Жена (Арцыбашев)

Жена
автор Михаил Петрович Арцыбашев
Опубл.: 1905. Источник: az.lib.ru

Михаил Петрович Арцыбашев

править

Собрание сочинений в трех томах. Т. 1. М., Терра, 1994.

Моя жена была высокая, красивая и стройная женщина. До свадьбы она постоянно ходила в малороссийском костюме, жила на даче в старом деревянном доме, окруженном густым вишневым садом, пела хохлацкие красивые и грустные песни и любила путать в черные волосы самые простые, красные и желтые цветы.

За садом той дачи, где жила она с братом и его семьей, проходила железная дорога с высокой, странно ровной насыпью, внизу поросшей репейником, а сверху засыпанной ровным песком, белевшим в лунном свете, как голубой мел.

Брат се, большой желчный и лысый человек с низким животом, в желтой парусиновой паре, всегда потной под мышками, не любил меня, и на их даче я никогда не бывал. Она выходила ко мне на свидания через вишневый сад, по насыпи, в тоненькую и белую березовую рощицу. Еще издали была видна ее высокая и гибкая фигура и мягким силуэтом вырезывалась в бесконечно широком и глубоком небе, усеянном золотыми, голубыми и красными звездочками и далеко облитом ровным холодным светом луны.

За насыпью была густая, черная и жуткая тень, в которой неподвижно и чутко стояли тоненькие стволы березок и молчаливо тянулась от земли высокая влажная трава. В этой роще я ждал ее, и мне было жутко и весело в прозрачной голубой тени. Когда в небе, высоко надо мною, вырисовывался знакомый силуэт, я карабкался навстречу, скользя по мокрой траве, подавал ей руку, и мы оба, точно падая, стремительно сбегали вниз, с силой разгоняя густой воздух, развевавший волосы и шумевший в ушах, влетали в сумрак и тишину рощи и вдруг сразу замирали, по колена в траве, сильно и смущенно прижимаясь всем телом друг к другу.

Мы почти не говорили, и нам не хотелось говорить. Было тихо, пахло странным, таинственно непонятным ароматом, от которого кружилась голова, и все исчезало из глаз и сознания, кроме жгучего и тревожного наслаждения. Сквозь тонкую, сухую материю я чувствовал, как чуть-чуть дрожало и томилось, наслаждаясь, молодое, сильное, упругое и нежное тело, как подавалась и ускользала из моих влажных пальцев круглая и мягкая грудь. Близко-близко от своего лица я видел в темноте полузакрытые, как будто ничего не говорящие, слабо и таинственно поблескивающие из-под ресниц глаза. Трава была мокрая и брызгала холодной, приятной росой на голое тело, странно теплевшее в прохладном и влажном воздухе. Как будто на всю рощу разносились торжествующие удары наших сердец, но нам казалось, что во всем необъятно громадном мире нет никого, кроме нас, и никто не может прийти помешать нам среди этих сдвинувшихся березок, ночных теней, влажной травы и одуряющего запаха сырого, глубокого леса. Время шло где-то вне, и все было наполнено одним жгучим, неизъяснимо прекрасным, могучим и смелым наслаждением жизнью.

Потом, когда небо начинало светлеть и тьма под березками становилась прозрачной и бледной, луна молчаливо и тихо выходила над насыпью, и ее бледный таинственный свет кое-где трогал тьму, пестрил бледными пятнами стволы тоненьких березок и вытягивал их спутанные тени по мокрой траве. По насыпи, черной как уголь, мгновенно закрывая луну и застилая рощу, насыпь и звезды клочьями разорванного, цепкого дыма, проносился длинный черный поезд. Земля дрожала и гудела, скрежетало и лязгало что-то металлически жесткое и твердое, а внизу, в тихой роще, слабо и пугливо вздрагивали тоненькие веточки березок.

Когда поезд затихал вдали и дым тихо таял в предрассветной мгле, я помогал ей подняться на насыпь, сам через силу держась на сильно ослабевших ногах. На самый верх она поднималась одна, а я стоял шагом ниже и смотрел на нее снизу вверх, слыша возле самого лица шорох и запах измятых юбок. Она улыбалась стыдливо и торжествующе, мы говорили что-то шепотом, и она уходила по насыпи, облитая бледным светом низко стоящей луны и еще слабого рассвета, а мне долго еще казалось, что все вокруг шепчет ее голосом и пахнет ее тревожным и остро-сладострастным запахом.

Я долго смотрел ей вслед, а потом уходил по насыпи, широко шагая сильными ногами, глубоко и легко дыша и улыбаясь навстречу рассвету.

Внутри меня все пело и тянулось куда-то с неодолимой живой силой. Мне хотелось взмахнуть руками, закричать, ударить всей грудью о землю и казалось странным и смешным уступать дорогу встречным поездам с их мертвыми огненными глазами, грохотом и свистом.

Рассвет разгорался передо мною радостной волной, охватывавшей все небо, а внутри меня было могучее, умиленное и благодарное чувство.

Я работал тогда над большой картиной и любил эту картину. Но с ней я никогда не говорил о моей картине, как вообще не говорил о своей жизни. В моей жизни было много веселого, скучного, тяжелого и отрадного, больше же всего мелкого, обыкновенно неинтересного: я ел, пил, спал, заботился о костюмах и работал, у меня были товарищи, с которыми мне было свободно и просто, и все это было обыкновенно и понятно.

А она была такая красивая, тревожная и таинственная, и мне нужна была такою красивою и таинственной, не похожей на все другое: она должна была дать мне то, чего я не мог найти во всей остальной жизни.

И в моей жизни, как день и ночь, стало два мира, и хотя оба они давали полную жизнь, но не сливались вместе.

Обвенчались мы в маленькой и темной дачной церкви, только при самых необходимых свидетелях. Я не думал о браке, и она не настаивала на нем, но об этом хлопотали другие люди, и мы не противились, потому что нам казалось, будто так и должно быть. Только накануне свадьбы мне было тяжело, страшно, душно.

В церкви было темно и гулко. Поп и дьячок читали и пели что-то неразборчивое и незнакомое мне. Было любопытно и немного стыдно: было странно и неловко сознавать, что все это совершенно серьезно, важно и действительно навсегда должно изменить мою жизнь, таинственно, как смерть и жизнь. Когда я старался внушить себе это, я невольно улыбался и боялся обидеть всех этой улыбкой. Жена, как всегда красивая, стройная и нежная, стояла рядом, и вместо обычного, простого и пестрого костюма на ней было серое, твердое и длинное платье. Она казалась мне такою красивою, таинственно и приятно близкою, но где-то внутри меня было что-то странное, недоумевающее и враждебное. Когда мы целовались при всех, мне было только неловко, и я чувствовал с холодным любопытством, что губы у нее горячие и мягкие.

Потом мы все вместе шли пешком по бестолково шумной улице. Браг, которого мне было неудобно и неприятно целовать при поздравлении, предложил напиться чаю в ресторане, и все согласились не с удовольствием, а так, как будто этого только и недоставало. Мы с женой шли впереди под руку, и нам было стыдно и приятно идти рядом, прижимаясь друг к другу при других.

Пока мы шли, под серым твердым платьем я локтем чувствовал знакомое сладострастно-мягкое и теплое тело, теплевшее под натянутой холодной материей, и все повторял, напрасно стараясь сосредоточиться: «А ведь это так и есть теперь: она моя жена… жена… жена».

Я старался произносить это слово на все лады, отыскивая тот тон, в котором оно прозвучит как великий и таинственный символ. Но слово звучало, как и всякое слово, пусто и легко.

В гостинице мы взяли отдельный кабинет, пили невкусный чай и ели какие-то конфеты. Говорить было не о чем, и все казалось странным, что ничего особенного не происходит вокруг, когда в нашей жизни произошло то, чего никогда не было.

Потом мы ехали в почти пустом вагоне дачного поезда и под грохот колес спорили о какой-то пословице, которая казалась мне ужасно глупой, а брату ее и студенту-шаферу — умной и меткой.

Жена слушала и молчала, а глаза у нее сильно блестели в полусумраке. Мне показалось, что я и студент вовсе не спорим о том, что нас интересует, а состязаемся в остроумии перед нею, и я ясно видел, что то же думает и она и что ей это приятно. Мне было обидно и странно, что и теперь она может относиться равно к нам обоим. Потом она встала и вышла на площадку, а мне хотелось пойти за нею, но почему-то я не пошел. Кажется, потому, что все ожидали, что я встану и пойду, и потому, что так и было «нужно».

На даче опять думали пить чай, но вместо этого другой студент, веселый и простой малый, достал водки. Я тогда пил мало и не любил пить, но очень обрадовался водке, смеялся, пил, закусывал селедкой, неприятной на вкус. С женой мне было неловко говорить, и она села далеко. Я изредка незаметно взглядывал на нее, и мне казалось в ту минуту странным, что она может так спокойно и самоуверенно сидеть и смотреть на всех при мне, что ей не стыдно того, что было в роще. Еще мне казалось, что студент ненавидит меня за нее, и я чувствовал себя тревожно, как между врагами, которых надо бояться и ненавидеть. Когда студент заговорил почему-то о фехтовании, я сказал, что недурно фехтую. Другой студент, смеясь, принес нам две жестяные детские сабельки и предложил попробовать:

— А ну… отхватите друг другу носы!

Мы стали между столом и диваном, в узком неудобном месте, и скрестили свои сабельки, слабо и тревожно бренчавшие. Жена встала, чтобы дать нам место, и я опять увидел в ее глазах сладострастное любопытство. И вдруг меня охватила страстная, неодолимая злоба и ненависть к студенту, и по его быстро побледневшему лицу я понял, что и он ненавидит и боится меня. Должно быть, все почувствовали это, потому что жена брата встала и отняла у нас сабельки.

— Еще глаза друг другу повыкалываете, — сказала она и бросила сабельки за шкаф.

Брат странно хихикал, студент молчал, а у жены было самодовольное и лживое выражение лица.

Ночью жена ушла к себе в комнату, а мы, я и два студента, улеглись в той же комнате на полу.

В темноте мне опять пришло в голову: почему жене не было стыдно того, что происходило между нами в роще? Почему же это было тайной?.. Или вообще это вовсе не стыдно, а хорошо, или она — бесстыдная, наглая и развратная? Если это хорошо, то зачем все прячутся с этим и зачем мы повенчались; а если дурно, значит, она — развратная, падшая, и зачем тогда я женился на ней? Почему я думаю, что она не будет теперь, тайно от меня, как прежде от всех, отдаваться другим, как отдавалась мне?..

Когда она не была еще моей женой и оба мы были свободны всем существом своим, мне нравились свобода и смелость, с какими она отдавалась мне, шла на все ради жизни и любви. Тогда я совершенно не думал о том, что так же приятно, и страшно, и интересно ей будет со всяким мужчиной, который может занять мое место. Это так же не касалось меня, как не касается свободный полет птицы, которою я любуюсь. А теперь, когда она стала моей женой и вошла в мою жизнь и взяла ее, а мне отдала свою, это стало казаться мне ужасным, потому что это было бы нелепо, смяло бы все, уничтожило бы всякий смысл в том, что мы сделали и что мы усиливались считать неизмеримо важным.

Я всю ночь силился не спать. Мне было жарко и тяжело от тяжелого, жестокого, жадного чувства и все казалось, что стоит мне только уснуть, как тот студент встанет и крадучись пойдет к моей «жене». Что-то вроде кошмара горело в груди и в голове и чудилось, что жена не спит за своей запертой дверью и чего-то молчаливо и гадко ждет.

Я чувствовал, что с головой погружаюсь в какую-то грязь, пустоту, мерзость, и сознавал, что это безобразное, нелепое, омерзительно-ничтожное чувство вовсе не свойственно мне, а надвинулось откуда-то со стороны, как кошмар, как чад, давит меня, душит, уничтожает меня.

«Этого не может быть… это ведь не так, не то!..» — старался я уверить себя и не знал, почему нет.

Мне стало странно и трудно сознавать, что я уже не один, что всякое слово и дело мое страшно отзывается в другом человеке, который видит, чувствует и думает совсем не то и не так, как я.

И с первого же дня исчезло все то красивое, таинственное и сильное, что давала нам ночная страсть. Тысячи мелочей, сухих и суровых, поднялись откуда-то бестолковой массой и сделали все некрасивым, простым и ничтожным. В первый раз в жизни мне стало стыдно того, что было «я»: было стыдно своей бедности, было стыдно интересоваться пошлостями жизни, делать некрасивые отправления, было стыдно одеваться при жене. Несвежее белье, случайная рвота, протертый замасленный пиджак, то маленькое место, которое я занимал в обществе, — все было мелко и уничтожало без следа тот красивый и сильный образ, который создали в ее глазах ночь, роща, лунный свет, моя сила и страсть.

И жена как-то сразу опустилась, отяжелела и обуднилась. Через три дня она уже была для меня такою же понятной и обыкновенной, как всякая женщина в домах и на улицах, и даже больше. Утром, еще неумытая и непричесанная, она казалась гораздо хуже лицом, носила талейку из желтой чесучи, которая так же мокро потела под мышками, как и пиджак ее брата. Она много ела и ела некрасиво, но очень аккуратно, легко раздражалась и скучала.

Мне пришлось делать то, к чему я не привык: массу мелких и серьезных дел, не так, как то нравилось и казалось нужным именно мне и для меня, а так, как нужно было для нас обоих, для двух совершенно разных людей. Это было возможно только при отказе от многого именно своего, и с каждым днем росло число этих отказов и уменьшалось то, что я хотел сделать и испытать в своей жизни.

Поселились мы в городе, в небольшой, не нами обставленной комнате, где было чистенько и аккуратно, и оттого всякий стул, лампа, кровать говорили простым и скучным языком о долгой однообразной жизни.

Жена забеременела. Когда она сказала мне об этом, меня больше все! о поразило самое слово, такое грубое, тяжелое, скучное и конченное.

И еще больше поднялось с пола жизни, как пыль, мелочей, которые уже не были мелочами, потому что назойливо и властно, как закон, лезли в глаза, требовали серьезного внимания, напряжения душевных сил, поглощавшего жизнь. Когда я был один, я не боялся за себя, если у меня не было чего-либо платья, пищи, квартиры; я мог уйти куда-нибудь, хоть в ночлежку, искать на стороне, мог побороть тяжесть нужды юмором и беззаботностью, и было всегда легко и свободно, и не было границ моей жизни; а когда нас стало двое, уже нельзя было ни уйти, ни забыть ничего, а надо было во что бы то ни стало заботиться, чтобы «было» все, и нельзя было двинуться с места, как будто из тела вошли в тяжелую землю корни. Можно было весело терпеть самому, но нельзя было спокойно знать, что терпит другой человек, дорогой тебе и связанный с тобой на всю жизнь. Если бы даже и удалось забыть, уйти, то это не было бы уже легкостью, а жестокостью. И, где бы я ни был, что бы ни делал, мелочи неотступно шли теперь за мной, напоминали о себе каждую минуту, назойливо кричали в уши, наполняли душу тоской и страхом.

Дни шли. Я любил жену, и она любила меня, но уже новой, спокойной, неинтересной любовью собственника, в которой было больше потребности и привязанности, чем страсти и силы. И иногда просто даже странно было вспомнить, что все «это» сделалось именно и только ради страсти. А в то время пока мы думали, чувствовали, делали все, что было нужно нам, пока все это казалось жизнью, волновало, радовало или мучило нас, беременность жены шла своим путем, по независящим от нас железным законам, занимая все больше и больше места в нашей жизни, вытесняя все другие интересы и желания.

Странно мне было то, как жена относилась к своему положению: это было для нее что-то неизмеримо важное, глубокое и притом святое. Она ни на минуту не забывала об этом, берегла будущего ребенка и никогда не спрашивала себя, кто это будет, зачем он нам нужен, почему придет и счастье или горе принесет с собою. Рождение его представлялось ей чем-то вроде светлого восхода какого-то лучезарного солнца, которое осветит и ее, и мою жизнь с иной, настоящей стороны и всему в ней придаст смысл и радость. И в то же время я ясно сознавал, что ребенок идет ко мне независимо от своей воли, что я могу желать его или не желать, а он все-таки придет, что мне никогда не нужно было его, не нужно и теперь (совсем не так, как всегда и всем нужно солнце), что мне нет никакого дела до будущего человека, что его жизнь может быть совсем не такою, какая интересна и кажется хорошею мне, и что у меня есть своя, большая, свободная и захватывающая жизнь, которой я еще не исчерпал и которую никто не может требовать у меня. И чем больше я думал о будущем, тем более ненужным, обременительным казалось мне рождение ребенка: оно спутывало все мои планы на жизнь, и, наконец, вся эта беременность стала возбуждать во мне злое чувство, как неудобное, тяжелое обстоятельство жизни.

Один раз жена сказала мне:

— Отец и мать рабы своего ребенка! — И счастливо улыбнулась.

Я удивился и промолчал. До сих пор я всегда думал, что не могу быть ничьим, и полагал, что это хорошо. Теперь же я чувствовал, что это так и есть и иначе и быть не может: я буду рабом и не могу не быть им, потому что я незлой и совестливый человек и потому что инстинкт окажется сильнее меня и вложит в меня эту тупую, бессмысленную, узкоживотную любовь к своему детенышу. И в ту же минуту я ощутил прилив бессильного отчаяния и горькое, злое чувство. Я увидел, что это сильнее меня, и возненавидел будущее той неумолимой и безнадежной ненавистью, какою случайный раб ненавидит своего господина. А жена видела в этом рабстве истинное счастье, как прирожденная верная раба, даже и не понимающая свободы.

«Чем объяснить, — подумал я, — что даже Библия говорит, что Бог дал материнство как наказание, а люди сделали из этого радость?..»

У меня были два товарища, оба художники, как и я, простые, веселые и живые люди, которых я очень любил. Прежде мы с ними постоянно мотались из стороны в сторону и в жизни нашей была вся бесконечно разнообразная прелесть ничем не связанной, веселой богемы.

Теперь мне было неудобно вести такой образ жизни, даже часто уходить надолго из дому: я бы причинил этим горе жене, а я не хотел огорчать ее, потому что любил. Правда, она охотно отпускала меня на этюды и даже сама посылала, но морщилась, грустила и, видимо, страдала, когда я уходил туда, где была игра или были женщины, и хотя ничего не говорила об этом, но безмолвно осуждала меня за игру, за разгул, за безалаберность. Хуже всего было то, что она была права: все это было дурно, и я сам знал это, но было странно и обидно, что не «я» решаю переменить жизнь, а делает это за меня другой человек.

На этюдах исчезло именно то, что составляло их прелесть: прежде, выходя из города, я чувствовал только одно — что мне хорошо в бесконечном просторе полей, и желал только одного — уйти как можно дальше. Если я сбивался с дороги, ночевал в поле, это было еще лучше, еще свободнее, еще шире. А теперь я думал, что нехорошо с моей стороны оставлять жену одну на целый день.

— Ты придешь к обеду? — спрашивала жена.

И я все время докучливо думал только о том, что не надо заходить слишком далеко, старательно замечал дорогу, торопился на возвратном пути и искренно страдал, когда товарищи мои увлекались этюдами и останавливались где-нибудь на дороге.

— А ты отчего не пишешь? — спрашивали они, весело набрасывая живые краски.

— Так… лень… — притворно улыбался я, вставал, ложился, отходил и приходил с томлением в душе, боясь, чтобы они не догадались об этом, и думая, что они догадываются. Было чего-то стыдно.

Было мучительно так, как мучительно здоровому и веселому животному, пущенному в луга с веревкой на ногах.

Товарищи долго не могли понять этого, а когда поняли, то из деликатности старались не задерживать меня. Это было им скучно и неудобно, и оттого скоро, скорее даже, чем можно было ожидать, они возненавидели жену, как досадную, Бог весть откуда и за что свалившуюся на них помеху. Они стали ходить без меня и, чтобы не обидеть, скрывали это, а я заметил, и мне было досадно и обидно. Дома у меня они чувствовали себя неловко: они понимали только живопись, говорили только о ней, а жена была гораздо развитее и начитаннее их, и ей хотелось говорить о том, что их вовсе не интересовало. Я любил ее, и потому всегда с радостью отзывался на каждую ее мысль, хотя бы в данный момент она и не занимала меня сама по себе. Но товарищам моим вовсе не хотелось подчиняться человеку, который был им чужд и непонятен. Если бы не я, они просто были бы равнодушны, мало касаясь друг друга, но я связывал их собою насильно, и они стали тяготиться женой, а она — ими, а мне было тяжело и трудно в этой душной атмосфере. И из любви к жене я стал злиться на них; мне казалось, что они должны, хотя из деликатности, быть не такими, как они есть, а такими, как нравится жене. Мало-помалу они перестали ходить ко мне, и тогда произошел разрыв. Это само по себе было тяжело для меня; а в том, что произошло это против моей воли и желания, было что-то особенно тяжелое, унизительное, обидное, как насмешка. Мне казалось, что я принес большую жертву жене, а она думала, что сделала хорошо для меня, открыв мне глаза на то, какие пустые и ничтожные люди были мои товарищи, точно я не знал этого сам. Мы не понимали друг друга: она искала в людях одного, я — другого, и у меня явилось досадное чувство к жене, хотя она и не была виновата в том, что мои взгляды не были ее взглядами.

Один раз под вечер мы поехали с женой в дачную местность. Слезли на опустелом полустанке, где спали вповалку мужики и ходили как сонные мухи унылые стрелочники; тихо, под руку, прошли по насыпи с полверсты и с трудом спустились по скользкой сухой траве к роще. Мы вошли в нее со странным чувством грусти и недоуменного ожидания. Трава уже завяла, и на ней толстым, мягко и тихо шуршащим слоем лежали опавшие листья. Березки наполовину осыпались и оттого будто раздвинулись и поредели; стало пусто, и вверху просвечивало пустое, холодное небо. Мы сели на насыпь, смотрели на тихо и беззвучно кружащиеся между березками желтые листья, долго молчали, не двигаясь, и тихо поцеловались. Пахло увядающими листьями, где-то слабо трещали сухие веточки и далеко, уныло и протяжно, кричал паровоз. Мы опять поцеловались, посидели смирно, грустно улыбаясь друг другу, и поцеловались еще раз. Все тише и тише становилось вокруг, опавшие листья все тихо кружились в воздухе и беззвучно устилали землю, сумерки надвигались прозрачной, но глухой тенью, неслышно, незаметно, но быстро. Становилось холодно и неуютно. Стал накрапывать дождь.

— Поедем лучше домой, — сказала жена. — В гостях хорошо, а дома все лучше, — слабо шутя, добавила она.

Мы пошли назад, не оглядываясь, и нам было больно и хотелось плакать о чем-то похороненном.

Дома горела лампа и был готов самовар. Там, за самоваром, совершенно неожиданно для себя, я вдруг озлобленно и жестоко, наслаждаясь этим озлоблением, как местью, стал говорить, придравшись к какому-то пустяку, которого не помнил уже в середине разговора: — …Не может быть два человека в плоть едину, это невозможно… Любовь приходит, и любовь уходит, как все, а нет конца желанию жить… А что они родят вместе ребенка, так это еще ничего не значит…

— Как ничего не значит? — обиженно и сердито вскрикнула жена.

— Так… Да и не родят они вместе, а только зачинают вместе, а это не то… А родит женщина, кормит женщина и воспитывает женщина!.. Мужчины даже воспитывать не умеют, человечество испортилось, огрубело, обнаглело, стало жестоким потому именно, что много веков воспитывать детей брались мужчины…

Жена смотрела на меня испуганными глазами, как будто я говорил что-то дурное и стыдное. И именно потому, что я тогда и сам не знал еще, говорю ли я дурное или хорошее, этот взгляд еще больше раздул во мне чувство озлобленного протеста.

— Мужчина и женщина встречаются только для наслаждения, а не для рождения младенцев, — визгливо кричал я, и мне хотелось что-нибудь ударить об пол, и я страдал от этого желания, — и ты это знаешь, и я знаю, и все знают. Никто не посмеет отрицать, что, когда он сходится с женщиной, он думает только о ней и желает только ее… Это правда!.. И мужчина не виноват в том, что женщина устроена так, а не иначе…

— Так нечего и подходить к женщине!

— А ты оттолкни! — тихо и злобно радуясь, сказал я, скривив губы.

Жена побледнела и потупилась.

— У женщины сильнее всего инстинкт материнства, и…

— А инстинкт отцовства? — спросила жена.

— Какой инстинкт?! — грубо сказал я. — Такого инстинкта нет…

— У тебя!..

— И нигде… нет его в той полной, решающей форме, как у женщины… Нигде нет, и у меня нет…

— Нет, есть… а ты — урод! — тихо и злобно выговорила жена.

— Ну и пусть… Кто это докажет?.. Да и не в том дело…

— Даже у животных, — растерянно говорила жена и делала руками такое движение, будто хваталась за что-то скользкое и твердое.

— Глупости! — крикнул я. — Терпеть не могу этого… Воробушки, голубки, волчица с детенышами!.. Удивительно!.. Да какое же нам дело до всей этой дряни? Когда человек сделает что-либо, хуже чего нельзя, говорят -«зверство». А когда надо разжалобить, сейчас на сцене «животные»… Ха! Не надуете! — сказал я со злобной радостью. — С какой стати я стану руководиться всякой дрянью вроде воробьев, синиц… и что там еще!.. Да гот же воробей… Он только самку кормит, а посади его в самом деле на яйца… ни за какие коврижки не сядет воробей на яйца, черт бы его драл совсем!..

— Так хоть самку же кормит… — странным жалким голосом сказала жена.

— Э, я не о том… — с досадой сказал я. — Кормит… и я кормить буду, и об этом говорить не стоит… Это слишком справедливо, просто и хорошо, тут жалость уж одна чего стоит… Но всю жизнь свою в жертву приносить, перенести все свое «я» в другого человека, в жену ли, в ребенка… Да с какой стати?.. За что?.. Если ты раба по природе, так тем хуже для тебя… А я не хочу!..

— Что ты всем этим хочешь сказать? — вдруг спросила жена и тихо заплакала.

Я сразу замолчал, и мне стало жаль ее и оттого стыдно того, что я сказал. Но когда я начал ее утешать, а она все плакала и отталкивала меня со злым и жестоким лицом, мне стало досадно и обидно.

«Ведь не говорил же я, что не люблю ее, а какое ей дело до того, что я чувствую к ребенку… Чего ей нужно от меня? Того, чего во мне нет, притворства?.. Не могу же я и мысли свои подчинить ей…»

И тут мне в первый раз пришло в голову, что и все люди, не одна жена, по какому-то праву хотят подчинить мои мысли своим, заставить меня верить и чувствовать так, как верят и чувствуют они. И такая злость охватила меня при этом, что мне захотелось крикнуть, ударить жену, бросить в нее чем-нибудь тяжелым и уйти куда-то на край света, от всех людей, от всего того, что они выдумали, дурно устроили, признали хорошим и заставляют меня признать.

Ночью я испугался чего-то грозного, сильнее и больше меня, и, глядя во тьму широко раскрытыми бездонными глазами, стал стыдиться своей жестокости. И мне казалось, что я никогда не был таким жестоким и стал таким только благодаря «всему этому», бесцельной путанице, тяжелой цепи, надетой на свою жизнь, а следовательно, не я виноват в своей жестокости, а то, что вызвало ее.

Через месяц мне пришлось надолго ехать в другой город, и жена оставалась. Когда я уходил за вынесенным чемоданом, я заплакал крупными частыми слезами. Мысль о том, что я долго не увижу ее, казалась мне грустной и тяжелой.

Больше я не возвращался к ней.

Я приехал в другой город, поселился в большой и шумной гостинице, пошел в театр, побывал у знакомых людей и у одного из них пил всю ночь. Я еще тосковал о жене, но все-таки самое приятное в опере, которую я слышал, в людях, которых я видел, в песнях, в вине, в путешествии по железной дороге было то, что я был один, что пьесу я мог слушать и не слушать по своему желанию, что людей я мог искать именно мне приятных, вина мог пить сколько я хотел, не думая о том, как на это смотрит другой человек.

Везде, в театре, на улице, в гостях, я широко раскрытыми глазами смотрел на всех женщин, и мне казалось, что я их вижу в первый раз, что передо мною снова развернулся богатый, неизмеримо интересный мир, который закрывала от меня уже давно моя жена собою.

Кутеж у знакомого был шумный и размашистый, кутеж здоровых, сильных и, казалось, свободных людей. Было так много свободы, веселья, размаха, громкого удалого пения, что становилось душно и тесно не только в накуренной до сизого тумана комнате с выгоревшим воздухом, а как будто даже во всем мире.

Один из гостей громовым и красиво-веселым голосом спел:

В ста-арину живали де-еды

Ве-еселей своих внучат!

Хозяин, покачиваясь, подошел ко мне и, близко наклоняя свое сухощавое лицо, сказал пьяным и грустным голосом:

— А знаешь, мы вот все думаем, что хорошо — христианство, культура, гуманность там… все… а ведь это — смерть! Именно тогда и была жизнь, когда человек бродил в лесу, в поле, по колена в траве, боялся, боролся, убивал, брал, сам погибал… было движение, сила, жизнь, а теперь… Скучно, брат, сухо… вяло… смерть идет.

Он махнул рукой и, слабо улыбаясь, сказал:

— А впрочем, я пьян… трезвый бы еще подумал, прежде чем сказать это… Шалишь!.. Трусы мы все, брат, вот что!.. Да…

На дворе была белая, пушистая зима, мороз отчетливо визжал под ногами, а небо было, как всегда зимой в мороз, особенно бесконечно чистое, голубое, звездное. Я смотрел на далекий бледный кружок луны, мимо которого быстро-быстро бежали облака, и мне хотелось сильного, бесстрастного, полного, беспечального.

Мимо прошла женщина, торопливо поскрипывая мелкими шагами маленьких ног, и сзади я видел тонкий силуэт мягкой круглой талии, покатые плечи и большую черную шляпу над белевшей под волосами у затылка шеей.

Я пошел за ней и долго шел и все смотрел на мягкую, волнующуюся талию и мерцавшую в темноте белую шею. И было что-то приятное и странное. Я ясно чувствовал, что это именно то, что больше всею нужно и мне, и всему живому. У меня не было ни мыслей, ни слов, а одно сладкое, тревожно-томительное желание жить.

Женщина легко и быстро скрылась под воротами большого и черного дома, а я пошел домой, глядя в бесконечный простор, где сияла бледная, тихая луна. Она стояла вверху, прямо передо мной, и ее свет наполнял всею меня, и казалось, что в душе моей так же светло, как и везде кругом в громадном мире.

И когда я пришел домой, я потянулся в постели так, что затрещала кровать, и ясно и сознательно увидел, что мне незачем возвращаться к жене, что то, что она чувствует, что «надо» любить и жалеть ее, что надо заботиться о будущем ребенке именно потому, что это надо, — вовсе не касается меня, не имеет никакой связи

с тем жгучим и могучим любопытным желанием жить, которое прекрасно, сильнее меня, есть я сам.

И сколько я, из трусливой жалости, ни старался вспомнить жену любимою, дорогою, нужною, сколько ни старался разжалобить себя, мне все скучно и ничтожно вспоминалась она такою, какою была уже женой. А мне было жгуче приятно вспомнить все встречи наши, когда между нами ничего, кроме страсти, случайной и свободной, не было.

И в эту ночь, и не раз после мне снилось, что я лежу с нею на мокро-тепловатой траве, обнимаю мягкое, податливое тело, смотрю в странно поблескивающие глаза, и широкая, полная, круглая луна точно подошла близко-близко и тут сейчас сквозь тоненькие, чеканящиеся на ней черные веточки, неподвижно и таинственно, в упор глядит на нас. Глядит, молчит и все молчит.

Во всем было острое, тревожное и неизмеримо полное наслаждение, и казалось, что времени больше нет. А потом все пропадало, приходили какие-то люди, было душно и жаль чего-то.

После того я видел жену только два раза.

Первый раз, когда она приехала за мной, остановилась у каких-то знакомых и пришла ко мне. Она недавно родила и была еще худая и бледная, с большими темными глазами, которые смотрели недоуменно и пугливо. Мне было жаль ее, хотелось приласкать и обнять, я чувствовал к ней сладострастное влечение и нежность. Мы стояли в темных сенях, и не знаю, что я говорил ей. Что-то очень сбивчивое и совсем не выражающее того, что я чувствовал и хотел сказать. Наконец она спросила странным срывающимся голосом: Значит, кончено?..

Я молчал, а она отвернулась, стала перед какой-то кадкой на колени и изо всей силы укусила себя за руку.

Все сердце у меня разрывалось от любви и жалости; я знал, что мне жаль вовсе не того, что она теряет мужа, и знал еще я, что если обниму ее, скажу хоть одно ласковое слово, то это не исправит ничего и не поможет ничему, а сделает все таким же нудным, тяжелым, душным, как было раньше.

Потом я не видал ее три года, а только, без писем, посылал ей деньги на ребенка. Это я делал не из жалости и не потому, что это было нужно, а потому, что это мне казалось справедливым, и, делая так, я чувствовал себя совершенно спокойным.

Мне пришлось побывать в том городе, где жила она зимой. Когда поезд подходил к полустанку, я прижался лбом к холодному стеклу и далеко внизу, под насыпью, увидел покрытое белым, ровным, печальным снегом бесконечное поле и прижавшийся к белой насыпи смутный остов знакомой рощицы, уныло, как призрак, шевелящейся в белой мгле.

И тут мне захотелось увидеть жену так, что прямо с вокзала я поехал к ней.

Жены не было дома, и я долго ждал ее в пустоватой, мало женской комнате с узкой железной кроватью. На столе стояла карточка незнакомого мне студента с красивым и преувеличенно смелым, но неоригинальным лицом, а под нею я нашел альбом стихов, подписанных именем, ничего мне не говорившим.

Внутри меня были радостное, немного смущенное ожидание и живой интерес к тому, что и как должно произойти.

Она пришла одна и прямо в шубке и шляпке подошла ко мне. Лицо ее красиво и свежо румянилось от мороза, и от нее пахло свежестью, холодом и слабыми духами. Было видно, что она, как и я, не знает, что делать, и внутренно боится меня.

— Здравствуйте, — сказал я притворно-простым голосом и протянул руку.

Она задумалась на минуту, но все-таки протянула свою; мягкую, знакомую, с длинными тонкими пальцами.

— Что вам угодно? — спросила она, и губы у нее вздрогнули и опустились.

— Ничего, ответил я и сразу почувствовал, что во всем этом нет никакого трагизма, что все это просто, интересно, а значит, и хорошо, хотя и кажется трудно и неловко.

Она опять подумала, и в остановившихся на мне темных глазах была видна смутная мысль. Потом она встряхнула головой, сняла шапочку и шубку, бросила на кровать и стройно стала предо мною в двух шагах.

— Ну, как поживаете? — улыбнулся я.

— Хорошо, — коротко ответила она, и лицо у нее не изменило выражения смутной мысли и насторожившегося вопроса.

Я молчал и улыбался. Я очень рад был ее видеть, слышать знакомый, так милый когда-то голос. И мне было досадно и странно, что она не понимает того, что понимаю я, и не делается такою же простой, весело-спокойной.

— Кто это? — спросил я, беря со стола карточку.

Жена помолчала.

— Мой любовник, — жестко и мстительно ответила она потом, и по мгновенно вспыхнувшим и отвердевшим глазам я увидел, что именно с этой минуты, потому что сказала это, она уже ненавидела меня и мстила.

— Разве? — спросил я.

— Да, — с жесткой и мстительной радостью повторила она, не двигаясь с места и не меняя позы.

— Ну и что же, счастливы?

— Да, счастлива очень, — ударила она сквозь зубы.

— Ну и слава Богу, — сказал я.

Я в самом деле был почти рад и не желал ей ничего, кроме счастья.

Но она вдруг вспыхнула вся и изо всей силы стиснула зубы. Ей было больно и обидно, что я спокоен.

— Вот видите, — сказал я, — если бы мы с вами разошлись тогда раньше… после рощи, мы бы увиделись теперь как старые друзья… потому что за что же нам было бы ненавидеть друг друга? Не за то же наслаждение, которое мы доставили себе?.. А вот именно потому, что у нас есть общий ребенок, вы меня ненавидите… и глупо это, и жалко!

— Вы думаете? — со злобной и растерянной иронией спросила она и сложила руки на груди, сжав пальцы.

— Еще бы я этого не думал!.. И ско-олько в одном человеке может быть злости и глупости!.. Ведь вы меня не любите теперь?

— Конечно.

Странно было, что лицо у нее было такое же неподвижное, злое и мстительное.

— За что же вы меня теперь ненавидите?

Она вдруг бессильно опустила руки, отошла, села на кровать и заплакала. И сразу стала маленькой и жалкой.

— Я… головой о стену билась тогда… — проговорила она.

Я встал и подошел к ней со жгучим желанием приласкать и утешить…

— А если бы я тогда остался?.. Ну, прошел бы год, два, десять… ведь надоели же бы мы друг другу… ну, не надоели, так успокоились бы… обратились бы в скучную, однообразную супружескую чету… и вся жизнь была бы кончена.

Я говорил и взял ее за руку. Она смотрела на меня снизу вверх сквозь спутавшиеся волосы и слезы, текущие по покрасневшим и сразу вспухшим щекам.

— А вот теперь и вы любите кого-то… опять переживаете все то, что пережили мы вместе, помните?.. И я тоже… Теперь у нас впереди как раз столько жизни, сколько молодости и силы. Мы не убиваем и не укорачиваем жизни. А останься я тогда, все свелось бы только к воспитанию младенцев да к ожиданию смерти… Личная жизнь была бы завершена, кончена, а вы не можете себе представить весь ужас этого!.. Это смерть, гниение заживо!.. Было бы страшно, скучно, мертво… И притом мы все-таки были бы еще молоды, сильны, хотели бы жить, страстно хотели бы. Мы, как и все люди, родились в разной обстановке, жили разно, были и есть существа совершенно различные, с разной душой — имели две разные жизни, и их нельзя было привести к одному знаменателю, не исковеркав вконец.

— А… — начала она и не договорила.

Я молчал, и мне было хорошо оттого, что я сказал. Жена задумалась, уставившись черными, еще блестящими от слез глазами в угол.

— Что ж… может быть, вы и правы… — вдруг сказала она и тяжело вздохнула, потом неожиданно робко взглянула на меня и улыбнулась. Может быть, к лучшему… теперь, а… — она опять не договорила.

Потом встала и долго поправляла волосы, а я ждал.

— А дети? — не поворачиваясь, спросила она.

— Ну, что дети… — спокойно и серьезно возразил я. — Они всегда счастливее с матерью, чем с отцом…

— Но нужен же им все-таки отец?

— Зачем? — удивился я. — Спрашивает ли когда-нибудь обо мне мой?

— Теперь, конечно, нет…

— И не спросит никогда, если ему не внушить бессмысленной и глупой мысли, что стыдно не иметь под боком отца. Если, выросши, пожелает он увидеть меня… так, из любопытства, пусть… мы, может быть, будем друзьями!

— Материальные условия? — тихо спросила опять жена.

— Что об этом говорить!.. Иначе было бы слишком тяжело для женщины… А любить?.. Вы поймите, что любовь приходит без нашего ведома, не по закону… Ведь это банальнейшая истина, и приходится ее напоминать всем каждую минуту… Странно…

— Хотите чаю? — вдруг спросила она, поворачиваясь.

Я засмеялся.

— Хочу!

И она засмеялась, и стала вдруг такой близкой, простой, доброй, милой.

— А ведь мне сейчас, перед вами, было ужасно весело, — проговорила она, — и в самом деле… что… то есть что, собственно, случилось непоправимого? Как болезнь, так… Есть и лучше вас, есть! И жизнь хороша вообще… Это так только… не могу я так легко смотреть, как вы!

— Жаль, — сказал я.

— Да, жаль, — встряхнула она головой и тяжело вздохнула.

Через часа два, когда я уходил, просто и дружелюбно простившись с ней, в воротах столкнулся со мною высокий и красивый студент, которого я сейчас же узнал. Он посторонился, посмотрел на меня равнодушно и прошел. На одну секунду где-то в глубине меня шевельнулось дурное, ядовитое, какое-то гнилое и противное мне самому чувство, но сейчас же и прошло. Мне захотелось сказать ему что-то бодрое и веселое, ударить по плечу, улыбнуться. Стало радостно и легко.

«Ревность, самолюбие… — подумал я, уходя. — Все смеются над ними, а как трудно стать выше их… так трудно, что, веря, всем сердцем веря, что это дурное чувство, страшно сознаться, что его нет!»

Я шел по пустынным длинным улицам, облитым холодным голубым серебром лунного света и перерезанным резкими черными тенями от домов, деревьев и телеграфных столбов, и чувствовал себя так легко, точно свалилась с меня какая-то огромная прилипчивая тяжесть. Я был рад за жену, за себя, за всякого человека, который может свободно, смело и весело жить.

Я поднял глаза к небу, и предо мною встал огромный мир, необозримый бездонный простор, залитый мириадами сверкающих звезд и потоками радостного, живого, бесконечного света.