Жажда счастья (Манн)

Жажда счастья
автор Томас Манн, пер. Юрий Арсеньевич Спасский
Оригинал: нем. Der Wille zum Glück, опубл.: 1896. — Перевод опубл.: 1910. Источник: az.lib.ru

Томас Манн.
Жажда счастья
править

Старик Гофман нажил свое состояние на плантациях в Южной Америке. Он женился там на девушке из хорошей семьи и вскоре после этого переехал вместе с ней на свою родину в северную Германию. Они поселились в моем городе, где жила и вся остальная его семья. Здесь и родился Паоло.

Родителей его я знал очень мало. Но, говорят, что Паоло был копией своей матери. Когда я увидел его в первый раз, т. е. когда наши отцы в первый раз привели нас обоих в школу, это был худенький мальчик со смуглым цветом лица. Я сейчас еще вижу его пред собою. Его черные волосы спадали длинными локонами на воротник матросского костюмчика и обрамляли его узкое личико.

Так как обоим нам хорошо жилось дома, то мы никак не могли примириться с новой обстановкой, голыми стенами и особенно с отвратительным человеком с рыжей бородой, который во что бы то ни стало хотел выучить нас азбуке. Отец собрался итти домой, и я с громким плачем уцепился за фалды его сюртука. Паоло же отнесся ко всему совершенно пассивно. Он безучастно прислонился к стене, стиснул узкие, тонкие губы и своими большими, наполненными слезами глазами смотрел на остальных беззаботных школьников, которые весело подталкивали друг друга и отпускали на наш счет ядовитые насмешки.

Окруженные со всех сторон врагами, мы почувствовали сразу взаимную симпатию и очень обрадовались, когда учитель с рыжей бородой посадил нас рядом. С этого дня мы стали неразлучными друзьями, сообща заложили фундамент своего дальнейшего развития и каждый день менялись бутербродами.

Помнится, он тогда уже был очень болезненным. Часто пропускал уроки и когда опять приходил в класс, на висках и щеках у него еще яснее обыкновенного выступали синеватые жилки, которые можно встретить часто у людей с нежной, смуглой кожей. Они остались у него на всю жизнь. Это первое, что бросилось мне в глаза при нашем свидании сперва в Мюнхене и потом в Риме.

Дружба наша основывала все школьные годы на том же базисе, на котором возникла. Это был «пафос отдаления» от большинства. Других сотоварищей, знакомый каждому, кто в пятнадцать лет читает украдкой Гейне и в третьем классе выносит непогрешимый приговор миру и людям.

Мы вместе — нам было кажется тогда по шестнадцати лет — брали уроки танцев и благодаря этому вместе пережили первую любовь.

К маленькой девочке, вселившей в него это чувство, к белокурому жизнерадостному созданию он питал пылкую страсть, подернутую легкою грустью, что было очень характерно для его возраста, но казалось мне иногда чем-то страшным.

Особенно хорошо помню я одну вечеринку. Девочка подарила другому два котильонных ордена, ему же ни одного. Я с трепетом наблюдал за ним. Он стоял, прислонившись к стене, смотрел неподвижно на свои лакированные ботинки и вдруг упал в обморок. Его увезли тотчас же домой, и он проболел целую неделю. В это время — кажется, именно по этому поводу — выяснилось, что у него нездоровое сердце.

Он начал рисовать и обнаружил недюжинный талант. У меня сохранился лист бумаги, на котором углем нарисована довольно схоже голова девочки и внизу написано: «Ты нежна, как цветок! — Паоло Гофман fecit [сделал — лат.]».

Не помню точно, когда это было, но мы учились уже в старших классах, когда его родители уехали из города и поселились в Карлсруэ, где у старика Гофмана были крупные связи. Паоло не захотели брать из школы и отдали в пансион к одному старому учителю.

Однако, так продолжалось недолго. Не знаю, поскольку нижеследующий случай послужил непосредственным поводом к неожиданному отъезду Паоло в Карлсруэ, но несомненно он в значительной степени способствовал этому.

Однажды во время урока Закона Божьего пастор с негодующим взором направился к Паоло и вытащил из-под Ветхого Завета, лежавшего на парте, лист бумаги, на котором красовалась не совсем законченная еще, обнаженная женщина.

Итак, Паоло уехал к родителям в Карлсруэ. В первое время мы обменивались друг с другом открытками, но мало-помалу корреспонденция прекратилась.

С нашей разлуки прошло около пяти лет, когда я случайно встретил его в Мюнхене. В одно прекрасное весеннее утро я шел по Амалиенштрассе и увидел, как с лестницы академии спускается какой-то человек, производивший издали впечатление итальянской модели. Подойдя ближе, я увидел перед собою Паоло.

Среднего роста, худой, с густыми черными волосами, с желтоватым цветом лица, пронизанным синеватыми жилками, элегантно, но небрежно одетый — в жилете, например, не были застегнуты две пуговицы, — он подошел ко мне своей слегка раскачивающейся, равнодушной походкой.

Мы почти одновременно узнали друг друга; встреча была самая сердечная. Мы зашли в кафе «Минерва» и засыпали друг друга вопросами о пережитом за последние годы; он был, казалось, в очень приподнятом, почти экзальтированном состоянии духа. Глаза его блестели, жесты и движения были порывисты. Но при всем этом у него был нездоровый вид. Теперь мне, правда, легко говорить; но действительно, это бросилось мне сразу в глаза, и я даже высказал ему прямо.

— Как? Все? — сказал он.

— Впрочем, ты прав. Я много болел. И в прошлом году даже тяжело. Вся болезнь у меня здесь.

Он указал левой рукой на сердце.

— Сердце. Оно все осталось таким же. Но в последнее время я себя чувствую хорошо, превосходно. Могу сказать, что совершенно здоров. Да, впрочем, в мои 23 года — это было бы слишком печально…

Он был в хорошем настроении. Много и оживленно рассказывал о своей жизни после нашей разлуки. Вскоре после нее он настоял перед родителями па своем решении сделаться художником, окончил около года назад академию — сейчас он был в ней случайно, — провел некоторое время в странствованиях, пожил в Париже и вот уже около пяти месяцев, как поселился в Мюнхене…

— Может быть, надолго, — кто знает! А, может быть, и навсегда…

— Вот как! — воскликнул я,

— Да. Впрочем, почему бы и нет? Этот город нравится мне, очень нравится! Весь его облик! Люди! Кроме того, — а это тоже ведь очень важно — социальное положение художника, хотя бы самого неизвестного, нигде не высоко так…

— У тебя симпатичный круг знакомых?

— Да! Хоть и небольшой, но очень хороший. Назову тебе хотя бы одно семейство… Я познакомился с ним на карнавале… Карнавал ведь здесь сплошное великолепие… Их фамилия Штейн. Даже барон Штейн.

— Из аристократии?

— Денежной. Барон был крупным биржевиком, играл прежде в Вене крупную роль, вращался в кругу титулованных и так далее… Но потом дела вдруг пошатнулись, и он, собрав около миллиона, как говорят, удалился от дел. Сейчас он живет здесь не роскошно, правда, но очень хорошо.

— Он еврей?

— Он, по-видимому, нет. Зато жена, кажется. Вообще я должен сказать, что это в высшей степени симпатичные и порядочные люди.

— У них есть дети?

— Нет. — То есть… одна девятнадцатилетняя дочь. Родители, повторяю, крайне симпатичны…

Он смутился немного и добавил через мгновение:

— Я хочу предложить тебе, ввести тебя в этот дом. Мне это доставило бы огромное удовольствие. Хочешь?

— Разумеется. Буду очень тебе благодарен. Хотя бы за возможность познакомиться с девятнадцатилетней дочкой.

Он искоса посмотрел на меня и сказал:

— Превосходно. Не будем откладывать в долгий ящик. Если ты свободен, я завтра в час или в половине второго зайду за тобой. Они живут на Терезиенштрассе, 25, первый этаж. Я очень рад случаю познакомить их со своим школьным товарищем. И так, решено, значит!

И, действительно, на следующий день мы звонились в дверь элегантного дома на Терезиенштрассе. Возле звонка на дощечке большими черными буквами красовалось: «Барон фон-Штейн».

Паоло всю дорогу был очень возбужден и положительно необузданно весел; теперь же в ожидании, пока нам откроют дверь, я заметил в нем странную перемену. Он был необыкновенно спокоен, был охвачен каким-то вынужденным, напряженным спокойствием. Голова его вытянулась немного вперед. Кожа на лбу натянулась. Он производил впечатление животного, которое судорожно навостряет уши и прислушивается, напрягая все мускулы.

Лакей, понесший наши карточки, вернулся через минуту, попросив подождать немного, — баронесса выйдет сейчас, — и распахнул перед нами дверь в довольно большую комнату, уставленную темной мебелью.

При нашем появлении из ниши, выходившей на улицу, показалась девушка в светлом весеннем туалете и недоумевающе остановилась поодаль. «Девятнадцатилетняя дочка», — подумал, и бросил невольный взгляд на своего спутника.

— Баронесса Ада! — прошептал он мне на ухо.

Она была очень изящна, но чересчур зрела для своего возраста; со своими изысканно-мягкими, полуленивыми движениями она едва ли производила впечатление такой молоденькой девушки. Волосы, зачесанные на виски и двумя локонами спадавшие на лоб, были блестяще-черного цвета и составляли разительный контраст с матовой белизной лица. Лицо с полными, влажными губами, крупным носом и миндалевидными черными глазами, над которыми чернелись густые брови, не оставляло ни малейшего сомнения относительно ее хотя бы отчасти семитического происхождения и сияло изумительной красотой.

— Ах — гости! — воскликнула она, сделав пару шагов. Голос ее звучал немного глухо. Она провела рукой по лбу, словно старалась получше разглядеть, и оперлась на рояль, стоявший у стены.

— И очень желанные гости! — добавила она, словно только что узнав моего друга. Потом бросила на меня вопросительный взгляд.

Паоло подошел к ней и с почти сонной медлительностью, с которой люди вкушают изысканное наслаждение, склонился, к протянутой ею руке.

— Баронесса, — сказал он, — позвольте представить вам своего друга, школьного товарища, с которым я учился когда-то азбуке…

Она протянула и мне свою руку, мягкую, пухлую руку, без всяких украшений.

— Очень приятно — сказала она, устремив на меня свой загадочный взор, в котором чудилось какое-то легкое мерцание, — мои родители будут тоже очень рады… — Ведь вы их, наверное, предупредили.

Она села на кушетку, мы расположились на стульях напротив. Ее белые, пухлые руки лежали на коленях. Широкие рукава доходили только до локтя. Мне бросился в глаза полный мягкий сустав руки у кисти.

Через несколько минут дверь из соседней комнаты отворилась, и показались родители. Барон был элегантный плотный господин с лысиной и седой эспаньолкой; у него была неподражаемая манера искусно откидывать внутрь манжеты массивный золотой браслет. По его виду трудно было сказать, не принес ли он в жертву баронскому титулу несколько слогов своей фамилии; жена же его, наоборот, была попросту некрасивой маленькой еврейкой, в безвкусном сером платье. В ушах ее сверкали огромные бриллианты.

Я был представлен и принят любезнейшим образом. Моему приятелю, как доброму другу дома, пожали руку.

Предложив мне несколько обязательных вопросов, откуда я, что и как, и внимательно выслушав меня, барон заговорил о выставке, на которой у Паоло была картина, обнаженная женщина.

— Удивительно тонкая работа, — заметил барон. — На днях я простоял перед ней полчаса. Цвет тела на красном ковре поражает буквально. Да, да, господин Гофман! — Он снисходительно потрепал Паоло по плечу. --Только не перерабатывайтесь, мой юный друг! Рада Бога, берегите себя! Вам это особенно необходимо! Как вы себя теперь чувствуете?

В то время как я давал родителям некоторые разъяснения о своей персоне, Паоло успел обменяться несколькими фразами с молодой баронессой, около которой он сидел. Странное напряженное спокойствие, которое я в нем заметил, не покидало его. Не знаю, почему, но он производил на меня впечатление пантеры, готовой совершить отчаянный скачек. Темные глаза на смуглом узком лице горели таким болезненным блеском, что меня буквально охватила жуткая дрожь, когда он непринужденно ответил барону:

— О, превосходно! Благодарю вас! Я совершенно здоров!

Когда по прошествии четверти часа мы поднялись, чтобы проститься, баронесса напомнила моему другу, что послезавтра четверг, и он не должен забывать ее five о’clock tea. Вслед за этим она попросила и меня не забыть этот день…

На улице Паоло закурил папиросу.

— Ну? — спросил он. — Что ты скажешь?

— Они очень симпатичные люди, — поспешил я ответить. — Девятнадцатилетняя баронесса очень мне импонирует!

— Импонирует? — он коротко засмеялся и повернул голову.

— Ты вот смеешься! — заметил я. — А там наверху мне казалось, будто взор твой омрачает затаенная страсть. Может быть, я ошибаюсь?

Он помолчал немного. Потом медленно покачал головой.

— Мне хотелось бы знать только, откуда ты…

— Ладно, ладно! Меня интересует сейчас только, как баронесса Ада…

Он опять помолчал немного и опустил глаза. Потом тихо сказал:

— Я убежден, что буду счастлив.

Я простился с ним, дружески пожал ему руку, но не мог подавить в душе легких сомнений.

Прошло несколько недель. Я пару раз был вместе с Паоло на five o’clock tea в баронском салоне. Там собирался небольшой, но очень симпатичный кружок: одна молодая артистка, врач, офицер — других я не помню.

В поведении Паоло я не замечал ничего нового. Несмотря на свой болезненный вид, он был все время в повышенном, жизнерадостном настроении, а в присутствии молодой баронессы обнаруживал всегда то жутко-напряженное спокойствие, которое я в первый раз в нем подметил.

Однажды утром — я случайно дня два не видался с Паоло — я встретил на Людвигштраесе барона фон-Штейна. Он ехал верхом, остановился и протянул мне руку.

— Очень рад видеть вас! Надеюсь, вы будете у нас завтра после обеда?

— Если позволите, обязательно! Даже если мой друг Гофман, вопреки своему обыкновению не заедет за мной…

— Гофман? Как? Да разве вы не знаете, что он уехал? Я был уверен, что хоть вас-то он известил!

— Я не имею понятия!

— Он уехал так вдруг Ю bБton rompu… [Здесь: ни с того ни с сего — фр.] Это называется капризом художника… Итак, завтра после обеда!

Он дернул лошадь и оставил меня в полном недоумении.

Я поспешил на квартиру Паоло.

— Да, к сожалению, господин Гофман уехал, и не оставил адреса.

Я не сомневаюсь, что барону известны более веские причины, чем «капризы художника». И действительно, спустя некоторое время молодая баронесса подтвердила мои предположения.

Это случилось во время прогулки в долину Изары, которую устроил барон и на которую в числе других гостей был приглашен и я. Мы вышли после обеда, и на обратном пути поздно вечером вышло так, что я очутился в хвосте компании вдвоем с баронессой Адой.

С исчезновения Паоло я не замечал в ней никакой перемены. Она была по-прежнему очень спокойна и ни одним словом не обмолвилась до сих пор о моем друге, тогда как родители ее постоянно сожалели о внезапном отъезде Паоло.

Мы шли по долине Изары, этому прелестнейшему месту в окрестностях Мюнхена. Сквозь листву проникал свет луны, и мы некоторое время прислушивались молча к разговору остальной компании, который был столь же однообразен, как шум воды, струившейся возле нас.

Вдруг она заговорила о Паоло, заговорила самым спокойным и непринужденным тоном.

— Вы давно с ним дружны? — спросила она меня.

— Да, баронесса.

— Вы знаете все его тайны?

— Смею уверить вас, что знаю все самое сокровенное в его жизни.

— И я могу довериться вам?

— Надеюсь, баронесса, что вы не сомневаетесь в этом.

— Хорошо — сказала она, решительно поднимая голову. — Он просил моей руки, но мои родители ему отказали. Они говорят, что он болен, тяжело болен — но что мне до этого, раз я люблю его. Ведь я могу говорить с вами откровенно? Я…

Она смолкла на мгновение, но потом продолжала с прежней решительностью:

— Я не знаю, где он теперь, но разрешаю вам передать ему мои слова, которые он сам уже от меня слышал, разрешаю вам сказать их, если вы его увидите, или написать, как только вы узнаете его адрес: я никогда не отдам своей руки никому, кроме него. Ах, — да, мы увидим!

В последнем восклицании наряду с упрямством и решительностью прозвучала такая бессильная горечь, что я не мог удержаться, чтобы не схватить ее за руку и не пожать ее молча.

Я немедленно написал родителям Гофмана письмо с просьбой сообщить мне, где находится в данную минуту их сын. Они сообщили мне его адрес, где-то в Южном Тироле, но письмо мое, посланное туда, вернулось обратно с надписью, что адресат выбыл неизвестно куда.

Он скрылся от всех, исчез, чтобы умереть где-нибудь в полном одиночестве. Разумеется, умереть. После всего случившегося я пришел к печальной уверенности, что никогда больше его не увижу.

Разве не ясно, что этот безнадежно больной человек любил эту девушку той беззвучной, вулканической, пламенно-чувственной страстью, которая так напоминала первые вспышки его чувства в раннюю молодость? Эгоистический инстинкт больного зажег в нем жажду к соединению с цветущим здоровьем; и разве не должна была эта неутоленная пылкая жажда поглотить его последние силы?

Прошло пять лет. Он не подавал и признака жизни, — но я не получал и известия об его смерти!

В прошлом году я был в Италии, в Риме и его окрестностях. Жаркие месяцы я провел в горах, в конце сентября переехал в город, и в один прекрасный теплый вечер сидел за чашкой чаю в кафе «Араньо». Перелистывая журналы, я смотрел безучастно на оживленную толпу, переполнявшую большое, залитое светом кафе. Посетители приходили и уходили, лакеи бегали взад и вперед; время от времени в широко открытые двери врывались протяжные выкрики газетчиков.

Вдруг я увидел, как какой-то господин моего возраста медленно пробирается меж столиков по направлению к выходу…

Эта походка? Но вдруг он повернулся ко мне головой, поднял брови и с радостно-удивленным «Ба!» направился ко мне.

— Как? Ты здесь? — в один голос воскликнули мы оба. Он тотчас же добавил:

— Так, значит, мы оба еще с тобой живы!

Он слегка отвернулся. — За эти пять лет он изменился мало; разве только лицо его сузилось еще больше, и глаза еще глубже ушли в свои впадины. Он дышал тяжело и прерывисто.

— Ты давно уже в Риме? — спросил он.

— В Риме недавно. Я несколько месяцев прожил в горах. А ты?

— Я только недавно вернулся с моря. Ты же знаешь, я всегда предпочитал море горам… Да, с тех пор, как мы не видались, я побывал во многих местах.

Подсев к моему столику, он начал рассказывать, как провел эти годы. Он все время путешествовал. Изъездил вдоль и поперек Тирольские Альпы, Италию, Сицилию, был в Африке, рассказывал много об Алжире, Тунисе, Египте.

— А потом я провел некоторое время в Германии, в Карлсруэ. Родители очень хотели со мной повидаться и с большой неохотой опять отпустили меня. Теперь я уже несколько месяцев снова в Италии. Я чувствую себя на юге, как дома. Рим мне нравится больше всего!..

Я не успел еще спросить о его здоровье. Теперь, наконец, я улучил удобную минуту:

— Судя по всему, здоровье твое значительно окрепло?

С минуту он вопросительно глядел на меня; потом ответил:

— Ты думаешь потому, что я так много путешествую! Ах, знаешь ли, это просто самая естественная потребность. Что же ты хочешь? Пить, курить и любить мне запрещено, — какой-нибудь наркоз мне ведь необходим! Не так ли!

Я промолчал, и он добавил:

— Крайне необходим — вот уже пять лет!

Мы достигли того пункта, которого до сих пор избегали, и воцарившееся молчание обнаружило нашу обоюдную беспомощность. Он откинулся на бархатную спинку стула и поднял глаза на люстру. Потом сказал вдруг:

— Прежде всего… ты ведь не сердишься, что я не писал тебе все это время… Ты понимаешь меня?

— Разумеется!

— Ты знаешь все, что произошло в Мюнхене? — продолжал он почти резким тоном.

— Знаю. И все эти пять лет хочу выполнить одно поручение. Поручение к тебе от одной дамы!

Его усталые глаза загорелись. Но он продолжал тем же сухим, тоном:

— В чем дело? Что-нибудь новое?

— Нового нет ничего. Только подтверждение того, что ты слышал сам…

Я повторил ему тут же в кафе, посреди шумной, жестикулирующей толпы, слова, сказанные мне молодой баронессой.

Он выслушал, медленно провел рукою по лбу и сказал без малейшего следа волнения:

— Благодарю тебя!

Его тон начал меня раздражать.

— Но ведь после этих слов прошли годы, — сказал я, — пять долгих лет, пережитых обоими вами, и тобою, и ею… Тысячи новых впечатлений, чувств, мыслей, желаний…

Я замолчал, потом он выпрямился и сказал мне голосом, в котором зазвучала страсть, которая, как мне на минуту показалось, угасла уже в нем:

— Я — помню эти слова!

В эту минуту я увидел на его лице и во всей его фигуре выражение, которое подметил, придя с ним в первый раз к баронессе: то же насильственное, судорожно- напряженное спокойствие, какое можно заметить у хищного животного перед безумным скачком.

Я замолчал, и мы заговорили снова об его странствованиях и работах за последние годы. Их было немного, по-видимому, и он относился к ним безучастно.

Около полночи он поднялся с места.

— Я хочу пойти спать, вообще остаться один… Завтра ты можешь встретить меня в галерее Дориа. Я копирую там Сарацини; я положительно влюбился в одного ангелочка. Будь добр, зайди завтра туда. Я очень рад, что ты здесь. Спокойной ночи.

Он ушел… медленно, спокойно, ленивой, тягучей походкой.

В продолжение целого месяца я бродил с ним по городу, по Риму, по этому беспредельно богатому музею всех видов искусства, современной столице юга, по городу, который полон шумной, быстро-текущей, пламенной, одухотворенной жизнью и в который горячий ветер заносит все же душную лень и вялость востока.

Паоло оставался все тем же. Большею частью он был серьезен и молчалив и обнаруживал по временам какую-то усталую вялость; но потом мог вдруг, сверкнув глазами, встрепенуться и с жаром поддержать разговор.

Я должен упомянуть тут об одном дне, когда он проронил несколько слов, получивших свое истинное значение для меня только теперь.

В одно из воскресений мы воспользовались дивным августовским утром для прогулки по Via Аррiа и, зайдя далеко по этой древней дороге, присели отдохнуть на небольшом холме, поросшем кипарисами.

Отсюда развертывался великолепный вид на залитую солнцем Кампанию с огромным акведуком и Албанские горы, окруженные мягкой дымкой.

Паоло отдыхал полулежа на мягкой траве, подперев рукой подбородок и своими усталыми, затуманенными глазами смотрел вдаль. Потом вдруг вырвавшись из своей полной апатии, он неожиданно обратился ко мне:

— Какой воздух! Какой воздух!

Я ответил ему что-то; опять воцарилась тишина. Но через минуту неожиданно, без всякого перехода, он проговорил, пристально смотря на меня:

— Скажи, пожалуйста, тебя не удивляет, что я еще жив?

Я молчал, и он снова с задумчивым видом уставился вдаль.

— А вот меня удивляет, — медленно про-должал он. — Удивляет все время! Ты знаешь, как в действительности обстоит с моим здоровьем? — Один француз-доктор в Алжире сказал мне:

--Черт знает, как это вы все еще разъезжаете. Мой совет вам: возвращайтесь домой и ложитесь в постель!

Он был со мной откровенен, потому что мы каждый вечер играли с ним в домино.

— Тем не менее, я все еще жив. Но каждый день умираю. Вечером я лежу в темноте — на правом боку, разумеется! Сердце колотится у меня, как бешеное, голова кружится так, что на лбу выступает пот и вдруг мне начинает казаться, что подле меня стоит смерть. Это длится одну минуту. Я ясно чувствую, как внутри все замирает, сердце перестает биться, дыхание прерывается. Я вскакиваю, зажигаю свет, глубоко дышу, озираюсь кругом и пожираю взглядом все окружающие предметы. Наконец, выпиваю глоток воды и снова ложусь; опять, конечно на левый бок. Потом мало-помалу мне удается уснуть.

— Я сплю очень крепко и долго: ведь, в сущности, я всегда смертельно утомлен. Знаешь: ведь если бы я захворал, я мог бы попросту лечь здесь и умереть!

— За эти годы я тысячи раз стоял лицом к лицу со смертью. Но не умер… Меня что-то удерживает… Я вскакиваю, думаю о чем-то, цепляюсь за слова, повторяю их себе сотни раз, а глаза мои между тем жадно впивают в себя свет и жизнь… Ты меня понимаешь?

Он лежал неподвижно и не ждал, по-видимому, ответа. Не помню точно, что я ответил ему: но никогда не забуду того впечатления, которое произвели на меня его слова.

И вот настал день — о, мне и теперь еще кажется, будто это было вчера.

Был один из первых летних дней, тех серых, неприятно теплых дней, когда из Африки дует влажный ветер и все небо по вечерам пронизывается зарницами.

Утром я зашел к Паоло, чтобы уговорить его пойти прогуляться. Посреди комнаты стоял большой сундук; шкаф и комод были открыты настежь; только его акварельные наброски с востока и гипсовый слепок с ватиканской Юноны стояли еще на месте.

Он сам стоял у окна и, несмотря на мое изумленное восклицание, продолжал смотреть на улицу. Потом вдруг обернулся, протянул мне какое-то письмо и сказал только:

— Прочти!

Я взглянул на него. На его узком, смуглом, болезненном лице с черными лихорадочными глазками было выражение, которое может создать только смерть, — невероятная серьезность, заставившая меня тотчас же опустить глаза на письмо. Я прочел: "Глубокоуважаемый господин Гофман!

"Благодаря любезности Ваших уважаемых родителей, мне удалось узнать Ваш адрес, и я надеюсь, что Вы получите это письмо.

Позвольте, многоуважаемый господин Гофман, уверить Вас, что все эти пять лет я с чувством самой искренней симпатии помнил о Вас. Если Ваш внезапный отъезд в тот печальный для Вас и для меня день был вызван злобным чувством ко мне и к моим близким, то мое огорчение им еще больше, чем испуг и глубокое изумление по поводу Вашего предложения моей дочери.

Я говорил тогда с Вами, как мужчина с мужчиной, и откровенно и честно, рискуя быть грубым, сообщил Вам причину, почему я должен отказать в руке моей дочери человеку, которого я — подчеркиваю еще раз — ценю высоко во всех отношениях. Я говорил с Вами и как отец, который заботится о прочном счастье своего единственного ребенка и который заблаговременно воспрепятствовал бы зарождению известного чувства с обеих сторон, если бы хоть когда-нибудь допустил возможность его.

Сейчас, многоуважаемый господин Гофман, я опять говорю с Вами, как друг и как отец. Прошло пять лет со дня вашего отъезда, и если до того момента я не имел достаточно времени убедиться, насколько глубоко вкоренилось в моей дочери чувство, внушенное ей Вами, то теперь недавно, произошло нечто, окончательно открывшее мне глаза. Мне нечего скрывать от Вас: моя дочь из любви к Вам отказала одному превосходному человеку, на предложение которого я как отец, мог ответить только полным согласием.

Годы прошли бесследно для чувств и желаний моей дочери, и если — я ставлю Вам прямой вопрос--если и Вы, многоуважаемый господин Гофман, не утратили прежнего чувства, то заявляю Вам, что мы, родители, не хотим больше препятствовать счастью нашей дочери.

Жду Вашего ответа, за который, каков бы он ни был, буду Вам весьма благодарен.

Глубоко уважающий Вас покорный слуга

Оскар фон-Штейн".

Я поднял глаза. Он заложил руки за спину и смотрел в окно. Я спросил только:

— Ты едешь?

Он ответил не обернувшись:

— До завтра утром вещи мои будут уложены.

День прошел в хлопотах и укладке. Я помогал ему, а вечером по моей инициативе мы прошлись в последний раз по улицам города.

Было все еще нестерпимо душно, и небо прорезывалось ежесекундно фосфорическим светом. Паоло был спокоен, но утомлен; он глубоко и часто дышал.

Обмениваясь безразличными фразами, мы гуляли около часу и остановились, наконец, перед фонтаном Треви, знаменитым фонтаном, изображающим мчащуюся колесницу морского бога.

Мы долго с восторгом смотрели на это великолепное изваяние, которое, освещаясь непрерывно ярко-синими зарницами, производило положительно волшебное впечатление. Мой спутник заметил:

— Бернини восхищает меня и в творениях своих учеников. Я не понимаю его противников. — Правда, если Страшный суд скорее изваян, чем написан, то все творения Бернини скорее написаны, чем изваяны. Разве есть лучший декоратор?

— Кстати, — сказал я, — знаешь поверие относительно этого фонтана? Кто, уезжая из Рима, напьется из него, тот вернется обратно. Вот мой дорожный стаканчик, — я наполнил его водой из фонтана, — ты еще раз увидишь свой Рим!

Он взял стакан и поднес его к губам. Но в это мгновение небо осветилось вдруг ослепительной молнией, и тонкий стакан разбился вдребезги о край бассейна.

Паоло вытер платком воду с костюма.

— Я очень неловок и нервен, — сказал он. — Пойдем дальше. Надеюсь, стакана тебе ведь не жалко!

На следующее утро погода прояснилась. По дороге на вокзал, над нами улыбалось лазурное летнее небо.

Прощание было короткое. Паоло молча пожал мне руку в ответ на мое пожелание счастья.

Я долго смотрел ему вслед. Он стоял у большого окна вагона. В глазах его была глубокая серьезность и — торжество.

Что мне сказать еще? — Он умер; умер на утро после свадебной ночи, — почти в самую свадебную ночь.

Так и должно было быть. Разве не жажда, не жажда счастья давала ему возможность так долго бороться со смертью? Он должен был умереть, умереть без борьбы и сопротивления, когда его жажда счастья получила удовлетворение; больше ему жить было не зачем.

Я спросил себя, поступил ли он дурно, сознательно дурно по отношению к той, с которой он соединился. Но я видел ее на его похоронах, когда она стояла у изголовья гроба; и заметил на ее лице то же выражение, которое видел и у него: торжественную, могучую серьезность победы.


Источник текста: Томас Манн. Собрание сочинений. Том первый. Жажда счастья; Фридеман; Фиоренца /Перевод и предисловие Ю. Спасского. — Москва: Книгоиздательство «Современные проблемы», 1910. — Стр. 5—33.