З. Н. Гиппиус, «Стихотворения; Живые лица». Серия «Забытая книга».
Москва, «Художественная литература», 1991.
Зинаида Гиппиус
правитьЖИВЫЕ ЛИЦА
правитьМАЛЕНЬКИЙ АНИН ДОМИК
править1
правитьЭТО БЫЛО ВЧЕРА…
правитьХочется начать, как сказку: в некотором царстве, в некотором государстве, жили-были царь с царицей…
Что ж, разве это не страшная сказка — русская быль?
Длинна и недосказана сегодняшняя, самая, кажется, страшная. Но как изумительна вчерашняя, ее породившая. Сказка, где в неповторимом сочетании действуют трое: царица, верная слуга ее, Анна Вырубова («Аня», как обычно звала ее царица, да и мы, бессильные, невольные участники совершавшегося), а третий — сибирский мужичонка Распутин.
Заранее скажу, что не для осуждения, даже не для суда я пишу. Судей много и без меня. Я только рассказываю. Сказка не нова — но ведь каждый рассказывает по-своему; со своего места видит свое; да и в каждом повторении она только страшнее.
2
правитьАНЯ
правитьМы увидели «царицыну верную слугу» Анну Вырубову (Аню) в первый раз уже после революции; потом встречались постоянно.
Незадолго до первой встречи мне показали ее большой портрет. Странно: с первого взгляда — узнаешь ее, как давно знакомую. И даже, с первого взгляда, схватываешь ее всю: такое… не открытое, но откровенное лицо; так ясно для умеющего читать написана на нем ее несложная внутренная сущность.
Портрет старый, т. е. снятый еще до ареста и мытарств по тюрьмам. Круглощекая русская «Красна-девица», и платье русское, придворное, идет ей как нельзя лучше.
Портрет старый, но в голову не пришло усомнить-
277
ся, такая ли она теперь, после всего, что пережила? Не изменилось ли это лицо? Нет, оно неизменяемо. То, что, высвечиваясь, делает лицо человеческое таким или другим — здесь неизменяемо. Неподвижно.
Вот она сидит, в черном платье, скромно причесанная, пополневшая, но она, — Аня портрета. Верная слуга царицы. Верная «другиня» Распутина. Верная — это прежде всего.
Сидит в кресле немножко тяжело (она вся тяжеловата и хромает сильно после неудачного сращения переломов), но держится прямо и все рассказывает, рассказывает, с детскими жестами пухлых ручек. У нее и говорок детский — или бабий — скорый, с захлебыванием, с чуть заметным пришепетыванием. «Каша во рту», — обмолвилась однажды рассерженная царица.
Рассказывает Аня… все о своих последних несчастьях, о крепости, об издевательствах в тюрьме.
— Сколько раз Господь спасал от солдат… сама не вспомню, как…
Вид у нее, может быть, по привычке, делано-искренний, делано-детский. Ведь и глаза такие: широкие, открытые, светлые… но непроницаемые, вдруг стеклянные — слепые. Я не сомневаюсь, впрочем, в искренности ее рассказа: ведь ни о царице, ни о Распутине она слова не обронила.
Это молчание радует; чувствуешь облегчение. Не хочется, чтобы кто-нибудь вдруг спросил ее… о важном, о прошлом. Как-то жалко. Ведь она сейчас же, непременно, начнет лгать, побежит по каким-то окольным тропинкам, хитрым, путаным и вывертливым, тоже невинно, — физиологически. Она не может иначе, она верная. Она совершенна в самоотдаче, в каком-то круглом самопредании… Это делается с ней само, но уж если сделалось — она железнокрепка, упряма и хитра.
Царица тоже упряма и верна. Но как они различны, эти две женщины, царица и ее единственная подруга — Анна Вырубова!
Царица никому не нравилась и тогда, давно, когда была юной невестой наследника. Не нравилось ее острое лицо, красивое, но злое и унылое, с тонкими поджатыми губами; не нравилась немецкая угловатая рослость. Кто-то сказал при мне: «Погодите, а может быть, она замечательна. Ведь какое имя выбрала? Екатерина!»
Вышло вздор, Алису в православии нарекли Александрой. Но не совсем, должно быть, вздор, если через
278
многие годы пишет Алиса мужу: «…Как хорошо, что ты дал мне Верховный Совет!.. Вообрази меня сразу со всеми министрами!.. Со времени Екатерины ни одна императрица не принимала лично и одна. Григорий (Распутин) в восторге».
Кстати, здесь о письмах ее, т. е. не о них, а о факте напечатания, обнародования интимнейших писем женщины, жены к мужу. Да еще взятых у мертвой, только что вместе с мужем и детьми убитой столь жестоко и позорно.
Само по себе — такое обнародование чудовищно. Средний культурный человек, особенно до войны, не поверил бы, что это возможно. Однако недопустимое сделано, и — хорошо, что оно сделано. Без него никогда не знали бы мы правды, отныне твердой и неоспоримой, об этой женщине как верной и любящей женщине, как верной и любящей жене, как самоотверженной матери.
Не знали бы мы и правды о ней — императрице. Не знали бы с потрясающей, неумолимой точностью, как послужила она своему страшному времени. А нам надо знать. Эта правда ей не принадлежит. И хорошо, что не осталась она скрытой.
3
правитьПРИ ДВОРЕ
правитьВ 14-м году, летом (о войне еще никто не помышлял), к нам на дачу приехал редактор газеты «День» и без конца рассказывал о путешествии в Сибирь корреспондента в одном вагоне с Гр. Распутиным (тогда, вскоре, Распутина и ранили).
Корреспондента посылали платонически: о Распутине было строго запрещено упоминать.
Задавленная правда растет криво, вкось — сплетнями. Вот годы это длится с Распутиным, ужас — в одежде скандала. Там, при дворе, в сущности, ничего не понимают. Там идет какая-то своя жизнь, со своими большими и маленькими горестями, там свои дела и своя среда… Мещанская? Не знаю, во всяком случае — потрясающе некультурная, невежественная.
Царица, впрочем, помнит, что она царица, а муж ее — самодержавный царь. Это значит — что он неограниченный владыка над всеми решительно и по воле
279
Божией может делать в своей стране, что хочет. Люди злы, рабы часто бунтуют; для этого нужна строгость. Так хочет Бог.
Другого ничего царица никогда не слышала и потому, естественно, не знает. Ум от природы у нее был, но очень обыкновенный; а нужен исключительный, чтобы пробиться сквозь эту толщу невежества.
Но царица все-таки восприняла твердо то малое, что слышала, чему ее учили. У нее своя линия. Аня — живет как рыба в воде, как птица на ветке. Она везде бы искала, кого обожать, кому служить, кому отдаться. И везде бы нашла.
Царица чуть-чуть презирает Аню, однако Аня ей нужна. Без ее отдающейся верности она жить не может. Но часто и несправедливо раздражается против Ани и даже ревнует ее к мужу.
Серьезной ревности у нее, конечно, нет. Она не сомневается в верности мужа. Неизвестно, не было ли тут и психологически обратной ревности. Кому предана Аня больше, кого вернее обожает, царицу или царя? Считалось, что царицу. Но вот оказывается, что она так же безоглядно обожает и царя. И царица в раздражении, находит, что Аня с ней «груба», «нелюбезна»… «После ее поведения в Крыму — что-то пропало, разорвана связь… Она никогда не будет так близка мне, как была…»
Раздражение неглубокое, но совсем исчезло оно только в конце 16-го года. Незаметно окрепла их нерушимая связь — Распутин.
4
правитьЮРОДИВЫЕ БАБНИКИ
правитьВ Петербурге жила когда-то очаровательная женщина. Такая очаровательная, что я не знаю ни одного живого существа, не отдавшего ей дань влюбленности, краткой или длительной.
В этой прелестной светской женщине кипела особая сила жизни, деятельная и пытливая. Все, что так или иначе выделялось, всплывало на поверхность общего, — мгновенно заинтересовывало ее, будь то явление или человек. Не успокоится, пока не увидит собственными глазами, не прикоснется, как-то по-своему не разберется. Не было представителя искусства, литературы, адвокатуры, публицистики, чего угодно, — который не по-
280
бывал бы в ее салоне в свое время. Иные оставались дольше, другие закатывались немедля. На моих глазах там прошли Репин, Ге, Стасов, Урусов, Андреевский, Влад. Соловьев, Чехов… Она умело комбинировала людей, и «светские» знакомые никогда не смешивались с друзьями «ее духа». Впрочем, сидел там иногда молчаливый старик, никому не интересный. Его называли «серым другом». «Серый друг» этот, превратившись из серого в белого и одряхлев, был сочтен достойным поста премьера во время войны. Он пленяет, в 15-м году, царицу своим «здравым суждением», он находит, что царю «следовало бы быть увереннее в себе». Распутин благожелательно называет его «старцем». «У меня надеты невидимые штаны, уверяет царица, и я могу заставить старика приходить и поддерживать в нем энергию. Сегодня он пришел ко мне как к „soutien“1, ибо, по его словам, я — l?Иnergie2. Наш Друг пошлет ему ободрительную телеграмму…»
Это был Горемыкин.
Но я продолжаю о салоне очаровательной женщины.
Мог ли в нем не появиться Григорий Ефимович Распутин, едва он взошел на петербургский горизонт?
Он и появился. Спешу сказать, что очаровательница не сделалась распутинкой. Она обладала исключительной уравновешенностью и громадным запасом здравого смысла. Всех «пытала» и ко всем, в сущности, оставалась ровна. Но чутье к значительности — даже не человека, а его успеха — было у нее изумительное.
Распутин, вероятно, понял, что тут много не возьмешь, но захаживал нередко. Надарил ей кучу портретов с безграмотными надписями. Она, смеясь, показывала нам портреты, рассказывала о «старце» и все звала к себе — повидать его.
Но мы к ней не пошли, как и впоследствии, когда Распутин бывал чуть не всюду, мы никуда не ходили «на него».
Слишком хорошо мы знали Распутина, не видав; знали раньше, чем попал он в первый нарядный салон. Пожалуй, раньше несчастного еп<ископа> Феофана, которого толкнул злой дух направить сибирского «старца» в дом Романовых. Еп. Феофан — был монах редкой скромности и тихого, праведного жития. Помню его,
____________________________
1 «Поддержке» (фр.). — Ред.
2 Энергия (фр.). — Ред.
281
маленького, худенького, молчаливого, с темным, строгим личиком, с черными волосами, такими гладкими, точно они были приклеены. Но он смотрел «горе», поверх человека, — где ему распознать было сразу хитрого сибирского мужичонку!
Распутин, в самом начале, терся около белого духовенства. Бывал на вечеринках у довольно известного тогда чудачливого священника М. Возлюбил эти вечеринки: там собиралось много барышень — гимназисток и курсисток. К ним он, конечно, лез целоваться. Одна, очень мне близкая, рассказывала, что долго от этого уклонялась, а когда он все-таки ухитрился ее поцеловать — побежала к хозяйке в комнату умываться. "Я ему сказала, что если он еще раз посмеет, я ему дам самую «святую» пощечину. Теперь издали, но еще хуже пристает: «Черненькая! черненькая! подь, я не трону, сердитая!»
Но вообще «бабничество» Распутина никого особенно не удивляло: ведь так предлежит «старцу», если он «с юродством». К юродству же в каждой русской душе премирная тяга. Даже слова «юродивый» ни на каком европейском языке нет, а русский человек без юродства как будто и святости не понимает.
В Распутине, конечно, настоящего «юродства» никогда не было, но юродствовал он постоянно, и с большой сметкой: соображал, где сколько положить.
Кто ни писал о Распутине, все, даже враги его, признавали его замечательность, ум, необыкновенную проникновенность взгляда и т. д.
Я же утверждаю, что он был крайне обыкновенный, незамечательный, дюжинный мужик. Замечательно его положение, так сказать, место во времени и пространстве, его роль, но не он сам. И события делаются от этой заурядности как-то еще страшные. Француз Жильяр при мимолетной встрече увидел во взгляде Распутина «злую силу»… Но откуда знать французу, что Россия издавна полна вот такими сметливыми, кряжистыми и похотливыми «святыми странниками»? Интеллигенция русская в эту сторону не привыкла смотреть и наивна. Но даже мне приходилось встречаться с несколькими подобиями Распутина.
Один в особенности был точно вылитый. Об Илиодоре я не говорю, он глупее, беспорядочнее и мельче как мошенник. Но Щетинин, чемряцкий «батюшка» — да его не отличишь от Распутина. В то же приблизи-
282
тельно время он и в Петербург прибыл. Видали мы не только его, но и главного ученика — Легкобытова, и последовательниц его из рабочей среды. Щетинину не повезло: совался повыше, но не вышло случая; продолжал поневоле действовать среди рабочих.
И сапоги бутылками, и рубаха русская, и кафтан на крючках, и взор «пронзительный» из-под бровей, и тоже кряжистый, темпераментный, покрепче сколочен разве — а то ни дать ни взять Распутин. Правда: Щетинин не только практик, но и теоретик, и даже графоман. Распутин темным, угрозным и юродливым языком своим, нарочито безграмотным, изрекает краткие пророчества или пишет личные телеграммы высоким особам. И всегда в его ахинее есть простая, определенная цель, то или другое конкретное внушение, требование. Ахинея старца Щетинина — безудержна, водопадна и возвышенно-отвлеченна: он брал иногда тем, что одуревал слушателей. Наконец и писать стал; мне приходилось видеть его напечатанные брошюрки и листки. Думаю, однако, что, попади он в распутинский «случай», бросил бы он и «общину крутить», и растеканье в словесных ерундах.
Вел он себя совершенно так же безобразно, как и Распутин, так же юродливо-бабнически. Он действовал в Петербурге несколько лет подряд (перед войной) и попал под уголовщину совершенно случайно. Было начато дело (скоро притушенное, Щетинина просто убрали куда-то), но следствие успело дать такую картину разврата этого безобразника, что если б не документальные подтверждения, не показания «жертв», то и поверить бы нельзя. Как Распутин, он любил сниматься. Любопытна его фотография в женском платье, в кругу поклонниц.
Да и Варнава — удешевленное издание Распутина и Щетинина. Он только сразу признал себя «младшим» и стал под покровительство Распутина (всегда ему тайно завидовал, впрочем). Питирим, последний царский митрополит, того же типа, хотя, связанный «саном», пошел по своим рельсам, размаха того не мог иметь и даже на оргии распутинские посылал только своего секретаря.
Я беру первых попавшихся из прошедших на моих глазах; можно бы вспомнить и других. А что будет, если мы заглянем повнимательнее в прошлое, — в историю?
283
5
правитьЦАРЬ И ЦАРИЦА
правитьДа, Распутин как личность — ничтожен и зауряден. Лишь как тип — он глубоко интересен, и мне много еще придется о нем говорить. Аня — ясна, как стеклышко; царица сложнее, хотя ограниченность ее несомненна. Зато сочетание этих трех во времени и пространстве — почти грандиозно. Они вместе написали страницу русской истории, которая не скоро забудется.
А царь? Не покажется ли странным, что я ни слова не говорю о царе?
Пора сказать о нем, хотя это очень трудно. Потому трудно, что царя — не было. Отсутствие царя при его как бы существовании — тоже вещь сама по себе очень страшная. И царица, и слуга ее верная, и «старец» Гришка все-таки были, «царя» же не было окончательно и бесповоротно. Николай Александрович Романов, человек — чуть-чуть был; бледная тень, и даже в приятных очертаниях. Его супружески любила данная ему жена; может быть, дети были к нему привязаны. Но уже марево — обожание стеклоглазой Ани, которая думала, что обожает «царя», бледную же тень человека она вовсе не различала.
Да и трудно было различать. Оттого трудно и любить. Оттого с удивляющей легкостью ушли от него почти все, едва было объявлено, что «царя нет». Царя нет, от Николая Романова ушли, как от пустого места.
Что нет царя и что едва есть человек — муж, царица бессознательно, чувственно, кошмарно подозревала. В этом было ее напряженное страдание. Отдать отчет она себе, конечно, не могла, робкая и неумелая в размышлении, упрямая в том малом, чему ее научили. Но все время, с изумительной непрерывностью, ищет она увидеть, ощутить, что царь есть, есть, есть, настоящий царь по ее понятию, настоящий человек по ее любви. Она и сыном («наследником») дорожит не только как сыном, а как одним из воплощений царского бытия. Цепляется за «наследника», почти смешивает их обоих в слепом надрыве и, не разбираясь, бросается вместе с ними, — куда же еще? К Богу, конечно. Уж Бог-то не может не помочь и ее правду не поддержать, — ведь это Его, Божья правда!
Но царица материалистка. В области, которую она называет «религиозной» и «духовной», — ей нужно осяза-
284
тельное, видимое, телесное, человеческое. Ей необходим Распутин: без него ей не на что ноги поставить, неоткуда делать свои понятные земные дела. Ей для них нужна постоянная Божья санкция, словесная, слышимая.
Распутин ей необходим для всех больших и маленьких, но определенных чудес — начиная от семейных удач до выздоровления наследника и превращения Ники в Петра Великого, в полной своей явной славе.
И, немужественная, робкая, даже трусливая по природе, — она делается безоглядно самонадеянной, уверившись, что за ней стоит «высшая сила», знаков от которой она жадно ищет и всегда находит: это сны, видения, темные и как бы исполняющиеся пророчества… Распутина. Гребешки, бутылочки, яблоки, иконки — его же, от него же. Все — вещественное, несомненное, видимое, как он. Он делает для нее «невидимое видимым»; сделает и «желаемое и ожидаемое» — настоящим…
Распутин ей необходим.
6
правитьАНИНЫ «МЕМУАРЫ»
правитьАня зашла к нам на минуточку по делу. Это было между двумя ее арестами: еще не все успели у нее отобрать. Остались фотографии — целые громадные альбомы. И она пришла посоветоваться, где бы их сохранить от следующего обыска.
Как всегда, смотрит ясно хрустальными — стеклянными глазами; по бабьей привычке прибедняется: «Что ж, мол, ведь я простая глупая женщина. Я по воле Божьей… Как Богу угодно…»
Но вдруг, говоря о фотографиях, по-новому оживилась. Ведь все снимки ее путешествий… с государыней и государем. Много ее собственных. Есть снимки очень редкие, на «Штандарте»…
Это в первый раз она говорит о бывшем, о царской семье. Увлеклась воспоминаниями. Как все они мирно, скромно и беззаботно жили до войны! Гуляли, читали, чай пили, потом опять гуляли… Императрица любила рисовать, занималась рукодельем… Государь делал большие прогулки…
Слушаю этот невинный рассказ, немножко страшный, — какая, подумаешь, идиллия! и опять мне не хо-
285
чется, чтобы кто-нибудь спросил ее о позднейшем, о войне, о Распутине. Жалко. Будет лгать, метаться, вывертываться…
Мне и теперь жалко, что ее убедили написать и выпустить какие-то «воспоминания».
Тем же детским или бабьим говорком рассказывает она и о страданиях после революции, и о прежнем житье, я прогулках на «Штандарте». Но вот надо — тут уж надо, ничего не поделаешь! — сказать о войне, о Распутине; — она долго, трогательно крепится, потом бросается в ложь, как в воду. Хитрости ее не очень хитры, все тот же незамысловатый прием, — под прикрытием явно нелепой сплетни — выдать за ложь и заведомую правду. Путает, мечется… Кому это нужно? Так же не нужно, как не нужны были допросы, держанья в тюрьмах, следствия.
Все, что она могла сделать страшного и непоправимого, она уже сделала. Вернее — оно уже сделалось, прошло через нее, кончилось. Теперь она — пустота в пустоте. И невинно нема, никакой правды «открыть» не может, ибо ее не знает.
Анина ложь правды не сокрушит, конечно, но порою оседает на правде, как пыль. И мне придется кое-где обращаться к «воспоминаниям», чтобы стереть эту пыль.
7
правитьМАЛЕНЬКИЙ ДОМИК
правитьВойна ошеломила царицу; но скоро она оправилась. Война входила в круг ее понятий, имела, как возможность, свое место. Кроме того, царица относилась к войне, в первую голову, как к делу семейному. Нам трудно понять, а между тем это естественно. Ведь воюют между собою все «Джорджи», «Вильямы», «Ники». Война — дело Ники, и победа над Вильямом будет его победой, его славой.
Царица не забывает о «России»; о России, для этого случая, есть все готовые слова, как есть и предписания, что следует делать главным заинтересованным лицам: Нике и ей самой.
Ей, царице, «матери России» (и наследника), нужно, прежде всего, стать «утешительницей», ухаживать за ранеными, служить «царскому воинству»; она принимается за дело без промедления. Создает лазареты, одевает-
286
ся сама и одевает молоденьких дочерей сестрами милосердия. Что за беда, что в Царскосельском лазарете — главным хирургом г-жа Гедройц, врач малосведущий и женщина малосовестная. «Она любит нас», — остальное приложится.
Аня, конечно, тоже в лазарете, тоже перевязывает. Но царица, решив исполнить какой-нибудь «долг», уже не оставляет его, не устает. Аня — другая; ей, естественно, надоели беспросветные лазареты; тут нет еще никакой вины, она не «царица». Но царица беспощадна: «Вначале каждый день просила операций, а теперь они ей надоедают. Постоянно уходит. Небрежно перевязывает…» «Хотела иметь крест, об этом и хлопотала. Теперь получила, и интерес упал».
Долга своего в деле войны царица не ограничивает, однако, вот этой работой, ранеными, лазаретами. Именно потому, что война — дело личное, близкое, семейное, она обязана действенно вмешаться в него, бороться рядом с Ники не только против «Вильяма», но и против других его врагов — всех, кто может отнять у него славу победы. Например, великий князь Николай Николаевич («Николаша», как она его называет). Ники добр и прост, не видит зла, но она-то, царица, видит. Ведь ей это открывает тот, кто все видит, все знает — Бог (через Распутина). Ники должен взять свое дело в свои руки, должен сделать его сам, должен быть царем, должен быть, быть, быть!
Распутин, выздоровев от раны, поспешил приехать (в сентябре). Наследник опять болен, но царица не особенно встревожена: «Он скоро поправится теперь, раз что Друг наш его видел». (Распутин везде называется «Нашим Другом», с большой буквы.)
Как относился к Распутину сам Николай II? Может быть, недурно, а может быть, равнодушно. Никто не знал, да и не жаждал знать. Никто и не узнает никогда. Николай II недаром был завязан в молчание, точно в платок. Так, в молчании, и отошел к прошлому. Ни одного слова от него не осталось; те, что читал он по бумажке на приемах — забылись.
Пожалуй, и сама царица не знала хорошенько его отношения к Распутину. Просто предпочла уверить себя, что они оба относятся к нему одинаково. Если Ники еще не всегда понимает, что Распутин — «наше общее спасение», — она поможет ему понять это, заставит понять — все.
287
«Друг счастлив за тебя, что ты поехал (в Ставку), и был так рад видеть тебя вчера», — пишет она 20-го сентября. «Он любит тебя ревниво и не выносит, чтобы Николаша играл какую-нибудь роль».
Видел царя вчера, царицу увидит сегодня…
Аня, в своих записках, вертится: вот сколько неправды говорили. Например, говорили, что Распутин «постоянно» бывает у их величеств. А я могу засвидетельствовать, что он бывал во Дворце очень редко. Во Дворце есть охрана, велись записи (тут долго и подробно об охране), можно проследить по записям, говорю ли я правду.
Можно бы, но не стоит: она говорит правду; но этой формальной правдой старается прикрыть существенную ложь. Дело ведь не в том, где виделся постоянно Распутин с царицей и царем, а в том, что он постоянно с ними виделся. Эту правду — свиданий царицы с Распутиным по два, по три раза в неделю, а с царем всякий раз, когда он приезжал из Ставки, можно проследить по не менее верным, чем охранные, записям самой царицы.
Свиданья происходили не во дворце, а в «маленьком домике» — у Ани. О них она молчит. О «домике» упоминает вскользь, «я там жила одна». Между тем этот «маленький домик» вблизи Царскосельского Дворца должен быть отмечен историей. Там писался четвертый акт русской трагедии. Там заседало последнее самодержавное правительство.
Главная работа царицы в первые месяцы войны — это укрепление веры Ники в Распутина, утверждение полной связи между ними. Это фундамент, на котором она будет строить. Цель ее ясна, план постройки несложен. Надо найти и отобрать людей верных, преданных и любящих Ники и ее, царя и царицу, и дозволить им помогать Ники в его победе не только над Вильямом, но также и над всеми остальными людьми, далекими, чужими и родными, но неверными, непреданными и нелюбящими, — «врагами». Неясно рисовалось, что есть «народ» вообще, «войско» вообще; какое-то необходимое, подданное «оно». Но не о нем речь, оно вне игры, вне борьбы, которая происходит здесь, в Царском, в этой самой комнате, где царица принимает «старика», пишет письма. Все решается здесь — и в Маленьком Домике.
Как, однако, находить нужных, верных людей, как
288
их узнавать? Это царицу не заботит. Она верит себе и указанью свыше, которое ей всегда будет дано — через Распутина. Еще нужно, конечно, чтобы Ники вел себя, как царь. И для этого есть — ее помощь, во-первых, Божья, во-вторых (Распутин).
Вот и вся «политика» царицы. Другой у нее никакой не было.
Зато работает она не покладая рук. Начинает исподволь, потихоньку. Да в первый год и не успела приноровиться, еще не вошла «в войну». Ее еще занимает старая, мирная, домашняя жизнь, отвлекают семейные, неважные сплетни, заботит здоровье наследника, сердит Анино настроение и случайный Анин флирт… Но первое дело уже намечено и ведется систематически: смещение «Николаши». Во-первых, если царь — глава всей России! — не глава войск, — он еще не совсем царь. Во-вторых, — «Николаша» враг (враг Друга). Ники должен понять, что отставка Н. Н. — воля Божья (которая открывается через Распутина).
8
правитьВОЙНА ОБЪЯВЛЕНА
править— Вы знаете, «Аня» так серьезно ранена в царскосельском поезде, что вряд ли выживет.
— Выживет! И, в конце концов, ее просто жалко. Чем она лично виновата в этом царском скандале? Обожает Гришку? Да мало ли баб его обожает! Какая-то роковая она, это правда, но вины ее тут нету.
Аня выжила, несмотря на всю небрежную жестокость, с которой была ей подана первая помощь. Невежественная г-жа Гедройц весьма удачно оставила ее калекой на всю жизнь.
— Распутин это все предсказал! — уверяет Аня. На самом же деле Распутин, когда Аня лежала при смерти и царица спросила, чего ожидать, с необыкновенной ловкостью ответил:
— Если она еще нужна тебе и России — Господь сохранит ее. Если же, напротив, она чем-нибудь может повредить — Бог возьмет ее к себе.
Аня выжила, — ну, значит, «на благо России».
Царица, однако, продолжает с ней быть холодна. Катастрофа не помогла. Уже 22-го января, через неделю приблизительно, пишет: «Сидела у Ани, которая пo-
289
правляется… Она вечно просит, чтобы с ней сидели… Говорит, что похудела, но я нахожу, что ее ноги колоссальны… Лицо розовое… Как она от меня далеко ушла со времени своего гнусного поведения… Отношения наши никогда не могут стать прежними…»
Впрочем, это так, попутно; главное не забывается и тут: «Аня просит тебя, от имени нашего Друга, чтоб ты ни в коем случае не упомянул ни разу имени Главнокомандующего (Николаши) в Манифесте…»
Февраль, март — те же «любящие письма от Друга»… «Аня несносна, ворчит, притворяется, пристает… Мы ее слишком избаловали…» В апреле — Аня уже опять в «маленьком домике». Начинается новая цепь свиданий с «Другом» (дети там постоянно).
Письма — немножко в стиле церковных Соборов: «Нам и Духу Святому изволится…»
«Нашего Друга и меня… одинаково поразило, что Н. (Николай Николаевич) составляет телеграммы, отвечает губернаторам, как ты…» «Ты слишком добр и мягок… Громкий голос и строгий взгляд делают чудеса…»
До конца июня главная кампания против Николая Николаевича ведется в темпе ускоряющемся; но параллельно начались и другие. Распутин почти не выходит из «маленького домика».
«Аня передала Ему сейчас же, что ты телеграфировал. Он благословляет тебя и так доволен…» После одного из свиданий: «Был очень добр, массу о тебе расспрашивал…» Идут военные соображения, не послать ли несколько казачьих полков к Либаве и т. д., — очевидно, из беседы, ибо прибавляется: «Наш Друг говорит, что немцы страшно хитры».
В июне царица бежит в 10 часов вечера в «маленький домик» с детьми. Бежит «кружным путем», чтобы обмануть охрану. Друг уезжает на родину, но все задуманное не только на мази, оно вполне готово к исполнению. Даже «крестные ходы», приказ о которых должен исходить отнюдь не от Синода, а прямо от царя.
В это свиданье Распутин «говорил много и чудесно».
Он входит во все детали: заботится, чтоб не увеличивали трамвайную плату, чтоб новые денежные знаки были такого, а не иного образца, чтоб был приказ конфетным фабрикам делать снаряды…
290
«Он сожалеет, что ты не говорил с Ним немного больше обо всем, что ты думаешь и намерен сделать, и о чем предполагаешь говорить с твоими министрами, и о переменах, которые предполагаешь сделать… Он может больше помочь, когда ты откровенно говоришь с Ним».
Оплошность исправляется, и через несколько времени царица благодарит мужа за посланные военные и другие разъяснения, «чтобы я могла сказать нашему Другу…». «Никому не скажу, кроме Него…»
Бедная Аня! Зачем довели ее до того, что она пишет: «Это был простой сибирский странник. У Их Величеств разговоры с ним были всегда только на отвлеченные темы или о здоровье Наследника».
Царь должен приехать домой. Царица ждет его возбужденная, уверенная. Великий князь Н. Н.? «Он знает мою волю и боится моего влияния на тебя, направляемого Григорием…»
Недаром боится, можно сказать.
Царь вернулся 25-го июня — готовый совершенно. Исполнения начинаются: он — во главе армии, вместо Николая Николаевича, — это, конечно, первое; затем все как по нотам — и назначения, и смещения, и крестные ходы… Намечен и роспуск Думы.
И первое письмо после его отъезда, в августе, — ликующее, благодарное, подхлестывающее: «Еще месяцы назад говорил это наш Друг… Бог с тобой, Друг за тебя… Теперь все дело в армии. Ты — Самодержец, ты доказал это!..»
Царица так уверена в себе и в своей (с Распутиным) правоте, и так презирает «врагов» (общество, Думу и т. д.), что не особенно заботится о сокрытии «влияний» Маленького Домика. Царь — Главнокомандующий, — она считала это необыкновенно важным и не раз впоследствии поминала: «Наш Друг вовремя разглядел карты и пришел, чтобы спасти тебя, умолив выгнать Николашу и самому взять командование…» Или: «Не бойся называть имя Гр., говоря с генералом Алексеевым, — благодаря Ему ты остался тверд и год назад взял командование». Рассказывает и Саблину, что это был Распутин, «который заставил нас поверить в безусловную необходимость этого шага».
Только Аня, бедная Аня самозабвенно лепечет: «После падения Варшавы Государь решил бесповоротно, без всякого давления со стороны Распутина или Государы-
291
ни, стать самому во главе армии; это было единственно его личным, непоколебимым желанием и убеждением. Свидетельствую, что Императрица А. Ф. ничуть не толкала его на этот шаг».
Может быть, нам уже больше и не стоит отмечать подобные «свидетельства»?
В обществе принятие царем командования породило чувство болезненного недоумения. Слишком этот акт, при всей совокупности обстоятельств, был «неполитичен». Другие, за ним последовавшие, столь же неполитичные, уже начали вызывать панику. Да что же это такое, наконец? Мало-помалу все поняли, что это такое. Поняли, что у русского правительства — два врага и что войну оно ведет на два фронта: с Германией — и со всем русским обществом.
«Не мешайте нам вместе с вами бороться с немцами за Россию», — вот была первая просьба общества и Думы к правительству (т. е., в сущности, к царю). — Нет, отвечало правительство, германская война — моя, вы — мои враги, а так как я и Россия — одно, вы враги и России.
И все стало напрасным: и уступки, и блок умеренных с правыми, и воззвания: «Но перед лицом общего, могучего врага внешнего…» Все. В «маленьком домике» у Ани решалась эта вторая война. Что значил Таврический дворец перед «маленьким домиком»? Мог ли он все-таки не принять эту войну? Военные действия были открыты.
Таврический дворец знал, что принять ее — гибель. Не принять — тоже гибель. И он принял ее… наполовину.
Как видим, и это была тоже гибель, третья.
9
правитьПРОТИВ ЦЕРКВИ
правитьУспех окрылил царицу. Энергия ее удвоилась. Теперь надо спешить с подбором нужных людей, с устранением всех остальных. Много дурных, злых, не любящих ее и Друга… Но с Ним она чувствует себя непобедимой.
Заботы с министрами, а тут еще начинает путаться церковь, — Синод, епископы… С обер-прокурором, «государевым оком» в Синоде — была большая возня.
292
Смещения ненавистного Самарина (честного москвича, довольно популярного в умеренно либеральных кругах) царица легко достигла, но пока добралась до последнего ничтожества, Раева («он обожает нашего Друга»), — сколько хлопот, примериваний, кратких назначений и выгонов. Вообще с церковью (она думает, что с Синодом, с епископами) борьба неустанная, кропотливая. Сибирский монах Варнава, прожженный мужичонка распутинского типа, сразу отдал себя в распоряжение «Друга» и затем, ничего уже не боясь, выступил против Синода. Самовольно открыл на родине Распутина мощи нового святого и потребовал его канонизации. Ввиду такой наглости (Варнава, почти неграмотный и грубый, вел себя в Синоде непозволительно) началась прескверная и прескандальная история. Царица вне себя от бешенства. Не царь ли глава православной церкви? «Крикни на них, душка, на этих животных (епископов). Они не смеют… Твой приезд сюда должен быть карательной экспедицией…»
Варнаву она принимает и даже ласкательно зовет «Сусликом».
Кончилось это весьма позорно… для Синода. Половина епископов была выгнана, митрополитом назначен Питирим, избранник Распутина (сколько твердила о нем царица, с каким нажимом!). Варнава получил сан архиепископа и награжден крестом, открытый им «святой» признан. «Враги», — на этот раз представители Церкви, — были еще раз побеждены царицей и ее Другом.
Впрочем, церковные дела не заставляют царицу забывать о делах более важных: необходимо выбрать министра внутренних дел.
Что касается «премьера» — о нем подумают после. «Старик» (бывший «серый друг» — Горемыкин) еще сидит, ничего. Но, конечно, стар, и под рукой Распутин ездит на поиски: «Завтра Друг увидит X., а потом я Его повидаю вечером. Он скажет мне, годится ли тот быть преемником Горемыкину…» На другой день царица пишет: «Ну, видела Друга с 5—7 у Ани. Он не может примириться с мыслью об увольнении старика. Думает, что лучше подождать… Называет его премудрым…» Очевидно, испытуемый не сгодился. И Горемыкина пока держат.
293
10
правитьГРИШКИНА «БЕЗМЕРНОСТЬ»
правитьНо если Аня так фатально, очевидно и наглядно лжет, лепеча: Распутин не имел влияния на политику… он политикой не занимался… мог бы заниматься, к нему министры ездили, но не занимался… Он только об отвлеченных вещах… — если она лжет и мы видим, что Распутин, кроме дебошей, только и занимался, что «политикой», — пора спросить себя, какая же у Распутина была политика?
Несложная и незамысловатая политика царицы? Утверждение самодержавия в лице любимого Ники? Но какое дело до Ники Распутину? Не хочет ли он «торжества правды», как ее понимает, не думает ли о России?
Нет, в беспардонной Аниной лжи есть доля страшной правды. Непрерывно занимаясь политикой, — можно сказать, делая ее, — Распутин, в сущности, ею не занимался или не ею занимался: о политике он даже первого понятия не имел, и ровно никакой политики у него не было; совсем никакой, даже самой примитивной, царицыной.
Заглянем, чтобы понять, в чем дело, в самое нутро вот такого русского мужика — лесного, земляного Гришки Распутина.
Во-первых, — он невежествен, почти непредставимо и — непоправимо. Во-вторых, — он умен. В соединении получается то, что зовут «мужицким умом»; какая-то гениальная «сметка», особая гибкость и ловкость.
Сметка позволяет Распутину необыкновенно быстро оборачиваться, пронизывать острым взором и схватывать данное, направлять его так и к тому, чего он желает. Но сами желания его до крайности просты, и без всякого подобия «политики». Распутин даже не «честолюбив»: слишком тонкое это для него понятие. Если попытаться выразить в словах, чего, собственно, желал Распутин, то выйдет приблизительно так: «Чтобы жить мне привольно, ну и, конечно, в почете; чтобы никто мне не мог препятствовать, а чтобы я, что захочу, то и делаю. А другие пусть грызут локти, на меня глядя».
Кроме этих: «Чтобы жить мне…» — никаких у него желаний не имеется; он и не подозревает, что могут существовать еще какие-то другие. Сами по себе — они обыкновеннейшие из обыкновенных. И мы в Рас-
294
путине опять ничего не поймем, если не поймем еще одного свойства его, очень важного.
В душе — или в «натуре» — такого русского «странника» каждое из его простых желаний доведено до размеров гомерических и вообще ничем не ограничено. Привольная жизнь? Он ее представляет себе безобразно и неопределенно, в каком-то таком виде, что «небу жарко». Почет? Такой уж почет, чтоб неслыханно. А делать, что хочется, — это значит на целый свет размахнуться, в вихрях закрутиться, без препоны, без удержу, и все прочь с дороги!
При такой непомерности волевого устремления самое простое желание принимает образ чудовищный. Понятие о мере является лишь с началом какой-нибудь культурности. Но Распутин — первобытный человек из вековой первобытной среды.
Как многие, ему подобные, — из более одаренных — он с юности томится тяжелыми страстями своих желаний; бросается в «божественность» (это одно — доступно, одно — рядом: и монастыри, и странники, и «святость»). Конечно, и тут он безмерен в размахе; тотчас стихия завивает его — и он тычется в разгул, в похабство — знай наших, все прочь с дороги!
Но «мужицкий ум» — сметка — не дремлет. Настоящей сладкой, почетной, вольной жизни нету. И чуть ему «пофартило» — он маху не дал. Зацепился — и поехал — поплыл по молочной реке к своим кисельным берегам.
Похоть, тщеславие, страх — обычная человеческая триада, первоначальный двигатель воли; но время кует ее на своей наковальне, а молот — сознание и то, что мы называем культурой. У Распутина — похоть, тщеславие и страх — в девственном, нетронутом виде и в русской, острой безмерности, бескрайности. И только они. Ничего другого ни в нем, ни у него не было. Как же и зачем станем мы говорить о какой-то «распутинской политике»?
11
правитьБАХВАЛ И НЕМЦЫ
правитьПопав на «кисельные берега», Распутин смекнул остро, чем держится и что ценится. С гениальным тактом юродствует, темнит свои прорицания, подчеркивает
295
«народную», «мужичью» святость. Да особой хитрости, тонкости и не требовалось. Среда, в которую он попал, была ведь тоже по-своему некультурна и невежественна. Шелковая русская рубашка Распутина — это для нее убедительно, умилительно, а попробуй он надеть дешевенький пиджак, заговори он человечьим языком (отлично знал его, понатершись), назови кого-нибудь на «вы», а царя и царицу не «папой с мамой» — еще неизвестно, чем бы обернулось.
Осторожный, опасливый, он не лез туда, где мог сорваться. Бывало, конечно, — при его-то безудержности — но он быстро поправлялся. В начале войны ошибся: запророчествовал более определенно, заехал в «политику» и «географию»: будет, мол, победа, как подплывут к городу Вене русские корабли…
Главная «политическая» роль — указывать, подыскивать, ставить «верных» людей — сразу пришлась ему по душе. Нехитро, почетно и выгодно. Он и выбирает таких, которые не только не сковырнут его, не лишат приволья и почета, но еще всячески стараться для него будут из одной благодарности за такое место.
Распутин, как и царица, уверен, что все совершается вот тут, в этом месте, около царей. Подальше, пошире? Там стены тумана, непоправимое невежество. А он и не любопытен. Схватывает остро лишь то, что, думает он, может коснуться его самого. Через полгода войны он, конечно, не сказал бы, что надо посылать корабли в Вену. Он вот рассуждает о будущей роли Англии и находит благоприятной гибель Китченера… Но об Англии он знает так же мало, как о России, и к обеим одинаково равнодушен.
Войны он не хотел (ни один русский мужик не хочет войны и ненавидит ее из своего угла). Но раз война — он обязательно хочет победы русского царя над Вильгельмом (царица по-своему, Распутин по-своему, по-мужицки, но оба смотрят на войну как на борьбу царей). Его прямой интерес, чтобы победил царь, около которого ему привольно и почетно живется. Все россказни о немецких симпатиях Распутина (не говорю уж царицы) — совершенный вздор. Он видел в победе прямое благо для себя, — как же не желать ее?
Не забудем, однако: в Распутине сидит еще и пьяный разгульник и похотник. «Чего захочу — чтоб не было мне никакой препоны…» Пьянство его — русское, гомерическое, с плясом диким и с гиком, непременно со скан-
296
далом… и с «бабами». Даже из наикультурнейшего русского человека выскакивает, если он пьян, Гришкин дебош и скандал. Что же после этого Гришка, в первобытности своей и безмерности?
Пил он действительно без меры. С ног не скоро валился, очень был крепок. А потому говорили, что он пьет — не пьянея. Как бы не так: если он пьет — он пьян до дна. Все — до дна: и гик, и крик, и пляс, и гомерическое бахвальство. В эти минуты расчет и хитрая сметливость отступают от него. Ему действительно «море по колено». Ему надо уж не удивлять — поражать на месте.
Грубые и грязные сплетни о его отношениях к царице — порождение самого Распутина. В известный момент он был способен на все. Неосторожное или намеренно ловкое слово собутыльника — и Распутин выхватывает из кармана кучу смятых бумажек — письма царицы. Не выпускает из рук, но махает в воздухе ими, тычет пальцем, хрипит: «а? что? Не писала этого? Да она у меня… Да я ее…»
Ловкому, холодному человеку ничего не стоило обойти его в эти минуты.
И меня не удивляет такой факт, не всем, может быть, известный, но достоверный: в Петербурге имелась очень серьезная немецкая организация — из русских состоящая. Люди достаточно тонкие, чтобы употребить на пользу и Распутина. Они ничего у него не просили; это были только верные товарищи и участники грандиозно безобразных его кутежей. Сами даже задавали сутками длящиеся кутежи, иногда прямо «в честь» Распутина.
И «собутыльники» эти уж, конечно, умели узнавать от Распутина все, что знал он. Треть его речей была чепухой, треть бахвальством, но треть, случалось, шла на пользу: в последние годы царица не устает расспрашивать царя о военных (секретных) планах и намерениях «для нашего Друга, который может помочь», не устает повторять: «Говори с Ним откровеннее обо всем».
И вот сам Распутин постепенно как будто втягивается в военные дела. То советует «наступать около Либавы», то настойчиво требует «приказать Брусилову немедля остановить южное наступление». Детальные военные письма царицы с названиями полков для защиты тыла, левого фланга и т. д. — даже странны своей определенностью. Она, конечно, повторяет чужие слова и, конечно, Распутина. Но и для Распутина они странны.
297
Уж не вложены ли в уши пьяного бахвала где-нибудь на «Вилле Роде» под утро? Не внушены ли с незаметной ловкостью грозному внушителю?
Слишком точно знали немцы наши «секретные» планы; слишком последовательны были наши военные неудачи. Кое-что можно отнести на долю и Гришкиной бахвальной, пьяной безмерности. Утвердим, однако: он никогда сознательно «своих царей» не предавал. Это было не в его интересах.
Не предавал и не продавал. Немцы недурные психологи в этих делах; думаю, они и не делали ему прямых денежных предложений, хотя знали, что Распутину деньги нужны и что он берет, по пословице, «с живого и с мертвого».
Брал он так и с такой оглаской, что даже министры струсили; пошушукались с охранным отделением и решили выдавать ему определенное ежемесячное содержание, в два срока, тайным порядком, конечно, из секретных сумм. История эта известна. Гришка явился, денежки принял, но толку не вышло никакого: не сократил гомерического побора. Да и что ему жалкие охранные тысчонки? Слизнуть. Поклонницы баловали его невероятно, одевали в шелк и бархат, квартиру заваливали цветами, конфетами и всяким добром посущественнее; с богатеньких просителей Распутин брал и натурой: шубой или чайным сервизом. Но все это было не то: требовались деньги. И не потому, что он жаден к деньгам: он жаден к их швыряныо. Тоже русская черта: попойка — не попойка, море разливанное, денег не жалеть, не считать; захочу — псу под хвост суну, захочу — все себе загребу.
Для этого денег нужно было много; и не диво, что Гришка брал, не обинуясь.
Но никогда не брал у царицы, держал себя крепко. Скупая, она и не дала бы, пожалуй. Однако вряд ли взял бы, если б и дала. Ему нужно было слыть «там» — бессребреником. И слыл. Не опасался, что дойдут слухи до Царского: возьмут за «сплетню», а то и так: богатый дал — а он бедному отдал.
Недаром Аня «вспоминает»: «Сколько он добра делал! У него на приемах бывала всякая беднота, и он всем помогал».
Ане-то, положим, ведома эта «беднота», и она рассказывает о Распутине здесь с обычной своей правдивостью. Но царица верила, кажется, искренно.
298
12
правитьВЫБОРЫ МИНИСТРОВ
правитьЖизнь в Царском несколько изменилась, когда царь стал главнокомандующим. Он все время теперь в Ставке. Еще меньше существует.
У царицы по горло хлопот. Ее хозяйство расширяется. Мальчика она упорно держит в Ставке, у отца. Болен? Поправится. Главное — пусть учится быть царем.
Общими усилиями (Аня действует, как никогда) найден, наконец, министр внутренних дел — Хвостов.
Начал Хвостов с Распутина, конечно. Пригласил его в Нижний (он еще нижегородский губернатор) и такие закатил ему пиры, что царица спешит: «Наш Друг телеграфировал, что Хвостов был бы хорош» министром.
Затем, с неразлучным Андрониковым, Хвостов переходит на Аню.
Андроников — толстый господин без определенных занятий, всем известный авантюрист. Но известное всем — никогда не известно при дворе. Да если б и узналось, как смотрят на него «все»? «Они» осуждают — значит, хороший человек. Враг «им» — друг нам.
Андроников и Хвостов очаровали Аню. И вот царица начинает на скорую руку (дел так много!) обрабатывать царя.
«Хвостов опять был у Ани и умолял, чтобы я его приняла, что я и сделаю сегодня. Некоторые боятся, что я вмешиваюсь в государственные дела, а другие считают, что я должна помочь, — Андроников, Хвостов, Варнава…»
«Ну, душка, я беседовала с „хвостом“ (фамильярно-ласкательные клички — слабость царицы) и полна лучших впечатлений. Я несколько беспокоилась, так как Аня способна увлекаться, но, переговорив с ним, нашла, что работать с таким человеком — удовольствие. Ясная голова. Энергичен. Знает крестьян, народ. Будет охранять нашего Друга». «У него колоссальное тело, по словам Ани, но душа его возвышенна и чиста». Вечером польщенная приписка: «Толстый Андроников телеграфировал Ане, что Хвостов очень доволен моей беседой, и передавал другие любезности».
Андроников, Хвостов, Белецкий… Аня принимает их всех в Маленьком Домике и очень горда, что тоже «помогает». С непривычки трусит чего-то. Но — «Андроников дал Ане честное слово, что никто не будет знать,
299
что Хвостов у нее бывает». «Назначь его скорее, душка!»
В первый же приезд царя все желания Маленького Домика были исполнены. Хвостов и Белецкий назначены. Остальных, намеченных царицей, убрали.
Хвостов и после назначения не забывает Аню, считает, что очарование стоит поддерживать. Но царица уже ворчит: «Хвостов и Белецкий обедают у Ани, я нахожу, это жаль, — точно она хотела играть политическую роль, а она так тщеславна, самоуверенна, недостаточно осторожна, но они просили принять, верно им надо опять что-нибудь передать, а наш Друг всегда желал, чтобы она жила для таких вещей». (Неблагодарная Аня! Забыла и очарование свое, и все любезности, и уверяет теперь: «Хвостов производил неприятное впечатление…»)
Эта печальная зима с ее систематическими военными неудачами (15—16) --зима сугубо безобразных систематических кутежей Распутина. Скандал разрастался. Аня, может быть, знала, вздыхала, негодуя на «сплетни», но царица не знала ничего: и не слушала, да и некогда ей: принимает «своих» министров, ездит в Верховный Совет — «Как хорошо, что ты дал мне Верховный Совет!» — и ходит вечером к Ане, где Друг бывает… трезвый, серьезный, настойчивый: «Питирима — сюда. Друг просит тебя быть твердым, так как это единственный подходящий человек». Кроме того, Друг опять предлагает много вопросов о планах царя насчет Румынии, о рескриптах, о Думе, когда ее сзывать. «Он находит, что если будет какая-нибудь победа, то Думу совсем не надо сзывать…»
А вот у Друга — «ночное виденье. Просит приказать начать наступление возле Риги. Просит тебя серьезно…».
Это в ноябре-то наступать, потому что у Распутина ночное виденье!
Но если начинают наступление без него — он сердится: «Начали движение, не спросивши Его, — пишет царица. — Он всегда обдумывает, когда придет хороший момент для наступления».
Опять приезжает царь. Молча, как манекен, подписывает все, что от него требуют, назначает, смещает, — уехал.
Только что назначенный митрополит Питирим (он распутинского типа) добро помнит. Дает в честь Распутина завтрак, окружает его подобострастным внима-
300
нием — «привольная жизнь в почете!». Ане занездоровилось — митрополит сидит у ее постели в Маленьком Домике. «Добрый человек!»
В Петербурге жизнь шла странная, — стыдная. Все чувствовали, что наваливается что-то на плечи и тяжелеет. Думу созывали редко, с вечными отсрочками. Когда созовут, наконец, — думское колесо вертится в пустоте. Дела делаются там, за стенами маленького Аниного домика. И немножко на Троицкой, где Гришка принимает министров, облеченный в белую хламиду. Наиболее усердные целуют полу этой хламиды. Губы не отвалятся, а уж все равно, — раз Гришка, то почему не в хламиде? А раз в хламиде — почему и не приложиться к ней? Кто сказал «А» — почему ему не дойти и до «Z»?
Все же хламида — знак, что Распутин и в трезвое время, дома, не совсем нынче выходит из перегара. Ему хочется все большего, все большего «почета». Зудит что-нибудь выдумать самому. Хламиду выдумал. Пусть видят и чувствуют.
На Хвостова мы все, зная его, смотрели сначала с презрительным равнодушием. Потом стали ждать какого-нибудь скандального выверта. Уж очень пошла сильная чепуха. Филеры Хвостова следили за филерами, приставленными к Распутину, последним был отдан приказ следить за хвостовскими. Кончилось тем, что все столкнулись лбами, потом подружились, потом все так перепутались, что ни один уже не знал хорошенько, за кем следить.
Но Распутин был покоен. Ночами дебоширил, драл нос и безобразничал вволю, кочуя из одного притона в другой. К утру его привозили замертво из последнего, самого низкосортного — домой. Проспавшись, прочухавшись, умывшись, а то и в баньку съездив, он начинал свой день: министры, дамы, просители, цветы, еще дамы, опять министры, снова дамы… Это, конечно, если его по телефону не требовали в Царское или если Аня самолично за ним не являлась.
В Маленьком Домике — новая горячая работа: выбор премьера. Как ни тянули со слабеющим «стариком» — нет, видно, пора погадать о заместителе.
Распутин останавливается на Штюрмере. Человек пожилой, старцу Горемыкину не будет обидно; известный, почтительный, давно около ходит, богат, а уж как благодарен-то будет…
301
«Душка, возьми Штюрмера, он настоящий человек. Наш Друг так сказал. Он очень ценит нашего Друга, а это большая вещь…»
С каждым месяцем царь податливее, исполнительнее.
Царица, положим, не скупится на повторения и настояния, но как-то все происходит быстрее. В январе (16 г.) царь приезжает домой и в десять дней, безмолвно, успевает поставить свой штемпель на всех решениях Маленького Домика: «старец» Горемыкин удален, Штюрмер назначен. Тут же, кстати, выгнаны неугодные Питириму епископы («наглые животные!»). Сообщены «конфиденциально» военные планы, в больших подробностях: куда будет послана артиллерия, идет ли гвардия «к югу от Келлера», какие где силы остаются «для защиты левого фланга» и т. д. Сомневаюсь, чтобы осовелый от пьянства Гришка мог все с точностью запомнить; но кое-что, наверно, запомнил. Вскоре он зачем-то стал требовать назначения генерала Иванова. И царица принимается за свой благодарный труд: «Подумай, подумай, подумай о генерале Иванове…» «Что же насчет Иванова? Наш Друг так хочет, чтоб он был назначен…» (Конечно, исполнено.)
Со Штюрмером, новым премьером, «правительство маленького домика» переживает медовый месяц. Штюрмер у царицы с докладами каждый день.
Кто — Штюрмер? Лет 12—15 тому назад он — ярославский губернатор. И тогда уже немолодой, высокий, ширококостный, в белом военном кителе, любезный, гостеприимчивый — производил он скорее приятное впечатление, хотя немножко двойственное. Он видимо хотел показать себя перед «петербургскими писателями» прежде всего культурным человеком. Мягко либеральничал.
Но при этом — подчеркнутое тяготение к церквам, священникам, вообще к «православию». Немецкая фамилия и отдаленное немецкое происхождение видимо мучили его: они мешали, думал он, его карьере. И он старался играть русского коренного аристократа. На стене растреллиевских губернаторских покоев висели под стеклом, напоказ, масонские знаки «прадеда». В драгоценном альбоме автографов — «фамильном» — имелись записи русских царей и даже самой Екатерины…
«Немецкая тень» преследовала его воображение; от-
302
сюда и русофильство сугубое, и подчеркнутое православное благочестие.
Нам как раз случилось присутствовать при приеме знаменитого тогда о. Иоанна Кронштадтского (его впоследствии называли «Распутиным Александра III», но это неверно и несправедливо: у о. Иоанна, при всей бессознательности и грубоватости, было другое ядро; в голубых, рассеянных глазах светилась наивная, детская праведность).
Мы ездили со Штюрмером и о. Иоанном по всем домам, куда о. Иоанна звали. Видели человеческие волны, заливающие о. Иоанна. Удивительное зрелище. Но и Штюрмер был любопытен. Какое смирение, какое благоговение! Весь — елей.
На пышных званых обедах своих — он совсем другой. Знающий себе цену сановник. Мягкие, придворные манеры… Но какое окружение! Один Гурлянд, вечный его фаворит, чего стоил. Этого Гурлянда он довлек до своего премьерства и тотчас посадил на тепленькое местечко, уволив 25 лет служившего там человека. Царица и та удивилась.
Мы прозвали его тогда «лукавый царедворец». Он таким и остался, попав в премьеры. И если в конце концов не пришелся, то лишь потому, что безумие этого исключительного Двора даже его захлестнуло. Чтобы приспособиться, мало тонкого или даже грубого лукавства, надо самому быть сумасшедшим.
Штюрмер же все-таки пытался действовать по расчету. Полагал, что если существует, к несчастью, Дума, то разумнее бороться с ней исподволь, а не лезть нахрапом с дубиной. Понимая положение, он заискивает у Распутина и льстит царице, грубо, как ребенку, поддакивая. Но гнет к умеренности, действует с осторожностью. Это грубое лукавство долго спасало его. Не спасло… Запутался и сам махнул рукой. Царица, незадолго до его отставки, в конце 16-го года, замечает: «Он давно не видел нашего Друга — и потерял точку опоры».
13
правитьМАЛЕНЬКИЙ СКАНДАЛ
правитьНо пока — лучше Штюрмера нет, и он «постоянно беседует с Другом».
В самый разгар медового месяца разражается скан-
303
дал с одним из вернейших избранников: Хвостовым. Этой конфузной и грязной истории я не буду касаться в подробностях. Не то спутавшиеся охранники соединенными силами что-то пронюхали, не то завистливый бывший монах Илиодор донес — словом, открылось, что возлюбленный «Хвост» — заговорщик и подкупает каких-то лиц, чтобы убить Распутина. В этой истории, негласной, конечно, было много комизма. Кто и для чего втравил в нее Хвостова и было ли это серьезно — осталось во мраке неизвестности. Проваливаясь, Хвостов попытался было выставить себя перед общественными кругами «пострадавшим за освобождение России»: он хорошо знал всеобщую к Распутину ненависть. Но и это не удалось. Так шутом он и сошел со сцены, никого особенно не взволновав.
В Царском — другое. Царица и Аня «переживают тяжелые дни». «Я так несчастна, — пишет царица, — что мы с Аней, через Друга, рекомендовали тебе Хвостова…» Она, впрочем, сваливает все на них: «Я только уступила их давлению…» О собственном восторге перед «ясной и возвышенной душой» Хвостова она забыла — может быть, искренно. Потрясение Ани принимает бурные формы: «Она была убийственна со своими телефонами, визитами и историями про нашего Друга, кидала палкой по комнате, хохотала!»
Но все это ничто перед потрясением самого «Друга». Он действительно вне себя, и не от возмущения, не от досады — от страха. Самого обыкновенного, животного страха перед «убивцем», как зовет Хвостова. В бешеной ярости он бросается с кулаками на бедную Аню. Ежеминутно требует ее к себе (сам засел дома, носу не высовывает), если она медлит, — посылает жену, которая тоже делает ей сцены. Даже царица не может скрыть: «В теперешнем своем настроении Он кричит на Аню и так страшно нервничает… Боится уехать, говорит, что Его убьют… ну, мы увидим, это как Бог даст…»
14
править«ПРОЩАЙТЕ, РОДНЫЕ…»
правитьЛето 16-го года было прохладное, тихое.
В июньский вечер я стою на балконе нашей квартиры в Петербурге. Балкон во втором этаже, уличные торцы так близко. Наш дом — последний, и направо, за
304
решеткой, кудрявятся свежие высокие деревья Таврического сада. Чуть виден в зелени широкий купол дворца — это Дума. А налево — как стрела прямая, широкая Сергиевская улица, такая прямая, что конец ее потерян в золотом тумане заката, в небесном сиянии.
Улица пустынна и безмолвна. Но вот как будто далекие, слитые звуки, голоса — песня. Далекие — они приближаются, близятся, вытягиваются, вот совсем близко… и я вижу, как прямо на меня, из переулка, что вьется вдоль решетки, выходят рядами солдаты. Стройные ряды тотчас заворачивают на прямую улицу — туда, к закату. Они идут, идут — но не проходят; они не могут пройти, их слишком много. Каре за каре выступают все новые, огибают угол, наполняют длинную улицу, и не видно уже перерывов между каре — точно широкая, светло-серая змея тянет к заходящему солнцу свои кольца, наливает воздух стонущей песней, все той, опять той же, той же, винтом ввинчивающейся в душу:
Прощайте, родные,
Прощайте, друзья,
Прощай, дорогая
Невеста моя…
Издалека-издалека, от тех первых, что теперь уж едва видны в золотом тумане, — только сверкают над ними какие-то огоньки-точки, зажженные солнцем, — опять несется это —
Прощайте, родные…
Улица, зыблясь, поет —
Прощайте, друзья…
И плачут близкие, ровные волны —
Прощай, дорогая
Невеста моя!
Как расскажешь это? Навстречу пологим лучам, золотым острым мечам, катилось звенящее море людское и в них таяло. Там был конец им всем — невидный, — и к нему все новые и новые шли, в закате пропадали:
Прощайте, родные,
Прощайте, друзья,
Прощай, дорогая
Невеста моя…
305
Летнее позднее солнце точно остановилось на небе. Я ухожу, запираю балкон, не могу больше. Но и сквозь стекла, сквозь стены просачивается песня — значит, еще идут, идут, идут…
Это война. Это необходимость. Люди текут, идут умирать… за родину? Пусть они думают, что за родину. Или пусть ничего не думают. Потому что вот эти, сейчас проходящие, сейчас поющие, пойдут в огонь — за Гришкину привольную и почетную жизнь. И тогда пойдут, когда ничего не знающему, ни аза не понимающему Гришке взбредет в голову приказать наступление…
Я знаю, что преувеличиваю. Но нельзя уберечься от кошмара в густом воздухе войны — двойной; и вторая, война «маленького сумасшедшего домика» со всей Россией, — горше, пожалуй, первой.
15
правитьВРАГИ
правитьМожно сказать, что летом 1916 года уже все общественные русские круги были в эту вторую войну вовлечены. Незаметно, один за другим, вовлекались, — от умеренно левых до неумеренно правых. Между «врагами» не делалось различия. Всякое движение пальцем; всякая, самая робкая, попытка принять участие в германской войне — преследовалась и каралась. Земские, городские союзы? «Послать туда „глаза“ следить… Тотчас же убрать…» Дума? «Не бойся, только скорее распусти Думу. Государственный Совет? он поступает безумно…» «Как бы я хотела отхлестать и выгнать министров. Раздави всех».
Эти «все», которых рекомендовалось «раздавить», отлично угрозу чувствовали. Кошмар Маленького Домика висел тяжело. Кто стоял дальше и политикой не занимался — винили во всем Гришку. И ненавидели его жестоко.
Но, может быть, отсюда и пошла легенда о Гришкиной «силе» — необыкновенной, хотя и злой, — о его «замечательности». Ведь трудно и стыдно признаться, даже себе, что вот пришел ледащий, заурядный мужичонка, сел на спину тьме-тьмущей народу, поехал, и его покорно везут.
Великие князья, родственники царя, — люди, за немногими исключениями, самые дюжинные, выросшие в
306
малокультурной, невежественной среде гвардейской военщины. Привычно праздные, невоспитанные, склонные к кутежам. В зрелые годы иной становился хорошим семьянином, что не мешало ему оставаться таким же бездельником, с таким же узким кругозором.
На распутинский скандал они смотрели прежде всего как на семейный позор. Но чувствовали этот позор весьма сильно, ведь семья-то «царская»! Маленький Домик не замедлил открыть и по ним военные действия. Николай Николаевич пал первой жертвой, а когда пошли уговариванья, увещанья, семейные советы, письма с просьбами спасти «семейную честь», удалить Гришку, — Маленький Домик поспешил открыть военные действия и по другим родственникам. Начались высылки…
16
правитьПОСЛЕДНИЙ ИЗБРАННИК И ПОСЛЕДНИЕ БИТВЫ
правитьДля ускорения работы царица ездит в Ставку и сама. Аня сначала остается. Едет в Евпаторию, потом на родину «Друга», с ним и его поклонницами, к мощам нового «святого», открытого Варнавой.
В Евпатории она познакомилась с караимом Гаханом, которого потом царица называет полупрезрительно ее «предметом». Аня даже представляла его царице, причем караим этот с первого слова такой понес вздор о заговоре английского посланника Бьюкенена на жизнь Распутина, что надо быть Аней и русской императрицей, чтобы слушать и верить.
Скоро «Друг» потребовал, чтобы Аня тоже ездила в Ставку. Едут. Не раз и не два. Аня пишет: «Императрица не сознавала, какой нежеланной гостьей была там… Иностранные офицеры во всеуслышание делали замечания: вот она опять приехала к мужу передать последние приказания Распутина». «Свита ненавидела ее приезды; это обозначало перемену в правительстве…»
Даже не веришь, что это Аня такую святую правду написала. Приказания Распутина там быстро исполнялись, а он подваливал новые, телеграммами. В одно из пребываний царицы в Ставке было их послано десять, самых длинных.
Но время не терпит, ведь нужен же министр внутренних дел.
Григорий не забыл Хвостова. Он не верит больше ни-
307
каким «светлым головам». Ему давай такого, «чтоб был попростее». То есть, говоря обыкновенным языком, — с идиотизмом. Наконец находится такой: Протопопов. Не доверяя больше и Ане, Распутин испытывает его сам; главным образом — таская по своим оргиям, даже московским. Ничего, «ладный»…
В сентябре — свиданье царицы с Протопоповым, при Друге, в Маленьком Домике. Мгновенный энергичный нажим, еще один визит в Ставку — и Протопопов министр. И такой «плотный» министр, каким не был ни один до него. Он (и царь) — власть исполнительная, покорная власти законодательной — Маленькому Домику.
Некий серьезный общественный деятель, вполне разумный, на моих глазах начал истерически хохотать, узнав о назначении Протопопова. А когда нам показали стенограмму «чашки чая» — первого свиданья министра с думцами и политиками, — мы все чуть не впали в такую же истерику неудержимого хохота.
— Да это нарочно! Кто это выдумал?
— Не выдумал, а официозная стенограмма…
Протопопова периодами, на 2, на 3 месяца в году помещали в лечебницу; выйдя, он не сразу опоминался, ходил растерянный, рассеянный, то глупо-предупредительный, то наивно-дерзкий. Его идиотизм был хотя и маниакального свойства, но не в той мере, чтобы при неусыпном бдении нельзя было этого министра «направлять».
Царица и Распутин оценили счастливую находку. Об Ане и говорить нечего. Аня хоть и пишет теперь: «Протопопов мне лично казался слабохарактерным», — но он ей, в сущности, — как брат, как равный по своей «простоте» и покорности. В Маленьком Домике он ей сплетничает насчет «врагов»: Родзянки, Гучкова, Трепова… Оба, раскрыв рты, невинно смеются… Но время не ждет, царица серьезна: «Наш Друг и Калинин (так почему-то прозвали они дорогую находку) умоляют тебя закрыть Думу… Я бы не писала, если б не боялась за твою мягкую доброту, готовую сдаться, когда я, Аня и Друг не поддерживают тебя. Дурные ненавидят наше влияние, а оно на благо. Поскорее распусти Думу. Помни о снах нашего Друга. Тебе никого, кроме Протопопова, принимать не нужно… Брусилов — дурак, запрети ему…»
Как будто чувствуя сдвигающиеся стены ненависти (Распутин — ничего не чувствует, покоен с Протопо-
308
повым, предается разгулу, бахвальству, ласкам и баловству дам), — царица начинает впадать в напряжение, близкое к безумию.
Она уже почти не пишет о детях, о доме. О родственниках — только с бранью и с требованиями: «Сошли, вышли, прекрати… ведь ты царь!» О мальчике почти не вспоминает: он в Ставке непрерывно, и какие резоны ни представляет ей француз-воспитатель Жальяр, доказывая, что ребенку это вредно физически и морально, — не слышит. Для нее муж и сын уже странно слиты в одном понятии «царя»; около царя «наследник», как бы утверждающий его бытие. Не разбирается, конечно, и сама в этом кошмаре, но твердит: «С тобой Бэби… Ради Бэби, который тебя должен укреплять, будь самодержцем!»
Распутин для нее давно слился с Христом. «Как Христа, его гонят книжники и фарисеи…» Видятся у Ани почти ежедневно. Днем министры, главным образом Протопопов, вечером — Друг и его (Божьи!) указанья.
Кроме военных дел (они разрабатываются очень подробно) — есть важный внутренний вопрос — продовольственный. Друг настаивает — со Ставкой сноситься некогда — и царица берет решение на себя:
«Прости мне, что я это сделала; но Друг сказал, что это безусловно необходимо». И она посылает в Ставку на подпись срочную бумагу, передающую продовольствие в руки Протопопова, — «прежде, чем соберется Дума. Мне пришлось взять этот шаг на себя, так как Гр. говорит, что тогда Протопопов покончит со всеми Союзами и таким образом спасет Россию».
Дума, союзы… и далее открытое признание: «Мы с ними со всеми в войне и должны быть тверды».
Аня стерлась: она лишь «служба связи» между царицей и Другом. Каждое утро летает к нему от царицы — с портфелем. Но и она чувствует, что атмосфера сгущается, лепечет что-то о заговоре в Ставке, о том, что царицу хотят «заключить в монастырь…». Распутин спокоен. Ему важно одно: чтобы остался Протопопов: «тогда все будет хорошо».
А «подлые рабы-враги», Дума и все остальные, вплоть до некоторых еще не успевших полететь министров, возроптали против бедного «Калинина». До такой дошли «наглости», что стали требовать удаления министра с идиотизмом, министра, у которого оказалось «все в руках».
309
И письма царицы делаются все бешенее. В них теперь только одно: «Держи, держи Протопопова. Не меняй, не меняй Протопопова». Без доказательств, уговоров, просьб: голое повторенье, по пяти--семи раз в день, одних и тех же слов: молоток по черепу.
Тринадцатого ноября, не стерпев, она опять бросилась, с Аней, в Ставку. Туда, ежедневно, телеграммы Распутина. Темно, то угрозно, то ласкательно, с нарочитым косноязычием, и все о том же: держать «Калинина». «Моя порука этот самый Калинин, а вы его маленько кашей покормите. Дай власть одному, чтобы работал разумом Новый».
Калинина держат, но «рабы» продолжают свои протесты, а царица свой бешеный нажим: «Не меняй, не меняй… Хвати кулаком по столу, не уступай. Царь правит, а не Дума!»
Лишь после краткого визита царя в декабре — царица отдыхает: «Не напрасно мы страдали. Ты выдержал борьбу за Протопопова. Будь тверд, не сдавайся. Я страдаю за тебя, как за нежного ребенка (мальчик опять с ним в Ставке). Ты нуждаешься в руководстве, но Посланец Божий говорит тебе, что надо делать».
Насчет Протопопова царица успокоилась, но бешенство ее тем сильнее обращено на «врагов».
«Наш Друг просил же тебя закрыть Думу, Аня и я тебе об этом писали. Будь Императором. Будь Петром Великим, Иоанном Грозным, императором Павлом… Львова — в Сибирь. Гучкова, Милюкова, Поливанова — тоже в Сибирь…»
Накануне рокового для нее дня она еще пишет: «Почему Милюков на свободе? Почему у нас рамольная тряпка в должности министра Двора?.. Не мешкай, милый, поверь советам нашего Друга и Протопопова…»
Эти советы — репрессии. Что ж, война так война!
Но вот короткое, взволнованное последнее письмо: «Я не верю, я не могу верить, что Он убит… Приезжай поскорее…»
Газеты писали: «Одно лицо было у другого лица еще с несколькими лицами. Первое лицо после этого исчезло; Одно из других лиц заявило, что первое лицо у второго лица не было, хотя известно, что второе лицо приехало за первым лицом поздно ночью» и т. д.
Распутина убили во время попойки. Убили члены царской семьи и крайне правый думский депутат — Пуришкевич.
310
Это убийство было отнюдь не началом войны, но первым актом обороны в войне, которую объявило русское правительство, — фактически правительство Маленького Домика — всем своим подданным. Войне беспримерной: в ней погибли все боровшиеся, с той и с другой стороны. И почти все не боровшиеся — тоже.
На опустелое поле битвы пришли третьи и завладели им.
17
править«ПРОЩАЙ, ДОРОГАЯ…»
правитьИюньский вечер; я на том же балконе. Направо, за решеткой, кудрявятся деревья Таврического сада. Чуть виден широкий купол дворца, но это уже не Дума: это «дворец Урицкого». А прямая, как стрела, улица — не улица: зеленая тропа, заросшая травой. Но то же солнце пологими лучами осверкало широкую тропу, — и так же, как три года тому назад (только три года!), потерялся ее конец в золотом тумане.
Босые, полуголые ребятишки роются меж плитами развороченного тротуара. Напротив — грязный, с осыпающейся штукатуркой дом. Окна открыты. На подоконниках лежат — солдаты.
А может быть, и не солдаты. Если те, что тогда, давно, выливались сомкнуто и стройно из-за угла, пели «прощайте, родные, прощайте, друзья» и пропадали в закатном солнце, если они — солдаты, эти — не солдаты. Просто деревенские парни, молодые мужики без дела, неизвестно зачем надевшие трепаные защитные куртки, расстегнутые или без пуговиц.
Навалившись животами на подоконники, мужики плюют на улицу. За их спинами, в комнате свистит и хрипит граммофон. Что-то веселенькое, романсик теноровый, искаженный пластинкой.
Войны больше нет, — войны «с Вильгельмом». Может быть, есть где-то, далеко, в стороне, где солнце закатывается, но чего ж туда смотреть? Солдаты и не смотрят, смотрят вниз, на тротуар, куда плюют. У них с Вильгельмом теперь мир, а если «похабный», по их определению, то ведь они своей жизни в этом мире так же не понимают, как не понимали смерти в войне.
Улица — солнечная пустыня; даже ребятишек больше нет. Прохожий виден далеко-далеко, за полверсты.
311
Вот как раз кто-то идет. Удивительно! Идет в нашу сторону.
Очень скоро узнаю, кто идет. По знакомой, припадающей походке. Идет хромая Аня. Вот она совсем близко, с палкой своей, на которую налегает, но движется она бодро и живо. В скромной блузке, старенькая юбка черная, под мышкой пакет — провизию какую-то добыла опять.
Увидала нас, остановилась под балконом, разговариваем.
Она идет в наш дом. Поднялась на минуточку в квартиру знакомой семьи, потом — к нам.
Сидит тяжеловато, но прямо — в кресле, в длинной моей комнате, смотрит круглыми глазами, похожими на хрустальные или стеклянные, и рассказывает.
Ее опять возили в Че-Ка. По доносу сестры милосердия, наверное, которая их грабила, ковер даже с полу стащила… Ну, опять допрашивали, целую ночь, как будто она не рассказала всего, что знает! Были любезны, не мучили, скоро отпустили.
— Вам бы уехать, Анна Александровна, — говорю я тихонько. — Если только возможно…
Аня, по сцеплению идей, перескочила на «затворника», — он ей не велит еще бежать, велит оставаться. Затворник в Александро-Невской лавре. Он сидел там в затворе 25 лет, только в самое последнее время показался. Аня сподобилась видеть его, беседовать с ним. Как он говорит! Этого описать нельзя. Истинный посланец Божий. Аня ходит теперь к нему в Лавру постоянно. И вот он не велит ей уезжать. Велит, чтобы оставалась…
Совсем особенно произносит она это: «велит, не велит». Как воздух для дыханья, ей необходим кто-то «велящий» или «не велящий». Я не думаю, чтоб затворник смог ей заменить Распутина. Это лишь первые инстинктивные и неизбежные поиски. Их будет очень много…
Аня, конечно, не забыла Распутина. Нет, она по существу верная, по природе верная; она не предаст Распутина никогда, хоть жги, хоть режь ее. Но Распутина нет. А она живет. Ей нужна постоянная «Божья», как она думает, помощь, чтобы жить. И помощь осязательная, видимая, наглядно-чудесная. Ведь Аня — материалистка, совершенно как царица; только царица активная материалистка, Аня же в каждой капельке крови
312
своей пассивна. Чтобы действительно жить, ей необходимо потерять себя, носить в себе чужую волю, радостно слушать чужое приказание. Бог ей, в конце концов, бесполезен. Но ей совершенно необходим человек, который позволил бы верить в себя, как в Бога.
Смотрю в Анины хрустальные глаза. Слушаю детский ее, незабавный, лепет. Жалко? Не знаю. Странно, что вот кончилась та, первая сказка, другая началась, еще, пожалуй, страшнее, — но другая, не Анина: Аня — живой тенью перешла в нее, из одного мира в другой, словно из одной пустоты в другую, — ничего не знающая, неизменная, неуязвимая.
И кажется, так хорошо. Есть вина, страшная вина — но кто в ответе? Немой царь, призрак, несуществующий, как сонное марево? Убитая, на куски разрезанная, в лесу сожженная царица? Обалделый от удачи, похотливый и пьяный сибирский мужик? Или уж не эта ли стеклоглазая, круглолицая русская баба-фрейлина, хромая Аня?
Все равно. Все равно. Нельзя сделать, чтобы не было бывшего. Не для осуждения, не для мести надо вспоминать его, понимать его, держать в уме. Но в бывшем — теперешнее, а главное — будущее. Сказка, которую еще будут рассказывать…
Те же окна, тот же свет в них золотой, улица та же:
Прощайте, родные,
Прощайте, друзья,
Прощай, дорогая
Невеста моя…
Аня болтает, граммофон журчит напротив. Я не слышу. У меня кошмар будущего. И мне кажется — идут, идут за окнами невидимые полки, текут в закат и тают —
Прощайте, друзья,
Прощай, дорогая
Россия моя!
1923
БЛАГОУХАНИЕ СЕДИН
править1
правитьМожно ли писать о тех, кого встречал в годы ранней юности?
Можно, только очень трудно. Юность занята собою, на окружающих смотрит вполглаза. Самый неблагодарный — да и неприятный — возраст 17—20 лет. К жизни еще не привык; к себе самому тоже; ни жизни, ни смерти, ни людей не понимаешь, а между тем убежден, что отлично все видишь, понял и даже во всем слегка разочаровался.
Досадно это юное невнимание к внешнему, усиленное внимание к себе. Но оно естественно, ничего не поделаешь. Я буду писать о юных встречах — о знаменитых стариках — просто что заметилось и что и как запомнилось (соблюдая всегдашнее мое правило — держаться лишь свидетельства собственных ушей и глаз. Сведения из третьих, даже вторых рук — опасно сливаются со сплетнями). Если придется кое-где упоминать о себе — прошу меня извинить: это возраст. Седовласые друзья мои извиняли не только неблагодарный возраст, но и соответственно неблагодарный вид мой: вид и манеры избалованного подростка. Журналы уже печатали мои «произведения», но и это не делало меня солиднее.
Старая литература в то время была на кончике. Достоевский, Тургенев, Алексей Толстой умерли; но некоторые, если не столь знаменитые, — все же известные, — «высоко держали знамя» русской литературы: были живы Полонский, Майков, Плещеев, Григорович, Вейнберг… не говоря о других, ныне забытых.
Был, наконец, жив Лев Толстой (его, впрочем, мне пришлось увидеть много позже).
Признаться, меня в первое время удивляло, что и эти «еще живы». Удивляло не рАзумно, конечно, а в ощущении: если в хрестоматии учишь стихи Пушкина, Полонского и Плещеева, если с одиннадцати до шестна-
372
дцати лет одинаково читаешь Гоголя, Толстого, Григоровича и Достоевского — начинает казаться, что всех их, без изъятия, давно нет как людей — есть их книги. Это, впрочем, странное чувство, его трудно передать, а юности оно свойственно.
Первым знакомцем моим был Плещеев. С него у меня и началось влечение к «благоуханным сединам». «Благоуханье седин» — не теперешнее, а именно тогдашнее мое выраженье.
А. Н. Плещеев заведовал стихотворным отделом «Северного вестника» (самая первая редакция: Анна Михайловна Евреинова с мопсом, издание Сабашниковой).
Мы пригласили Плещеева обедать и решили постараться: знали, что он любит покушать.
Приехал он с очень тонкой любезностью: привез мне на прочтение редакционные стихи. Я, не без гордой радости, соглашаюсь ему «помочь».
— Это вот, — говорит Плещеев, — настоящие поэты. Льдов — молодой, но уж печатался. Аполлон Коринфский… А это — не знаю, всякие, в редакцию присланы…
Мне, однако, и льдовские не очень нравятся: врожденное, верно, чувство к стихам. Я ведь и самого Плещеева считаю «детским» поэтом и уже отлично понимаю, чем пушкинский «Пророк» лучше лермонтовского…
Стараюсь убедить себя, что к «живым» поэтам надо быть снисходительнее (хотя почему?), но льдовские, вот эти, все не нравятся:
…И грезят ландышей склоненные бокалы
О тайнах бытия…
Мережковский кричит, что Льдов настоящий поэт, что у него есть «дивные» стихи:
Как пламя дальнего кадила,
Закат горел и догорал.
Ты равнодушно уходила,
Я пламенел — я умирал…
Плещеев склоняется к «бокалам», я скромно не противоречу. Зато из вороха несчастных «неизвестных» извлекаю немедля презабавные строки — описание весны:
Лес листвою одеётся,
Зеленеют деревья,
И в кустах уж раздается
Громкий голос соловья…
373
Плещеев мне очень нравится. Он — большой, несколько грузный старик, с гладкими, довольно густыми волосами, желто-белыми (проседь блондина), и великолепной, совсем белой бородой, которая нежно стелется по жилету. Правильные, слегка расплывшиеся черты; породистый нос и как будто суровые брови… но в голубоватых глазах — такая русская мягкость, особая, русская, до рассыпанности, доброта и детскость, что и брови кажутся суровыми — «нарочно».
Нравилось мне в Плещееве и его добродушное эпикурейство. Когда-то он имел состояние, но покойный Щедрин говорил, что он его «в Москве на сладких пирожках проел». И на хлебосольстве, вероятно. Теперь, в Петербурге, он жил стесненно, почти в нужде. Получал из «Сев<ерного> вестника» грошовое жалованье…
Против собора Спаса Преображения — у Плещеевых скромная квартира в партере, с очень низкими потолками. Случались там «вечеринки» (не часто). И когда набьется куча всякого народу, старых, молодых, знаменитых и неизвестных — душно. Молодежь пела хором, потом затевались танцы. Старик Плещеев так бодро и благостно глядел на танцующих, что вот, кажется, сам сейчас пойдет вальсировать.
Мы бывали в семье Плещеева и запросто. Сына его тогда не помню, а лишь вторую жену, Катерину Михайловну, ее дочь, молоденькую Любочку, и дочь Плещеева от первого брака, Леночку, представительную, красивую блондинку с изящными руками.
К нам Плещеев любил приходить один, обедать или так. Мы болтали о стихах и о чем придется. Ему нравилась моя живость и юность: уверял, что юность его вообще «расшевеливает».
О стихах мы, однако, говорили больше о редакционных, и если о литературе — то скорее о современных литературных делах и делишках. Раз, впрочем, Плещеев рассказывал о Некрасове: как Некрасов, поздно ночью, читал ему у себя, вслух, только что написанную поэму «Рыцарь на час». И читал так, что когда дошел до известных строк обращенья к матери:
…Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви, —
то и Плещеев, и сам Некрасов (кажется, был и еще кто-то) — плакали, Плещеев даже рыдал, уронив голову на стол.
374
Плещеев рассказывал об этом очень просто, но когда рассказывал — было понятно, что и нельзя иначе и что сам в ту минуту, верно, так же бы плакал.
Никогда Плещеев не говорил ни о Полонском, ни о Майкове. И вот я, приглядываясь к петербургской жизни, делаю открытие: существует какая-то черта, разделяющая литературных людей, литературных стариков, да и всех вообще, пожалуй. Есть, оказывается, «либералы», как Плещеев, Вейнберг, Семевский, и затем другие, не либералы или менее либералы. Самым худшим считался еще неизвестный мне старик Суворин, редактор «Нового времени». Газету все читают, а писать в ней «нельзя».
Но как все-таки удивляло меня вначале: вот два поэта, их мы и называть привыкли вместе, и в хрестоматиях они рядом, и оба «живы» оказались, и в одном городе живут: Плещеев и Полонский. А никогда не видятся, друг у друга не бывают… Лишь понемногу начинаю я разбираться. Полонский? Да, и он старый русский поэт, и в тех же хрестоматиях напечатан, и так же небогат, как Плещеев, и даже в квартире, чуть получше плещеевской, почти такие же низкие потолки, — только и разницы, что она на самой вышке, на пятом этаже, а плещеевская совсем на тротуаре. И у Полонского в семье молодежь — юная дочь, сыновья-студенты… Но Полонский — цензор. Теперь ли цензор, или был во время оно — не знаю, однако уже понимаю смутно: Плещеева, с его прекрасной, почтенной бородой и стихотворением «Вперед, без страха и сомненья!» — должна разделять некая бездна с цензором, который «запрещает». У П. И. Вейнберга тоже великолепная борода (в другом стиле) и свое, соответственное, стихотворение «Море» —
Бесконечной пеленою
Развернулось предо мною… —
и Вейнберг тоже не бывает на пятницах Полонского-цензора…
Таковы мои первые, формальные наблюдения. Детали от меня еще ускользают: почему мы — я, Мережковский и другие молодые литераторы и даже некоторые не совсем молодые, — можем бывать и у Плещеева, и у Полонского… и ничего? Почему у Суворина, к примеру, и мы бывать не можем, хотя он не цензор?
Но эти детали не очень беспокоят меня; я с удовольствием пока что иду и к Полонскому.
375
2
править«Пятницы» Полонского — совсем другое, нежели вечеринки Плещеева. Разницу я еще не могу определить, ибо это оттенок, но я ее чувствую.
Большая зала с окнами на две улицы, Знаменскую и Бассейную (вышка Полонского — угловая). Во всю длину залы — накрытый чайный стол (часто, бывало, думаю: и откуда такая длинная скатерть?).
За столом — гости.
Сухонькая, улыбающаяся хозяйка (вторая жена Полонского, Жозефина А.). У окон где-то рояль, а в самом углу, над растениями, громадная белая статуя… Амура, кажется. Ее отовсюду видно, в зале только она да этот чайный стол.
Гостей всегда много, но не тесно, ибо гости меняются: когда приходят новые, — встают и уходят те, кто чай кончил.
Уходят через маленькую гостиную в кабинет хозяина, который в зале никогда не присутствует. Он сидит в этой довольно узкой комнате, неизменно на своем месте, в кресле за письменным столом.
Вижу этот стол и за ним, лицом к двери, большого угловатого старика — Якова Петровича. Кресло не очень низкое. Полонский сидит бодро, сутулясь чуть-чуть. Рядом — его костыли.
У него нет белоснежной бороды Плещеева. Борода не короткая — но и не длинная, и весь он скорее серый, чем белый; весь в проседи. Глаза ужасно живые и прегромкий голос. То кричит весело, то трубит сердито или торжественно. Иногда стучит костылем.
От приходящих в кабинет гостей его отделяет письменный стол, и гости сидят прямо перед Полонским, на стульях или на диване у стены. Он и говорит со всеми вместе, точно всегда немножко с эстрады. Впрочем, бывает, что кто-нибудь садится на стул сбоку, поговорить поближе.
Ко мне Полонский проявил сразу большое благоволенье. Часто усаживал около себя.
Гости в кабинете подбирались все солидные, вероятно, известные (не мне, в то время). Молодежь — дети Полонского со своими гостями, студентами и барышнями, хохотала в смежной комнате, куда была открыта дверь.
376
Признаюсь: сначала эта смежная комната возбуждала во мне грустную зависть. Ужасно хотелось туда, к ним, где было так весело. Хотелось — и, увы, было невозможно. Что ж такое, что мне лет меньше, чем многим из них; они — петербургская «молодежь» и у них свои дела. Я — другое, я уж литератор, я печатаюсь. Мне надо сидеть в кабинете и слушать, что говорят литераторы.
Безвыходность положения смирила меня. Что ж, постараемся и здесь не скучать. Если бы дверь они, однако, затворяли!
Полонский охотно говорит о себе, о своих стихах. Рассказывает, какие именно слова он создал, первый ввел в литературу. Если Достоевский бросил слово «стушеваться», то он, Полонский, создал «непроглядную» ночь. Меня, по правде сказать, эти «новые» слова не пленяли, уже казались банальностями. Удивило только открытие, что слово «предмет» не существовало до Карамзина: он оказался его творцом.
Полонский, когда его просили, с удовольствием читал стихи, и это бывало нередко.
Читал он любопытно, совсем по-своему. Так же, вероятно, как читал и не на этой домашней «эстраде», за письменным столом, а на настоящей, где мне слышать его не пришлось.
Читал густо, тромбонно, с непередаваемой, устрашающей завойкой. Его чтение у меня в ушах, я могу его приблизительно «передразнить», но описать не могу. Плещеев и Вейнберг читали с тем условным пафосом, которого требовал тогдашний студент. Чтение Полонского было другое. Сначала делалось смешно, а потом нравилось.
Есть фо-орма, — но она пуста!
Краси-иво — но не красота!
Эти строчки, сами по себе недурные, значительные, во всяком случае, производили большое впечатление в густом рыкании Полонского.
Так же декламировал он и свое единственное, считавшееся «либеральным» стихотворение:
Что мне она? Не жена, не любовница
И не родная мне дочь.
Так почему ж ее доля проклятая
Спать не дает мне всю ночь?..
377
Не знаю, как случилось, что другое его, воистину прекрасное стихотворение не пользовалось популярностью; и сам Полонский не читал его (при мне), и с эстрады его, кажется, редко читали другие. Легко представляю себе, как громовержно продекламировал бы его Яков Петрович:
Писатель, если только он
Волна, а океан — Россия,
Не может быть не возмущен,
Когда возмущена — стихия.
Писатель, если только он
Есть нерв великого народа,
Не может быть не поражен,
Когда поражена — свобода!
Но «студент» требовал, чтобы его звали «Вперед, без страха и сомненья», доверял только белым бородам, а какие стихи, хорошие или плохие, — ему было в высокой степени наплевать.
Кого только не приходилось видеть на пятницах Полонского! Писатели, артисты, музыканты… Тут и гипнотизер Фельдман, и нововременский предсказатель погоды Кайгородов, и рассказчик Горбунов, и семья Достоевского, и Антон Рубинштейн… На ежегодном же вечере-монстре в конце декабря, в день рождения Полонского, бывало столько любопытного народа, что, казалось, «весь Петербург» выворотил свои заветные недра.
Хозяин сидел там же, на том же месте, за письменным столом, и торжественно принимал поздравления. Впрочем, однажды в этот день он продвинулся на своих костылях в залу; ненадолго, лишь пока Антон Рубинштейн, оторванный от игры в карты и набросившийся на клавиши, с таким озлоблением и с такой силой терзал рояль, точно это был его личный враг.
Все комнаты отворены и все полны народу. Никаких танцев (и карточный стол всего один, специально для Рубинштейна: по пятницам же карты никому не разрешались). Гости все солидные, с сановными лицами и даже со звездами… Жена гр. Алексея Толстого, изящно-некрасивая, под черным покрывалом, как вдовствующая императрица, улыбается тем, кого ей представляют… Мне подумалось: а ведь это ей написано:
Средь шумного бала, случайно,
В тревоге мирской суеты,
Тебя я увидел, но тайна
Твои покрывала черты…
378
Все ли знают, что бал этот — маскарад, «тайна» — просто маска и покрывала она редко-некрасивые черты лица?
Люблю ли тебя — я не знаю,
Но кажется мне, что люблю…
Какая магия в этом стихотворении! И какое волшебство — душа человеческая! Не видал лица — и лишь «казалось», что любит. Увидал — такое некрасивое (в молодости она была еще некрасивее) — и вот — уже наверно знает, что любит.
Среди толпы, то в той, то в этой комнате прохаживался, особняком, какой-то странноватый человек. Мы с ним все поглядывали друг на друга, я на него, он на меня. Не очень высокий, худощавый, походка неторопливая, зацепляющая каблуками пол. Бледный… старик? нет, неизвестного возраста человек-существо с жилистой птичьей шеей и — главное (это-то меня и поразило) — с особенно бледными, прозрачными-восковыми, большими ушами. В этих ушах было даже что-то жуткое.
Все ходит ушан, все посматривает. Ни с кем не говорит. Нет, вот остановился, разговаривает с дочерью Достоевского… Опять пошел. И возвращается. Ах, теперь они о чем-то разговаривают с Минским. Надо спросить Минского.
Но Минский затерялся в толпе и нашелся только через долгое время, когда ушан совсем исчез.
— Скажите, пожалуйста, кто это был… с ушами? Подошел к вам недавно, у окна?
— Как, вы не знаете? А он меня о вас спрашивал. Да это Победоносцев!
3
правитьЯ вернусь к Полонскому, ибо помню еще одну черту в нем, не лишенную интереса, но сейчас мне хочется дорисовать милый облик все-таки первого из моих старых друзей — Плещеева.
Мы часто виделись, а если не виделись — то писали друг другу записочки и даже целые письма. Когда же летом разъехались — он на дачу, на станцию Преображенскую, мы — под Москву, переписка наша стала необыкновенно оживленной. Я как будто вижу его меленький-меленький черный почерк, на небольших почто-
379
вых листиках, по линейкам. О чем только не писал он мне! И о стихах, и о жизни, и о людях, и о даче… Но тон был всегда прелестный: никогда — как старший пишет младшему; детская и нежная шутливость, ну совсем точно не лежало между нами четыре десятка лет.
Писал о журнальных делах… И вдруг однажды такое письмо: «…скажите Дм. С-чу (Мережковскому), чтобы он не спешил искать издателя для своих двух книг и к Суворину подождал бы обращаться: я, может быть, сам их издам. Вы удивитесь, спросите, откуда у меня деньги? Дело в том, что случилась неожиданность: я, кажется, скоро буду богат, и очень богат…»
Действительно неожиданность: на голову Плещеева свалилось громадное наследство. Боюсь напутать, но, кажется, от какой-то дальней родственницы, на которую он и рассчитывать почти не мог. Наследство спорное; однако после хлопот его утвердили, и Плещеев очень быстро, со всей семьей, уехал в Париж.
В тот год, к весне, и мы с Мережковским решили съездить недель на шесть за границу — в Италию.
Это было мое первое заграничное путешествие. По России-то пришлось покататься — «от финских хладных скал до пламенной Колхиды», — но Европа… ведь Европа совсем другое!
И она захватила меня с самой Вены. Венеция, первый итальянский город, так навсегда и осталась в воспоминании «самым первым городом на свете».
Мы жили там уже две недели, когда раз Мережковский, увидев в цветном сумраке св. Марка сутулую спину высокого старика в коричневой крылатке, сказал:
— А ведь это Суворин! Другой, что с ним, — Чехов. Когда они выйдут на площадь, я поздороваюсь с Чеховым. Он нас познакомит с Сувориным. Буренину я бы не подал руки, а Суворин, хоть и того же поля ягода, но на вкус иная. Любопытный человек, во всяком случае.
Чехова мы оба считали самым талантливым из молодых беллетристов. Мережковский даже недавно написал о нем статью в «Сев<ерном> вестнике». И, однако, меня Чехов мало интересовал: детское убеждение, во-первых, что все равно никто из теперешних не сравнится с Гоголем, Толстым и Достоевским, а во-вторых, и безотносительно — писанья Чехова казались мне какими-то жидкими. Ну, а познакомиться со «страшным» Сувориным — хотелось: и привычка к старикам, да и любопытно.
380
Я отступаю от моей темы, касаясь Суворина: ведь его седины — совсем не «благоухали»! Позволяю себе такое отступление ради интереса, который имеет его характерная для России личность.
Но ранее я, кажется, дерзну на еще большую вольность: скажу несколько слов о Чехове. А у него не только не было «седин», но даже чувствовалось, что никогда никаких и не будет. Не оттого, что приходила мысль о его ранней смерти. Но оттого, что Чехов, — мне, по крайней мере, — казался природно без лет.
Мы часто встречались с ним в течение всех последующих годов; и при каждой встрече — он был тот же, не старше и не моложе, чем тогда, в Венеции. Впечатление упорное, яркое; оно потом очень помогло мне разобраться в Чехове как человеке и художнике. В нем много черт любопытных, исключительно своеобразных. Но они так тонки, так незаметно уходят в глубину его существа, что схватить и понять их нет возможности, если не понять основы его существа.
А эта основа — статичность.
В Чехове был гений неподвижности. Не мертвого окостенения: нет, он был живой человек и даже редко одаренный. Только все дары ему были отпущены сразу. И один (если и это дар) был дар — не двигаться во времени.
Всякая личность (в философском понятии) — ограниченность. Но у личности в движении — границы волнующиеся, зыбкие, упругие и растяжимые. У Чехова они тверды, раз навсегда определены. Что внутри есть — то есть; чего нет — того и не будет. Ко всякому движению он относится как к чему-то внешнему и лишь как внешнее его понимает. Для иного понимания надо иметь движение внутри. Да и все внешнее надо уметь впускать в свой круг и связывать с внутренним в узлы. Чехов не знал узлов. И был такой, каким был — сразу. Не возрастая — естественно был он чужд и «возрасту». Родился сорокалетним — и умер сорокалетним, как бы в собственном зените.
«Нормальный человек и нормальный прекрасный писатель своего момента», — сказал про него однажды С. Андреевский. Да, именно — момента. Времени у Чехова нет, а момент очень есть. Слово же «нормальный» — точно для Чехова придумано. У него и наружность «нормальная», по нем, по моменту. Нормальный провинциальный доктор, с нормальной степенью образо-
381
вания и культурности, он соответственно жил, соответственно любил, соответственно прекрасному дару своему — писал. Имел тонкую наблюдательность в своем пределе — и грубоватые манеры, что тоже было нормально.
Даже болезнь его была какая-то «нормальная», и никто себе не мог представить, чтобы Чехов, как Достоевский или князь Мышкин, повалился перед невестой в припадке «священной» эпилепсии, опрокинув дорогую вазу. Или — как Гоголь постился бы десять дней, сжег «Чайку», «Вишневый сад», «Трех сестер» и лишь потом — умер. Иногда Чехов делал попытки (довольно равнодушные) написать что-нибудь выходящее из рамок нормального рационализма. Касался «безумия» (не безумие ли Гоголь, не безумие ли черти Достоевского и даже старец Зосима, да и Толстой не безумец ли со своим «Хозяином»?), но у Чехова в таких вещах выходило самое нормальное сумасшествие, описанное тонко, наблюдательно, даже нежно и — по-докторски извне. Или же получалась — это гениально сказал про «Черного монаха» один мой друг — просто «мрачная олеография».
Так же извне смотрел Чехов и на женщину — ведь он мужчина! и в нем самом ни одной черты женской! Он наблюдает ее, исследует ее; нормально ухаживает, если она ему нравится, нормально женится. Очень показательны в этом смысле его письма (недавно выпущенные) к невесте и жене. Как все в них «соответственно», все на своих местах и как «нормально»!
Чехов, уже по одной цельности своей, — человек замечательный. Он, конечно, близок и нужен душам, тяготеющим к «норме» и к статике, но бессловесным. Он их выразитель «в искусстве». Впрочем — не знаю, где теперь эти души: жизнь, движение, события все перевернули, и Бог знает что сделали с понятием «нормы». Ведь и норма — линия передвижная; Чехов был «нормальный человек и писатель момента», т. е. и нормы, взятой в статике.
Отступление мое, однако, затянулось. Давно пора вернуться в Венецию.
«Страшный» Суворин (он даже у «цензора» Полонского не бывал!) мне понравился. Какой живой старик! Точно ртутью налит. Флегматичный Чехов двигался около него, как осенняя муха. Это Суворин
382
«вытащил» его за границу и явно «шапронировал»1, показывал ему Европу, Италию. Слегка тыкал носом и в Марка, и в голубей, и в какие-то «произведения искусства». Ироничный и умный Чехов подчеркивал свое равнодушие, нарочно «ничему не удивлялся», чтобы позлить патрона. С добродушием, впрочем: он прекрасно относился к Суворину.
Но было в Чехове немножко и настоящего безразличия к «чудесам Европы». У него уже имелся на них свой, чеховский взгляд. Суворин, смеясь, с досадой жаловался:
— Вот, все просится скорее в Рим. Авось, говорит, там можно где-нибудь хоть на травке полежать!
Последние дни в Венеции мы провели почти вместе. Всякий вечер гуляли по городу, потом шли пить «фалерно» в роскошный длинный салон суворинских апартаментов, в лучшей гостинице на Канале. Салон этот был увешан венецианскими, безрамными зеркалами и люстрами со сверканьем стеклянных подвесок. Золотое фалерно тоже сверкало. И все были веселы. Веселее всех — Суворин. Болтал без умолку, даже на месте усидеть не мог, все вскакивал. Каждую минуту мы с ним затевали спор. Спорил горячо, убеждал, доказывал, отстаивал свое мнение и… вдруг останавливался. Пожимал плечами. Совсем другим тоном прибавлял:
— А черт его знает! Может, оно все и не так.
Меня эти его переверты, к собственному мнению презрительные, тогда просто забавляли. Лишь вдолге (мои личные отношения с Сувориным Венецией не кончились; встречались мы, положим, редко, случайно, но временами начинали переписку, довольно резкую) — лишь очень вдолге стал мне понятен глубокий душевный нигилизм этого примечательного русского человека. Талантливый, с хитрецой умный, он всего себя, черт знает почему, даже без удовольствия, душевно выпустил в трубу. По-русски.
Очень русское было у него и лицо. Как у Плещеева, как у Полонского. Но Плещеев, хоть и звал «вперед, без страха и сомненья», был настоящий русский барин, родовитый, мягкотелый, с широкой повадкой, с ленцой. В чертах Полонского — меньше добродушия; мелькало что-то, чуть-чуть, от петербургского чиновника. Настоящим чиновником, из важных, смотрел красивый, сухонь-
--------------------------------
1 От фр. chaperonner — сопровождать. — Ред.
383
кий, подобранный Майков с пронзительно умными глазами. Должно быть, Тургенев имел барственно-помещичий вид: его не сохранил или не достиг слишком живой и мелочный Григорович, когда (в те годы) устроил свою прическу и бородку «совсем под Тургенева».
А у Суворина было — тоже русское, но русское мужицкое лицо. Не то что грубое, и сказать, что в Суворине оставалась мужиковатость — никак нельзя. Но неуловимая хитринка сидела в нем; и черты, и весь облик его — именно облик умного и упрямого русского мужика. Седоватая борода не коротко подстрижена; глаза из-под густых бровей глядят весело и лукаво; зачесанные назад волосы (прежде, верно, русые) еще не поредели, только зализы на лбу. Оттого, что высок — сутулится, голова немного уходит в плечи.
Моя живость, очевидно, нравилась ему, как Плещееву; но чужая молодость, чтобы самому молодеть около нее, была ему не нужна: имелся как будто достаточный запас собственной.
Вечера наши кончались тем, что Суворин и Чехов шли нас провожать в нашу скромную гостиницу. Я — впереди с Сувориным, за нами Чехов и Мережковский. Пока мы продолжаем наш спор, и Суворин горячится, и отлетают во все стороны полы его коричневой размахайки, — Чехов ровным баском своим рассказывает, что любит здесь, попозднее, спрашивать каждую итальянскую «девочку», — quanto?1 Более подробных наблюдений, за неумением говорить по-итальянски, ему не удается сделать, так, по крайней мере, хоть узнает, до чего может дойти дешевизна. Он уже встретил одну, которая ответила ему: «Cinque»…2
Мы все в одном и том же купе выехали в Пизу. Дорогой спорили о Буренине. Впрочем — не спорили: на все мои резкости Суворин виновато пожимал плечами и говорил:
— Да черт его знает… Нехороший человек, нельзя сказать, чтобы хороший…
Начиная с Пизы, Суворин и Чехов стали нас неудержимо обгонять. Из Пизы они уехали через несколько часов, на другой же день. Во Флоренции мы их застали на кончике — Чехову Флоренция вовсе не понравилась. Ехали марш-маршем. В последний раз столкнулись в
_________________________
1 Сколько (ит.). — Ред.
2 Пять (ит.). — Ред.
384
Риме, в белой церкви Сан-Паоло. Солнечный день. Голубые и розовые пятна — от цветных стекол — на белом мраморе. Опять живой и быстрый Суворин, медлительный Чехов… Уж не знаю, удалось ли ему тут, в Риме, где-нибудь «на травке полежать»…
4
правитьМы рассчитывали быть в начале мая уже в России. Но вот середина мая, а мы — в Париже! В новом для меня Париже, с совсем еще новенькой Эйфелевой башней, — ведь ее не так давно, к последней выставке построили. Еще и парижане к ней не привыкли.
Что же случилось?
Случилось, что пришло в Рим очаровательное, нежное письмо Плещеева: раз уж мы за границей — как не приедем к нему? «…Ну, хоть ненадолго, если б вы знали, как тут хорошо! Май — лучший месяц в Париже. Приезжайте прямо в мою гостиницу…»
Гостиница эта оказалась отелем Mirabeau (тогда еще не перестроенным). Широкий балкон плещеевских апартаментов выходит на улицу, и прямо передо мною — скромная золотая вывеска «Worth». Налево сереет Вандомская колонна, внизу весело позванивают бубенчики фиакров.
— Правда, хорошо? — спрашивают нарядные дочери Плещеева, показывая мне «свой» Париж. — А как вас папа ждал!
Старик тоже с нами. А потом мы пьем чай на круглом столе, в салоне. Алексей Николаевич оживлен. Очень обрадовался мне — да и я ему. В нем, впрочем, есть какая-то перемена. Не та, что вот, вместо низенькой залы на Спасской, он сидит в кресле лучшего парижского отеля на rue de la Paix. Но он похудел, осунулся и в кресле сидит тяжелее; он, несмотря на оживление, больше «старик», чем был в Петербурге, когда взбирался к нам на пятый этаж.
Но это еще едва заметно. Париж его «расшевеливает», говорит он, как вечная молодость. Дома не сидится. Мы ходим с ним по улицам, едем в Булонский лес, а вечером — в кафе des Ambassadeurs, где молоденькая, тоненькая diseuse1 в черных перчатках, Ivette Guilbert, производит фурор.
------------------------
1 Актриса разговорного жанра (фр.). — Ред.
385
Бывает, что обед особенно вкусен (а Плещеев любит покушать); раз, после особенно плотной трапезы, он сказал: «Ну, теперь ведите меня в assommoir!»1, — и тотчас же сам добродушно расхохотался над собой:
— Тьфу ты, я хотел — в ascenceur!2 А лакеи-то глядят на меня: обедал-обедал, и вдруг еще ведите старика в ассомуар!
Но и тут, отдохнет немножко, — и опять за цилиндр (он стал франтом):
— Пойдемте, хоть так по бульварам пройдемся, поглядим!..
Внезапное богатство после нужды, да еще на старости лет, хотя бы для человека и состоятельного когда-то, — вещь нелегкая. А то, что разбогател Плещеев, «передовой» (как тогда говорили) поэт, со всем своим «светлым» прошлым (он был замешан в дело петрашевцев и даже приговорен к смертной казни), — все это положения не облегчало, а очень осложняло.
Однако могу засвидетельствовать, что неожиданная перемена судьбы не исказила ни одной черты в образе этого милого человека. Напротив, его нежная, по-русски немного безалаберная доброта, его невинное, трогательное эпикурейство только подчеркнулись. Он радовался каждой мелочи в Париже; радовался голубому небу, потом, в Швейцарии, и голубому морю в Ницце; радовался так, что на него весело было смотреть. Любил каждый трепет жизни, хватался за него, чувствуя, верно, что жизни уж немного осталось.
Сказал как-то:
— Что мне это богатство? Ведь вот только радость, что детей я смог обеспечить, ну и сам немножко вздохнул… перед смертью.
Здоровье его действительно очень пошатнулось, и даже на зиму он в Петербург не приехал; а очень хотел. С тех пор в России он бывал только летом, в Петергофе на даче. Там мы с ним, после Парижа и Ниццы, и виделись. Эти два года были для него решительным подарком Судьбы. Воистину жизнь «блеснула ему улыбкою прощальной».
«Вечерний день» его отгорел в Париже, поздней осенью. Кажется, он умер без страданий, внезапно.
Серый сумрак Казанского собора, панихида. В толпе
_______________________
1 Кабак (фр.). — Ред.
2 Лифт (фр.). — Ред.
386
замечаю, там и сям, мерцающие седины моих друзей — сверстников Плещеева.
При выходе Петр Исаевич Вейнберг наклоняет ко мне белую бороду и шепчет:
— А знаете, ведь хорошо, что он умер. Наследники выиграли дело, и все, что осталось, у него бы отняли. К счастью, он успел обеспечить семью.
Если так — тем удивительнее маленькое чудо, прощальная улыбка Судьбы, посланная этой милой, детской душе.
5
правитьПолонский, как я понемногу убеждаюсь, считает себя обиженным, непризнанным… прозаиком.
Он, по пятницам, все чаще усаживает меня около себя, бесконечно рассказывает о себе, о своих литературных успехах… и «неуспехах», потому что, как он жалуется, его «ославили» поэтом и совершенно знать не желают его прозы. Между тем проза — повести, романы — ближе его сердцу, чем стихи, и написал он их не мало, пожалуй, не меньше, чем Тургенев.
— Что — стихи! И Тургенев писал стихи. Прескверные, положим… Кроме поэмы. Поэму его я любил…
Кончались эти разговоры (недолгие, гости отвлекали) тем, что Яков Петрович тяжело подымался со своего обычного места, стуча костылями, ковылял к шкафику у боковой стены и вытаскивал неразрезанные экземпляры своих романов и повестей.
— Прочтите, прочтите, — ворчал он, делая на книгах нежные надписи. — Вот, сами судите. А как прочтете — я вам и другие томы дам. И напишите мне, что думаете.
Провожал меня с этими книгами нежно, благодарно — за то, что я буду их читать.
Случалось, что сам потом досылал мне новые томы. У меня долго хранились его письма, длинные, обстоятельные, история каждого романа — и опять негодующие жалобы, что проза его недостаточно оценена.
Почему он вдруг избрал меня в критики, и что ему был мой юный суд? Думаю, потому, что всем уже успел эти книги передавать, всех переслушать, а я — свежий человек, да и молодой «литератор» — новое поколение. Ну вот, еще раз послушать, что скажут о его прозе,
387
которую он, наверно, в глубине души считает не хуже тургеневской, а может быть, и лучше.
У меня создалось впечатление, что именно по отношению Тургенева у Полонского было обиженное чувство. Все признают Тургенева, а его, Полонского, проза — неизвестна…
Тут я опять сделаю маленькое отступление. Через много лет, уже во время войны, вот что рассказывала нам о Тургеневе и Полонском Марья Гавриловна Савина.
Она приехала поздно, с какого-то концерта, в белую весеннюю ночь. (Последний раз: той же осенью она умерла.)
Савина рассказывала неповторимо. Можно спорить о ней как об актрисе, но рассказчица она была гениальная. Очаровательный юмор в ее речах, то нежный, то злой — и всякий раз не в бровь, а прямо в глаз…
С Тургеневым у них был когда-то «голубой» роман. И до дня его смерти не прекращалась переписка. Савина рассказывала нам об его последних годах, о Кларе Милич…
— А когда он написал «Песнь торжествующей любви» — я как раз гостила у него в Спасском-Лутовин<ов>е. И Яков Петрович Полонский тоже, они ведь были большими приятелями. Иван Сергеевич предложил нам прослушать только что оконченную вещь. Это и была «Песнь торжествующей любви». Читал вечером, на балконе, при свечах. Было самое начало лета, все цвело, и к ночи, тихой и теплой, сад особенно благоухал. Тургенев волновался, я чувствовала, что эта вещь ему дорога, у него даже голос звенел. Когда кончил — Полонский помолчал некоторое время, а потом встал и басом своим недовольно зарокотал: он-де ничего не понимает, и чтС это тут напущено… «Эта вещь тебе — нет, не удалась…» Тургенев не возражал, не спорил, но я сердцем чувствовала, как его Полонский своим отзывом на месте убивает. Притом я чувствовала, что Полонский говорит вздор, по глупости или по зависти — уж не знаю… А сама я не могла ничего сказать, не могла, не умела… Но Тургенев, верно, понял, чтС у меня на душе. Мы потом — Полонского уже не было — сошли вдвоем в темный сад, и долго молча ходили, среди благоуханья трав, и на скамейке так же молча сидели, и точно я этим как-то по-женски, по-бабьи, без слов его утешила, молчаньем сказала ему все, что хотела… А сад и тихая ночь мне помогали.
Романы Полонского, конечно, были непохожи на «чепуху» вроде «Песни торжествующей любви». В то старое время они, даренные таким настоятельно-ласковым Яковом Петровичем, мне, пожалуй, нравились. Но ничего, ни тени от них не осталось в памяти. Даже странно, ведь прочитанное в юности, какое бы ни было, всю жизнь помнится. А тут — дотла исчезло. Должно быть, не так уж несправедливы были те, кто ценил прозу Полонского ниже тургеневской.
6
правитьИз моих старых друзей и знакомых единственный, живший менее особняком, старавшийся поддержать какую-то «литературную среду» — был Петр Исаевич Вейнберг. Правда, он и не был таким всепризнанным русским «поэтом», как Полонский, Плещеев, Майков. Его почитали, уважали, знали; его «Море» обожала молодежь, но… все-таки он был — главным-то образом — переводчик, «Гейне из Тамбова», душа всех литературных вечеров, хранитель «честного» литературно-общественного направления. Худой, с приятными живыми манерами, весело-остроумный — он был совершенно лыс и в профиль походил на библейского пророка. Чудесная, с серым отливом борода его — не плещеевский веер: и борода у Вейнберга — как у Авраама.
Вероятно, в нем была еврейская кровь; не знаю, ибо этот вопрос никого, даже самого Вейнберга, не интересовал. Заслуженный литератор, знаток русского языка, талантливый стихотворец, всеми любимый Петр Исаевич — чего же еще? Надо сказать, что в тогдашней литературе «еврейский вопрос» вообще мало существовал (только с Надсона начал выдвигать его Буренин). А в «старой» литературе он решительно не имел места и значения. Не имел значения даже в глазах таких «нелиберальных» писателей, как Майков, друживший с Тертием Филипповым, или Полонский, близкий Победоносцеву.
Как бы то ни было, мне никогда, ни от одного старого, настоящего писателя не случалось ничего об этом слышать. Даже сам Суворин в разговоре стеснялся касаться еврейского вопроса, чувствуя, верно, что это, по коренным литературным традициям, «не принято». Мало того: гораздо позже, чуть ли не в 1906 г., на мое резкое письмо к нему по поводу его отношения к евреям, конфузливо написал: «…Что я могу вам на это ответить? Ничего я не могу ответить…»
Настоящая, исконная «литературная среда», хотя существовали тогда уже разные кружки, Шекспировский и «понедельничное» Лит<ературное> Общество, — была все же только у Вейнберга. Он жил один, очень скромно. В его «подвале» на Фонтанке — маленькой квартирке у Аничкова моста — кого не встретишь! И не в отдельных писателях было дело, а именно в атмосфере литературной, в среде.
Но Вейнберг, так нежно и так верно любивший литературу старую, так знавший и ценивший ее традиции, даже быт, интересовался и новым, и, пожалуй, более других. Он пытался схватить и понять, как умел, движение литературы во времени. Может быть, чувствовал, что ему суждено пережить почти всех своих сверстников (он и Чехова пережил!), что, как-никак, придется не одну еще перемену увидать. Да и был у него гибкий и живой дух.
Очень скоро, едва занялась заря декадентства (почти и не занялась еще), он дерзнул пригласить на традиционный вечер литературного фонда (ежегодный вечер в зале Коммерческого училища) — меня. Надо знать тогдашнюю атмосферу, тогдашнюю публику, «старую» молодежь, чтобы понять, что со стороны Вейнберга это была действительно дерзость. Из году в год он устраивал эти вечера. Из году в год там читали Плещеев, Майков, Григорович, Потехин, сам Вейнберг, прежде, когда был здоров, — Полонский, а когда были живы — Тургенев, даже Достоевский…
И опять старики, тот же Григорович, Вейнберг и — я! Вейнберг, положим, очень хорошо относился ко мне лично, однако была у него тут немножко и шалость: вот вам, не одни мы, послушайте-ка и новенького! Мы порою чувствовали себя с ним как проказливые дети. Подымется шум — Вейнбергу и горя мало: пусть пошумят, тем веселее. Сам, бывало, выйдет со мной на эстраду несколько раз. А в конце, для полного успокоения, прочтет свое «Море» — делая, впрочем, вид, что оно ему смертельно надоело, — он только уступает требованию публики.
Примешивая к старикам более молодых, Вейнберг приучал к ним мало-помалу публику. Но очень «мало-помалу»; добрая старая традиция все-таки преобладала на вечере Фонда.
Майков при мне читал только раз. Он читал очень хорошо. Был сухой, тонкий, подобранный, красивый, с холодно-умными, пронзительными глазами. В чтении его была та же холодная пронзительность и усмешка. Особенно помнится она мне вот в этих двух строках (из стихотворения «Дож и догаресса»):
…Слышит — иль не слышит?
Спит — или не спит?
Удивительно читал он и «Три смерти»:
Простите, гордые мечтанья,
Осуществить я вас не мог.
О, умираю я как Бог
Средь начатого мирозданья!
Конечно, Майков был самый талантливый из всей плеяды поэтов того времени. Какой-то одной, нежной, черточки не хватало его дарованию; оттого, вероятно, он и забыт так скоро и никогда не был любим, как Фет, например, который, по-моему, куда ниже Майкова.
Близки мы с Майковым никогда не были (да и кто был с ним близок? не припомню). Встречались часто, иногда он бывал у нас. Одно время увлекся романом Мережковского «Юлиан» и даже устраивал у себя чтения этого романа.
Совсем не производил впечатления «старика», так был бодр и жив. Смерть его показалась неожиданной; но в литературных кругах прошла почему-то не очень заметно. Впрочем — не знаю, нас тогда в Петербурге не было.
На вечерах Фонда и на других, им подобных, меня всего более занимала «артистическая». Там пришлось мне видать буквально всех известных и полуизвестных людей своего времени. Вот Фигнер — еще совсем молодой человек с каштановой бородкой, ходит в ожидании своего номера из угла в угол — волнуется. Жена его, красивая итальянка Медея Фигнер тоже ходит, по другой диагонали; тоже волнуется. Я с удивлением гляжу: оперные певцы, чего они волнуются? Они уверяют меня, что это всегда перед выходом. Профессиональное, должно быть. Савина, впрочем, сидит спокойно за столом и пьет чай. Короленко, уже седеющий, коренастый и черноглазый, говорит, кажется, с Гариным: высоченный беллетрист, написал «Детство Темы», которое все хвалят; мне — не нравится.
Но перейдем из этой светлой комнаты в другую, как бы совсем «за кулисы». Там сейчас интереснее. Там тесный кружок участвующих и неучаствующих писателей. Душа кружка — Григорович. Он рассказывает «анекдоты» (он вечно что-нибудь рассказывает) — вполголоса, чтобы не слышно было в зале. Времени много, потому что читает Ольга Шапир — «О любви», Вейнберг только что заглядывал в залу и объявил:
— Все пока прекрасно. Спит только один. Она еще не дошла до середины.
Григорович всегда рассказывает потрясающие вещи. Говорят, что он половину выдумывает, но не все ли равно, если интересно.
Мне долго не верилось, что это тот самый Григорович, автор с детства знакомых «Проселочных дорог», «Антона-горемыки». На портретах он — полный господин с бакенбардами. А этот — высокий, тонкий, подвижной, белая бородка у него коротко подстрижена (под Тургенева).
Мы с Григоровичем большие приятели. Постоянно встречаемся, весело болтаем. Он любезно меня расхваливает:
— Пишите! пишите!
И даже крестит маленькими крестиками, благословляя мой дальнейший литературный путь. А маленькие крестики — потому что нельзя же размахнуться большими где-нибудь на людях, даже в «артистической».
В артистической, т. е. во второй, «за кулисами», он и рассказывал нам про Достоевского. Подробно и картинно описывал, как отца Достоевского, из врача сделавшегося помещиком, возненавидели мужики и в роще разорвали, на глазах сына, Федора Михайловича, тогда еще мальчика. Я помню, что он говорил «на глазах» и спрашивал: «Ну мог ли Федор Михайлович забыть это? Мог ли? Это очень многое объясняет…»
Никто из нас такого рассказа ранее не слышал, и всех он потряс. А я до сих пор не знаю, правда это или нет.
7
правитьНеиссякаема была веселость и остроумие П. И. Вейнберга, как неиссякаемы его экспромты. Не существовало слова, на которое он тотчас не открыл бы рифмы. Переписывались мы с ним всегда стихами. У нас бывал он часто. Взбирается на наш пятый этаж — что ему трудненько — и пока взбирается, уже сочинил длинную оду, которую с порога декламирует, заканчивая:
А затем, si vous aimez1,
Вот конфеты от Гурмэ.
1 Если вы любите (фр.). — Ред.
В конце вечера все мы, небольшим кружком человек в 6—7, начинаем соображать, куда бы поехать ужинать. К Палкину? К Донону? Я и Мережковский предлагаем — в «Медведь». Спорят. Но тамбовский Гейне, песенки которого, вроде песенки о титулярном советнике и генеральской дочери, были некогда у всех на устах, подхватывает:
Хозяева сказали ведь,
Ну и поедем в «Медведь»!
И ехали, и там опять веселил Петр Исаевич своими экспромтами, рассказами о «преданьях старины глубокой». Был настоящий кладезь этих литературных преданий. Знал даже, что такое "безобразный поступок «Века», журнала, о котором все забыли со всеми его поступками. Для будущего собирателя древних литературных мелочей скажу вкратце, что это был за «поступок»: либеральный журнал какой-то, или общество — устроило литературный вечер и выпустило на эстраду очень красивую даму (чуть ли не тоже литературную) в «Египетских ночах» Пушкина. Дама столь выразительно прочла:
Кто к торгу страстному приступит?
Свою любовь я продаю! —
что вызвала бурю — несколько двусмысленных — восторгов. По поводу этих восторгов «Век» обрушился на устроителей вечера, да отчасти и на даму. Поднялась жаркая полемика, припутали к ней «женский вопрос» — и «Век» (в нем тогда участвовал брат Достоевского) вместе со своим «безобразным поступком» — посягновением на «женскую свободу» — был посрамлен.
Раз как-то Вейнберг принес мне вместо конфет от Гурмэ красную сафьянную тетрадь для стихов. На первом листке шутливое посвящение:
Хоть у вас седьмой этаж,
Но любовь моя все та ж,
Как была бы, если б вы
Жили ниже дна Невы.
Справьтесь в сердце вы любом,
Чувства нет нигде такого,
Как в дарящем сей альбом
Старом
Гейне из Тамбова.
И затем, впоследствии, внизу приписано:
Три года прошло, леденеет уж кровь,
Но к вам — точно так же пылает любовь.
(Эта тетрадь, где записывались потом и мои стихи целых 15 лет, пропала в Совдепии вместе со всем моим архивом, далеко не лишенным исторического интереса.)
Вейнберговская нежность к литературе вовсе не была только книжной. Вечно заседал он в каких-то комитетах, в Фонде работал бессменно, принимал всю мелкую литературную братию, бедствующим устраивал ссуды. Всех приходящих к нему, даже просто графоманов, терпеливо слушал. Кого следует — вышучивал, но с таким веселым, добрым юмором, что на него не обижались и графоманы.
Время, однако, шло. Старики, сверстники Вейнберга, — уходили, умирали. В литературе народились новые течения. Вейнберг не мог примкнуть к ним, конечно, да и попыток к тому не делал, слишком был искренен. Но он по-прежнему относился ко всему новому с интересом и благостью: не была ли это все та же «русская литература», верным рыцарем которой он оставался?
Старческие немощи уже одолевали его (как он добродушно над ними шутил!). Ездил лечиться за границу — мы раз случайно встретились с ним в Германии. Тогда умер Чехов — помню, как огорчился, даже возмутился этой смертью П. И.: высоко его ценил. Впрочем, раньше как-то сознавался, что в Чехове ему чужд подход к жизни «уж очень мелочной, хмурой, без положительного… А ведь талант-то какой, тургеневский!». Я его поддразниваю: «Положительного! Вы привыкли к писателям с „идеалами“! Теперь другие песни!»
Горького Вейнберг определенно не терпел, хотя и за ним признавал талант. В Андрееве просто ничего не понимал, и даже не хотел понимать, отмахивался от него. Мы часто болтали о современных писателях. Раз он сказал мне о Бунине, которого почему-то в Петербурге мы мало знали: «Этот — хороший писатель, крепкий. А только…»
— Только что? И он без «идеалов»?
— Нет; а что он любит! Надо ведь писателю что-нибудь без оглядки любить…
Вообще Вейнберг не просто принимал всякий новый ветер, откуда бы он ни дул. Посильно разбирался, очень присматривался. Наиболее типичный из «стариков», один проживший несколько лет среди «новых» течений — не литературы только, но и жизни — он был очень показателен. Где неизбежный разрыв между поколениями, где необходимая связь? Есть ли связь? Куда повернули дети, куда пойдут внуки?
При начале нео-религиозных веяний Вейнберг нередко приходил к нам (уже в третий этаж, но и это было ему трудно). Приходил — и долго, серьезно расспрашивал, откуда этот уклон к религии, что он означает, что думаем мы.
Он называл себя материалистом. О, конечно. Все они, люди 40—70 годов, так себя называли. Но было бы грубой ошибкой — я подчеркиваю это, я настаиваю на этом — смешивать «материализм» Плещеева, Вейнберга, Полонского, Майкова, Григоровича и тысячи их современников, просто русских интеллигентов, — с материализмом позднейших поколений. Этот, так называемый «научный», — всегда туп и нетерпим, роковым образом самодоволен. Он представляет из себя известный культурный срыв и неизменно кончается потерей понятия личности.
Ничего похожего на такой «материализм» не было у наших знаменитых (и не знаменитых) «стариков». Они просто не имели еще соответственных слов для изменившихся по времени чувств своих; называли себя «материалистами» в отличие от прежних бездумно «верующих»… церковников; но они, ей-Богу, и не понимали вовсе, что такое «материализм». Они сохраняли в целости все человеческие чувства, ни одно не было выщерблено — какие же они материалисты?
Впрочем, вопрос этот столь же интересен, сколь сложен, и я пока скажу одно: если уж называть русских людей того поколения материалистами, — то разве идеалистическими, романтическими материалистами. Я не исключаю ни Белинского, ни Писарева, ни Чернышевского, ни даже Базарова — стоит перечесть «Отцов и детей»! — Лишь тонкая пленка бессознания отделяла их от подлинной религиозности. Поэтому и были они, в большинстве случаев, «носителями высокой морали» (это старомодное выражение вовсе не смешно). Поэтому и могли в то время появляться люди крепости душевной изумительной (Чернышевский), способные на подвиг и жертву[1]. Настоящий «материализм» гасит дух «рыцарства». А скажут ли, что не было этого духа в тогдашней литературе нашей, да и во всей русской интеллигенции?
Но я говорю сейчас не об интеллигенции, не о путях ее, так страшно потом разделившихся, а лишь об одном из ее представителей, о скромном рыцаре старой русской литературы — о Вейнберге.
Он слушал печально и жадно то, что мы ему говорили. Да, но что ж, если он — «не верит»? И правда: за столько долгих лет привык он думать, что не верит! Разве словами, в полчаса, можно победить эту привычку?
Но вставая, уже уходя, он вдруг сказал:
— А должно быть, «там» все-таки что-то есть. Я ее видел.
Мы поняли, что «она» — женщина, которую он всю жизнь любил, умершая несколько лет тому назад.
— Как видели? Когда?
— Видел, вот как вас сейчас вижу. И не раз, а раза два-три за эти годы. Я лежу в постели, утром или вечером, — и вдруг она войдет и сядет рядом. И говорит со мной, только не знаю, слышу ли я ее слова — или вижу, что она думает. Странно, я даже в первый раз не испугался и не назвал ее мысленно «привидением»… Тогда и пришло в голову, что, пожалуй, «там» что-то есть…
Подумал, улыбнулся и прибавил с прелестной своей, привычной иронией:
— А может, это уж от старости… Признаки слабоумия старческого… Кто знает? Я знаю только, что видел ее, и в смерть ее с тех пор не верится…
Мы скоро после японской войны уехали за границу и в последние годы с Петром Исаевичем Вейнбергом не видались. Он скончался в Петербурге, кажется — летом 1908 года.
8
правитьРассказ мой о «благоуханных сединах» людей, встреченных на заре юности, — окончен. Тут следовало бы поставить точку. Если я расскажу об единственной моей встрече еще с одним старцем — яснополянским — то уже в виде приложения. От моей темы я не отступаю: благоухание этих седин знает весь мир. Но встреча наша произошла поздно, в 1904 году, была почти мимолетной, и рассказ о ней будет краток.
Поехать к Толстому? Увеличить толпу и без того утомляющих его посетителей? Но у Мережковского были особые причины желать этого посещения — отчасти паломничества: только что выпустил он свою трехтомную книгу о Толстом («Л<ев> Т<олстой> и Достоевский»), где был к Толстому не совсем, кажется, справедлив, и только что произошло знаменитое «отлучение» Толстого от церкви, акт, всех нас тогда больно возмутивший. Словом, чувствовалось не то что любопытное желание «взглянуть» на Толстого, а просто какое-то к нему влечение.
Мы стороной решились узнать, когда можем и можем ли приехать, не обеспокоив, — и лишь получив, через Сухотиных, записочку, прямое приглашение (и даже маршрут!), поехали в Ясную Поляну.
На станции нас ждут лошади. Начало мая. Светло, только что пробрызнул холодный дождь. Над полями пронзительно поют, точно смеются, жаворонки. В аллее, когда мы подъезжали к дому, деревья роняли на нас крупные радужные капли.
Внизу, в маленькой, не очень светлой передней к нам навстречу выбежала (действительно выбежала) полная, но еще стройная женщина: это Софья Андреевна.
— Ах, вот они!
Вмиг овладела нами, распорядилась, повела нас в приготовленные две комнаты — это были комнаты совсем внизу; кажется, в одной из них помещалась когда-то рабочая комната Льва Николаевича — она есть на рисунке Репина.
Пока Софья Андреевна вела нас туда — успела рассказать, что осталась на сегодняшний вечер только для нас, что завтра в 6 часов утра должна ехать в Москву — «все по делам изданий!», — но чтобы мы не беспокоились, она уже отдала все распоряжения насчет лошадей (мы уезжали на другой день с двенадцатичасовым).
— Вот, поправьтесь с дороги и приходите наверх, сейчас будем обедать!
Убежала. Ее живость меня сразу привела в удивленье и даже слегка обеспокоила.
Мы в длинной столовой-зале, с окнами на обоих концах. Стол тоже длинный. Народу много, но не очень: все, кажется, родственники.
Софья Андреевна знакомит, хлопочет:
— Садитесь, садитесь! Лев Николаевич сейчас выйдет!
Мы уже начали усаживаться, когда из дальней двери налево, шмыгая мягкими ичигами, вышел небольшой худенький старичок в подпоясанной блузе. Длинная блуза топорщилась на осутуленной спине.
Он шаркал довольно быстро, тотчас стал здороваться. Но меня поразило почему-то, что он — маленький. Это — Лев Толстой? Если все бесчисленные портреты, которых мы навидались так, что они точно вросли в нас, если они — Толстой, то этот худенький старичок — не Толстой. Словом — не могу их соединить, нового живого — с неживым и привычным.
Софья Андреевна сидит на конце стола, я — сбоку, налево от нее, Толстой направо, прямо против меня. Стол узкий, я вижу хорошо и серую блузу, и редкую седую бороду, слегка впадающую в желтизну, и темные, густые брови: они как-то не грозно, а печально нависают над глубоко сидящими глазами. Глаза детские — или старческие — с бледной голубизной.
Толстой говорит с Мережковским; что-то о дороге, кажется, я не слышу, за столом очень шумно. Софья Андреевна ест быстро, с манерой всех близоруких — немножко «под себя». Не забывает потчевать пирожками. Блюда подает лакей в белых перчатках. Середина стола, вся — в бутылках с винами. А скоро перед Софьей Андреевной (т. е. и перед Толстым) воздвиглось блюдо с жареным поросенком — даже помню его оскаленные зубы.
Толстой, впрочем, не смотрит, он ест свое, отдельное, в маленьких горшочках, ест по-старчески внимательно, долго жует губами.
После обеда Софья Андреевна тщательно и весело показывала нам яснополянский дом, все картины, все портреты: «Вот это — Берсы!» — говорила, не без гордости, указывая на ряд потемневших полотен. В ее комнате мольберт, она занимается живописью.
— А вот спальня Льва Николаевича. Небольшая комната, белая пружинная кровать, столик, почти ничего больше…
Мы выходим на деревянный широкий балкон; парк внизу полон душистой весенней сыростью.
— Вы из Москвы за границу едете? — говорит Софья Андреевна и тотчас, обратившись ко мне, шутит:
— Вот оставайтесь здесь со Львом Николаевичем, а я вместо вас поеду за границу! Ведь я никогда за границей не была!
Бледными сумерками Софья Андреевна ведет нас в парк. Она, как девочка, прыгает через канавки, торопится все показать, все рассказать… Мы обходим кругом, она объясняет, какая роща какому принадлежит сыну, какая будет нынче сведена… И уже опять о завтрашней своей поездке в Москву, об изданиях — дела, дела…
Возвращаемся в длинную залу. В дальнем углу, где стоит диван и кресла вокруг круглого стола — Софья Андреевна теперь за broderie anglaise[2], на диване, и низко клонится к лампе с широким белым абажуром. Толстой сидит немного в стороне, на своем, должно быть, кресле, в привычно усталой позе. Случайных посетителей нет, только двое или трое каких-то, видно, постоянных жителей, да молчаливый мужчина в коричневом охотничьем костюме.
Привычно усталым голосом Толстой говорит привычные вещи. О жизни… О молитве… Но Софья Андреевна и тут, схватывая момент, успевает сказать напротив. Молитва? Нет, а она верит, что можно в молитве просить о чем-нибудь и непременно исполнится. Толстой заговорил неодобрительно о современных стихотворцах, упомянул Сологуба… Софья Андреевна срывается с места, хватает с рояля номер иллюстрированного журнала и прочитывает вслух стихотворение Сологуба.
— А мне — нравится! — говорит она не без вызова, возвращаясь к broderie anglaise.
Скоро мы перешли на другой конец залы, к чайному столу. Чай пить явились не все сразу. И очень быстро, один за другим, исчезали. А Толстой тут-то и стал оживляться. Сам затеял разговор. Слушали его лишь какие-то два крайне молчаливых человека. Даже Софья Андреевна ушла (завтра к раннему поезду вставать!), простившись с нами весело и прелюбезно.
Разговор, в подробностях, забылся, скажу лишь о том, что помню наверное. Да и говорил Толстой, вероятно, то, что всегда и многим говорил, что много раз записано, но тон был очень оживленный, и чувствовалось, когда он обращался к Мережковскому, что книгу его о себе он читал. (Так оно и было: Толстой все читал, знал всю современную литературу. Даже наш религиозный журнал «Новый путь» читал!)
— Все хочу настоящий дневник начать и не могу. Ведь если б записать правдиво хоть один день моей жизни, ведь это было бы так ужасно…
— Как, — перебиваю я, — теперешней вашей жизни? Толстой кивает головой: да, да, теперешней…
Мне странно. Что это? Такая бездна смирения? Чем он считает себя так грешным — теперь?
Мы говорим, конечно, о религии, и вдруг Толстой попадает на свою зарубку, начинает восхвалять «здравый смысл».
— Здравый смысл — это фонарь, который человек несет перед собою. Здравый смысл помогает человеку идти верным путем. Фонарем путь освещен, и человек знает, куда ставить ноги…[3]
Самый тон такого преувеличенного восхваления «здравого смысла» раздражает меня, я бросаюсь в спор, почти кричу, что нельзя в этой плоскости придавать первенствующее значение «здравому смыслу», понятию, к тому же, весьма условному… и вдруг спохватываюсь. Да на кого это я кричу? Ведь это же Толстой! Нет, я решительно не могу соединить худенького, упрямого старичка с моим представлением о Льве Толстом. Не то что этот хуже или лучше: а просто Львов Толстых для меня все еще два, а не один.
В сущности же маленький старичок говорит именно то, что говорит и пишет Л. Толстой все последние годы. Я понимаю, что Толстой — «материалист». Но я понимаю (утверждаю это и теперь), что Толстой — совершенно такой же «материалист», как и другие русские люди его поколения, религиозно-идеалистические материалисты. Только он, как гениальная, исключительной силы личность, довел этот идеалистический материализм до крайней точки, где он уже имеет вид настоящей религии и отделен от нее лишь одной неуследимой чертой.
Переступил ли ее Толстой? Переступал ли в какие-нибудь мгновения жизни? Вероятно, да. Думаю, что да. Мы говорили о воскресении, о личности. И вдруг Толстой произнес, ужасно просто, — потрясающе просто:
— Когда буду умирать, скажу Ему: в руки Твои передаю дух мой. Хочет Он — пусть воскресит меня, хочет — не воскресит, в волю Его отдамся, пусть Он сделает со мной, что хочет…
После этих слов мы все замолчали и больше уж не спорили ни о чем.
Утром, часов в восемь, мы столкнулись, выходя из своих комнат, со Львом Николаевичем в маленькой передней. Он возвращался с прогулки, бодрый, оживленный, в белой поярковой шляпе.
— А я к вам стучал, чтобы вместе пройтись, да вы еще спали! Пойдемте чай пить…
На невысокой внутренней лесенке, ведущей в залу, он остановился на минуту вдвоем с Мережковским и сказал, глядя ему в лицо старчески-свежим взором:
— А я рад, что вы ко мне приехали. Значит, вы уж ничего против меня не имеете…
В столовой было пустовато. Кто-то — не помню, кто — разливал чай, но пили мы его втроем. Чай вкусный, со сливками, со свежими булками.
Хозяйки не было, но в «графском» доме шло все по заведенным порядкам. Слуги приходили и уходили бесшумно. Метрдотель принес даже «его сиятельству» меню на утверждение: видно, такой был издавна обычай. Толстой бегло взглянул (и что бы он стал там читать да обсуждать?), сделал утвердительный и слегка отстраняющий жест рукой, метрдотель ушел, удовлетворенный.
Все это утро мы проговорили втроем. Толстой был весел, куда веселее вчерашнего. Коренных и спорных тем не касались, говорили хорошо обо всем. Тут-то и выяснилось, между прочим, что Толстой все читает и решительно за всем следит.
Подали лошадей. Толстой вышел нас провожать на крыльцо. Трава блестела, мокрая от ночного дождя. На солнце блестела и белая с желтизной борода Льва Николаевича, а сам он ласково щурился, пока мы усаживались в коляску.
И мы уехали — опять через поля, где еще пронзительнее вчерашнего пели-смеялись жаворонки…
Это — в виде «приложения». А вот, для эпилога, последнее… не воспоминание, а упоминание еще об одном человеке, овеянном благоуханьем седин. Рассказывать о нем не нужно, он жив, все знают о нем столько же, сколько я; о своей жизни, замечательной и волнующей, он расскажет сам, если захочет… Это — Николай Васильевич Чайковский.
О, конечно, он моложе тех, друзей моей юности. А все-таки он не сын их, он — младший брат. Он того же поколения и шел тем же путем, каким шли они. Только он успел, как младший, сделать на этом пути еще один, последовательный, шаг. Н. В. Чайковский — уже не романтик-идеалист, называющий себя «материалистом». Но и не имеет идеализм его облика религии, только облика. Оставаясь по существу таким же, какими были лучшие люди его поколения, — Н. В. Чайковский исповедует христианскую религию.
Если знали многие из сынов тех лет России настоящую юность, если благоухали в старости их седины, — не оттого ли, что зерно религиозной правды таилось в душе каждого? И напрасно обманывать себя: не будет та поросль истинно молодой и живой, которая не пойдет от крепких, старых корней.
Не надо возвращаться к старикам. Не надо повторять их путь. Но «от них взять» — надо; взять и идти дальше, вперед… и тогда уж, пожалуй, действительно «без страха и сомненья».
1924
ПРИЛОЖЕНИЕ
правитьПИСЬМО З. Н. ГИППИУС К В. Ф. ХОДАСЕВИЧУ
правитьНельзя ли сделать кое-где поправки к вашим поправкам?
«Проза поэта» — название моей статьи (одной «из») о «Земной оси».
«Я долго был рабом покорным» и т. д. — первоначальный текст данного стих<отворения> Б<рюсо>ва, тот, кот<орый> он и читал. Я знаю, что в позднейшем текст был очень изменен, по-моему — к худшему, что я и говорила самому Брюсову.
Я не помню, говорю ли я где-нибудь, что исключительно А. Жид писал в «Весах», а также что «Альциона» сосуществовала с «Весами». «Весы» и «З<олотое> руно» сосуществовали наверное.
Мой вопросительный знак к стихотворению Блока относится не к Ирландии (она очень нравилась Блоку, и мне легко было догадаться, откуда «Ирландия») — но к общенеуместному тону стихотворения в ответ на мое, — при всех данных обстоятельствах.
Затем — о «слухах». Вы, знаете, что это было время, когда все факты были слухами. Не все слухи фактами, правда, но тут уж требовалось, для отбора, обострить свои способности как интуиции, так и рассуждения. Иной раз удавалось угадывать, что потом и подтверждалось фактами. Если некоторых фактов я до сих пор не знаю, то других не знаете вы. (Между прочим — о Сологубе и его «Париже» я кое-что знаю из прямых источников, вам неизвестное, но что я очевидно не могла написать.)
Таким образом, «слуху» о расстреле Розанова не верить причин тогда не было: расстрел Меньшикова тоже дошел в виде «слуха». Я отнеслась, однако, к нему со всей осторожностью, что доказывает мое письмо к Горькому. Вы как будто считаете, что я должна была сразу отнестись к этому слуху как к вздорному и не «оскорблять» Горького предположением, что «дружественное» ему правительство способно на подобные дела. Мне кажется, что если вы действительно это считаете, то оснований у вас к тому нет. Что касается до «нужды» Розанова, «окурков» и т. д. — то здесь мы имели уже не «слухи», а сведения, через близкого к Р<озано>ву человека, детально его положение знавшего, ибо собственными глазами видевшего. «Приспешников» Горького — конечно, не вас и не Гершензона я разумела, — я знала много лет и своими глазами видела, притом не я одна, да и слово-то не мое, но друга Горького (не приспешника).
Теперь еще о правде и лжи. Конечно, ни мне, ни вам не дано знать, «что есть истина». Однако и для меня, и для вас должна быть какая-то общая мера для того, что истина и что ложь. Соглашаюсь, что я тут выхожу из круга фактов — только — фактов или очерчиваю их кругом очень широким. Но — позволим себе на минуту эту небесполезную роскошь, тем более что и факты не будут забыты.
Я хочу сказать, что мы с вами, при взгляде на эпизод «Розанов — Горький», находимся не в одинаковом приближении к «истине», а проще говоря — мы оба «пристрастны», конечно, но мое пристрастие — на стороне объективной правды, ваше — на противоположной. Почему у вас две мерки, для Горького и для Розанова, и, главное, каковы эти мерки? Почему Розанов сам виноват, что голодал, — не хотел продавать свои коллекции, а Горький ни в чем не виноват, хотя не только не продавал свои коллекции, но в то же время усиленно пополнял их? Правдивее была — тогда — мерка, разделение, которого мы придерживались: на покупающих и продающих. Очень глубокое разделение, со смыслом. Что Горький принадлежал к первым — это уже не «слухи»: я видела собственными глазами не только продавцов, но и приспешников-комиссионеров (один из последних — Гржебин), и даже самые «вещи», которые Г<орький> торговал и покупал. Мне очень неприятно говорить об этом; да и вспоминать неприятно, как долго торговался Г<орький> со знакомыми мне стариками за китайский фарфор и как признавался у нас один полячок из Публ<ичной> Библ<иотеки>, что несколько «надул» Г<орько>го с порнографическими альбомами, ибо «эти — пяти-то тысяч не стоили, да он не понимает». Да и мало ли еще чего было! Хранить мое тогдашнее «негодование» к Г<орькому> до сих пор — было бы неестественно; я и не храню и, по правде сказать, сейчас Горьким совершенно не занимаюсь, даже в смысле «суда» над ним. Если говорю об этом, то ввиду вашей заботы о какой-то формальной «правде», которую иногда можно искать, лишь удаляясь от «истины».
Если же мы все это, вместе с фактами, оставим и перейдем в область просто-чувств, то нам не о чем спорить: вы больше любите Горького, я — больше Розанова. Можно закончить тем, что право каждого не быть вольным в своих чувствах.
Хочу надеяться, что вы не поймете это письмо как-нибудь превратно и неприятно. Верьте, пожалуйста, неизменности моего уважения и утверждения вашего поэтического дара.
ПРИМЕЧАНИЯ
правитьВ наше издание включены четыре книги стихов З. Н. Гиппиус и ее мемуарная книга «Живые лица». За пределами сборника остались все романы, повести и рассказы Гиппиус, ее критические статьи (лишь отчасти собранные в книге «Литературный дневник», вышедший в 1908 г. под псевдонимом Антон Крайний), дневники (в разные годы жизни Гиппиус писала дневники под различными заглавиями, посвященные различным проблемам) и многочисленные письма. Но даже стихотворения и воспоминания представлены далеко не полно. Помимо печатаемых книг стихов, Гиппиус издала еще сборник «Последние стихи» (Пг., 1918), произведения из которого практически все вошли в книгу «Стихи. Дневник», а также два сборника «агитационных» стихов: «Как мы воинам писали, и что они нам отвечали» (М., 1915) и изданные под псевдонимом Антон Кирша «Походные песни» (Варшава, 1920). Помимо этого, многочисленные стихотворения ее разбросаны по различным журналам и газетам и лишь отчасти собраны в двухтомнике «Стихотворения и поэмы» (Munchen, 1972). Далеко не собрано и мемуарное наследие Гиппиус. «Живые лица» были первым опытом создания цикла воспоминаний, который был продолжен в последующие годы. Наиболее обширным мемуарным произведением Гиппиус является ее книга «Дмитрий Мережковский» (писалась в 1943—1945 гг., издана в Париже в 1951 г.), кроме этого следует отметить ряд очерков, разбросанных по эмигрантским изданиям, на часть из которых мы будем ссылаться в комментариях.
Тексты стихов печатаются по единственным прижизненным изданиям с учетом правки автора на известных нам экземплярах книг, а также с исправлением явных опечаток. Архивные источники, далеко не разработанные, использовались лишь в небольшой степени. Книга «Живые лица» печатается по единственному прижизненному изданию (Прага, 1925; репринтное воспроизведение — Munchen, 1971). Орфография всюду унифицирована, за исключением тех случаев, когда это могло бы вступить в противоречие со звучанием стиха. Пунктуация приведена к современным нормам, однако сохранены те ее особенности, которые могут рассматриваться как индивидуально авторские и вследствие этого семантически значимые.
Комментарии составлены таким образом, чтобы расширить представление читателя о смысловых обертонах стихотворений Гиппиус и об эпохе, описанной в ее мемуарах. Не поясняются общеизвестные имена и факты, не указываются параллели с творчеством поэтов-предшественников и поэтов-современников. В связи с особой их важностью для Гиппиус и малой известностью для современного массового читателя раскрываются цитаты евангельские, а также приводятся параллели из дневников и писем Гиппиус. Однако составитель отдает себе отчет, что эта работа лишь начинается, потому в его труде неизбежны упущения. Многие места в примечаниях строятся на разысканиях Т. Пахмусс — основного публикатора наследия Гиппиус в 1960—1970-е годы.
СПИСОК СОКРАЩЕНИЙ, ПРИНЯТЫХ В ПРИМЕЧАНИЯХ
правитьБлок — Блок Александр. Собрание сочинений в 8 томах. М. — Л., 1960—1963 (римской цифрой обозначается том, арабской — страница; буквы ЗК обозначают «дополнительный» том этого издания — «Записные книжки»).
Брюсов. Дневники — Брюсов Валерий. Дневники. 1891—1910. М., 1927 (тексты сверены с оригиналами и исправлены без оговорок).
БС — Блоковский сборник, IV. Тарту, 1980.
Возр.-- журнал «Возрождение» (Париж).
ДМ — Гиппиус-Мережковская З. Дмитрий Мережковский. Париж, 1951.
Дневники — Гиппиус Зинаида. Петербургские дневники (1914—1919). Нью-Йорк, 1982.
ИМЛИ — экземпляр «Собрания стихов. 1889—1903», хранящийся в библиотеке Института мировой литературы АН СССР, с маргиналиями автора.
ЛН — Литературное наследство (с указанием тома и страницы).
Максимов — Максимов Д. Е. «Новый путь». — В кн. — Евгеньев-Максимов В., Максимов Д. Из прошлого русской журналистики. Статьи и материалы. Л., 1930.
НП — журнал «Новый путь».
СиП — Гиппиус З. Н. Стихотворения и поэмы. Т. 1—2. MЭnchen, 1972.
ЖИВЫЕ ЛИЦА
правитьОсновными источниками для данного очерка являются три публикации: Танеева А. А. Страницы моей жизни. — Русская летопись, 1922, N 4; Письма императрицы Александры Федоровны к императору Николаю II. 2 тома. Берлин, б. г.; Трагическая судьба русской императорской фамилии. Воспоминания бывшего воспитателя наследника цесаревича
449
Алексея Николаевича Пьера Жильяра. Ревель, 1921 (или её французский оригинал).
Редактор газеты «День».-- Редактором газеты в это время был С. П. Скворцов. Однако, вероятно, имеется в виду редактор литературного отдела ее историк и литературовед Павел Елисеевич Щеголев (1877—1931).
Очаровательная женщина — баронесса Варвара Ивановна Икскуль фон Гилленбанд (1846—1928).
Урусов Александр Иванович (1843—1900) — известный адвокат и литератор, дружный с Гиппиус. После его смерти она писала В. Д. Комаровой: «Тут еще смерть Урусова, которая на меня ужасно подействовала. Мы обе с вами его от души любили. Он ни разу не приезжал в Петербург без того, чтобы не провести у нас вечер или два. Это был истинно незаменимый человек, сердце у него было редкое, удивительное» (ЦГАЛИ, ф. 238, оп. 1, ед. хр. 154).
Андреевский Сергей Аркадьевич (1847—1918)--юрист, поэт, литературный критик.
Горемыкин Иван Логгинович (1839—1917) --председатель Совета министров с января 1914 по январь 1916 г. См.: "Смутно помню этого Горемыкина в давние времена у баронессы Икскуль. Он там неизбежно и безлично присутствовал на всех вечерах и назывался «серым другом» (Дневники, с. 125—126).
Илиодор (в мире Сергей Труфанов; 1880—1958) — священник, проповедник черносотенного толка, автор разоблачительной книги о Распутине «Святой черт».
Щетинин Алексей Григорьевич (1854 — после 1916) — основатель секты. См. о нем подробнее: Материалы к истории и изучению религиозно-общественного движения в России, вып. 7. Пг., 1916 (этот сборник вышел под редакцией В. Д. Бонч-Бруевича, что было замечено Гиппиус). Несколько более подробно она писала о Щетинине еще раз: ДМ, с. 202—203.
Варнава (в мире Василий Накропин; 1859—1924) — архиепископ Тобольский и Сибирский.
«Штандарт» — яхта Николая II.
Николай Николаевич, великий князь (1856—1929) — главнокомандующий в 1914—1915 гг.
Г-жа Гедройц — Вера Игнатьевна Гедройц (1876—1932) — врач Царскосельского дворцового лазарета, поэтесса (писала под псевдонимом Сергей Гедройц).
Генерал Алексеев Михаил Васильевич (1857—1918) — верховный главнокомандующий в 1917 г.
Саблин Николай Павлович (1880— ?) — контр-адмирал, в 1916—1917 гг. командир императорской яхты «Штандарт».
450
Самарин Александр Дмитриевич (1869—1935) — и. д. обер-прокурора Синода с 5 июня по 26 сентября 1915 г.
Роев Николай Павлович (1856—?) --обер-прокурор Синода с 1916 г.
Питирим (в мире Павел Окнов; 1858—1921) — петроградский митрополит с 1915 г.
Китченер Горацио Герберт (1850—1916) — английский военный деятель, фельдмаршал, с 1914 — военный министр.
«Вилла Роде» — известный петербургский ресторан.
Хвостов Алексей Николаевич (1872—1918) --министр внутренних дел в 1915 г.
Андроников Михаил Михайлович (1875—1919) — политический авантюрист, близкий к Распутину.
Белецкий Степан, Петрович (1873—1918) --директор департамента полиции, товарищ министра внутренних дел в 1912—1915 гг.
Штюрмер Борис Владимирович (1848—1917) — премьер-министр и министр внутренних дел в 1916 г.
Генерал Иванов Николай Иудович (1851—1919) — до марта 1916 г. — командующий Юго-Западным фронтом, 27 февраля 1917 г. назначен командующим Петроградским военным округом.
Иоанн Кронштадтский (Иван Ильич Сергиев; 1829—1908) — настоятель Андреевского собора в Кронштадте, один из наиболее популярных религиозных деятелей конца XIX и начала XX в. Канонизирован в 1990 г.
Гурлянд Илья Яковлевич (1869—?)--член совещания министра внутренних дел, директор-распорядитель Петроградского телеграфного агентства. В 1916-м — директор «бюро печати».
Лето 16-го года.-- См. запись, сделанную в июле 1916 г.: «Вернулись из Кисловодска, жаркое лето, едем через несколько дней на дачу. Сейчас, в светлый вечер, стояли с Димой на балконе. Долго-долго. Справа, из-за угла огибая решетку Таврического сада, выходили стройные четырехугольники солдат, стройно и мерно, двигались, в равном расстоянии друг от друга, — по прямой, как стрела, Сергиевской — в пылающее закатным огнем небо. Они шли гулко и пели. Все одну и ту же, одну и ту же песню. Дальние, влево, уже почти не видны были, тонули в алости, а справа все лились, лились новые, выплывали стройными колоннами из-за сада.
Прощайте, родные,
Прощайте, друзья,
Прощай, дорогая
Невеста моя…
451
Так и не было конца этому прощанью, не было конца этому серому потоку. Сколько их! До сих пор идут. До сих пор поют» (Дневники, с. 132).
Протопопов Александр Дмитриевич (1866—1918) — министр внутренних дел и шеф жандармов в 1916 г. См. сделанную 29 октября 1916 г. запись Гиппиус о нем: «Надо отметить, что он сделался тов<арищем> председателя Государственной Думы лишь выйдя из сумасшедшего дома, где провел несколько лет. Ярко выраженное религиозное умопомешательство» (Дневники, с. 138).
Родзянко Михаил Владимирович (1859—1924) — председатель Государственной Думы; Гучков Александр Иванович (1862—1936) — промышленник, лидер партии октябристов; Трепов Александр Федорович (1862—1928) — в 1916 г. председатель Совета министров.
Львов Георгий Евгеньевич (1861—1925)--председатель Всероссийского Земского союза, председатель Совета министров при Временном правительстве.
Милюков Павел Николаевич (1859—1943) --лидер партии кадетов, министр иностранных дел Временного правительства.
Поливанов Алексей Андреевич (1855—1920) — был военным министром с июня 1915 по март 1916 г.
Пуришкевич Владимир Митрофанович (1870—1920) — черносотенец, член Государственной Думы. См. его книгу «Убийство Распутина» (Париж, 1923). Кроме него, в убийстве Распутина принимали участие князь Ф. Ф. Юсупов и великий князь Дмитрий Павлович.
На подоконниках лежат — солдаты.-- См. запись июня 1919 г.: «Все хорошо. Все как быть должно. Инвалиды (грязный дом напротив нас, тоже угловой, с железными балконами) заводят свою музыку разно: то с самого утра, то попозже. Но заведя — уже не прекращают. Что-нибудь да зудит: или гармоника, или дудка, или граммофон. Иногда граммофон и гармоника вместе. Кто не дудит — лежит брюхом на подоконниках, разнастанный, смотрит или плюет на тротуар. <…> Инвалиды (и почему они — инвалиды? все они целы, никто не ранен, госпиталя тут нет) — „инвалиды“ — здоровые, крепкие мужчины. Праздник и будни у них одинаковы. Они ничем не заняты» (Дневники, с. 23—24).
Анна Михайловна Евреинова (1844—1919) — редактор журнала «Северный вестник» в 1885—1890 гг., первая русская женщина — доктор прав.
Сабашникова (в замуж. Евреинова) Антонина Васильевна (1861— после 1930) — издательница «Северного вестника» в первые годы его существования.
Льдов (Розенблюм) Константин Николаевич (1862 — после 1935) — поэт, популярный в 1880—1890-е годы, постоянный автор «Северного вестника».
Аполлон Аполлонович Коринфский (1868—1937) — поэт.
«…И грезят ландышей склоненные бокалы…» — из стихотворения Льдова «Не знаю почему — недвижная природа…» (1888).
«Как пламя дальнего кадила…» — первая строфа стихотворения Льдова без заглавия (Северный вестник, 1888, N 4). Последнюю строку Гиппиус цитирует неточно.
Семевский Михаил Иванович (1837—1892) — историк, редактор журнала «Русская старина». См. о круге знакомств Мережковских в те годы: "Куда только ни возил меня Д. С, кого только ни показывал! Очень было интересно, только очень уж много разнообразных кругов. Особенно пришелся мне тогда по душе кружок профессора Ореста Миллера. И сам он был удивительно приятный, и бывавшие у него студенты. Они напоминали мне недавний кружок моих гимназистов, и я там чувствовала себя хорошо, да и Дм. тоже. Напротив, у Семевского — все мне было чуждо: и стриженые (все еще!) курсистки, и их песни, и вообще какой-то… книжный воздух. В том смысле, что мне вспоминались старые романы вроде Чернышевского «Что делать» и всякое старое «студенчество» (ДМ, с. 46).
Полонский — цензор.-- Он служил в Комитете иностранной цензуры и в Совете главного управления по делам печати в 1868—1896 гг.
Вейнберг Петр Исаевич (наиболее известный псевдоним — Гейне из Тамбова; 1831—1908) — поэт и переводчик. «Море» — самое популярное его стихотворение.
«Есть форма — но она пуста!..» — из стихотворения Полонского «Разговор».
«Что мне она? Не жена, не любовница…» — начало стихотворения Полонского «Узница».
«Писатель, если только он…» — стихотворение Полонского «В альбом К. Ш…».
Кайгородов Дмитрий Никифорович (1846—1924) — ботаник и орнитолог, сотрудник «Нового времени».
Горбунов Иван Федорович (1831—1895) — артист и писатель, исполнитель собственных устных рассказов.
Антон Григорьевич Рубинштейн (1829—1894) — знаменитый пианист и композитор.
Жена гр. Алексея Толстого — Софья Андреевна, урожд. Бахметьева, в первом браке Миллер (1825—1895).
А ведь это Суворин! — Встреча с Сувориным и Чеховым произошла в 1891 г. Позже, 24 апреля 1894 г., Гиппиус писала Суворину из Венеции: «Венеция так напомнила мне вас и Чехова. <…> А хорошо было тогда, в отеле Бауер, за фалерно! С какой радостью я вспоминаю это время!» (ЦГАЛИ, ф. 459, оп. 1, ед. хр. 2631).
Какой живой старик! — Это постоянная тема, проходящая через письма Гиппиус к Суворину.
Потом шли пить «фалерно» — ср. в письме Гиппиус от 9/23 мая 1894 г.: «Да, вы правы, — я иногда такой (так! — Н. Б.), какой вы меня тогда угадали, я все живая, я люблю все то, что есть, люблю и фалерно, и лунный свет, и кружева, и песни, и гондолу, но… не от рассудочности, не от вопросов о Боге, не от идей лишаю я себя кружев, фалерно и музыки. Я искренно и самостоятельно люблю искусство (ведь вы сами его любите), люблю некоторых мадонн, а без идей и вопросов о смерти, о Боге, думаю, и жить было бы невозможно. Но сознаюсь, что тоскую безумно и часто о том, о тех глупых и простых радостях, без которых трудно жить такой, какая я» (ЦГАЛИ, ф. 459, оп.1, ед. хр. 2631).
Буренин Виктор Петрович (1841—1926) — поэт, критик, драматург, пародист, постоянный автор «Нового времени», чрезвычайно враждебно относившийся ко всякому новому искусству.
Иветт Гильбер (1867—1944) — французская певица, исполнительница шансонеток. См. о ней: Воркунова Н. Тулуз-Лотрек. М., 1972, с. 121—132.
Тертий Иванович Филиппов (1825—1899) — писатель-славянофил консервативной ориентации.
Шекспировский кружок был открыт в Петербурге в конце 1875 г. как «частный кружок любителей» (Московские ведомости, 1875, 20 декабря).
Литературное общество существовало с 1886 г., его председателем был Петр Николаевич Исаков (1852—1917). Мережковский был действительным членом общества. См.: "Каждый понедельник Д. С. отправлялся в «Литературное общество» (ДМ, с. 53).
Потехин Алексей Антипович (1829—1908) — писатель.
Фигнер Николай Николаевич (1857—1918) — певец, солист Мариинского театра. Его жена Медея Фигнер (1859—1952), итальянка по происхождению, также была солисткой Мариинского театра.
Ольга Андреевна Шапир (1850—1916) — писательница, символизировавшая для Гиппиус все зло бездарной описательной беллетристики.
Рассказывал нам про Достоевского. — Наиболее подробный анализ этого эпизода из биографии Достоевского см.: Федоров Г. А. «Помещик. Отца убили…», или История одной судьбы. — Новый мир, 1988, N 10. Версия, изложенная в воспоминаниях Гиппиус от имени Григоровича, была впервые обнародована дочерью Достоевского Любовью Федоровной. Следует отметить, что подобного рода рассказы (в том числе и про Достоевского) действительно были в обычае Григоровича. См.: Захаров В. Н. Проблемы изучения Достоевского. Петрозаводск, 1978, с. 75—109.
"Безобразный поступок «Века».-- П. И. Вейнберг в фельетоне «Русские диковинки» (Век, 1861, 22 февраля) насмешливо описал публичное чтение отрывка из повести Пушкина «Египетские ночи», произошедшее в Перми, представив чтицу «жрицей разнузданного сладострастия». Подробнее см.: Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч., т. XIX. Л., 1979, с. 292—294.
Софья Андреевна Толстая (урожд. Берс; 1844—1919) — жена Л. Н. Толстого.
Николай Васильевич Чайковский (1850—1926) — политический деятель, публицист, после революции — в эмиграции.