Собрание сочинений в пяти томах
М., ГИХЛ, 1968
Том 4. Очерки и рассказы (1895—1906)
Таким и был Константин Иванович Колпин, проживший десять лет в наших местах в должности земского врача в с. Липовке, Самарской губернии и уезда.
Там и умер он, и теперь на бедном сельском кладбище в углу стоит и его могилка с деревянным местной работы крестом — скромная, простая, в тон всему кладбищу, всей местной жизни, в тон тому, кто спит своим вечным сном под ней.
Многие из тех, кто будет читать эти строки, знали Константина Ивановича. Высокий, худой, с маленьким, болезненным лицом, со взглядом, сознающим непрочность всего земного, непрочность своего собственного я. Как доктор он знал, что у него порок сердца, и внимательно следил за развитием своей болезни. Без этого он не прожил бы и пяти лет с окончания своего курса, а он прожил все на том же месте десять.
Говорили, что последние месяцы жил уже не он, а его наука.
За час до смерти он еще раз принял лекарство, сказав спокойно, с кроткой улыбкой:
— Этого можно было бы и не принимать: все, решительно все симптомы смерти уже налицо…
Он умер в мае. В его открытое окно смотрело безмятежное голубое небо, нежный ветерок лениво колыхал молодую листву деревьев, весь аромат далеких зеленых полей.
Он умирал, а над его окном с энергией весны, весело, озабоченно щебетали воробьи, чирикала ласточка, какая-то птичка звонко и нежно, как выражение блаженства, в тон всему ликующему, оглашала воздух своей короткой, страстной трелью.
Он, очевидно, наслаждался еще и этой чудной жизнью весны и, вздохнув, попросил, как воспоминание о жизни, в изголовье его гроба положить свежей травы.
Он умер тихо, вздохнув глубоко, глубоко…
За его гробом шла густая толпа бедных людей, потому что с ними вместе он пережил два голода, два тифа, две холеры.
После его смерти только и нашли полный стол игрушек: копеечные лошадки, деревянные куколки.
Там, в нищенской избе, за этой лошадкой тянулась маленькая больная ручка, и в глазах ребенка загорался тот огонек радости, который грел большую душу доктора и был необходим ему.
За его гробом шли все эти его крестники, сиротки, все те, кому оставлял он свои крохи — жалованье земского врача.
Уже почти перед смертью, за несколько месяцев всего, он получил тяжелобольную — мать большого семейства. Это была сложная тяжелая болезнь, диагноз которой он поставил совершенно иной, чем как определяли болезнь светила медицинского мира. И он оказался прав. Там, у постели этой больной, он и оставил свои последние силы. Но он возвратил ей жизнь, возвратил детям мать и, шутя, пренебрежительно говорил на упреки в переутомлении:
— Вам нужнее жить…
За два дня до его смерти она, в первый раз встав с постели, приехала навестить его. Все два дня до его смерти она провела, ухаживая за ним, — это была вся его награда.
Он был молод, силен духом, был человек, и все человеческое было не чуждо ему.
Может быть, он любил? Об этом он один знал. Он говорил:
— Я больной, и потомство от меня — преступление.
Чем же он жил в таком случае? Что давало ему эту страшную силу жить жизнью самого здорового, самого удовлетворенного человека? Человека к тому же, который точно вышел из самой удовлетворенной среды, хотя в действительности все его детство и юношество прошло среди самых тяжелых материальных и нравственных условий, надломивших так рано его силы, прошло в тяжелой борьбе за свое право.
Ответ один: он жил своими идеалами, и эти идеалы давали ему силы. Идеалы лучшей жизни, более справедливой и более равноправной.
Какой-нибудь сторонник своего сословия, может быть, скажет:
— Только поколениями вырабатывается дух… Оставим эти сказки, и пусть хотя бы Колпин и Либерман, которых вы знаете и отрицать не можете, служат вам надежным доказательством противного.
Не поколения, а тот дух, который несет с собой культура, то служение общественному долгу, на которое она одна вооружает вас, те идеалы, которые несет она в себе, которые одни могут вдохнуть энергию и веру в жизнь.
Нет, такую энергию жизни не поколения дают. Не имеют Мухортый с Никитой такой энергии жизни. Этой альтруистической жизнью не может жить и непосредственный продукт Мухортаго и Никиты — их хозяин.
Но этой жизнью может жить и живет и счастлив стремящийся к культуре Либерман, культурный Колпин, культурный Дюлонг, сын мастерового — начальник североамериканской экспедиции, замерзший со своими товарищами у нас в Сибири, на пустынных берегах Оби.
Если позволите, я вам напомню некоторые подробности этой славной смерти со слов того, кто сам видел останки великого человека и всю трогательную картину его смерти, который и рассказал мне — В. И. Серошевский.
Как известно, корабль Дюлонга разбился у устья Оби. Экипаж спасся. Одна часть его направилась по правому берегу реки, а другая, под начальством самого Дюлонга, пошла по левому.
Из своего отряда Дюлонг отделил и послал вперед шестерых матросов, снабдив их спиртом на тридцать дней и кой-какой, в самых микроскопических дозах, провизией на десять дней. Он сам развесил им провизию и дал наперсток, приказав пить спирт только по одному наперстку в день. Сверх того он дал им по ружью, соответственное число огнестрельных запасов с приказанием ни в каком случае не бросать ружей.
Я не знаю, как бы соблюли эти распоряжения, особенно относительно водки, философ Никита или вообще какой-нибудь философ, но дисциплинированные культурой Запада и ее энергией западные рабочие в точности выполнили эту инструкцию, и это спасло их. На двадцать восьмой день своего путешествия, до последней степени изнуренные, они заметили, наконец, жилье на правом берегу. Они по льдинам (это было в октябре) перешли через Обь и достигли летнего кочевья самоедов.
Увы! Оно оказалось пустым. Они сидели в пустой юрте, не зная, что предпринять дальше, когда вдруг на их счастье показались сани и олени самоеда.
Хозяин кочевья вернулся, забыв при переезде отсюда какую-то нужную ему утварь.
Увидев во дворе сани, оленей, живого человека, несчастные обреченные с дикой радостью выскочили из юрты и так напугали самоеда, что тот, мгновенно вскочив в сани, погнал прочь своих оленей, приняв, вероятно, матросов за выходцев с того света. Их спасли ружья. Они прицелились, и ввиду неминуемой смерти самоед остановил, наконец, своих оленей.
Тогда жестами они объяснили самоеду, кто они, и самоед объяснил им, что их товарищи уже спасены.
Все они, когда самоед их привез в населенные места, от лишений, напряжения, радостного, наконец, потрясения заболели нервной горячкой.
Роковая ошибка открылась только после их выздоровления.
Те, о которых говорил самоед, были из отряда, направившегося по правому берегу Оби. Об отряде же Дюлонга не было никаких вестей. Их нашли уже зимой.
История их смерти сохранилась навсегда для потомства из дневника самого Дюлонга.
Они умирали один за другим.
Первый умер от антонова огня — матрос. До последней минуты за ним ухаживали. Была сделана даже ампутация ноги, но истощенный организм не выдержал операции.
За отсутствием духовника сам Дюлонг напутствовал своих умиравших друзей, совершая строго все обряды погребения.
Дюлонг умер последним. Он уже не мог идти и полз на четвереньках.
18 октября он описывает в своем дневнике, где именно, с точным обозначением примет, он зарыл весь свой багаж, все то, что могло понадобиться другим людям.
19 октября неразборчивой рукой сообщал он, что силы его оставляют, и он уже двигается вперед ползком.
20 октября он имел силы в своей записной книжечке провести только одну длинную черту.
Так и нашла его собака самоеда, в позе ползущего, всего занесенного снегом, с рукой высоко поднятой, с заветным дневником в ней.
Великий человек двигался до последнего мгновения. Вечно вперед.
Да, вперед, но не назад, не туда, куда зовет граф Л. Н. Толстой, куда когда-то звал людей так заманчиво Жан-Жак Руссо, о котором Вольтер говорил:
«Читая Руссо, так и кажется, что уже растут лапки, на которых, став на четвереньки, побежишь назад в лес… но не побежишь».
Нет, там назади лес, дебри, голод и холод, там, в буранах, только и остается умирать Мухортым и Никитам с одним сознанием, что все равно на двадцать лет раньше или позже умереть своей нормальной смертью.
ПРИМЕЧАНИЯ
правитьИзвестна публикация рассказа в собр. соч. изд. Маркса (т. VIII, 1916), где он датирован 1896 годом. Речь в нем идет о реальном лице — земском враче Константине Ивановиче Колпине из села Липовки, Самарского уезда (см. К. А. Селиванов, Русские писатели в Самаре и Самарской губернии, Куйбышев, 1953, стр. 77); это подтверждается также письмом Н. В. Михайловской.
«…был у нас Липовский врач, — писала она Иванчину-Писареву, — и рассказывал, что в Липовке холера свирепствует с ужасной силой. „Просто руки опускаются, — говорит Колпин, — какое лечение ни применяй, все умирают!“ (Письмо от 27 сентября 1892 года. ИРЛИ).
Стр. 68. „Не тяготиться, не остывать…“ — Этот текст в несколько ином виде напечатан в книге „Из дневника Амиеля“, Спб. 1894, стр. 6. Амиель Анри (1821—1881) — швейцарский поэт и моралист.
Стр. 70. Никита — персонаж рассказа Л. Н. Толстого „Хозяин и работник“ (1895), в котором проповедовались идеи внесоциальной гуманности, всепрощения.
Либерман — герой рассказа Гарина „Не от мира сего“ (см. т. 3 наст. изд.).
Серошевский В. И. (1858 — ок. 1945) — польский писатель и этнограф; за участие в национально-освободительном движении 1863 года был сослан в Сибирь (1880—1891), где, по-видимому, и познакомился с ним Гарин, находясь там на изыскательских работах. Серошевский — автор книг „На краю лесов“ (1894), „Якуты“ (1896), в которых изображена жизнь угнетаемых царизмом народностей. После революции 1905 года перешел на националистические позиции.
Стр. 72. Да, вперед, но не назад, не туда, куда зовет граф Л. Н. Толстой, куда когда-то звал людей так заманчиво Жан-Жак Руссо… — Ж-Ж. Руссо (1712—1778), считавший губительными для человека общественные отношения, основанные на частной собственности и социальном неравенстве, призывал человечество „вернуться“ в первобытное, „естественное“ состояние, где люди будут свободны, равны и счастливы. Л. Н. Толстой видел спасение от ужасов современного ему буржуазного общества в „опрощении“ — жизни, связанной с физическим трудом, в отказе от достижений цивилизации.
Через несколько дней, — продолжает Н. В. Михайловская, — был второй случай. Там же, в Цихисдзири, Николай Георгиевич со своими рабочими завтракал на вершине горы и смотрел на плывущий по морю плот с четырьмя турками. Опять налетел шквал и разбил плот, а четыре турка оказались в море. Николай Георгиевич, заметив приставшую к берегу лодку, бросился к ней и с двумя рабочими поплыл спасать турок. Опасность была так же велика, как и в первый раз, но при этом риске для других — страха уже не было.
…Все четыре турка были спасены и на следующий день пришли к нам благодарить Николая Георгиевича. Они низко кланялись, прикладывая ладонь ко лбу и сердцу, и просили принять от них курицу, яйца и домашние сладости. Сказать они ничего не могли, не зная русского языка, но их сияющие счастьем лица были красноречивее всяких слов». Далее Михайловская вспоминает:
«Недели через две Николай Георгиевич, задержавшись дольше обыкновенного на работах, возвращался один, без конвоя, ночью в Батум. Приходилось ехать через лес, шел дождь, и было очень темно. Николай Георгиевич сбился с дороги и поехал по какой-то тропинке. Вдруг перед ним открылась поляна, горящий костер и вокруг него человек десять вооруженных турок. Вероятно, он наткнулся на шайку разбойников. Отступать было некуда, его заметили, двое пошли навстречу и схватили его лошадь под уздцы. Турки окружили Николая Георгиевича, и между ними начался оживленный разговор и спор. Наконец державшие лошадь отпустили ее, турки стали отходить к костру, а один из них, благообразный старик в чалме, показывая ему на море и небо, жестами объяснил, что благодарит за спасение турок и что он свободен».
А когда Гарин, оставив службу на железной дороге, уезжал из Батума, спасенные им турки, узнав об его отъезде, пришли на пароход проводить его.. «Они опять низко кланялись, — рассказывает Михайловская, — прижимая руку ко лбу и сердцу, ласково глядели на него и просили принять принесенные ими домашние сладости» (Н. В. Михайловская, Мои воспоминания о Гарине-Михайловском. ИРЛИ).