и переливалась ярчайшими красками. Приподнявшись на телеге, Филька гикнул и погнал лошадь.

— Эй! ты! Весельше!..

[*] — так в журнальной публикации — сбой в нумерации подглавок.

Влас, наконец, остался один возле железнодорожного пути. Давно уже уехали обратно в Суходольское Филька и Василий. Давно уже ждет он своего поезда. Остро и неумолимо жжет солнце. Томит духота. Томит одиночество.

И вот опять впереди город. Опять впереди работа. И опять дом. Суходольское и семья отодвинулись в сторону, заслоненные городом, работой и всем, что идет вместе с работой. Как несколько месяцев назад, снова станет он, Влас, для дома отрезанным ломтем. Так ли? Влас вслушивается в какие-то свои думы и трясет отрицательно головой: — Нет, не станет. Потому, что многое изменилось, многое перегорело в нем, многое для него стало яснее и ближе.

Кричали паровозные гудки, жила своей жизнью станция. С лязгом проходили груженые и порожние составы, шипели паром паровозы, по путям двигались группы рабочих с лопатами и кайлами. Висели над станцией трудовые будни. И ощущая рабочую сутолоку вокруг себя, Влас перенесся мыслями на стройку. В нем ожил интерес ко всему, что он там оставил. Ему захотелось поскорее вернуться туда, узнать, как проходит работа, что нового случилось там в его отсутствие, поймали ли главных виновников вредительства. Он тепло и радостно вспомнил о Савельиче, об Андрее, об Абрамовиче, о всех, кто окружал его и кто, как он это теперь по-новому осознал, многому научил его.

Он вспомнил, что может вернуться в свой барак, к работе не только как равный, но и как один из лучших, и растерянно-радостная улыбка залила все его лицо. Отложив котомку в сторону, он взглянул на свою раненую руку и удовлетворенно, не замечая этого, вслух сказал:

— Зажила… Вот и хорошо!

Вот эти руки снова примутся за работу. Хорошо! Разве можно сравнивать с тем, как шел он в город несколько месяцев назад? Тогда он бежал куда глаза глядят, и ничто не ждало его в городе, кроме неизвестности. Тогда он оставлял за собою почти ненавистную деревню, где жизнь менялась, на его взгляд, к худшему, Тогда…

В волнении Влас поднялся и отошел от скамейки, на которой сидел.

А теперь!.. Он уходит ненадолго из деревни, где и ему найдется не последнее место, где в устройстве жизни по-новому и по-хорошему и ему предстоит приложить свои силы, где забудут его ошибку и не попрекнут уж больше его. И впереди, в городе, — товарищи, работа и уважение, которое он заслужил этой работой…

Вдали загрохотал поезд. Влас схватил свою котомку и пошел к платформе: он знал, что это подходит поезд, который увезет его в город.

В бараке, словно Влас и не уезжал никуда, все было по-старому: те же люди, те же стены. И тот же улыбчатый Савельич радостно окликнул:

— Отгостевал?! Хорошо дома-то?

Влас положил котомку на свой топчан, протянул руку старику и, весело усмехаясь, сказал:

— Хорошо! Очень хорошо, Поликарп Савельич!.. До холодов пророблю здесь, а потом домой…

— В колхоз?

— В колхоз! — твердо подтвердил Влас, и голос его звучал уверенно и бодро…

Конец первой книги.

править

------------------------------------------------------

править

Источник текста: журнал «Сибирские огни», № 1, 1934 г.: Новосибирск; 1934.