Жизнь Жорж Санда.
правитьI
правитьЗаписки всякого рода, не говоря уже об исторических, имеют особенный интерес и читаются с удовольствием даже и тогда, когда писаны лицом мало известным, или лицом вовсе не участвовавшим в важных событиях своего времени. Действительность интереснее вымысла уже по тому самому, что она действительность. Это слово и заключенное в нем понятие имеют для каждого магическую притягательную силу, да и не без причины. Какой роман, какой вымысел может быть богаче и разнообразнее жизни, как бы проста, как бы скромна ни была она! Если же ко внешним происшествиям прибавить внутренние тревоги, колебания, борьбу развития, знакомые каждому, хотя сколько-нибудь одаренному чувством человеку, то как не признаться, что достоверная повесть обо всем этом будет самое занимательное, самое заманчивое чтение? Оттого почти все записки читаются легко и скоро, но из этого не следует, чтобы писать их было также легко. С первого взгляда кажется, что не может быть ничего легче, как описать собственную жизнь, описать ее правдиво с ее превратностями и столкновениями, рассказать свои отношения к окружавшим людям, как к близким, так и к дальним. И однако если взглянуть ближе, всмотреться пристальнее, нет задачи сложнее, нет труда опаснее, нет обязательства тяжелее и неприятнее, как правдивый рассказ о собственной жизни. Для такого рода сочинений именно будут бесполезны те качества, которыми обыкновенно так богаты писатели нашего времени. Мышление, воображение, анализ больше повредят, чем помогут писать собственные записки. Чем больше человек развит, чем больше он мыслит и следственно чем отчетливее объясняет себе свое положение, тем труднее будет ему справиться с заданной себе темой, тем упрямее, щекотливее становится его труд, тем более добросовестность его может быть введена в заблуждение, и самая честь затронута. Человек простодушный и бесхитростный, рассказывающий просто, что он видел, слышал или испытал, не имеющий понятия об анализе, этой современной нашей болезни, не одаренный особенно сильным воображением, приступит к такому труду прямо и просто, без задних мыслей, без преувеличений, без притязаний на безошибочную проницательность. Такой человек с простотой ребенка передаст нам всего себя и других, не мудрствуя лукаво, а читатель, избавленный от сетей, невольно расставленных для него мыслящим автором, свободно выведет заключение из прочитанного. Наивный рассказ нам тем более дорог теперь, что мы быть может лишены его навсегда, и хотя воспитали в себе до тонкости доведенное искусство читать между строками и делать психологические выводы, но эта способность далеко не вознаградит нас за невозможность встретить сочинение, исполненное простоты и бессознательной грации.
Наше молодое поколение умеет читать между строками, сказали мы, и это составляет не только приятное занятие, но еще и пищу не совсем здоровую для молодости. Наука жизни изучается нами прежде чем мы начинаем жить: оттого в наше время встречается так много молодых людей и женщин, которые, не живши еще, кажутся старее стариков, много испытавших, переживших и видевших. Если с одной стороны изощренный анализ принес в наше время много пользы мышлению, развитию, науке, то с другой стороны сколько свежести, сколько поэзии, сколько неподдельного раннего чувства иногда убивает он в молодых сердцах, в полных цвета молодых созданиях! Самые страсти нашего поколения если не умерли, то приняли иную форму, иное направление. Возьмем для примера страсть наиболее общую, всем доступную и всеми более иди менее испытанную. Любовь, неразлучная с молодостью, до того изменила теперь свою форму, что нам часто кажется, будто она исчезла безвозвратно из современного нам общества. Отовсюду слышатся жалобы на положительность и практичность, и однако помимо воли своей самые молодые люди особенно предались этим двум особенностям современного нам общества. Любить безотчетно стало в наше время невозможностью; кто из живущих теперь не узнает при первом биении своего сердца, какая страсть овладела им, а это знание не убьет ли в зародыше часть того свежего нежного чувства, которое может развиться сильно и свободно только в тайнике души, пока туда не прокралось еще всеобличающее мышление? Любовь похожа на тот род благоухающих растений, которые могут дать пышный цвет и тогда только роскошно распустят лепестки свои на солнце, когда их почки и листья образовались в темноте, далеко затаенные от яркого дневного света. Свет, озарив их слишком рано, только уничтожил бы навек их цветение. Так ранний анализ убивает любовь. Еще недавно осмеивалось у нас чувство; теперь заметно противное: смеяться стало пошло, и Печорины вывелись; но за то многие, не зная чем утолить в себе эту жажду любви, сродную всякому живому и молодому существу, силятся любить, воображают, что любят, потому что желали бы хотя от скуки, хотя из любопытства познакомиться со страстью и живою жизнью. Но эти бессильные попытки любить часто переходят, помимо воли действующего лица, или в аффектацию, или в жалкую комедию, где плохой актер отказывается играть несродную ему роль, и скоро принимается ненавидеть не только чувство свое, но и самый предмет вымышленной страсти. Неужели в наше мудреное время, скажет недовольный читатель, и любить никто не умеет? Отвечать: нет — было бы несправедливо; но сказать, что в наше время все достается труднее, тяжелее, больнее чем прежде, едва ли не будет сказать правду. При том везде и всегда есть сильные, энергические сердца, к которым и любовь прививается так сильно, что никакой анализ не убьется, и она в самую минуту своего первого проявления только шире, только глубже пускает свои корни, сознательно охватывает душу, хотя, быть может, владеет ею не так безусловно, не так беззаветно, как та любовь, которой неотъемлемая особенность есть безотчетность и следственно простота. Прелесть безотчетная чувства, кажется, навсегда для нас утрачена. Литература — отражение жизни, и оттого и в ней так редко встречаются теперь те пленительные по своей простоте и проникающие душу рассказы, которые остались навсегда в нашей памяти вечно юные, вечно чарующие, как и самые воспоминания нашего детства. Где теперь тот писатель, хотя бы он и обладал огромным талантом, который напишет нам неизъяснимо простую, но и неизъяснимо увлекательную историю о любви Павла и Виргинии? где тот, который заставить нас любить и плакать над недостойной, но полной граций и поэзии Манон Леско, с ее верным Дегрие? Мы уже не смеем говорить здесь о Ромео и Юлии — это скорее апофеоза любви, чем самая любовь, — но и Ромео и Юлия прельщают нас той же простотой, грацией и поэзией.
Читая теперь записки былого времени, мы научились извлекать из них большую пользу, и часто ясно видим более, чем, может быть, даже хотели сказать сами авторы; но это-то самое понимание и мешает нам писать безыскусственно, как бы ни была велика доля искренности, которую мы вносим в такого рода сочинения. Не все заключается в искренности; блистательным тому примером может служить Жан-Жак Руссо; его искренность в признаниях доходит до цинизма, и несмотря на то его записки нельзя назвать ни справедливыми, ни простыми. К тому же самое слово: искренность, так широко и эластично, что, признаваясь чистосердечно в своих пороках и заблуждениях, можно еще найти способ восхвалять самого себя, как это очень часто случается с Жан-Жаком, и еще чаще с Шатобрианом в его «MИmoires d’outre tombe». Поле толкований — широкое поле, и толкуя собственные свои чувства и поступки, человек удобно может сделать себя героем там, где он на самом деле был весьма простым, а часто и весьма жалким смертным. Да и кто судья в собственном деле? Вопрос: кто виноват? самый нелепый из всех выдуманных людьми вопросов. Часто, и как часто! никто не виноват; виноваты обстоятельства, несходство характеров, сошедшихся вместе лиц; виновато их положение или их обстановка. Между тем в записках всякого лица, вопрос кто виноват? стоит едва ли не на первом плане. Этот вопрос вовлекает пишущего в лукавые толкования, а читающего он же преследует постоянно, будто при этом обвинительном акте читатель взял на себя, помимо воли своей, роль судьи. Да и как ему отделаться от ней, когда она навязана ему самим автором? Благодаря однако анализу, нас обмануть теперь не так легко; как беспощадно ни обвиняй того или другого автор записок, читатель не доверяет его обвинениям, потому что смотрит на факты не с той стороны, с которой указывает на них пишущий; взгляд образованного читателя самостоятелен, — и как часто он безусловно оправдываете тех, кого обвиняет автор, и наоборот, обвиняет оправдываемых им!
Недавно появившиеся записки Жорж Санд представляют, во многих отношениях, очень замечательное явление. Одно уже имя Жорж Санд должно возбудить любопытство читателей. Кто не знает Жорж Санд хотя по имени, кто не читал его романов и не выдерживал против него или за него множества горячих споров? Многие до такой степени интересовались этим автором, что желали узнать хотя что-нибудь о его частной жизни и получали сбивчивые и неверные данные, полные чего-то таинственного, смутного, что еще больше подстрекало любопытство, но удовлетворяя его. Сказки о частной жизни Жорж Санд рассказывались по всей Европе и внушали особенное участие, хотя бы слово участие нам и пришлось понимать в смысле не совсем для нее благоприятном. Могло ли быть иначе? Жорж Санд не только великий писатель, но еще и мыслитель; не только мыслитель, но и политический деятель, человек общественный. Если же ко всем этим правам ее на общее внимание мы прибавим, что этот мыслитель и утопист — женщина, которая приобрела себе такое громкое имя, что сын ее отказался от своего отцовского имени, чтобы называться псевдонимом матери, то конечно будет понятно, почему Жорж Санд известнее многих своих собратьев по искусству, хотя бы они и могли спорить с нею относительно таланта. И вот появляется печатно история ее жизни, написанная ею самой; она печатает ее при жизни своей, будто пренебрегая общим, всеми усвоенным обычаем печатать записки после смерти своей. Этот обычай, как и многие другие, разумен. Действительно, мудрено говорить о себе, публично высказывать свои отношения, отношения семейные, дружеские, отношения тайные, мудрено раскрывать глубину души перед читателем, и однако это возможно при уверенности, что все это узнается и сделается гласным, когда писавший истлеет в могиле, и суд Божий, помимо человеческого, совершится над ним. Но писать с уверенностью, что через месяц или через год всякий будет знать об авторе записок столько же, сколько он сам о себе знает, значит совершенно связать себя и принять непременным условием труда — утайку самых занимательных сторон жизни. Жан-Жак Руссо, уверявший себя и других, что он презирает людей и общество, был так поражен, узнав, что его записки, которые он предназначал для потомства, напечатаны в Голландии и появятся в свете прежде его смерти, что лишил себя жизни. По крайней мере многие так думали, и до сих пор его скоропостижная смерть, случившаяся несколько дней спустя после этого известия, кажется подозрительной и не совсем естественною. Его признания были таковы, что должны были пока остаться тайной, и их обнародование не могло не произвести на него тяжелого всевозмущающего впечатления. Чувство самосохранения также сильно в физическом отношении, как и в нравственном. Всенародная исповедь не в натуре человека, и если подобные явления случались, то конечно потому только, что были возбуждены особенным настроением, сила которого была почти сверхъестественна. Так в первые времена христианства всенародная исповедь повторилась не однажды, но мы должны отнести ее к напряженному, восторженному состоянию обновлявшаяся общества, которое после долгих лет отупения, усталости и безнадежности, воскресало при дуновении новых верований, преисполнивших великим энтузиазмом целые поколения. Всесильное слово Христа посеяло новое живительное учение, дало будущность отжившему, безнадежному миру, в котором лучшие из людей спешили лишать себя безотрадной жизни. Первые христиане, полные отречения от самих себя, приносили себя восторженно в жертву Богу, во имя того, что ждало их за пределами гроба, и отрекаясь от временного, преходящего, казнили себя и нравственно и физически, чтобы этой ценой купить себе целое бесконечное. Такое восторженное состояние общества не было естественно, и в последующие времена осталось о том одно предание. Конечно, ничего подобного мы не можем ожидать от современного нам человека.
Жорж Санд, быть может более чем многие другие, не может отказаться от законного и понятного себялюбия, и потому приступая к истории своей жизни, спешит оговориться, и тем дает нам как бы меру того, чего мы в праве ожидать от нее. Пусть делавшие мне зло не опасаются, говорит она в начале своей книги: я о них забыла; пусть любящие соблазн не радуются: я пишу не для них. Как много сказано в этих немногих словах! Забыть о тех, которые делали нам зло, не упоминать о них, не значит ли вырвать из книги самую живую, самую занимательную страницу, не значит ли добровольно уничтожить в труде своем тот нерв, в котором льется струя живой жизни? Не будет ли это обязательством не говорить о своих радостях и печалях, потому что наши радости и печали большею частью происходят от любящих и ненавидящих нас? А кто нам делает больше зла (в смысле страдания), как не любящие или любившие нас? Вторая половина мысли, где говорится, что любящие соблазн ошибутся, как нельзя больше определяет характер всей книги, хотя все это сказано весьма тонко, деликатно и замысловато. Любящие соблазн, очевидно относится к любопытным, которые тут же предупреждены, что не получат чего ищут. Жорж Санд решается вовсе не говорить о своих привязанностях, заблуждениях, о треволнениях своей бурной, не всегда по-видимому безупречной жизни, и тем отнимает у книги своей значительную долю как внешней, так и внутренней занимательности. Чем же после этого может быть наполнена эта книга, которая не повествует ни о жизни автора, ни об его печалях и радостях, где даже не упоминается о тех, кто мог сделать ему зло? Этот вопрос родится в уме каждого читателя, и он неохотно, робко смотрит на это многотомное сочинение, боясь приступить к чтению. И однако книга читается, местами довольно легко, местами с увлечением; и однако книга возбуждает участие и не раз заставит задуматься каждого сколько-нибудь чувствующего и мыслящего читателя. Жорж Санд сделала tour de force, показала всю огромность своего таланта. Лишив свое сочинение (если мы исключим из него истории детства и юности автора, очерченных очень ярко) самой привлекательной и заманчивой стороны, она однако умела придать ему иную занимательность, и щадя себя, щадя многие семейные тайны, не намекая даже на самые интересные кризисы своей жизни, умела заключить в нем другого рода интерес — интерес чисто умственный. Книга полна мыслей, рассуждений, ярко начерченных портретов, рукой мастера расцвеченных рассказов; она полна грез, предположений и утопий. Правда, личность Жорж Санд с тех самых пор, как она является перед читателем женой и матерью, несколько сглаживается; вместо подробностей жизни, начинается беседа автора с читателем, где автор говорит очень умно, но порой утомительно, о своих мнениях, убеждениях, и постоянно заботится о том, чтобы не проронить ни о себе, ни о других ему близких людях, ни одного лишнего слова. Оттого вторая половина записок читается не так легко; интерес рассказа значительно ослабевает. Местами рассуждения автора принимают холодный поучительный тон, неприятно действующий на читателя. Мы попытаемся представить вкратце очерк жизни Жорж Санд и ее отношений к семейству, и приведем те немногие страницы, где она говорит о своих произведениях и о своем взгляде на искусство.
Жизнь каждого человека, кто бы он ни был, есть звено, примыкающее одной стороной своей к прошедшему, то есть к жизни родителей и воспитателей, а другою стороной к будущему, то есть к жизни детей. Взятое отдельно, это звено лишено целости, без которой очень трудно было бы понять некоторые эпохи в жизни данного лица; так говоря о Жорж Санд, мы непременно должны сказать несколько слов об отце ее и даже о бабушке. Отец Жорж Санд был Мориц, единственный сын Дюпена Франкейля, человека богатого, и Марии Авроры, побочной дочери маршала Морица Саксонского. Мария Аврора была сперва замужем за графом Горном, но вскоре осталась вдовой и по недостатку состояния принуждена была жить сперва в монастыре, а после с матерью. В тридцать пять лет потеряв надежду выйти замуж за человека знатного, она приняла предложение богатого Дюпена, имела только одного сына Морица и вновь осталась вдовой. Как все женщины, не испытавшие никогда любви, г-жа Дюпен страстно привязалась к сыну, которого любила исключительно и даже эгоистично; правда, она была готова всем для него пожертвовать, но за то требовала такой же преданности и никогда не могла понять, даже допустить мысли, что Мориц может когда-нибудь полюбить другую женщину, если не больше матери, то по крайней мере иначе. Это однако случилось, лишь только молодой человек вышел из дома матери и вступил в службу. Он встретился с Викторией-Софией и страстно влюбился в нее; г-жа Дюпен была объята ужасом, когда узнала, что Виктория-София была из простого звания (ее отец продавал птиц на одной из площадей Парижа), крайне необразованна, и не могла похвалиться безукоризненным поведением, хотя для Морица оставила какого-то богача, с которым жила до тех пор. Госпожа Дюпен умоляла сына победить свою несчастную страсть и из любви к ней разорвать гибельную связь. Молодой человек был глубоко и нежно привязан к матери, он пытался сделать ей угодное, два раза расставался с Софией-Викторией и два раза страсть его разгоралась сильнее, и он возвращался к любимой женщине и еще теснее, еще неразрывнее привязывался к ней. Наконец он решился жениться на ней втайне от матери, которая, следя ревниво и страстно за сыном, скоро узнала обо всем. Печаль ее была очень велика, но любовь к сыну взяла свое: она простила ему, но не хотела видеть невестки, считая ее первой причиной своего, хотя и краткого разрыва с обожаемым сыном. Вот как Жорж Санд рассказывает о примирении сына с матерью.
"Отец мой узнал, что мать его приехала в Париж; он понял, что она все знает, и решился поручить мне ходатайствовать за него. Он взял меня на руки, сел в фиакр, остановился у ворот дома, где жила моя бабушка, несколькими ласковыми словами задобрил придверницу, которая следующим образом исполнила возложенное на нее поручение: она вошла в комнаты бабушки и объявила, что ей необходимо переговорить с ней. Когда ее ввели к ней, она вдруг перервала начатый разговор и сказала: «Посмотрите-ка на эту хорошенькую девочку; это моя внучка. Кормилица принесла ее нынче ко мне, и я так счастлива, что не могу расстаться с ней ни на минуту!» — Да, девочка свеженькая и пухленькая, сказала бабушка отыскивая свою бонбоньерку. В эту самую минуту добрая придверница, отлично выполнявшая свою роль, положила меня на колени бабушки, которая, покормив меня лакомствами, стала с удивлением и волнением всматриваться в лицо мое. Потом она вдруг оттолкнула меня и вскрикнула: «Вы меня обманываете! Эта девочка не ваша, она не похожа на вас! Я знаю, что все это значит». Я не закричала, но заплакала от испуга, когда бабушка оттолкнула меня от себя. Эти слезы произвели сильное на нее впечатление. «Поди сюда, бедняжка, милочка, сказала придверница, взяв меня на руки, здесь тебя знать не хотят, пойдем отсюда». Бедная бабушка была побеждена. «Отдайте мне ее, сказала она; бедное дитя — это не ее вина. Кто принес ее?» — Ваш сын сам отдал мне ее, сударыня; он дожидается внизу, и я должна отдать ему дочь его. Извините меня, если я оскорбила вас; я ничего не знала, да и теперь ничего не знаю. Я думала, что сделаю вам удовольствие, сюрприз… — «Я на вас не сержусь, моя милая, отвечала бабушка; оставьте мне ребенка и позовите сюда моего сына». Отец мой взбежал стремглав на лестницу. Он нашел меня на коленях бабушки, которая обливалась слезами, стараясь успокоить меня. Мне не рассказывали, что произошло между ними, а так как мне было не более восьми или десяти месяцев, то я не могла же запомнить этого сама. Вероятно оба они очень много плакали и почувствовали, что еще сильнее прежнего любят друг друга…
«Прошло однако довольно времени, а бабушка не соглашалась видеть свою невестку. Разнесся слух, что отец мой вступил в неравный брак, и конечно отказ бабушки видеть мать мою мог только повредить ей еще более, также как и отцу моему. Бабушка испугалась мысли, что ее нерасположение к невестке могло навлечь на ее сына серьезное нарекание. Она приняла смущенную Софию, которая обезоружила ее своей наивной покорностью и нежными ласками».
Это доброе согласие между свекровью и невесткой кажется вам так непрочно, что мы не можем согласиться с автором, который верит, что из любви к сыну и мужу эти две женщины могли бы полюбить друг друга. Чтобы показать читателю, до чего эти две натуры были противоположны, мы не можем не выписать вполне портретов этих двух женщин. После смерти отца Жорж Санд, убитого лошадью, его вдова с маленькой дочерью поселилась в замке своей свекрови, в Ногане, и Жорж Санд, приступая к описанию этой семейной жизни, таким образом обрисовывает свою мать и бабушку.
"Прежде всего я должна описать, как жили вместе моя мать и бабушка, эти две женщины столь же несходные по своей организации, как и по своему воспитанию и привычкам. Они действительно представляли собой два совершенно противоположные женские типа. Одна из них, настоящая германка благородной крови, была бела, белокура, спокойна, величава во всех своих приемах, полных однако непринужденности и покровительственной доброты. Другая была черноволоса, бледна, пламенна, неловка и застенчива, когда ей приходилось быть в обществе людей знатных, людей высшего тона; несмотря однако на эту застенчивость, она могла бы тотчас обнаружить себя и вспыхнуть, если б буря, в ней бушевавшая, пришлась ей не под силу. Она походила на испанку, была ревнива и страстна, добра и зла, раздражительна и слабохарактерна. Этим двум женщинам пришлось переломить себя, чтобы сойтись, признать друг друга и принадлежать друг другу.
«После смерти моего отца, общая скорбь еще раз сблизила их, и насилие, которое они сделали над собою, чтобы заставить себя полюбить друг друга, принесло плоды. Бабушка моя никогда не могла понять ни горячей страсти, ни бурных инстинктов моей матери, но она ценила ее грацию, ум и искренние порывы ее сердца. Мать моя обладала всем этим, а бабушка моя изучала ее с каким-то любопытством, задавая себе вопрос: за что мог полюбить ее сын такую женщину? Скоро она поняла, сколько было силы и обаяния в этой натуре, лишенной всякого образования. Мать моя была бы великая артистка, если б она училась и могла развить свои способности. Я не знаю, в чем бы особенно она могла успеть, но нет сомнения, что у нее были способности ко всякому ремеслу и искусству. Она ничему не училась и ничего не знала: бабушка пристыдила ее, говоря, что ее орфография была орфография дикарей, и заметила, что от нее самой зависело изменить это. Мать моя принялась, не учить грамматику, это было бы поздно, а только читать со вниманием, и скоро стала писать почти безошибочно. Стиль ее был так безыскусствен, так мил, что бабушка, знаток в этом деле, приходила в восторг от ее писем. Она не знала ни одной ноты, но ее прелестный голос был неподражаемо гибок и свеж; бабушка, хотя и была отличной музыкантшей, любила слушать пение моей матери и ценила ее природный вкус и методу. Живя в Ногане и желая сократить долгие деревенские дни, мать моя, до тех пор не бравшая карандаша в руки, принялась рисовать. И рисовала она, как делала все, инстинктивно; скопировав очень искусно несколько гравюр, принялась за портреты гуашью или пером. Сходство портретов было поразительно, и они были запечатлены пленительной наивностью и простотой».
После такого очевидно пристрастного очерка личности матери, Жорж Санд с любовью, подробно рассказывает о том, что мать ее искусно переплетала книги, была отличной портнихой, удивительной модисткой, что она даже с необычайной ловкостью гладила, стирала, штопала платья детей своих.
"Она смело бралась за все и успевала во всем, так что бабушка говаривала, что она похожа на волшебницу, и в ней действительно было что-то подобное. Она была удивительно организована. Ее природный ум, когда он не был парализован застенчивостью, которая доходила до крайности в присутствии некоторых лиц, был блестящ, ослепителен. Никто не умел так насмехаться, так осуждать, как она: нехорошо было бы находиться на месте тех, кто ей не нравился. Когда она чувствовала себя на свободе, ее речь была исполнена комизма, меткости, и неожиданно разнообразна, как речь коренных Парижан, с которой ничто в мире не может сравниться. И посреди этой речи вдруг вспыхивала та иллюзия, те перечувствованные мысли, которые могут так сказаться тогда только, когда не отдаешь себе отчета в том, что говоришь. Она не тщеславилась умом своим, она даже и не подозревала его. Она сознавала красоту свою, но не гордилась ею, а говорила наивно, что никогда не завидовала чужой красоте, потому что знала, что не была обижена природой в этом отношении. Ее тревожило только умственное превосходство и превосходство воспитания, которое она предполагала в женщинах светских; оттого она так и боялась их за своего мужа….
"И однако, надо признаться, ею управлять было труднее, чем кем бы то ни было; она была необычайно раздражительна, и, бывало, надобно было мне самой рассердиться, чтобы утешить ее. Кротость и терпение выводили ее из себя, молчание сводило ее с ума, и если она долго была несправедлива ко мне, то решительно потому, что я слишком много показывала уважения к ней. Я никогда не могла принудить себя поссориться с ней, и порывы ее гнева огорчали, но не оскорбляли меня; я всегда смотрела на нее, как на младенца, который вредит сам себе; я слишком страдала при мысли, сколько она делает зла самой себе, и не заботилась о том зле, которое могла мне сделать….
"Но надо однако дорисовать эту женщину; надо разоблачить всю силу и всю слабость ее характера, иначе понять ее будет невозможно, будет невозможно понять ту смесь симпатии и отчуждения, доверенности и страха, которые она внушала бабушке и очень долго мне самой. Она была преисполнена контрастов, и оттого многие любили ее, и многие ненавидели; оттого и сама она умела любить и ненавидеть. Во многом я похожа на нее, хотя доброго во мне меньше, чем в ней, но зато меньше и дурного; я слепок с нее, слепок слабый от природы или от воспитания. Я не так злопамятна как она, не так гневлива, но когда я перехожу от дурного побуждения к доброму, мне нельзя вменить это в заслугу, потому что моя досада никогда не походила на ярость, и мое недоброе расположение не достигало до ненависти. Надо быть одаренным чрезмерной силой души, чтобы переходить от одной крайней страсти к другой и обожать то, что недавно еще проклинали, лелеять то, что недавно сокрушали. Сто раз я была свидетелем, как мать моя кровно оскорбляла кого-нибудь а потом поняв, что зашла слишком далеко, вдруг заливалась слезами и благоговейно ставила на пьедестал того, кого недавно топтала ногами. Она была скупа для себя и расточительна для других, часто рассчитывала в мелочах и вдруг спохватившись, что делала дурно, отдавала слишком много. Когда Пьерре[1], желая укротить ее досаду, или просто глядя сам с ее точки зрения, начинал проклинать вместе с ней врагов ее, она тотчас переменяла тон к говорила: «Ничего не бывало, и вы безрассудны, Пьерре; вы не замечаете, что в пылу негодования я говорю несправедливо и через минуты буду в отчаянии, что сказала все это». Такие выходки случались с ней особенно по поводу меня. Если она воображала, что я виновата перед ней, страшные укоры ее разражались надо мной, и я смею сказать, что их не заслуживала. Если Пьерре или кто другой соглашался с ней, она восклицала: «Неправда! ложь! дочь моя благороднейшее существо; я не знаю никого, кто бы был добрее ее; делайте что хотите, но я всегда буду любить ее больше чем вас». Иногда она была хитра как лисица и вдруг простодушна как дитя; она лгала не подозревая, что лжет. Это происходило от того, что ее воображение и пылкость ее организации увлекали ее, и тогда она обвиняла вас в самых неслыханных преступлениях и вдруг опомнившись говорила: «А ведь это однако не правда! Да; нет ни слова правды в том, что я говорила. Это мне пригрезилось».
Жорж Санд, увлекшись портретом своей матери, забывает начертить портрет бабушки, лицо которой однако ярко и цельно возникает перед читателем при чтении записок. Бабушка ее, кроткая, спокойная, отлично образованная, вовсе не была лишена чувствительности, хотя умела владеть собой и мало высказывалась. Приемы ее были не только достойны, но еще носили на себе печать утонченной вежливости конца XVII века, о которой предание дошло до нас облеченное поэзией, прелестью и тем ореолом изящества, который как блестящий газ прикрывал все темные стороны Французского общества до революций. Г-жа Дюпен видала у себя Руссо, благоговела перед Вольтером и отказавшись от многих верований, от многих предрассудков, пережив революцию, привязалась к преданиям своей молодости; она выше всего на свете ценила образование и считала его необходимой принадлежностью женщины, а благородные приемы и умение держать себя в обществе были по ее мнению одной из главных задач воспитания. Легко можно себе представить, вопреки мнению Жорж Санд, которая всячески старается смягчить картину, как г-жа Дюпен смотрела на жену своего сына и как старалась сделаться единственной матерью его дочери сиротки, воспитание которой захотела присвоить себе одной. К несчастью, она встретила большие препятствия: мать Жорж Санд долго не могла решиться совершенно отказаться от своей дочери, хотя и видела, что ей не возможно поладить со свекровью, и еще невозможнее оставить другую дочь свою Каролину, рожденную прежде знакомства и брака ее с Морицем. Г-жа Дюпен не хотела видеть Каролину, которая, оставаясь в Париже, просила неотступно мать свою возвратиться и жить с ней. Вероятно однако, что София Дюпен уступила бы скоро требованиям свекрови, если б в это семейное дело не вмешалась сама восьмилетняя Жорж Санд. Она обожала мать, а к бабушке чувствовала какое-то бессознательное уважение, смешанное со страхом, и потому не хотела слышать о том, чтобы остаться с ней. София Дюпен, несмотря на все свое безрассудство, понимала однако, что не только будущность ее ребенка, но даже ее собственная зависела от свекрови. София Дюпен часто ездила в Париж, оставляя дочь с бабушкой, но все еще не решалась совсем расстаться с ней, хотя каждое посещение в Ногане становилось ей все несноснее и несноснее. Множество мелких домашних неприятностей заставили ее наконец решиться. Происшествие это рассказано автором очень живо и увлекательно.
"Я часто слыхала, как мать моя обсуживала при мне наше положение. «Мой ребенок будет ли здесь счастливее чем со мной? Правда, я ничего не знаю и не буду иметь способов воспитать дочь; с другой стороны наследство ее отца может быть очень поубавлено, если бабушка, не видя ее беспрестанно подле себя, отвыкнет от нее и разлюбите ее? Но деньги и таланты составляют ли счастье?»
Жорж Санд замечает, что, слушая подобные разговоры, она впервые получила понятие о том, что такое богатство и бедность. Подруга ее Урсула, дочь соседнего фермера, понимавшая вернее действительность, твердила ей, что конечно неприятно оставить мать, но зато приятно иметь большой дом и большой сад, где можно бегать и гулять в волю; приятно иметь карету, наряды каждый день, лакомиться хорошим обедом; но внушения Урсулы не убеждали девочку. Однажды тетка Урсулы, нечто среднее между доверенной горничной и компаньонкой г-жи Дюпен, сказала маленькой Авроре: «Так вы непременно хотите возвратиться на свой чердак и есть зеленые бобы?» Эти слова вместо того, чтобы испугать девочку, привели ее в негодование. По очень понятному противоречию чердак и бобы показались ей вдруг идеалом счастья, и когда вопрос о бедности с матерью и о богатстве с бабушкой возник опять, вот как Жорж Санд описывает нам взаимные отношения семейства и свои собственные мысли и чувства в эту критическую эпоху своей жизни, — не надо забывать при этом, что ей тогда было только восемь или девять лет:
"Мать моя не была счастлива в Ногане. Она страдала, она нравственно задыхалась и испытывала беспрестанное раздражение, которое должна была подавлять ежеминутно. Мое явное пристрастие к ней (я не умела притворяться, хотя мое притворство в то время могло бы успокоить их обеих) еще более отдаляло бабушку от матери. Надо прибавить, что болезнь сильно изменила характер бабушки; часто случалось, что она была не в духе, и тогда ее обидчивость доходила до крайних пределов. Иногда ее обращение со мной было так сухо, что поражало меня; плачевное, необычайное влияние Юлии на нее возрастало все больше и больше. Она была поверенной бабушки и, конечно без намерения, своими советами, несправедливыми и неблагоразумными, только увеличивала семейные неприятности. Мать моя перенесла бы все это ради меня, если б она беспрестанно не терзалась мыслью о другой своей дочери. Я понимала это и не хотела, чтобы она пожертвовала Каролиной для меня, хотя Каролина с своей стороны ревновала мать ко мне, и живя в Париже, жаловалась на ее отсутствие, повторявшееся каждый год; она рыдая упрекала ее за ее ко мне предпочтение. Итак все мы были несчастливы, но все семейные раздоры действовали особенно сильно на меня, их невинную причину. Когда я увидела, что мать моя укладывается, я пришла в ужас. Так как в этот день она была особенно раздражена словами Юлии и говорила, что ей невозможно выносить власть горничной, ставшей госпожою своей госпожи, я подумала, что она уезжает навсегда. Я угадала, что если она и воротится к нам, то не скоро, на короткое время; я бросилась ей на шею, потом упала к ее ногам. Я каталась по полу, заклиная ее увезти меня, и говорила, что если она откажется взять меня с собой, я убегу из Ногана и приду к ней в Париж пешком. Мать моя посадила меня на колени свои и пыталась растолковать мне наше положение. «Бабушка твоя, сказала она мне, вольна убавить мой доход и может дать мне в год не более полуторы тысячи франков». — Полторы тысячи франков! да это много, этого будет довольно для нас троих. — «Нет, возразила она, этого будет мало для нас двоих — для Каролины и для меня. Я плачу в ее пансион половину этих денег, а того, что останется мне, едва достанет на существование и одежду. Ты согласилась бы с этим, если б имела хотя малейшее понятие о том, что такое деньги. Если я возьму тебя с собой, мы будем так бедны, так бедны, что ты этого не вынесешь и будешь просить меня возвратить тебе твой Ноган и твои пятнадцать тысяч дохода». — Никогда! никогда! воскликнула я; мы будем бедны, но мы будем вместе; мы не расстанемся, будем работать и есть зеленые бобы на чердаке, как говорит Юлия — но что за беда? Мы будем счастливы и никто не будет в праве запрещать нам любить друг друга. — Я была так убеждена в словах своих и говорила с таким отчаянием и такой силой, что мать моя начала колебаться. «Все что ты говоришь, быть может, правда, отвечала она с неразумностью ребенка, но ребенка благородного (чем и была она). Я уже давно знаю, что деньги не дают счастья, и конечно если б я могла жить с тобой в Париже, то была бы, несмотря на нашу бедность, счастливее, чем в этом доме, где должна выносить всевозможные неприятности. Но я думаю не о себе, а о тебе, и боюсь, что ты когда-нибудь упрекнешь меня, что я лишила тебя воспитания, блестящего замужества и хорошего состояния». — Да, да, воскликнула я, воспитания, которое состоит в том, чтоб сделать из меня куклу! Блестящего замужества с человеком, который будет стыдиться моей матери и выгонит ее из моего дома! Хорошего состояния, за которое я заплачу моим счастьем и которое заставит меня быть дурной дочерью! Нет! я лучше хочу умереть, чем купить такой ценой все эти благодати! Конечно я не прочь от того, чтобы любить бабушку; я буду приезжать к ней и ходить за ней, буду играть с ней в лото, когда ей соскучится, но я не хочу жить с ней. Я не хочу ни ее замка, ни ее денег — они мне не нужны; пусть она отдаст их Ипполиту, или Урсуле, или Юлии — если она так уж любить ее. Я хочу быть бедна с тобой вместе: без матери нет счастья! — Я не помню, что я еще прибавила ко всему этому; вероятно я была красноречива по-своему, потому что мать моя поддалась словам моим. "Послушай, сказала она мне, ты не знаешь, что такое бедность для молоденьких девушек, а я знаю, и не хочу, чтобы ты или Каролина испытали то, что испытала я, когда я осталась без куска хлеба, четырнадцатилетней сиротой. Если я умру, ведь вы останетесь точно в таком же положении. Бабушка твоя, быть может, взяла бы тогда тебя, но она ни за что не возьмет Каролину, и тогда что станется с ней? Впрочем у меня есть способ устроить все это: кто умеет работать, тот всегда богат, и я не вижу, почему я ничего не делаю и живу доходами как знатные дамы. Слушай: я попытаюсь устроить модный магазин; ты знаешь, я прежде была модной торговкой и умею делать чепцы и шляпки гораздо лучше, чем эти франтихи, которые продают твоей бабушке тряпки свои, хотя они вовсе не к лицу ей. Я не поселюсь в Париже: на это надо слишком много денег. Откладывая по безделице в продолжение нескольких месяцев и заняв маленькую сумму в придачу, я открою магазин в Орлеане. Я уже там работала прежде. Твоя сестра ловка и понятлива, ты тоже, и конечно выучишься скорее этому, чем латыни Дешартра. Втроем мы можем работать; я знаю, что в Орлеане можно хорошо торговать, а жить недорого. Мы не принцессы и будем жить небольшими деньгами, и потом станем откладывать понемногу! Через несколько лет я, быть может, буду в состоянии дать каждой из вас по восьми или десяти тысяч приданого и выдать вас замуж за честных работников, с которыми вы будете счастливее, чем с маркизами и графами. Сказать по правде, ты никогда не будешь с ними на своем месте; тебе не простят того, что ты дочь моя и что дед твой торговал птицами на рынке. Если ты усвоишь себе великосветские приемы, тебя заставят краснеть, да и сама ты не простишь себе, что ты знатна наполовину. Решено. Сохрани все это в тайне; я иду и останусь в Орлеане два или три дня, наведу справки и осмотрю магазины, которые отдаются в наймы; когда все будет улажено и готово, я приеду за тобой и все расскажу свекрови. Я мать твоя, и никто не может оспаривать прав моих; она разозлится, отнимет у меня часть моей пенсии, а я посмеюсь над этим. Мы отправимся отсюда, чтобы поселиться в нашем маленьком магазине, и когда она в своей колымаге проедет по большой улице Орлеана, то увидит вывеску, на которой аршинными буквами будет написано: госпожа вдова Дюпен, модная торговка.
Что София Дюпен могла говорить таким образом, в этом сомневаться невозможно; каждое ее слово дышит правдой; в каждом слове виден или ребенок, или прежняя модная торговка, или та увлекающаяся неразумная женщина, которую сама дочь нарисовала нам так живо. Даже в этих словах: эти франтихи, которые продают свои тряпки на вес золота, хотя они и не к лицу твоей бабушке, слышится прежнее не уснувшее соперничество бедной гризетки-работницы с богатыми модными содержательницами магазинов. София Дюпен понятна и тогда, когда она, как молочница старинной сказки, не имея ничего, хочет дать по десяти тысяч франков за каждою из своих дочерей; еще понятнее тогда, когда радуется тому, что свекровь ее разозлится и придет в ужас при взгляде на ненавистную вывеску. Но что сказать о жаркой, красноречивой выходке восьмилетней ее дочери? Возможно ли допустить, чтобы ребенок, как бы гениален ни был он, мог понять, выразить, и выразить именно так, мысли, высказанные восьмилетней Жорж Санд? Едва ли и в пятнадцать лет говорят так девочки, уже развитые и понимающие несколько действительную жизнь. Дело объясняется по нашему мнению весьма просто. Дети, воспитанные в довольстве, охотно соглашаются на словах жить в бедности. Бедность является им в виде маленького домика, похожего на игрушку, в прогулках пешком, если их вывозят в каретах, и в возможности избавиться от многих тягостных условий высшей общественной жизни. Понятно, что и Жорж Санд, которую бабушка заставляла прямо сидеть, учиться, предпочитала этой тихой и скучной жизни комнату матери, где в виде игрушек ей представлялись шляпки и чепцы, которые они должны были делать для насущного хлеба. Очень понятно и то, что ребенок, когда ему приходится выбирать между матерью, которую он любит и к которой привык, и между бабкой, которая внушает бессознательное почтение, смешанное с боязнью, предпочитает мать, но из этого не следует, чтобы мысли, или вернее чувства, высказанные восьмилетним ребенком, походили на зачаток правил, убеждений. Правила составляются позднее, особенно в женщине; они едва ли не в зрелых летах слагаются окончательно. Нам кажется, что огромная трудность при рассказе о собственной жизни и состоит именно в том, чтобы не придавать особенной важности тем поступкам, которые нельзя подвести под известные убеждения, по тому именно, что в детстве мы не имеем еще убеждений. Словом убеждение играть и шутить нельзя: убеждение не приходит вдруг, а слагается постепенно и не может установиться крепко без внутренней борьбы — много для этого надо пережить и передумать. Только сильная внутренняя борьба родит убеждение, и внутренняя тревога, мучение и боль лишь предвестники того, что мы зовем убеждением. Оно твердо тогда только, когда мы его выработали и выстрадали. Убеждение, родившееся вдруг, есть не более как мнение, возникшее с голоса других, и это мнение, по воле случая или обстоятельству может очень легко измениться и смениться другим, совершенно противоположным. Убеждение не есть мнение: убеждение есть нечто сильное, живучее, так тесно связанное с жизнью человека, что уничтожиться оно может только со смертью всего в нас бьющегося и живого. Все это сказано нами для того только, чтобы заметить, что не должно влагать в уста детей то, что может быть сказано человеком взрослым, окрепшим, установившимся. Вообще с детством и юностью надо обходиться осторожно и не навязывать им того, что им несвойственно, недоступно, невозможно. Конечно в дитяти и юноше есть зачатки того, чем он сделается позднее, но это не значит, что он есть уже то, чем может стать впоследствии. Нам казалось при чтении многих страниц в записках Жорж Санд, что она беспрестанно увлекается и очень часто приписывает себе слишком рано мысли, правила, чувства, которые могла иметь позднее. Это тем понятнее, что воображение есть одна из самых сильных струн в ее организации; но об этом после.
София Дюпен отправилась в Париж одна и не только не говорила, но казалось вовсе забыла о своем романическом плане открыть магазин в Орлеане. Не то было с ее дочерью. Она привязалась к этой мысли, день и ночь мечтала об этом и даже помаленьку собирала разные безделушки, чтобы бежать к матери в Париж. Болезнь бабушки заставила ее отказаться от этого намерения, но она только наполовину покорилась обстоятельствам, а ученье ее шло по прежнему очень плохо. Однажды она бросила книги и тетради на пол и закричала: «Ну да, я не учусь, потому что не хочу учиться. У меня своя цель; ее узнают после». Юлия, случившаяся тут, сказала ей, что за такую непокорность ее отошлют к матери; девочка вышла из себя и воскликнула: «Мать! отослать к матери! Я только этого и желаю, только этого и прошу». Следствием этих слов было трехдневное заключение в комнате, из которой однако девочка ушла в поле, где в первый раз работала с поселянами. Описание сельских работ исполнено у автора записок такой поэзии и живости, что напоминает собою лучшие страницы романов Жорж Санд. Наконец бабушка призвала непокорную внучку и сказала ей: «Слушай меня со вниманием; ты услышишь то, чего никогда не слыхала и чего не услышишь никогда опять. Такие слова говорятся однажды в жизни, потому что их забыть нельзя. Не зная того, что к несчастью есть, ты можешь погубить себя и всю будущую жизнь свою».
После вступления сама Жорж Санд отказывается повторять слова бабушки, а говорить вкратце, что ей была рассказана вся семейная хроника. Она прибавляет следующие замечательные слова: «Она (бабушка) была безжалостна и, смею сказать, была тупа; в жизни бедных есть увлечения, несчастья и рок, чего не понимают богатые, и о чем они судят, как слепые о красках».
Разговор этот имел страшное влияние на девочку; она впала в отчаяние, которое после еще усилило любовь ее к матери. Правда, она не поняла многого из слов бабушки, когда та сказала ей: «То, что ждет тебя у матери, хуже бедности: тебя ждет стыд и позор!» Стыд чего? спрашивала она у себя самой, и отвечала тотчас на собственный вопрос: «Стыдиться, что я дочь моей матери! Нет, я не могу испытать такого низкого чувства!» Следствием этого были слезы и отчаяние, которые окончательно поставили ее во враждебные отношения ко всем ее окружавшим. Борьба длилась нисколько лет; видя, что все увещания напрасны, все усилия тщетны, г-жа Дюпен приняла решение, и призвав непокорную внучку, сказала ей следующее:
"Дочь моя, в тебе нет ни на волос здравого смысла; ты была умна, а теперь стараешься быть или казаться глупой. У тебя могла бы быть приятная наружность, а ты становишься дурна; ты загорала, руки твои заскорузли, ноги изуродованы мужицкой обувью. (Маленькая Жорж Санд часто носила сабо). Твоя голова точно так же изуродована, как и ты сама. Иногда ты едва отвечаешь на вопросы, как будто ты так умна, что можешь презирать все и всех; иногда ты принимаешься болтать Бог весть что. Ты была когда-то премиленькою девочкой, и я не хочу, чтобы из тебя вышла нелепая молодая девушка. Ты не имеешь понятия о приемах хорошего общества; у тебя нет ни такта, ни грации — все это не может так остаться. К тому же тебе надо иметь учителей, которых я здесь не могу доставить тебе. Я решилась и отдаю тебя в монастырь, и для этого мы едем в Париж.
— Я увижу маменьку?
— Конечно увидишь, — отвечала мне бабушка холодно.
«У меня оставалась еще одна надежда — я думала, что мать моя найдет, что глупо и не нужно отдавать меня в монастырь, и возьмет меня к себе, видя, что я упорствую в моем намерении жить с ней. Наперекор моим надеждам, мать доказывала мне, как много значит богатство и талант, и оскорбила меня, говоря без свойственной ей искренности, без убеждения. Она издевалась над монастырским воспитанием, подсмеивалась очень ловко над бабушкой, которая, ненавидя и презирая ханжество, вверяла меня однако монахиням, и несмотря на это прибавляла, что монастырь будет мне полезен и что меня надо отдать туда».
Жорж Санд вступила в монастырь; но мы не будем следить за ней в этой новой ее жизни. Скажем только, что сперва она была из самых непокорных и шаловливых воспитанниц и попала прямо в разряд тех, которых называли демонами. После нескольких лет постоянной борьбы со строгой дисциплиной монастыря и тысячи детских похождений, Жорж Санд вдруг почувствовала усталость и праздность, и пустота жизни стала томить ее: детские шалости наскучили, она искала чего-то другого, и вот как рассказывает перемену, происшедшую в ней:
«Настало время, когда большой переворот должен был совершиться во мне. Я сделалась богомольна: это случилось вдруг; так страсть загорается в душе, не сознающей своих сил. Я истощила весь запас лености, истощила способность угождать демонам, истощила безмолвное и систематическое восстание против дисциплины. Единственная страстная любовь моя, любовь к матери, которой я жила прежде, утомила и как бы разбила меня. Мне была необходима пламенная страсть; мне было пятнадцать лет. Мне надо было любить кого-нибудь, кроме себя, а я не знала никого на этой земле, кого бы могла любить всеми силами души. Я стану рассказывать без всяких объяснений, ибо во внезапных превращениях нашего духа заключена тайна, которую проникнуть нам не дано. Однажды я раскрыла наудачу жития святых и напала на житие Симеона Столпника; на другой день я прочла другой рассказ, на третий день я с жадностью прочитала нисколько других. Вера, твердость духа, непоколебимость мучеников и проповедников впервые явились мне во всем величии, и ответили на какую-то тайную струну, которая начинала звучать во мне. За алтарем висела великолепная картина Тициана, представлявшая Иисуса в Масличном саду, в ту самую минуту, когда он в изнеможении опускается на руки ангела. Когда я читала жития святых, взгляд мой упадал чаще на картину; солнце не освещало ее, но предмет моего внимания не столько был нужен моему зрению, как моей мысли. Машинально вопрошая эти величественные и несколько неясные массы, я искала смысла в этой кончине Христа, искала тайну его добровольной, но смертельной скорби, и неясно понимала, что в ней было нечто столь великое и глубокое, чего не умели объяснить мне. Я становилась сама глубоко печальна и была вся проникнута неизвестными мне до тех пор жалостью и страданием. Слезы выступали на моих ресницах, я спешила торопливо отереть их. Другая картина представляла святого Августина под смоковницей, и луч чудесного света, с таинственными словами: tolle, lege, которые послышались сыну Маники и заставили его открыть божественную книгу Евангелия. Я отыскала жизнь Св. Августина, из которой мне кое что рассказывали в монастыре; мне особенно понравилось это чтение, запечатленное характером столь непритворной истины и энтузиазма».
В другой раз, принимаясь опять за шалости, она пошла в церковь, следя за горбатой монахиней, над которою хотела посмеяться.
"Несмотря на темноту, господствовавшую там, впечатление, почувствованное мной, не имело ничего мрачного. Церковь была освещена только маленькой серебряной лампадой, и бледный свет ее отражался на гладком, мраморном поду, как звезда в неподвижной воде. Мерцание ее упадало едва заметными искрами на углы золотых рам и на резные подсвечники, стоявшие близ алтаря. Дверь на хорах и одно из больших окон, обращенных к кладбищу, были отворены; легкий ветерок приносил с собой запах жасмина и каприфолия. Звезда, терявшаяся в бесконечном пространстве, казалось смотрела на меня в окно. Птицы пели, и все дышало таким спокойствием, прелестью, чем-то задумчивым, таинственным, о чем я не имела до тех пор никакого понятия. Я стояла безмолвно, не думая ни о чем. Мало-помалу, немногие лица, находившиеся в церкви, удалились тихими шагами, последней оставалась монахиня, стоявшая сначала на коленях в углублении хор; потом, желая читать, она встала и пошла зажечь маленькую свечку у алтаря…. Строгая ее одежда, тихая и медленная поступь, необыкновенная грация, с которой она подняла руку, чтобы взять лампаду, свет, озаривший всю ее фигуру, когда она снова поставила ее на место, долгий и низкий поклон ее в землю, наконец какая-то таинственность, окружавшая эту монахиню, походившую скорее на привидение, под которой готов был разверзнуться мраморный пол и открыть ей ход в мрачную могилу, — все это поразило меня ощущением, в котором смешивался ужас с каким-то удовольствием. Поэзия этого святого места проникла все мое существо, и я долго оставалась в раздумье, после того как уже она, окончивши свои молитвы, удалилась из церкви.
"Время проходило, и уже готовились запереть церковь. Я забыла обо всем. Я не понимала, что происходит во мне. Я была окружена какой-то необыкновенно сладостной атмосферой и вдыхала ее в себя скорее душой, нежели внешними чувствами. Вдруг я почувствовала какое-то внезапное потрясение во всем моем организме, бледноватый свет мелькнул пред моими глазами, — мне послышался тихий голос, шептавший над моим ухом: tolle, lege. Я обернулась, думая увидеть Марию-Алисию, но церковь была пуста. Я одна оставалась в ней.
«С того дня внутренняя борьба моя прекратилась и мое благочестие приняло страстный характер».
Отсюда действительно начинается в жизни автора «Записок» заметный внутренний переворот, который заслуживает более подробного изложения. Мы возвратимся к нему в одной из ближайших книжек Русского Вестника.
II.
правитьРелигиозное настроение шестнадцатилетней девушки скоро перешло в экзальтацию. У нее начались такие мучительные и постоянные укоры и колебания встревоженной совести, что духовник монастыря, напрасно попытавшись бороться с этим болезненным расположением ума и распаленного воображения, решился положить этому конец, и приказал ей вместо покаяния возвратиться к играм и развлечениям, свойственным ее возрасту. Покоряясь ему, она действительно, сперва против воли, а потом совершенно искренно, опять сблизилась с подругами и в их кружке забыла мало-помалу ту мрачную, полную тайных мучений настроенность, которая испугала и самого духовника ее. Это было уже последнее время ее монастырской жизни, потому что бабушка, испуганная вестью об ее чрезмерной набожности и о том, что она приняла твердое намерение отказаться от света и вступить в монастырь, приехала за ней в Париж и взяла ее к себе. Расставание с монастырем и подругами было тяжело: Париж не мог заставить ее позабыть эту монастырскую общину, где были заключены все ее симпатии; к тому же обстоятельства не были благоприятны. Этой энергической и страстной натуре, еще не пробудившейся к жизни сердца и знакомой до сих пор только с впечатлениями, навеянными воображением, или с мучениями пытливого и беспокойного ума, надо было дать вздохнуть свободно, — а именно это-то и оказалось на первых порах невозможным. Еще несозревшую для жизни, ее насильно втягивал в себя жизненный круговорот. «Тебя надо отдать замуж, дочь моя, твердила ей постоянно бабушка; ты молода, я знаю это, но как бы тебе ни было неприятно войти в свет, ты должна сделать усилие над собой и примириться с этою мыслью. Подумай, что я умру с ужасом и отчаянием, если оставлю тебя без опоры и руководителя». Эти слова, беспрестанно повторяемые, навеяли страх и уныние на молодую девушку, еще ни разу не спросившую себя, есть ли у нее сердце, и способно ли оно увлечься любовью. Мысль о замужестве представлялась ей как нечто ужасное, как жертва, приносимая для спокойствия воспитавшей ее бабки. Она однако была не в силах принести ее, — отказала представившейся ей партии и успокоилась, увидев приготовления к отъезду. Она надеялась, что мать ее, которую она редко видала в продолжение своей монастырской жизни, но которую продолжала любить по воспоминанию и привычке, приедет к ней в деревню, — но и тут суждено ей было обмануться. Мать сказала ей резко: «Нет, я не приеду, я возвращусь в Ноган только тогда, когда умрет моя свекровь». На эти резкие и горькие слова дочь отвечала готовностью остаться с матерью, но мать настойчиво отвергла ее предложение. «Поезжай и не огорчайся, сказал а она, мы скоро увидимся и скорее, быть может, чем это кажется». Этот новый намек на близкую смерть любимой бабки болезненно отозвался в молодом сердце. Жорж Санд заметила матери, что ее слова были жестки. «Как хочешь! сказала раздраженная мать. Тем лучше для тебя, если ты любишь ее больше чем меня; тем лучше, потому что ты совершенно принадлежишь ей». — Сердце мое принадлежит ей, возразила дочь, благодарность и преданность меня к тому обязывают; но это не значит, чтобы я принадлежала ей всем существом моим, и могла бы стать с ней против вас. Если она будет требовать, чтобы я вышла замуж, клянусь, что я никогда не соглашусь выйти за человека, который откажется видеть и уважать мою мать. «Вот прекрасно! возразила мать, да я об этом и не забочусь! Разве ты не знаешь, что тебя нельзя выдать замуж без моего согласия? а разве я дам его тому, кто вздумает важничать со мною? Вот еще! Эти угрозы мне смешны. Ты принадлежишь мне, и если б даже она успела вооружить дочь против матери, я сумею заставить тебя признать мои материнские права». Этот разговор сильно поколебал и без того уже ослабевшую любовь дочери к матери, поколебал тем более, что бабушка, постоянно томимая печалью и лишенная прежних сил, оставила свой прежний тон и говорила с грустью: «Что делать, дитя мое, мать твоя не может или не хочет понять все, что я сделала и что делаю для ее счастья. Мы обе не виноваты в том, что не любим друг друга; я с своей стороны сделала все, что могла, но ее отношения ко мне так жестки, что я не в силах выносить их. Неужели она не может оставить меня умереть спокойно? Ей так недолго остается ждать этого». Отъезд в Ноган с одной бабушкой положил конец этим грустным несогласиям; деревенская жизнь, полная воли и движения, после монастырского заключения показалась молодой девушке еще пленительнее и заманчивее; природа, верховая езда, подруги прежних дней, общество странного, сурового, но доброго, умного и ученого Дешартра, мало-помалу подействовали благотворно на то болезненное направление ума, которое вынесла Жорж Санд из прежнего места воспитания. Мы не станем следить за ней в этих первых ее впечатлениях, так поэтически описанных ею. Скажем только, что спустя год после приезда в Ноган, бабушка впала в детство и лежала без движения в параличе; а внучка усердно ходила за ней, и сделавшись единственной госпожой в доме, стала совершенно независима и пользовалась неограниченной свободой. Тут-то, в эти долгие бессонные ночи, у постели больной бабки она принялась читать книги; ее молодой ум, пламенное воображение и беспокойная фантазия требовали пищи себе, и она думала найти ее преимущественно в книгах философского содержания. В своих «Записках» она подробно излагает нам не только впечатления, произведенные на нее чтением, но и свои прения с Дешартром по этому поводу. Нам часто казалось, что под пером талантливого автора семнадцатилетняя девочка выходит слишком глубокомысленной; но мы не станем вдаваться в бесплодные доказательства нашего мнения и ограничимся замечанием, что чтение и постоянное, сильно развитое мышление, положили основания последующим убеждениям Жорж-Санда. Эти два года были для нее как бы остановочным пунктом перед вступлением в жизнь; она читала, думала, рассуждала, жила чисто умственно и предавалась с жадностью разным умственным занятиям; она принималась то за математику, то за метафизику, училась даже анатомии; читала без различия Плутарха, Тита Ливия, Лейбница, Шатобриана, и наконец Руссо, который имел на нее наибольшее влияние. Несмотря однако на эти серьезные занятия, она не только находила время гулять, ездить верхом, но еще ходила на охоту со стариком Дешартром, который первый подал ей мысль надеть мужскую блузу, чтобы удобнее переходить болота и пробираться сквозь лесную чащу. Это подало первый повод к сплетням соседей, за которые ей пришлось так дорого поплатиться впоследствии. Сплетни эти были основаны только на ее слишком оригинальном роде жизни и на невинной в сущности любви к верховой езде и учению; поведение же ее в эту эпоху ее жизни было безукоризненно. Серьезно занятый ум, непробудно молчавшее сердце, совершенное отсутствие кокетства и желание нравиться кому бы то ни было, равнодушие к нарядам, охраняли ее от всяких увлечений, свойственных молодой, пылкой и совершенно свободной, ни от кого не зависевшей девушке. Она рассказывает, что один молодой человек, часто посещавший Дешартра и желавший посвятить себя ученому поприщу, писал к ней очень часто, когда уехал в Париж. Она отвечала ему, но ее письма вертелись около одних научных предметов; скоро она очень удивилась, когда узнала, что этот молодой человек был к ней неравнодушен. — Смерть бабушки положила конец этой важной, спокойной и относительно счастливой жизни; с приездом родных и матери, вспыхнули семейные ссоры, которых Жорж-Санд была невинной причиной. Бабушка, в завещании, которое было вскрыто после ее смерти, поручала ее Рене-де-Вильневу, ее двоюродному дяде с отцовской стороны. Жорж-Санд знала об этом решении и охотно согласилась на него; она боялась жесткого обращения матери с ней и надеялась освободиться от беспрестанных выходок ее не только против дочери, но и против умершей бабки, если, исполняя буквально завещание, отправится к жене Вильнева, который и сам ей очень нравился. Но она рассчитала неверно: мать ее уже потому не могла согласиться отдать дочь Вильневам, что того желала покойная бабка. Она объявила, что закон ей одной дает право располагать дочерью, и что ни угрозы, ни просьбы не заставят ее отказаться от ее права, вследствие чего, взяв с собой дочь, она тотчас уехала в Париж. Вильнев советовал Авроре просить мать позволить ей вступить временно в монастырь, откуда обещался вскоре ее выручить, но г-жа Дюпен не поддалась и на эту сделку. Однажды Вильнев приехал звать молодую девушку обедать к себе, но г-жа Дюпен отказала ему и в этом, после чего Вильнев довольно равнодушно оставил свою молодую кузину, и уже не вмешивался, ни словом, ни делом, в дальнейшую судьбу ее. Брат его Август де Вильнев как-то был у нее, и когда она жаловалась ему на то, что от нее так скоро и легко отказалась родня ее с отцовской стороны, он так объяснил ей поведение своей семьи: «Что ж делать, сказал он, если ты сама поступила не так, как тебе советовали? Мы хотели, чтобы ты на время поселилась в монастыре, ты этого не сделала. Ты выезжаешь и выходишь с матерью своей, с ее дочерью, с мужем ее дочери, с г. Пьерре. Тебя видели на улице с ними со всеми. Это общество невозможно; я не говорю о себе, — мне все равно, — оно невозможно для моей невестки, невозможно для всякой женщины порядочной фамилии, с которой бы ты могла породниться через замужество». Это объяснение глубоко оскорбило Аврору. Сестра ее Каролина, тетка ее, сестра ее матери, мужья их, были люди честные; вина их состояла только в том, что они не были ни знатны, ни богаты, и отказаться от них только поэтому казалось Жорж-Санду и низким, и неблагородным, и унизительным. Она навсегда разорвала всякие связи с семейством отца, и однако не нашла ни любви, ни сочувствия в семействе матери, ни даже в сестре своей Каролине, которая смотрела на нее недоверчиво, будто боясь оскорбления или пренебрежения, так как, относительно ее, Аврора была богатая наследница и принадлежала к хорошим фамилиям Франции. Скоро жизнь Авроры с матерью стала невыносима; гордое, холодное, упорное молчание, которым Аврора отвечала на все ее жаркие безумные выходки, только больше и больше раздражали ее мать. Она позволяла себе самые странные поступки, не пускала дочери в монастырь для свидания с прежними подругами и наставницами, выгнала из дому ее любимую горничную, даже собаку, которую дочь привезла из Ногана; часто она приходила в ее комнату и вырывала книги из рук ее, говоря, что несколько раз принималась читать их сама и не могла понять ни слова, из чего заключала, что это дурные книги. Каждый день она открывала новые причины для новых сцен, в которых глубоко оскорбляла свою дочь. Однажды даже слово: разврат, поразило Аврору, и когда она спросила мать, как могло образоваться у нее такое понятие о дочери, та прочла ей письмо, полученное ею из Ногана ещё до смерти бабушки. В этом письме были подробно изложены самые несправедливые обвинения, основанные на лживой молве, так легко возникающей в глуши, где праздность соединена с жадным любопытством. Действительно, чего легче, как придумать небылицы, особенно если тот, кем занимаются соседи, живет своей особенной жизнью, и уединяясь, не ищет ни с кем близкой связи? Таково именно было поведение Жорж-Санда, и если мы еще припомним, в какой строгой зависимости живут молодые девушки во Франции и в каком темном заключении их держат до самого замужества, то можно легко понять, как она совершенно бессознательно должна была оскорбить общественное мнение, охотясь с Дешартром и скача по полям одна или с молодым сыном соседнего крестьянина. Это первое оскорбление со стороны лиц, о существовании которых она не подозревала, о которых она не заботилась, поразило ее. Прочитав все нелепые клеветы, которые взводились на нее, она ушла к себе и просидела всю ночь до утра, не смыкая глаз, не имея силы рассуждать, уничтоженная и разбитая. Отвращение от людей, оклеветавших ее, не могло однако не быть заглушено другим более сильным чувством, чувством уязвленной дочерней любви; мысль, что родная мать не только без всякой пощады передавала ей гнусные страницы, написанные рукою неизвестного ей врага, но еще верила им, была ей невыносима.
Таким образом, на самом пороге жизни Жорж-Санд уже столкнулась с фамильными предрассудками, с эгоизмом и аристократическим равнодушием в лице родных отца, плебейской грубостью и подозрительностью в лице сестры и матери и с недоброжелательством массы, пошлость которой всегда оскорбляется личностью, сколько-нибудь выходящей из общего уровня. Быть может, многие заблуждения, доля несчастий и страданий, испытанных ею впоследствии, имели свое начало в этом преждевременном ее разрыве не только с семьей, но и с обществом. Эта страстная, впечатлительная женщина, только что выходя из детства, перестала уже уважать ту среду, в которой была поставлена обстоятельствами, и в семнадцать лет увидела себя без путеводителя, без установившихся правил (у кого есть они в семнадцать лет?), на широкой дороге жизни. Не хранимая никакой сильной привязанностью, не сознавая страстности сердца и способности увлекаться, не научившись уважать лица, к ней наиболее близкие, могла ли она рано или поздно не поддаться пламенному воображению, страстному, вдруг проснувшемуся сердцу, могла ли она не поддаться софизмам и парадоксам своего сильного и гибкого, но в тоже время легко увлекающегося ума? Как было ей не пройти того тяжкого пути славы и нарекания, который прошла она не без смертельного страдания и крайнего утомления, и о котором громко говорят нам ее последние сочинения, хотя и очень слабые, не имеющие уже ни литературного, ни общественного достоинства?
Между тем отношения матери и дочери становились все хуже и хуже. Мы расскажем, словами самого автора, одну из тех многочисленные сцен, которые каждый день разражались в этом странном семействе, сложившемся из таких разнородных элементов.
«Дешартр был призван, чтобы перед семейным советом отдать отчет в своем управлении (имением покойной бабки). Это происходило у моей тетки. Дядя мой, который делал все обстоятельно и был советчиком моей матери, нашел недоимку в доходах с фермы за три года, что составляло сумму в восемнадцать тысяч франков, которую следовало поэтому взыскать с Дешартра. Не знаю, зачем поверенный по делам тоже был призван на этот семейный совет. Действительно, в продолжение последних трех лет Дешартр не платил нам денег. Не знаю, вследствие ли снисходительности, или из боязни разорить его самого, бабушка дала ему расписку в получении части этой суммы; но расписка ее была затеряна; что же касается до меня, то я ничего не получала от него, и потому не могла расписаться в получении».
Дело состояло в том, что Дешартр имел собственный уголок земли, который, вместо того чтобы обогащать, только разорял его; что же касается до управления его Ноганом, то оно было ведено им так дурно, что не приносило дохода, и бабка Жорж-Санда жила очень скромно, довольствуясь скудными доходами с своего дома в Париже; и небольшого капитала, положенного в государственный банк.
"Призванный для отчета, Дешартр был очень смущен. Мне хотелось хотя на минуту видеть его одного, чтобы успокоить его, но мать моя не спускала глаз с него и с меня, и допрос начался у стола, заваленного бумагами и счетами. Мать моя, сильно предубежденная против моего бедного педагога, и нетерпеливо желавшая отплатить ему за то, что некогда вынесла от него, торжествовала при виде его смущения. Мое главное преступление в ее глазах состояло в том, что я не разделяла ее ненависти к Дешартру, и теперь она особенно старалась выставить его в глазах моих как человека бесчестного. Я видела, что колебаться нельзя. Мать моя уже проговорилась, упомянув о тюрьме за долги. Думаю, что она не привела бы в исполнение такой жестокой угрозы; но гордый Дешартр, честь которого была в опасности, был бы способен на самоубийство. Я прочла это на его бледном, искаженном лице, и не допустила его до ответа; я объявила, что он заплатил мне все следующие с него деньги, но что во время болезни бабушки во всем доме был такой беспорядок, что нам решительно некогда было подумать о квитанциях. Мать моя встала, глаза ее горели, речь была отрывиста. «Так вы получили восьмнадцать тысяч франков, сказала она мне: где же они?» — Вероятно, я их истратила, потому что у меня их уж нет. — «Вы должны их представить, или дать нам отчет, куда вы их истратили». Я обратилась к поверенному и спросила у него, должна ли я, единственная наследница моей бабушки, отдавать отчет моей опекунше в тех деньгах, которые я тратила при жизни бабушки. — «Конечно нет, сказал поверенный. Никто не имеет права спрашивать вас об этом; я требую только, чтобы вы подтвердили, что вы действительно получили эти деньги. Но вы несовершеннолетняя, и потому не имеете права прощать долги. Ваша опекунша имеет право требовать получения денег, которые вам следуют».
"Этот ответ возвратил мне силу, которая едва было не покинула меня: я сознавала, что не была способна лгать и вдаваться в фальшивые объяснения; но я думала, что не должна колебаться, когда требовалось только подтвердить еще раз мое да и тем спасти Дешартра. Не знаю, точно ли он был в таком затруднительном и опасном положении, как я воображала; без сомнения ему бы отсрочили уплату денег до продажи его маленького имения, и если бы даже он продал его дешево, пенсия, оставленная ему бабушкой, обеспечила бы его на будущее время; но мысль о том, что он мог быть обесчещен и посажен в тюрьму, испугала меня. Мать моя настаивала, поддерживаемая поверенным. «Мы можем узнать наверное, заплатил ли вам Дешартр восемнадцать тысяч франков, сказала она; вы не осмелитесь подтвердить того вашим честным словом».
«Я чувствовала, что дрожь пробежала по мне, но взглянув на Дешартра, поняла, что он уже готов был во всем признаться.
— Я дам его, воскликнула я.
— Так дайте его, сказала мне тетка, которая думала, что я говорю правду, и хотела прекратить этот спор.
— Нет, сударыня, сказал поверенный, не давайте честного слова.
— Я хочу, чтобы она дала его, закричала моя мать, которой я с трудом простила впоследствии эту вынесенную мной пытку.
— Даю мое честное слово, сказала я с чувством. Бог со мною и за меня — он против вас.
— Она солгала, она лжет! закричала мать моя. — Ханжа! философка! Она лжет и сама себя обкрадывает!
— Она однако имеет это право, поверенный улыбаясь сказал, и конечно не делает никому ущерба, — разве только собственному приданому.
— Я потащу ее с ее Дешартром к совестному судье, сказала мать моя, — я заставлю ее поклясться в этом на кресте и Евангелии.
— Нет, сударыня, сказал поверенный спокойно, как все люди его звания: — оставьте это; что же касается до вас, прибавил он, обратившись ко мне с чем-то похожим на ласковое внимание, происходившим или от его благосклонности ко мне, или от уважения к моему бескорыстию, — простите меня за то, что я мучил вас; но я должен был сделать это, так как был призван сюда для защиты ваших же выгод. Никто не имеет права сомневаться в вашем честном слове, и мы перейдем от этого дела к другим…
Мне удалось ускользнуть от всех, и я очутилась на лестнице, с глазу на глаз с моим бедным учителем. „Аврора, сказал он мне, с слезами на глазах, — я заплачу вам: ведь вы в этом не сомневаетесь?“
— Конечно нет, отвечала я, видя, что он оскорблен. Через два или три года ваше именьице будет приносить отличные доходы.
— Конечно! Непременно! воскликнул он, обрадовавшись и поддаваясь обольщению. — Через три года мое имение будет давать три тысячи франков доходу, или будет продано за пятьдесят тысяч франков! Признаюсь, что теперь мне дают за него только двенадцать тысяч, и если б, в продолжение шести лет, мне отказали в пенсии, завещанной мне вашей бабушкой, то мне пришлось бы искать места из-за куска хлеба. Вы меня спасли ценой собственного страдания: благодарю вас».
Вскоре после этого, сама г-жа Дюпен поняла невозможность жить вместе с дочерью, и потому решилась поручить ее семейству Дюплесси, с которым она накануне познакомилась на обеде у г-на де-Бомона, доброго старика, мужнина дяди. Всякий поймет, как неблагоразумно было вверить семнадцатилетнюю девушку первым встретившимся людям; но мы знаем уже, что г-жа Дюпен не умела рассуждать, а действовала инстинктивно, уступая силе того или другого впечатления, которое, к несчастию, не yмеpялocь в ней высшим нравственным чувством. Несмотря на рассуждения дочери, на ее желание смягчить или объяснить поступки матери, на ее громкие слова и восклицания, мы не находим в этой женщине и тени того, что зовут нравственным чувством, и что нередко можно встретить в натурах, вовсе неразвитых, вовсе не облагороженных образованием, и которым однако это нравственное чувство постоянно присуще, хотя под формою слепого инстинкта.
Итак, Жорж-Санд попала случайно в среду другого семейства, которое к счастью ее оказалось почтенным и добрым, и приняло участие в положении этой жалкой, оставленной, на волю судьбы, девушки. Дюплесси вместо недели удержала Аврору у себя на целое лито.
«Я говорил с вашей матерью, сказал однажды г-н Дюплесси; она сознается, что ваше грустное лицо ей наскучило, и что она желает, чтобы вы вышли замуж. Я ей заметил, что девушку с вашим состоянием легко выдать замуж, но что образ жизни, который она ведет, не дает вам возможности сделать хороший выбор: ведь я знаю, что вы сами захотите выбрать мужа, — и вы правы. Я принимаю много друзей и старых моих товарищей, знаю всех их коротко и не дам вашей матери ошибиться в выборе. Вас мы не будем мучить, говоря вам беспрестанно о замужестве; но если кто-нибудь между теми честными людьми, которых мы принимаем, понравится вам, доверьтесь нам, и мы тотчас вам скажем, годится ли вам в мужья тот, кого вы отличите».
В этом семействе, где взаимная любовь жены и мужа и любовь детей к родителям составляли главную основу жизни вместе, Жорж-Санд впервые испытала чувство молодости, веселости, впервые познакомилась со всеми благами общественной и семейной жизни, и вздохнула свободно, хотя не надолго. Тут позабыла она на время болезненное настроение, вынесенное ею из монастыря, тут она развлеклась, и то серьезное, тревожное состояние духа, в котором она находилась, живя в Ногане, где ум ее был постоянно занять насильственной преждевременной работой, столь несвойственной семнадцатилетнему возрасту, покинуло ее. Она стала веселее детей, ее окружавших, и была так довольна своим положением, что отказала многим женихам, которые ей не нравились; между тем весна проходила незаметно, и в начале лета г. и г-жа Дюплесси увезли ее с собой в Париж.
"Однажды вечером, после спектакля, мы зашли к Тартини есть мороженое. Вдруг маменька Анжель (г-жа Дюплесси) сказала мужу: «Посмотри, вот и Казимир!» Высокий худощавый молодой щеголь с веселым лицом и военными приемами подошел к ним, и пожимая им руки, отвечал на сыпавшиеся на него вопросы о здоровье его отца, полковника Дюдевана, которого любило и уважало семейство Дюплесси. Он уселся подле Анжели и спросил у нее, кто я такая. «Это дочь моя», отвечала она вслух.
— В таком случае, это стало быть моя невеста, сказал он тихо; помните ли, вы обещали мне руку вашей старшей дочери? Я метил на Вильфриду, но так как эта девушка, по своему возрасту, более под пару мне, то я беру ее, если вы согласны отдать ее мне. Анжель отвечала ему смехом; но шутки скоро превратились в существенность. Через несколько дней Казимир Дюдеван приехал в замок Плесси и вмешался в наши детские игры с такой веселостью и таким искренним участием, что он показался мне очень добрым человеком. Он не ухаживал за мной, что конечно помешало бы простоте нашего взаимного обращения; он даже и не думал ухаживать; но тем не менее между нами образовалось спокойное товарищество, и он часто говорил г-же Анжель, которая обыкновенно называла его зятем: «Ваша дочь — добрый малый». А я говорила ей с своей стороны: «Ваш зять — добрейший человек!» Не знаю как это случилось, но шутку эту уже не скрывали более и говорили о ней вслух. Станислав (один из коротких знакомых Дюплесси), подсмеиваясь надо мной, кричал мне, когда мы играли в барры: «Бегите же за своим мужем». Казимир, увлеченный игрой, тоже кричал иногда: «Освободите жену мою!» Таким образом мы признали друг друга за жену и мужа без смущения и без страсти. — Однажды, дядя Станислав сказал мне какую-то злую шутку по поводу всего этого; я взяла под руку этого старого медведя и спросила у него, почему он дает такой желчный оборот самой незначащей вещи? — Потому что вы очень безрассудны, воображая, что этот мальчик женится на вас, отвечал он мне. — У него будет шестьдесят или восемьдесят тысяч дохода, и он конечно не захочет жениться на вас.
"Я вам даю мое честное слово, возразила я, — что никогда не думала серьезно об этом; впрочем, если эта шутка, которая могла бы быть весьма неприлична, если б не была так проста, не укладывается в вашей бестолковой голове и кажется слишком серьезной, то я попрошу отца и мать прекратить ее.
Когда Жорж-Санд объяснилась с г-жей Дюплесси, то узнала, что состояние Казимира Дюдевана нисколько не превышаешь ее собственного: он был побочный, хотя и единственный сын полковника барона Дюдевана.
"Дело остановилось на этом. Казимир уехал, потом возвратился, сделался серьезнее со мной и просил руки моей у меня самой, объясняясь при этом очень искренно и просто. «Может быть я поступаю против обычая, сказал он мне, но я хочу, чтобы вы сами совершенно свободно дали мне ваше согласие. Может быть я вам не противен, но вы не можете решиться вдруг: в таком случае подумайте, взгляните на меня попристальнее, и через несколько дней, через несколько времени, когда хотите, скажите мне, могу ли я просить отца моего обратиться к вашей матери». Эти слова совершенно успокоили меня. Г-н и г-жа Дюплесси наговорили мне столько хорошего о Казимире, я находила, что в словах его было много искренности; то же самое замечала я и во всех его приемах. Он не говорил мне о любви и признавался, что не способен ни к внезапной страсти, ни к энтузиазму, да и во всяком случае ему недостало бы уменья увлекательно высказать подобное состояние. Он говорил о непоколебимости дружбы и сравнивал спокойное семейное счастье наших друзей с тем счастьем, которое клялся доставить мне. «Чтобы доказать вам, как я уверен в себе, сказал он; я признаюсь вам, что, увидев вас в первый раз, я был поражен добрым и благоразумным выражением вашего лица. Я не нашел вас ни красавицей, ни даже хорошенькой; я не знал, кто вы такая, никогда не слыхал об вас, и однако, когда я смеясь сказал г-же Анжель, что вы будете моей женой, сердце мое тотчас дало мне почувствовать, что с был бы очень счастлив, если б это случилось на самом деле. Эта летучая вначале мысль с каждым днем утверждалась во мне; посреди наших игр и смеха, мне показалось, что я вас знала давным-давно, и что мы с вами старые друзья».
"Я думаю, что в ту эпоху моей жизни, когда я все еще колебалась между желанием вступить в монастырь и остаться в семействе, внезапная страсть испугала бы меня. Я не поняла бы ее; она показалась бы мне или смешной или притворной посреди наших первых игр и смеха. Мое сердце безмолвствовало, пока им владело неведение, и никакая тревога в моем организме не смущала моей мысли и не убаюкивала моей недоверчивости. Я нашла, что благоразумие Казимира было симпатично мне, и, посоветовавшись с моими друзьями, решилась сохранить к нему те же дружеские отношения, на которые теперь мы имели уже некоторое право. Никогда до тех пор я не была предметом исключительных забот, никогда не видела вокруг себя той добровольной и счастливой покорности, которая удивляет и пленяет молодое сердце; поэтому неудивительно, что я скоро стала смотреть на Казимира, как на моего лучшего и вернейшего друга. Мать моя приехала и была не менее меня поражена особенно прекрасной наружностью, почтенным видом и добротой старого, седого как лунь полковника. Она, он, наши хозяева переговорили все между собой, и мать моя сказала мне потом: «Я согласилась, но так, что ты можешь еще после отказаться. Я не знаю еще понравиться ли мне сын его: он не хорош собой. Мне бы хотелось иметь красивого зятя, чтобы ходить с ним под руку».
Эта последняя фраза может показаться читателю очень пошлой: она такова и есть на самом деле; но если не в оправдание, то в объяснение ее мы должны прибавить от себя, что, как нам кажется, она дышит правдой. Нельзя себе вообразить, сколько французские мещанки и вообще женщины среднего класса общества дорожат красотой мужчины, и как они любят, в старости даже больше чем смолоду, выйти на улицу об руку с красивым молодым человеком. Француженка редко выходит гулять без спутника и щеголяет им почти так же, как в других землях щеголяют убором или экипажем, и тем более щеголяет она на старости лет своим сыном или мужем своей дочери. Эта черта чисто национальная, и мы решились обратить на нее внимание читателей, потому что она могла бы показаться чистым вымыслом со стороны Жорж-Санда. Как бы ни был причудлив нрав ее матери, такое слово, сказанное в ту минуту, когда дело шло о замужестве дочери и о целой жизни ее, не может не показаться безумием, если не принять в соображение этой национальной черты, столько обыкновенной при знакомстве с французскими нравами, и еще более понятной, если взять в расчет характер г-жи Дюпен, так резко обозначенный. Несмотря, однако, на свое желание иметь красивого зятя, мать Жорж Санд согласилась на брак дочери с Дюдеваном и оставила ее в семействе Дюплесси вместе с женихом. Свадьба была отложена до приезда в Париж г-жи Дюдеван, мачехи жениха. Но через несколько времени г-жа Дюпен неожиданно возвратилась в замок Дюплесси, чтобы объявить дочери и ее покровителям о своем новом открытии. Казимир Дюдеван, по словам ее, вел самую беспорядочную жизнь и был даже что называется garГon de cafИ в одном из парижских ресторанов. Слыша эту новую нелепость, нельзя было не смеяться; но г-жа Дюпен приходила еще в большее раздражение. Напрасно г. Дюплесси и сам Дюдеван доказывали ей, что в этой выдумке, почерпнутой Бог весть откуда, не было ни слова правды; г-жа Дюпен стояла на своем, и отведя дочь в сторону, начала бранить при ней г-жу Дюплесси, обычаи ее дома и самую ее нравственность, и в заключение всего объявила, что она насквозь видит все интриги г-на Дюплесси, который сватает богатых наследниц за известных плутов и за это получает от них деньги. Аврора, видя, что нельзя образумить мать, согласилась на разрыв с женихом, по ее желанию, и вслед затем вызвалась ехать вместе с нею в Париж. Это решение мгновенно успокоило г-жу Дюпен, и когда дочь стала собираться и укладываться, она вдруг сказала ей: «Я рассудила, что лучше уехать мне одной; мне здесь скучно, а тебе весело, оставайся. Я наведу новые справки о Дюдеване и тогда дам тебе знать». Она уехала в тот же вечер, воротилась, несколько раз ссорилась и мирилась, но оставила дочь в семействе Дюплесси до самого приезда г-жи Дюдеван. Наконец свадьба была решена вследствие официального визита, сделанного г-жей Дюдеван матери невесты; тщеславие и гордость этой странной и причудливой женщины были удовлетворены, и хотя она решительно не выносила своего будущего зятя, и делала все, чтобы выводить его из терпения, однако наконец дала свое согласие на свадьбу, которая и была отпразднована в сентябре 1822 года, после чего молодые супруги уехали в Ноган, где были встречены добрым Дешартом.
Много говорили и писали о благотворном влиянии уединения, о тихой деревенской жизни в кругу одного семейства, струя которой не возмущена никаким извне приходящим элементом, и несмотря на то, нам кажется, что предмет этот все еще не довольно исчерпан, и что мнения о нем могут быть весьма различны. Мы беспрестанно по этому поводу читаем элегии, страницы которых пересыпаны самыми увлекательными описаниями природы, картинами сентиментальной, едва ли не пастушеской невинности, где ярко изображены наслаждения, которые вкушает молодая чета, отданная самой себе, природе, семейству, его обязанностям и тихим скромным добродетелям домашнего очага. Мы, признаемся, не совсем верим этому, как и всяким слишком односторонним воззрениям; крайности никуда не годятся, и давно познано опытом, что счастье жизни как-то не удается тому, кто склонен к преувеличению, как бы ни была хороша окружающая его обстановка. Если счастье редко можно найти среди круговорота и вихря светской городской жизни, то едва ли так же можно искать его и посреди совершенного отчуждения от всего живущего и всего действующего. Запершись в глуши, человек или преследует какую-нибудь эгоистическую цель или просто тупеет. Нельзя безнаказанно отречься от всех общественных связей и постоянно иметь в виду лишь свое собственное счастье. Кроме того, оставаясь постоянно в уединении, в глуши, два существа, навеки связанные друг с другом, подвергаются неминуемо двум крайностям: или они так исключительно привяжутся друг к другу, что забудут о существовании всего прочего в мире, или разойдутся нравственно, так что между ними ляжет непроходимая пропасть. Сходство или несходство их натур скажется непременно уже потому только, что их ничто не может отвлечь от постоянного занятия друг другом. Постоянная жизнь в деревне может принести с собой полное счастье тогда только, когда с ней соединяется какое-нибудь серьезное занятие, которое, отвлекая близкие лица друг от друга, тем больше связывает их нравственно в достижении какой-нибудь благородной цели, чуждой эгоизма. Ибо эгоизм всегда ведет за собой крайнюю сухость сердца и ума; а где сухость, там исчезает любовь и согласие, следственно мир и счастье невозможны более. Человек создан жить среди подобных себе; он должен разделять интересы, стремления и деятельность той массы общества, к которой принадлежит. Потребность действовать так велика в человеке, что, за неимением здоровой пищи, она обращается во вред ему и мстит за себя всякому, кто вздумал бы отречься от нее и совершенно отделиться от общества. Оттого мы видим людей умных, которые до того измельчали живя в глуши, что рады заниматься хоть сплетнями, за неимением других занятий; оттого видим Плюшкиных, оттого же встречаем степных ревнивцев, перед которым Венецианский Мавр показался бы сносным. Не говорим уже о грязном разврате, пьянстве и других унизительных пороках, которые нередко поражают нас в таких отдаленных уголках земного шара, где по-видимому должна была бы царствовать во всей красе первоначальная простота быта, невинность и поэзия. Вообще слишком удаляться от людей и от общества едва ли даже не опаснее, чем совершенно, исключительно предаться им. С Авророй и ее мужем случилось нечто подобное. Натуры их оказались весьма несходны; они не ссорились между собой, но предоставленные лишь самим себе, почувствовали друг к другу такое отчуждение, что разошлись навсегда. Муж Жорж-Санда, если судить по тем немногим данным, которые находим в записках его жены, был человек весьма обыкновенный, неглупый, но и не отличался умом; он был также честен, но в том пошлом смысле, в каком обыкновенно это слово употребляется в обществе; он, конечно, не был способен украсть что-нибудь, и однако в последствии он оставил жену жить в Париже в совершенной бедности, между тем как сам очень спокойно тратил ее доходы на свои прихоти. Женщина, менее умная и самостоятельная, скорее примирилась бы с своей участью при таких условиях; да и сама Жорж-Санд могла бы кажется придти к тому же, если б муж ее был одарен хотя тем инстинктом сердца, который многое угадывает не понимая. К несчастью и этого не нашлось у Казимира Дюдевана; он благоразумно рассуждал обо всем, но рассуждая, подводил все под весьма узкие законы своего ограниченного воззрения, и как скоро что-нибудь выходило из пределов этого небольшого круга, он, не задумываясь, давал этим для него непонятным стремлениям название тупоумия или даже безумия, и смотрел с презрением на те потребности, которых не было в его собственной небогатой натуре. Приехав в деревню, он сперва занялся устройством дома, хозяйства, сада, земель; когда же для его деятельности не стало пищи или когда эта скудная пища оказалась недостаточной и наскучила ему, он начал без разбора пользоваться всеми благами независимого состояния и нажил гибельные привычки, которые праздность непременно ведет за собой. Молодая женщина, в которой сначала заметна большая покорность судьбе и совершенное незнание себя самой, была занята своим ребенком, женскими работами, прогулками; но потом в ней быстро развились сплин, утомление, глубокое отвращение от жизни. Она, однако, борется с собой. Она приезжает в Париж, проводит лето с семейством Дюплесси, а зиму — в окрестностях Парижа, опять возвращается в Ноган и наконец занемогает так опасно, что муж решается везти ее в Пиренеи, где общество, природа и развлечения снова разжигают в ней горячую струю жизни. Жорж-Санд кажется нам одной из таких натур, которой надобно было жить много, долго, разнообразно, до вступления в супружество. Сделав в восемнадцать лет эту ошибку, она уже сгубила в половину свою жизнь; сгубила ее еще больше, выбрав мужа, неспособного ни полюбить, ни понять ее, а уехав в деревню и уединившись с ним вдвоем, окончательно разрушила всякую возможность согласной семейной жизни. В городе, в кругу друзей и знакомых, муж занялся бы должностью, или даже просто общественною жизнью, и верно не приобрел бы тех порочных привычек, которые внушали отвращение к нему; а жена, развлеченная кипящей вокруг нее жизнью, не предалась бы той страшной, болезненной экзальтации, следы которой мы видим в дневнике ее во время путешествия в Пиренеи. Быть может, при ее слишком исключительном организме, ей невозможно было обойтись без бури; но при других условиях буря не была бы так страшна, не так разрушительна, как та, которую она испытала и которая заставила ее попрать все условия общества, закона и обычая. Это конечно только предположения; но нам кажется, что предположения эти не лишены некоторого основания. Жизнь все равно что капитал: можно истратить его вдруг и понести конечное разорение; но можно также тратить его мало-помалу, по мелочи, и расход не превысит дохода. Нигде страсти не развиваются так быстро как в уединении, где праздный ум работает, сердце жаждущее жизни страдает, а жажда деятельности остается без удовлетворения, не встречает исхода, и будучи криво направлена, приводит к желанию перемен, перемещений, и к беспрестанным волнениям и исканиям чего-то нового, чего-то незнакомого. Эта жажда впечатлений, искание счастья, особенно губит женщин и приводит их наконец к внутреннему разладу с собой и с обществом. Вот как сама Жорж Санд объясняет некоторые фазы своей семейной жизни.
«Мы любили деревню, но боялись Ногана, вероятно потому, что боялись опять остаться наедине друг с другом; наши инстинкты были совершенно противоположны, характеры нисколько не сходились. Не желая ничего скрывать друг от друга, мы впрочем ничего не умели объяснить один другому; мы никогда не спорили ни о чем: я слишком ненавижу споры и никогда не чувствовала желания переделывать чужой ум; напротив того, я усиливалась глядеть глазами моего мужа, желала думать и действовать как он. Но лишь только принуждала себя к этому, как вдруг чувствовала, что нахожусь в совершенном разладе с собственными влечениями, и впадала в ужасающую тоску.
Вероятно, он испытывал что-нибудь подобное, не отдавая себе в том отчета, и потому согласился на мое предложение окружить себя посторонними лицами и предаться рассеянию. Если бы я с самого начала отдалась с ним вместе этой чисто внешней жизни, если бы была одарена летучим умом, и мне бы нравились разнообразные знакомства и подвижная светская жизнь, он был бы спасен, он нашел бы себе поддержку в общественных связях; но я не была создана, чтоб быть его подругой. Я была слишком исключительна, слишком сосредоточена, слишком выходила из общей колеи. Если бы я могла понять, откуда проистекало зло, если б мне, лишенной опытности и проницательности, хоть раз представилась настоящая причина его и моей тоски, я нашла бы лекарство; быть может мне бы удалось переделать себя; но я ничего не понимала, не понимала ни его, ни себя…
Замечая это противоречие, многие думали, что я чудачка. Но муж мой, в своей ко мне благосклонности, решил, что я идиотка. Быть может он был прав: действительно мало-помалу, с течением времени, он начал так сильно давать мне чувствовать превосходство собственного рассудка и ума над моим умом, что я скоро увидела себя совершенно уничтоженной в глазах света; я отупела… Сам не будучи очень религиозным человеком, он однако непременно требовал этого от меня; я с своей стороны никогда не говорила ему о внутренней борьбе, которую испытывала про себя: никогда не испытав ничего подобного, он не понял бы, какого рода раздирающую муку я выносила внутренне».
Кроме всех этих внутренних причин к совершенному разладу присоединились еще, как необходимое их следствие, причины чисто внешние: люди, наиболее нравившиеся жене, были несносны мужу, и наоборот. Урсула, прежняя подруга, теперь первая экономка, Дешартр, старый учитель и друг дома, не ужились с Казимиром Дюдеваном и оставили дом его. Он выгнал даже собак покойной бабушки и старого павлина, выгнал их, правда, из любви к порядку в доме и в саду, но этот-то самый порядок и наводил томящую тоску на сердце его жены. Он сошелся только с Ипполитом, братом жены своей (побочным сыном ее отца), да и эти дружеские связи ограничивались только тем, что к концу обеда оба они выходили из-за стола очень навеселе, или, что еще хуже, совершенно опьяневшие. Так по крайней мере рассказывает нам сама Жорж-Санд о своем положении в доме своего мужа. При этом нельзя не заметить одного существенного недостатка ее записок, который должен бросаться в глаза даже самому недальновидному из читателей. Многие страницы записок запечатлены неискренностью, мало того — непростительным лицемерием, которое заключается именно в том, что Жорж-Санд нигде никого не хочет обвинять, напротив, будто по заданной наперед теме, оправдывает самые непростительные черты характеров и самые безумные или низкие поступки, и оправдывает их так неловко и нелепо, что читатель видит с неудовольствием, порой даже с отвращением, это поддельное великодушие. Словом, она никого не обвиняет, но защищая одно за другим все действующие лица, тем самым карает, бичует, уничтожает их без всякого милосердия. От той же неискренности проистекают и те беспрерывные противоречия, которыми испещрены ее записки. Мы уже довольно представили выписок, и читатель сам может поверить ими истину нашего замечания; ему стоит только прочесть со вниманием некоторые выше или ниже переданные нами страницы, и он конечно согласится с нашим мнением. Возвращаясь к прерванному нами рассказу о жизни автора, мы должны опять говорить его словами; вот как он описывает нам свою домашнюю жизнь в течение пяти лет замужества.
«Я очень много пережила в эти немногие годы. Мне казалось даже, что я прожила целый век под влиянием одной идеи; веселость без искренности, семейная жизнь без всякой тени доверенности и взаимности, и, наконец, совершенное одиночество среди шума и буйства окружавших меня лиц утомили меня. Я не могла, однако, жаловаться на дурные поступки, которые бы относились прямо ко мне, да если б это и было, у меня никогда не достало бы духа признаться в том. Беспорядочное поведение моего брата и других, которые вместе с ним вовлечены были в эти оргии, не доходило впрочем до крайности, и я чувствовала, что внушаю им какой-то страх, который не назову снисходительностью к женщине, а просто уважением к ней. С своей стороны я показывала много терпимости, я смеялась, когда собеседники мои говорили всякий вздор, но не более; они могли быть даже скучны, утомительны, и шуметь сколько угодно; наконец я привыкла выносить и самые их шутки, которые внутренне возмущали меня. Но когда нервы мои были уже потрясены, и мне приходилось быть свидетельницей грубости и цинизма, и когда сам бедный брат мой, так долго слушавший с раскаянием и покорностью все мои представления, делался зол и дерзок, я в свою очередь становилась глуха, и при первой возможности удалялась в свою комнату. Там я старалась чем-нибудь занять себя, чтобы только развлечься от крика и шума, которые часто продолжались до шести и семи часов утра. Я бывало работала ночью подле больной моей бабушки; тут были также больные, за которыми конечно нельзя было ухаживать, но которых бред я должна была выслушивать терпеливо. Зато мое нравственное уединение было глубоко и безусловно; оно было бы смертельно для души чувствительной и нежной, для женщины в цвете лет, если б ее не занимала одна мечта, которая приняла все размеры страсти, и наполнила если не жизнь мою, — потому что я пожертвовала моей жизнью долгу, — то мою голову. Я беспрестанно обменивалась моими мыслями с одним отсутствующим лицом; я постоянно обращала к нему мои размышления, мечты, скромные желания, я думала о нем с платоническим энтузиазмом: это был действительно прекрасный человек, но я украсила его в воображении такими совершенствами, которые едва ли совместны с человеческой природой. В течение года мне случалось видеть его едва несколько дней, иногда лишь несколько часов; он был такой же романтик как и я, он не возмущал моей веры, не вносил тревоги в мою совесть, и долго был моею опорой и утешением посреди моего изгнания из мира действительности. Но от чего же это уединение, в котором я прожила лучшие годы моей молодости, вдруг стало невозможно для меня? Вот чего я еще не сказала, но что очень легко могу объяснить. Это отсутствующее лицо (я могла бы назвать его невидимкой), тот, из которого я создала третье основание всего моего существования: Бог, он и я, утомился противоестественным стремлением к высокой любви. Он был великодушен и нежен и потому не говорил этого, но письма его сделались реже, он выражался или слишком горячо, или даже слишком холодно, смотря по тому, как я понимала то, о чем он говорил. Страсть его требовала другой пищи, она не довольствовалась перепиской и дружбой, полной энтузиазма. Он правдиво сдержал свою данную мне клятву, — без чего, конечно, я навсегда разорвала бы с ним всякие сношения; но он не клялся мне в том, что отвергнет все радости и удовольствия, с которыми повстречается в жизни. Я почувствовала, что становлюсь для него тяжкой цепью, или только служу забавой для него; скромно остановилась я на этом мнении, и хотя после увидела, что оно было несправедливо, но это заставило меня еще больше порадоваться тому, что я положила конец принуждению его сердца и не сделалась помехой в его судьбе. Долго еще потом, убитая, уничтоженная, я любила его в моем уединении; затем наступила пора, когда я думала о нем спокойно, с благодарностью, да и теперь еще я продолжаю питать к нему серьезное дружеское чувство и совершенно заслуженное уважение. Когда этот спокойный, но безвозвратный разрыв был совершен, я пыталась было продолжать мое прежнее существование, которое не могло быть изменено или нарушено чем-нибудь внешним, но это оказалось невозможным. Маленькая комнатка отказывалась служить мне убежищем».
Затем Жорж-Санд, возвращаясь к первым годам своего замужества, замечает, что не пренебрегая нисколько домашними занятиями и хозяйством, неумела однако копить денег, так что расход выходил у нее всегда больше прихода, вследствие чего муж принял на себя все управление домом, которое было очень несложно. С сих пор до 1831 года у нее не было в руках ни гроша денег.
"Если я вошла в эти подробности, — продолжает она, — то единственно потому, что желала показать, как, посреди этой действительно монастырской жизни в Ногане, в которой была и келья, и обет послушания, молчания и бедности, мной наконец почувствовалась необходимость жить для себя самой. Я страдала мыслью, что я никому не нужна. Не имея возможности помогать бедным другими средствами, я сделалась сельским медиком, и моя безвозмездная практика скоро так увеличилась, что я измучилась от усталости. Из экономии я стала аптекарем, и возвратившись после моих докторских визитов, до отупения работала над составлением мазей и микстур: не все ли равно, мечтать за этим делом, или за каким другим? Я однако говорила себе, что если б у меня были собственные деньги, за моими больными было бы больше ухода, и что самые мои знания по этому предмету могли бы быть расширены. К тому же рабство имеет в себе что-то противоестественное, и ему можно покориться не иначе, как вечно мечтая о свободе. Я не была раба моего мужа; он оставлял меня заниматься чтением и микстурами; но я была порабощена известному данному положению, из которого я не вольна была выйти. Если б я попросила у него луну, он бы сказал мне смеясь: «Я тебе куплю ее, если у тебя есть чем заплатить за нее!» Если б я выразила ему желание посмотреть Китай, он бы отвечал мне: «Если у тебя есть деньги или ты можешь доставить мне большие доходы с Ногана, так ступай в Китай».
Таким образом, измученная душа ее жаждала перемены. Здоровье ее расстроилось.
"В 1830 году, я поехала с Морицом (маленьким сыном) из Ногана в Париж. Я теперь забыла или спутала время еще трех или четырех поездок, совершенных мной в Париж с мужем и без мужа. Одна из них была предпринята по поводу моего расстроенного здоровья; я хотела посоветоваться с докторами. Бруссе сказал мне, что у меня аневризм в сердце; Ландре-Бове, что у меня чахотка. Ростан объявил, что я вовсе не больна. Несмотря на эти кратковременные поездки, я могу сказать, что с 1826 года по 1831 я постоянно жила в Ногане. До тех пор, несмотря на действительные огорчения и печали, я находилась в благоприятных условиях для моего нравственного состояния; с этой поры равновесие между страданием и довольством было нарушено. Я сознала необходимость решиться на что-нибудь и решилась не колеблясь. Мой муж позволил мне жить с дочерью в Париже, с условием, чтобы прожив там три месяца, я приезжала потом на следующие три месяца в Ноган. Я в точности исполняла этот план до тех пор, пока Мориц не вступил в училище. Я оставляла его с гувернером, который жил у нас уже два года, и которого считаю до сих пор в числе самых верных и лучших друзей моих. Несмотря на это, мне было бы невозможно расставаться с Морицем надолго и оставлять его без моего надзора в продолжение полугода. Муж мой давал мне 250 франков в месяц и думал, что мой каприз, как он выражался, скоро пройдет; брат мой, который думал так же, как и он, сказал мне: «Ты воображаешь, что можешь жить в Париже с двести пятидесятью франками в месяц, имея при себе ребенка. Это просто смешно! Да ты не знаешь, почем можно купить цыпленка! Ты должна будешь возвратиться через две недели без гроша денег, потому что муж твой твердо решился не давать тебе более и будет глух ко всякой новой просьбе с твоей стороны о присылке денег в Париж». — «Хорошо, сказала я, я попытаюсь. Позволь мне остановиться в твоей парижской квартире, и присмотри за Соланж (ее маленькой дочерью), покуда я не приищу себе квартиры. Я действительно скоро ворочусь».
«Брат мой был единственное лицо, которое старалось бороться с моим решением; он чувствовал, что он немного виноват в том, что дом мой стал для меня противен; он не хотел признаться в этом даже самому себе и бессознательно признался в том мне. Жена его понимала все это лучше его: она одобряла мое намерение, доверяла моей твердости, верила в мою судьбу. Она чувствовала, что я избрала путь, которым могу избегнуть неприятной развязки».
Жорж-Санд наняла небольшую квартиру, состоявшую из трех комнат, на набережной Св. Михаила, и поселилась в ней вместе с дочерью. С этих пор начинается новая фаза ее существования, которой мы займемся в одной из следующих книжек «Русского вестника».
Оригинал здесь — http://rusvestnik.ru/node/146
- ↑ Друг дома в семействе матери Жорж Санд.