Крашевский Ю. Собрание сочинений: В 10 т. Т. 9: Граф Брюль; Будник: Ермола: Повести. Князь Михаил Вишневецкий: Роман / Пер. с польск. — М.: ТЕРРА, 1996. — (Библиотека исторической прозы).
Это было в одной из тех местностей Волынского Полесья, уединенных и забытых, через которые не пролегала еще доселе ни почтовая, ни большая транспортная дорога: в уголке, где живут еще почти средневекового жизнью и господствуют средневековые же — простота, честность, веселость и убожество. Прошу, однако же, не подозревать меня, будто бы этим я хотел выразить, что большими дорогами вместе с цивилизацией следуют и проступки и испорченность нравов, но есть, кажется, переход между одним и другим бытом, в котором пока вырабатывается новое, а старое умирает, остается какое-то неинтересное ни то, ни се, если можно так выразиться. Переходное же время, кое-где наступившее, еще не коснулось нашей местности, где жили, особенно в небольших домах, следуя нравам и обычаям XVI и XVII столетий. Правда, в более достаточных домах, выкрашенных желтой краской и принадлежавших полупанкам[1], начиналась уже какая-то реформа, на которую, однако же, мелкая шляхта смотрела, как на чудовищную странность. Да и могло ли быть иначе в этой трущобе, куда газеты приходили раз в месяц, где обязанность почты исправляли евреи, уезжавшие на шабаш в местечко, а торговое движенье ограничивалось базарами, где продавали скот и лапти (о дровах предоставляем себе сказать ниже). Есть, может быть, скептики, которые не поверят возможности существования подобного закоулка; но не подлежит сомнению, что в окрестностях Пинска встречаются или, по крайней мере, недавно встречались дома, где спрашивали о здоровье короля Станислава-Августа в совершенном неведении о событиях, совершившихся со времен Костюшки. Никто там не видал солдата, никто не знал чиновника, а те, кто отвозит в Пинск подати, не слишком любопытствуют знать, кому вносят деньги, и, заворачивая в платок квитанцию, не заботятся прочесть ее, что, впрочем, и не ловко было выполнить.
Это говорится между прочим, потому что в местности, о которой речь, не все уже было до такой степени отстало и просто. Ежегодно доходили туда, в конце декабря, бердичевские календари, внося с собою слабый луч цивилизации и запас необходимейших сведений для тамошнего обывателя: время появления кометы, число, в которое должна наступить пасха, восход и заход солнца, и способ истребления насекомых, изобретенный в Англии. Почта была оттуда не далее ста верст, но богатые посылали за нею раз в месяц — и уж не более, как в шесть недель: некоторые даже подобным путем вели свою переписку.
Надо сказать, однако же, правду, что большая часть, в случае надобности, предпочитали посылать нарочных, хотя бы и за несколько сот верст. Да и не знаю, есть ли где в мире посланцы, подобные полесчукам[2]: никто не ходит так быстро, не проберется всюду, не наскучит требованием ответа и не выкрутится из всех опасностей. С первого взгляда примешь непременно за нищего или бродягу этого оборванца: в серой свитке, обвешанного котомками и запасом лаптей, — а, между тем, у него иной раз за околышем шапки или за онучей заткнуто дело в несколько десятков тысяч. Так уж и Господь Бог создал посланцем полесчука: он пронюхает дорогу покороче, и проберется, и попадет всюду, как-то вовремя, с неподражаемою скоростью. Поэтому-то и в шляхетских обычаях сохранилось употребление посланца, незаменимого никакою почтою. В каждой деревеньке существует несколько подобных привилегированных пешеходов, которые отправляются за несколько сот верст по образцу пешего хождения, и будь у них в виду несколько злотых барыша, готовы отправиться с письмом хоть в Калькутту. И до сих пор еще существует предание об одном полесчуке, которого какой-то пан Сгинский послал в Париж к своему кузену, — и посланец принес ему ответ с поклоном через несколько месяцев.
Если бы у посланца полесчука и была лошадь, то он никогда на ней не поедет, считая ее скорее бесполезною тяжестью, нежели вспомогательною силою.
Но мы уже чересчур разговорились о характеристике полесских гонцов и позабыли о своем рассказе. Местность наша, географического положения которой точнее обозначать не видим надобности, составляла что-то среднее между Волынью и пинским Заречьем. Это была значительная часть края, по большей части, еще заросшая сосновыми и дубовыми лесами, среди которых на расчищенных пространствах, в разных местах лежали деревеньки с своими закопченными избами. Сплавная Горынь перезывала боры, придавая им высокую цену, а потому и доход имений в основном зависел от лесной торговли. При всеобщей простоте тамошних нравов и скромном быте, который и не требовал более роскошной обстановки, все почти наживали там состояние и жирели под старость. Самая дорогая цена мяса была за фунт полторы копейки, да и за тем посылать не имелось надобности, потому что евреи развозили по дворам; за барана с кожей платили три злота (45 к.)! Хлеба было вволю, в заработке не было недостатка. Одним словом, жалкий по наружности и колтуноватый[3] полесчук не променял бы своего быта на быт зажиточного волынца. Здешний крестьянин, не полагаясь на хлебопашество, имеет различные способы заработков, которые избавляют его от страха за неурожай, бывающий бичом иных местностей, где иногда через семь, а иногда и через два или три года случается скудная жатва. Лес и река, от которых владельцы не отстраняют его — служат ему обильным источником доходов и мелких промыслов. Во-первых, лес, даже и после вырубки в нем лучших деревьев на продажу, не приносящий владельцу относительно никакого дохода, чрезвычайно прибылен для крестьянина. Помещик не станет заниматься такими вещами как дубовая кора, липовые лыки, ободья, полозья, хозяйственные принадлежности, обручи, лапти, лоза, щепки, — а крестьянин до сих пор почти еще везде выделывает в лесах, что хочет, даже уничтожая молодые заросли и портя наилучшие деревья. Хоть небольшие деньги, но все же перепадает ему кое-что за сушеные ягоды и грибы, которых большое изобилие; по берегу реки тоже постоянные занятия: то поступают на плоты, то занимаются рыболовством. Короче говоря, здесь нельзя умереть с голоду. Конечно, случается и беда (к кому, однако же, не заглядывает эта гостья), но стоит только перебиться как-нибудь до весны, а там снова пошел себе человек жить. Бывают и тяжкие, черные, как здесь их называют, дни, когда хлеб пекут с половой и древесною корою, но земля наша не была бы землею, если бы на ней постоянно было, как на небе.
В домах тоже быт патриархальный, в поддержании которого мало принимают участия торговля и чужие края, так что при небольшом стеснении можно бы без них обойтись совершенно. В деревне легко достать и сделать все необходимое, а привозные товары только сахар, кофе, бутылки франконского вина, называемого здесь французским, какая-нибудь четверть фунта чаю и немного перцу. Но и то во многих случаях сахар заменяют медом, который ничего не стоит, кофе — цикорием, чай — ромашкой и более здоровым липовым цветом, вино — водкой и медом, а перец — хреном… О говядине мы уже говорили, птица разводится во дворе, свечи льют дома, сукно ткут на старосветском верстаке, приводящем в умиление простотою, полотно приготовляется также своими средствами, и нет ремесла, которое не было бы известно в значительнейших селениях. Кузнец, столяр, плотник, бондарь, каменщик — все это хоть плохое, но есть, и готово к услугам. В случае какой-нибудь крайней необходимости за отсутствием нужного ремесленника непременно выберется полесчук, который видел когда-то как где-то, что-то делалось — и возьмется попробовать, нередко подобным образом испортив несколько раз вещи, и выходит деревенский ремесленник.
Не скажу, чтобы здесь сильно процветали искусства и промышленность… но за то же ведь от художника немного и требуется в Полесье. Если, например, сапожник сошьет сапоги, — правда, с первого раза покажется, что они сделаны не для человеческой ноги, какие-то круглые, безобразные и твердые, словно скованные из железа. Но попробуйте надеть: года два не износите, хотя и будете ходить по грязи. Ног, конечно, не спрашивают, каково им будет в этих сапогах; ноги пусть благодарят Бога, что покрывает их чужая кожа, и искусственная подошва заменяет живую, а что касается мозолей, то их никогда не приписывают обуви, а считают естественным последствием трудов известного возраста.
Так и все здесь делается: крепко, надежно, толсто, а если некрасиво для глаз или неудобно для изнеженных, то тем хуже для глаз, которые разбаловались и для кожи, которая привыкла к комфорту. Надо прибавить, что каждый ремесленник в этом счастливом краю, где их мало по профессии, а все аматеры и умеют всего понемногу, считает себя артистом, высшим существом, непонятым толпою и имеющим право несть свой непризнанный гений в корчму с гордостью, достойной уважения, и вместе возбуждающей смех. Сношения с владельческим двором, усилия проникнуть в тайны ремесла, понимание себя как необходимого члена человечества и одной из спиц общественного колеса, возбуждают чувство, которое и в других кругах и под иными широтами возникает также, как у нас в Полесье. Не один парижский художник стоит наравне с здешним чеботарем в этом отношении. В особенности знал я одного сапожника… Но этот эпизод опять отвлек бы нас от нашего рассказа.
Обширные леса служат здесь фоном и рамкой каждому ландшафту. Среди них встречаются небольшие поляны, блестят пруды и речонки, гниют вечные болота, зеленеют сенокосы, заросшие наполовину лозами, сереют и чернеют закопченные постоянным дымом хаты. Серебристая Горынь, подобно блестящему поясу, величественно прорезывается посреди дремлющей местности, оживляемой и обогащаемой ей. По берегам Горыни лежат почти все здешние небольшие местечки. Конечно, в другом месте последнее название не дается зря, но в Полесье, где только есть церковь и костел, да базар, и где живет более, чем один еврей, там уже непременно существует местечко.
Количество сынов Израиля обусловливает важность местечка, и чем больше в нем евреев, — тем слывет оно богаче. В каждой такой маленькой столице есть свой господствующий владыка Ворох, Зельман или Майорка, который, всем торгуя, доставляет все, что угодно, от кожуха до часов; покупает хлеб и полову, держит постоялый двор, ром, табак и сахар, и знает наперечет всех окрестных помещиков, имея бумажник, наполненный их письмами и квитанциями. Лавки на базаре приспособляются к нуждам крестьянина, и в них продается все, начиная от горшка, пояса, шапки до железа, соли, дегтя и т. п. Есть две, три красные лавочки, столько же бакалейных — и дело с концом. Евреи составляют как бы душу местечка, жители которого занимаются, однако же, и хлебопашеством, потому что у нас мало таких местечек, в круг занятий которых не входило бы земледелие по славянскому обычаю. Несколько убогих шляхтичей, какой-нибудь бедняк чиновник, ксендз — пробощ[4], владельческие официалисты[5] — вот и все население. В течение недели пусто, по улицам играют еврейские дети, по базару расхаживают свободно куры, козы и коровы; зато же в воскресенье — столько дрог, фур и такой шумный, живой торг разными продуктами, что невозможно пройти, а один раз в год образуется целая ярмарка. Тогда появляются три или четыре повозки приезжих торговцев, на площади выставляются сапоги, еврей шапочник, где-нибудь у стены, на высоких жердях развешивает свои заманчивые изделия, бродит и цыган-коновал и шарманщик, и сборище увеличивается постепенно. Приезжают все окрестные помещики с женами, все экономы, писаря, чиншовая[6] шляхта, и крестьяне с кожами, шерстью, сукном, полотном и т. п. Приятно видеть и слышать этот шум, гам, бойкий торг и всеобщее оживление. Поминутно продавцы и покупщики, ударив по рукам, идут в корчму запивать магарычи, а здесь бабы с луком, чесноком, табаком, красными поясами и запонками беспрерывно находят покупателей. На другой день после ярмарки и даже до первого проливного дождя можно еще судить, что совершалось на базарной площади.
Зато же после такого бурного дня всеобщего движения вся окрестность почти целый год пребывает в печальной тишине, составляющей здесь основание обыденного быта. Человек часто невольно должен согласоваться с окружающим: никогда мы не можем совершенно освободиться от того влияния, какому подчиняется червь — зеленый на зеленом листке и красный в красном яблоке. В дремлющих сторонах — как Полесье, где склоняют ко сну и шум вековых деревьев и мертвенное болото; где влажный, насыщенный смоляным дымом, воздух веет тишиною, житель постепенно чувствует, как тише в нем вращается кровь, медленнее действуют мысли: ему так же хочется отдыха, он боится всякого усилия, и, подобно грибу, прирастает к почве. Крестьяне около сорока лет отпускают бороды, а помещики около того же возраста облекаются в халат, покидают фрак, и если женаты — не выезжают никогда из дому, а холостые начинают догадываться, что супружество не ведет ни к чему, исключая бесполезных расходов.
Несмотря на всеобщие приятельские отношения, посещают здесь друг друга редко: летом жарко, зимой холодно, осенью грязь, а весною множество комаров. Леность побеждается только во время именин любезного соседа или в случае крайней необходимости. Вследствие того, что невозможно прожить без посторонней помощи, — помощь эта всегда готова к услугам в лице еврея арендаря[7]. Является он обыкновенно по зову или в урочное время, становится у порога и начинает отдавать отчет о наблюдениях своих в течение недели по окрестностям, или о том, что услыхал от приезжавших на мельницу, или к кузнецу соседних обывателей. Конечно, новости эти ограничиваются сведениями: кто сколько высеял, сжал, где завяз, что и почем продал, кто куда ездил и т. п., но и эти сведения на некоторое время оказывают влияние на хозяйство, а иногда даже заставляют выехать из дому для поверки сообщенных известий.
Естественно, нельзя здесь искать никаких нововведений, ни даже стремления к ним, а скорее недоверие к ним и отвращение. Все здесь делается по-старому, зато же, если хотите знать истинное предание, или видеть следы прошлой жизни, давно исчезнувшей в других местах, только здесь можете удовлетворить свое любопытство. Пан разделяет с крестьянами глубокое уважение к преданиям, и даже если он освоился немного с философией, и, по-видимому, смеется над предрассудками, то в уголке где-нибудь поклоняется им, потому что еще в детстве всосал их с материнским молоком, вдохнул с воздухом.
Положим, лет уже пятьсот нет замка, а все-таки место, где стоит панский дом, называется подзамчем, и если крестьянин везет туда дрова, то говорит: в замок. Где некогда в древности стояла церковь, место это именуется монастырищем. На распутьи где-нибудь давно уже запала могила, крест свалился и сгнил, а крестьянин не пройдет мимо, чтобы не бросить на нее ветки или камешка по языческому обычаю. Здесь сохранилось все прошлое: и повесть об основании деревни, опаханной парой черных волов в предохранение от чумы и падежа, и предание о каком-то князе, утопившемся в пруду, и татарские набеги, и сказки о двух братьях, которые, влюбясь в одну девицу, убили друг друга, а она с горя повесилась на их могиле.
Песня существует тысячу лет и испокон веку одни и те же нравы у обывателей, которые верны преданию, как обязанности, принятой относительно отцов и дедов.
Перенесемся теперь в описанную местность, на берег Горыни.
Несмотря на всю любовь к родине, надо признаться, что есть годы, в которые трудно у нас увидеть весну свежую, зеленую, веселую, одним словом, весну поэтическую: она представляется чистейшей баснею или греческим мифом, заимствованным для бесполезного соблазна. Начинается она бурями и дождями пополам со снегом, грязью пополам с морозом, тощей зеленью, опушенной инеем, холодом, который гораздо хуже зимнего мороза, и острым каким-то воздухом; потом вдруг, как в Сибири, являются несносные жары, и зима, подавая руку лету, решительно не дозволяет весне опуститься на землю. Не знаю также, где прячется в это время расхваленная и воспетая в стихах весна, которую так аккуратно предвещает бердичевский календарь на 9 марта. Вероятно она странствует по другим краям, если правда, как говорит Кемтц и иные метеорологи, что непременно известная сумма тепла и холода должна в год издерживаться без недоимки здесь или в какой-либо местности, и утешает более холодные широты, или подбавляет тепла там, где его и без того значительное количество. Как бы то ни было, но у нас ее милость часто не исполняет своей обязанности. Не мешало бы ей вспомнить, что, наконец, она может потерять место, как чиновник, пренебрегающий службою, или как помещик, несколько раз не ездивший на выборы, и ipso facto, потерявший право голоса.
Бывают, однако же, у нас и счастливые годы, когда весна соберется придти в пору, если не по приказанию бердичевского календаря, то в силу крестьянского предсказания и свято исполняет свою обязанность. В том году, о котором речь (хронология была бы бесполезна, — а дело было давно), шалунья, должно быть, одумалась и, дав земле выдержать с морозами и снегом до второй половины марта, неожиданно принесла с юга теплый ветер, живительный дождик, омыла почернелую скорлупу, проняла глубоко отвердевшую землю и блеснула ярким солнышком, так что в одно мгновение произошла волшебная перемена декораций.
Казалось, все ожидало только сигнала, чтобы начать свою роль: исхудалые аисты давно уже прохаживались по берегам ручьев, напрасно измеряя глубину их длинными носами и вытаскивая лишь мелкие кусочки льда; жаворонок зяб, но пел, бедняжка, посматривая на солнце; почки на некоторых деревьях уже наполнились, надулись и ожидали только теплых лучей, чтобы расцвести; травы тоже приходили в нетерпение под холодною корою. Едва только повеял теплый ветерок, брызнул дождик и появилась весна, — все ожило как по мановению волшебника. Один день произвел большие перемены: аист взлетел и защелкал на высохшем гнезде, жаворонок смелей взвился вверх, волчье лыко убралось розовыми цветами, орешина развила свои пурпуровые сережки, трава выпрыгнула из земли, пораскрывались анемоны, глотая с жадностью первую каплю росы и первый луч солнца; высохли глубокие лужи, всюду повеселело, и, помолодев, природа казалась совершенно другою.
Везде хороша подобная весна, являющаяся в пору, но вряд ли может она быть прекраснее, как на берегах большой реки, где пробуждает жизнь и могучее движение. В особенности над Горынью, разлившеюся широко, затопившей луга и часть полей, — было весело и хорошо в прибрежных лесах. Конечно, еще не позеленел черный бор, но замечалась уже в нем пробуждавшаяся жизнь: воздух был полон запахом влажной земли, древесных почек, травы, воды, милым и упоительным запахом, имеющим волшебную способность напоминать детские годы; торжественно шумели воды, разломав не только лед, но и плотины, неся что где захватили; лес хоть шумел еще и сухими ветвями, но шумел уже иначе, другим тоном, нежели зимою.
По берегу шевелились люди после зимнего отдыха, принимаясь за труд и промысел: кто плел лозовые веревки, кто собирал разбросанные бревна, кто связывал плот, а свежепостроенная казенка наполнялась всем необходимым, чтобы вот принять в себя начальника флотилии; так называемая казенка — небольшой домик из прутьев, построенный на плоту, в котором во время плавания помещаются хозяин, касса, полиция, счеты, кладовая, водка и пекарня, снабжающая судорабочих хлебом. Не знаю, в каком виде казенка доходит в Данциг — может быть, закоптелая и неопрятная, — но в день отплытия с места — она кажется игрушкой: так бы и хотелось в ней поплавать. К несчастью, обычным ее жильцом бывает толстый, пыхтящий, проникнутый чесноком и нафаршированный луком, еврей — купеческий приказчик.
Именно в том самом месте, где мы остановились под Горынью, недалеко от берега, желтела небольшая, но очень красивая казенка; вокруг нее на большое пространство лежали плоты так густо, что по ним можно было беспрепятственно дойти не только до казенки, но и несколько сажень дальше. Все было готово, ожидали только рабочих, покупали для них запасы и откладывали поход со дня на день, притом же еще не показывалась ни одна партия плотов, которая упредила бы местную.
Хотя окрестность была еще обнажена, однако, не лишена некоторой прелести в грустном тоне. По ту сторону широкого разлива, несколько в стороне от темного луга, раскинулось большое полесское село с серыми хатами и множеством деревьев, умерявших воздух во время летнего зноя, с древней церковью, окруженной крыльцами и оригинальной колокольней, с кладбищем в бору, среди которого местами белели березы. За рекой вправо и влево, куда только достигали взоры, тянулся сплошною стеной лес, а на водной площади — затопленные лозы указывали, до каких пор должен был понизиться разлив. Большое село это было длинно и старо, что доказывалось огромными деревьями, над ним господствовавшими.
Для дополнения целого, ища взором господский дом, вы полагали бы, что он на холме над Горынью, но подойдя ближе, в саду между срубленными деревьями и молодыми зарослями увидели бы только развалины деревянного строения и какую-то грустную пустыню. Дом был полуразрушен; одна труба его торчала уже обнаженная; а возле него дым курился еще из жилого, но ободранного флигеля. По-видимому, здесь давно уже не было помещика; даже крест, стоявший у ворот, свалился и гнил на земле, а обломанный плетень пропускал пеших и конных, в то время, когда вросшие в песок ворота, словно в насмешку, стояли запертыми на замок, хоть в них не существовало ни одной перекладины.
Вместо некогда широкой, а теперь заросшей травой дороги между господским двором и деревней скот повытаптывал тропинки, по которым он ходил на пастбище.
Такое же запустение замечалось и на строениях села, содержание которых зависело от помещика, но несмотря на это, труд и промышленность вносили сюда несколько достатка и жизни.
В то время, когда начинается наша повесть, на плотах, приготовленных к отплытию, было уже мало народу; постепенно вечерело, — и от воды несло холодной свежестью. На бревне, с деревянной трубкой в зубах, сидел сгорбленный старик, а возле него прохаживался молодой парень, одетый не то шляхтичем, не то крестьянином, не то лакеем. Трудно было определить возраст старика, потому что есть лица, которые, достигнув известных лет, изменяются и стареют так быстро, сразу, что на них не оставляют уже следа позднейшие годы. Так и здесь трудно было сказать, сколько лет мог иметь сгорбленный старичок — пятьдесят или семьдесят. Весьма малого роста, несколько горбатый, с седой лысой головой и недавно запущенной бородою и усами, весь сморщенный, как моченое яблоко, он казался еще бодрым и свежим; на лице его заметно было немного крови, в глазах блеску, а некогда правильные черты еще не совсем исчезли под морщинистой кожей. Спокойное и кротко печальное выражение лица носило необыкновенный отпечаток свободы духа — редко встречаемый у беднейших классов: казалось, старик закончил уже расчет с миром и терпеливо ожидал за это обещанной награды. По одежде трудно было его причислить к какому-нибудь определенному сословию: его нельзя было принять за простого крестьянина, хотя костюм его и мало разнился от крестьянского. Свитка его была несколько короче полесских; пояс, кожаный с пряжкой, штаны довольно тонкого сукна, на шее старенький платок, а на голове шапка с изношенным и потертым верхом. Несмотря, однако же, на эту убогую изношенную одежду, во всем проглядывала какая-то заботливая опрятность: и рубашка, выглядывавшая из-под платка, была безукоризненна, и свитка чистая, и лапти завязаны холщовыми тесемками.
Парень, судорабочий, не то дворовый, не то деревенский, с длинными темными волосами, падавшими на обнаженную шею, с небольшими подвижными черными глазами — чертами лица походил на полесский люд, из которого и происходил, по-видимому. Лицо его было круглое, рот большой, нос несколько вздернутый и красивый, лоб широк, и вообще вся физиономия выражала довольство и ум, будучи озарена молодостью и свойственными ей веселье ем и беззаботностью.
— Нас в хате трое, — сказал он старику, — и пан позволил мне наняться в судорабочие. Признаюсь вам, эта походная жизнь мне нравится больше, чем барщина; надоело жить в хате под печью.
Старик пожал плечами.
— Вижу, что ты меня не послушаешь, — возразил он, — тебе захотелось поплавать, а молодой, что вобьет себе в голову, в том никто не разуверит его, разве одна беда… Но, Бог с тобой, а я все-таки скажу свое…
Парень засмеялся.
— Позвольте, я расскажу прежде свое, а потом уже буду слушать ваши речи. Во-первых, молодому не помешает увидеть свет, ведь не только его, что в окошке; во-вторых, все же мне здесь свободнее с евреем, который побаивается немного, хоть и ничего не смыслит, нежели там — с паном и экономом, а, наконец, зашибешь и копейку на подати.
— Все это правда, может быть, и еще нашлось бы что-нибудь, а старые глаза смотрят иначе. Видишь ли, человек в этих путинах отвыкает и от избы и от постоянной работы, понравится ему кочующая жизнь, а ничего нет хуже, как опротивеет родимое гнездо. Возвратясь домой, все уже не по вкусу, и хлеб горек, и обед не солон, и люди скучны, и барщина тяжела. Начинают, обыкновенно, заглядывать для утешения в корчму к еврею, потом привыкают к водке, а там и пропал человек ни за собаку. Если бы у меня был сын, я никогда не отдал бы его на жидовские руки. Кому Бог предназначил сидеть в хате, тот пускай далеко не отходит от порога.
Слушая старика, парень задумался.
— Разве же, — сказал он через некоторое время, — человек так вот сейчас и забудет, где вырос и для чего родился! О, нет, нет, дядя… И что же дурного посмотреть на свет, чтобы после было, что рассказать детям под старость. Скорее соскучишься о своих, чем их позабудешь, а после домашний хлеб покажется вкуснее.
— Все это отчасти правда, и плаванье на плотах и судах пригодилось бы на что-нибудь, если бы только было все по Божьему, — отвечал старик. — А как там легко разбаловаться, сколько соблазну. На воде ежедневно выпадет какой-нибудь случай познакомиться с чаркой: жид, собачья шкура, на каждой мели, на каждом шмаре заливает водкой, а тут-то и берут людей черти!.. Ему что до судорабочих, лишь бы его плоты дошли в немечину, да насыпались талеры… Я, как видишь, доживаю век, а не захотелось даже ни разу взглянуть, что дальше делается на свете; я редко выезжал из деревни — и ничего не прошу у Господа Бога, чтобы только сподобил здесь сложить свои кости.
— Когда вам и так хорошо.
— Хорошо? Гм! Конечно, теперь должно быть хорошо, потому что я отжил свое, и мне нужны только ложка борща и теплый угол; но случалось все, а все же и злую годину как-то легче перетерпеть на родном пепелище.
— А вы здешние? — спросил судорабочий.
— Здесь родился, коротал век и лягу в могилу, — отвечал старичок несколько грустно. — Грибу нечего думать о танцах.
— А любопытная должна быть история?
— Чья?
— Да ваша.
— Моя? Разве же это история? Беда родилась, беда и пропала.
— Вечером решительно нечего делать, в корчму идти боюсь; если бы вы, дядя, рассказали про свое житье-бытье. Одному сидеть на плоту скучно, а то и время прошло бы и я от вас чему-нибудь научился бы.
Старик добродушно засмеялся.
— А что же я расскажу тебе? Судьба моя не любопытна: таких много на свете. Под старость остался я один-одинешенек, и нет в свете живой души, которая назвалась бы родною. Но ведь старикам только и надо, чтоб их слушали, зацепи только нашего брата — и сам не рад будешь.
— О, говорите только, я люблю слушать.
— Сколько себя помню, — начал старик, — то здесь на берегу Горыни бегал я по целым дням с мальчиками, правда, в изорванной рубашке и без шапки, но то было счастливое время.
— А родители?
— Я их не помню: мне было лет шесть, когда оба умерли от какой-то горячки, а как они были выходцы из Волыни, то у меня не оказалось в деревне никакого родственника. Словно сквозь сон представляется, что после похорон приказчик отвел меня с кладбища в соседнюю избу, где старуха накормила меня, два дня питавшегося лишь сухим хлебом. На другой день заставили меня пасти гусей, потом перешел я к свиньям, а потом, как заметили, что я уже понимаю дело, поручили общественное стадо. О, ничего не было приятней этой пастушьей жизни! Правда, что мы выгоняли коров до рассвета, за то же, как сладко спалось где-нибудь под кустом, когда бывало нашалишься в лугу или по лесу. С рогатым скотом не много заботы: эти животные понятливые; как только привыкнет в выгону, его и палкой не сгонишь с места; если заберется не туда, куда следует, раз, два, следует отогнать, оно само не пойдет больше. Пастуху только надо посматривать, издалека покрикивать и заниматься, чем ему угодно.
— Э, что это за удовольствие, — прервал парень, — когда не с кем перемолвить слова…
— Нас ведь собиралось несколько мальчишек. А как разложим, бывало, огонь где-нибудь в лугах или в лесу, да нанесем картофеля, грибов или поджарим сала, то-то роскошь! А как начнем бывало петь, — просто сердце радовалось, когда песня наша далеко разносилась по лесу… Да что и толковать! Когда, однажды, наш пан, прежний помещик, царство ему небесное, встретил меня в лесу, идучи на охоту, заговорил со мною, и видно я полюбился ему, потому что тотчас же велел взять меня во двор казачком[8], — видит Бог, как мне не хотелось покидать пастушью жизнь свою…
— А, так вы служили во дворе?
— Всю жизнь, сынок, всю жизнь…
— А что выслужили себе на старость? Суму?
— Погоди, все узнаешь. Я не жалуюсь, хоть мне, может быть, и не так посчастливилось, как другим; но что же из того, если бы я был теперь и богаче? Не ел бы я с большим вкусом, не спал бы спокойнее. Прежде выслушай, а потом увидишь, чего я дослужился.
На другой день привели меня во двор насильно, обмыли, обули, одели… Хоть слезы навертывались на глаза, а надо было исполнять, что приказывали. На третий или четвертый день я уже втянулся, потому что тяжелой работы не было; меня прежде приучали в буфете, пока допустили в комнаты. Пан наш был еще не старый человек, красивый мужчина, а что главнее — доброго сердца. С первого уже раза ты чувствовал, что будешь любить и уважать его, потому что по внешности и по обращению видно было, что он пан на всю губу[9], а хоть бы оделся он в сермягу, ты и ночью узнал бы, что Господь Бог создал его властвовать. Но его власть никому не была тяжелой; разгневавшись даже, он ни с кем не говорил сурово, молчал только, а молчание это было самым тяжелым наказанием для служителей. Каков поп, таков и приход: и старый казак, которому меня поручили, и прочая челядь были добрые люди, я скоро с ними освоился. Конечно, мной помыкали, но только отвечали одни ноги на побегушках, и я даже не помню, чтобы кто ударил меня или выбранил. Казак, бывало, говорит: это сиротка, не следует обижать бедняжку… И вот позабылась пастушеская жизнь… и когда бывало, через несколько недель потом встречаю старого пастуха Грынду и прежних товарищей, то улыбнусь им только издали, показывая на свои шаровары с красной выпушкой… но в лес уже мне не хотелось. Служба была не тяжела: пан велел мне быть только в комнатах, и меня к тому приучали. Возле него немного заботы: по большей части он сам себе прислуживал, редко когда бывало потребует, и всегда обращается отечески. С старым казаком жили они словно братья, только казак иногда ворчал на него.
— Должно быть, выбрался добрый пан какой-то.
— О, на свете уж нет больше таких людей, — сказал старик, отирая слезы, — это был для меня отец и брат «месте. Жил он там, где, видишь, торчит обнаженная труба старого дома, но в его время все высматривало иначе. У него был такой порядок в каждом уголке, что на широком дворе не увидел бы и соломинки… А теперь — хлева да развалины. Из дому выезжал он редко; к нему тоже приезжали не часто, но случался иногда гость и его радушно принимали. Мы постоянно заняты были работой, да и пан не любил сидеть сложа руки: занимался хозяйством, любил охоту, лошадей; иногда ловил рыбу, возился около пчельника, работал в садике, и время летело так быстро, что не успеешь, бывало, оглянуться, а смотришь уже и новый год на дворе. Пан был холост и одинок, как палец. Говорили, что он приехал откуда-то издалека и купил это имение, но весь народ так привык к нему, словно он был наследственный владелец, и вся деревня любила его, как родного отца.
Да и нетрудно было привязаться к нему, потому что он был добр и жалостлив, охотно помогал бедному, и никто не уходил от него без помощи. За полгода я совершенно привык к нему и занял место старого казака, который нередко жаловался на плохое здоровье. Старику хотелось и отдохнуть, притом же получил он от пана хату с усадьбой, и вот, подучив меня, он перебрался в себе на новоселье.
Но что значит привычка: через три недели он начал заглядывать во двор, а потом, бывало, подопрет колом хату и с утра до вечера сидит с нами на крыльце, покуривая трубочку. Меня и самого не выгнать бы уже из двора дубиной, потому что пан выдался такой, каких нет уже на свете.
Довольно тебе сказать, хоть это и глупость, до чего доходило в нем добродушие: он не съест, бывало, вкусного плода или хорошего кушанья, чтобы не оставить нам отведать. Через несколько лет, когда мы познакомились ближе, он сделался мне отцом, и я, подобно каждому из нас, готов был пожертвовать за него жизнью. Я был к нему ближе всех дворовых: мы ходили с ним вместе на охоту — любимое его занятие, ездили ловить рыбу и копались в садике. Как теперь помню, встанем, бывало, до зари, а старый Бекас, пудель, догадавшись, в чем дело, начинает визжать и подпрыгивать; и вот торбы на плечи, и отправимся в кусты или в болото, да целый день и проходим, подкрепившись рюмкой водки и куском сыру с хлебом. Я сначала удивлялся, зачем такой хороший человек не любит водить знакомство с людьми, но, узнав его ближе, заметил, что хотя он и крепился и порой казался веселым, однако, в жизни его, должно быть, случилось нечто, о чем он никому не говорил, но что отравляло его спокойствие. Бывало, все весел, а вдруг задумается, вздохнет, слезы покатятся по лицу, словно горох… но едва заметил эти слезы, тотчас за ружье и в лес, или займется каким делом, и не заметишь, что недавно плакал.
Такого-то судьба послала мне пана, и мне жилось так хорошо, что я и не подумал о будущем; я уже был в летах, и он сам не раз приставал ко мне, не хочу ли я жениться и предлагал хату с усадьбой. Но как же расстаться с таким человеком! Притом же, мы до того отвыкли во дворе от женщин, словно их не существовало на свете; нам казалось, что всю жизнь можно обойтись без них, а старый казак утверждал, что женщина только насорит в хате. Впрочем старик, несмотря на это, все-таки женился. Пан не только не заговаривал ни с одной женщиной, но даже не смотрел на них, да и мы, хоть и пошалим, бывало, в деревне, но никому женитьба и в голову не приходила. А между тем пан опустился, да и мы тоже; иные умерли, другие, в том числе и я, постепенно начали стареть, в особенности я, потому что не знаю отчего, но в тридцать лет уж голова поседела. Но жизнь во дворе не изменилась. Пан хоть и бодро держался и ходил на охоту, однако, уже не с прежним жаром; более занимался в садике, видишь ли, начали слабеть ноги. Я думаю, он повредил их в болоте, потому что ходил много и очень шибко.
Когда он начал сдаваться и хворал время от времени, — делался еще мрачнее; работать было уже не под силу, и вот он принялся за книги; читает, бывало, стонет, а по ночам, вздыхая, иногда произносил имя Бога… Иной рЪз, бывало, лежа в другой комнате, прошибут тебя слезы. Напрасно мы старались забавлять его разными способами; я начал приручать ему птичек; это развлекло его не много, но со дня на день становилось хуже, и он сделался ко всему равнодушен.
Как только пан слег в постель, к нам стали появляться какие-то незнакомые господа издалека. Приехала однажды пани, говорили, жена его брата, потом ее муж, множество родственников, которые прежде и не вспоминали о нем, а теперь словно из земли повыросли.
Но все это нисколько на него не походило, словно совершенно чужое. Правда, все они были вежливы, скромны, говорили тихо, но мы знали от их людей, что это одно притворство для больного, а дома вели они себя совершенно иначе. Не знаю, как-то пану удалось их отправить всех разом, так что они рассерженные разъехались в одно время, а мы остались одни, слава Богу.
Так шла жизнь, чем дальше, тем грустнее, а как я осмотрелся, то тридцать лет прослужил при пане, и последнее время неотступно у его кровати. Только, бывало, больному и утешения, что поболтать со мною, поласкать старого Бекаса, посмотреть на выкормленных диких птиц, да еще иной раз, если попадется книжка по вкусу, то постоянно читал ее, и казался более спокойным. Видно было, что конец недалеко, однако все так его любили, что никто из нас не думал о себе, а мысль о его смерти или что будет потом, нам и в голову не приходила. Когда скончался наш добрый пан, мне уже было под сорок. Проведя при нем весь век свой и привыкнув к нему с детства, не могу сказать тебе, что сделалось со мною, когда я увидел пана своего в гробу; мне казалось, что и я лягу с ним в могилу.
Сел я в ногах и заплакал. Приезжали чиновники, опечатали вещи, кто-то занялся похоронами, а я был словно во сне. На другой день прихожу в комнату покойника, подошел, убрал все, как бывало при жизни пана, и остановился, как столб, словно ожидая чего-то. Время от времени казалось, что это одно лишь страшное сновидение. И вот опять наехали те же родственники и давай спорить и искать завещания. Перерыли целый дом, и когда ничего не нашли, то кажется, устранив прочих родных, брат и его жена завладели всем имением. Пошли новые порядки. Я только просился, чтобы меня оставили во дворе; но зачем же был двор наследникам, когда они не желали жить в нем. Мне приказано было отправляться в деревню, но как у меня не было пристанища, а покойник не сделал никакого распоряжения, то мне чуть и не пришлось снова сделаться пастухом на место старого Грынды. Однако же наследники сжалились надо мною, особенно когда увидели, что я представил им в целости все вещи, и позволили мне здесь дожить до смерти. Родных у меня нет никого, куда приютиться. Вот мне и дали угол с садиком за три рубля в год. Видишь эту полуразрушенную корчму под дубами за курганом — то моя хата. Двадцать слишком лет живу я в ней и благодарю Бога; каждый день наведываюсь во двор, похожу, поплачу и снова в свою трущобу.
— И вы одни?
— Как видишь, да и умирать приходится одиноким. Со смерти пана ни я ни к кому, да и никто ко мне не привязался. Грех сказать, крестьяне не только не огорчают меня, а, напротив, готовы помочь при случае… Но все же я один… один, как палец…
— Под старость это грустно, — сказал парень.
— Грустно, — отвечал старик, — нечего сказать, но что же будешь делать? Думать о женитьбе — не пристало с седой бородой и опираясь на палку, и, наконец, кто пошел бы за меня? Разве такая, на которой я ни за что сам не женился бы. Родных Бог не дал, значит, надо и умирать, как жилось, одинокому.
— И вы не горюете? — спросил удивленный парень.
— К чему бы это послужило? Разве я помог бы себе или переменил долю, огорчив Господа Бога! Разве, наконец, человек не привыкает ко всякой жизни?.. Лишь бы день до вечера.
Проговорив это, старик вздохнул, вытряхнул трубку, и, взяв свой посох, собирался домой.
— Ну, прощай сынок! А ты думаешь здесь ночевать?
— Жид просил лечь в казенке: там, знаете, мешки с мукой и сало, так чтобы чего не случилось.
— У нас, кажется, не должно бы ничего случиться, но береженого Бог бережет, — отвечал старик. — Доброй ночи.
— Доброй ночи, дядя.
И таким образом расстались люди, которых свел случай, сблизила часовая беседа, и которым, может быть, не суждено было встретиться в жизни. Странная вещь: чем проще люди, чем патриархальнее общество, тем легче и скорее завязывается дружба. Цивилизованные же, например, чем более стараются казаться образованными, чем учтивее, тем с большими приличиями избегают сближения. Заговорить с незнакомым или непредставленным считается почти грехом в обществе; расспросить кого при первой встрече — непростительной невежливостью. У простолюдина совершенно иначе (и не скажу, чтоб было хуже); один час знакомит и сближает, доброе слово или открытая физиономия вызывают тотчас откровенное мнение, и зарождаются быстро и дружба, и ненависть. Здесь люди еще люди, потом они уже делаются какими-то куклами, повинующимися известному движению тесемки.
Старый Ермола, преданный воспоминаниям прошлого, медленно возвращался домой, а парень, насвистывая песенку и думая об осиротелом старике, приготовлял груду соломы, на которой располагал уснуть возле двери казенки; ему уже хотелось отдохнуть, потому что крестьянин готов по заходе солнца уснуть каждую минуту, лишь бы что-нибудь не помешало.
Между тем, Ермола плелся в свою хату, стоявшую недалеко. Между деревней и берегом реки, на песчаном выгоне, изредка поросшем высокими соснами и вековыми дубами, обрубленными кое-где ленивым крестьянином, который не хотел ехать за дровами в лес, виднелось странное строение, служившее приютом Ер-моле. Это была не хата, не дом, а какая-то странная развалина: покинутая, старая корчма, выстроенная в больших размерах, разрушенная по какому-то случаю, без крыши, с торчащими стропилами и клочками кровельной соломы, с некоторыми уцелевшими стенами. Один угол корчмы хоть и наклонился, однако, стоял еще твердо и в нем видно было окно, до половины залепленное глиной, дверь с новыми заплатками и стены, сохранившие серый, неопределенный цвет.
Остальное строение представляло костер изгнивших брусьев, почернелого дерева и кучу навоза, поросшего сорными травами. Каким образом уцелел кусок кровли над жилой хатой и самое строение — отгадать было трудно. Возле обложен был жердями небольшой огород, окруженный несколькими вековыми деревьями.
Обнаженная, почернелая и растрескавшаяся труба, по-видимому, еще служила обитателю этой трущобы. Развалины, как и вообще все деревянные развалины, не имели ни величия, ни поэзии каменных руин, были грязны и неблагородны; можно было определить время, в которое им суждено превратиться в сугроб, поросший бесполезными травами. Гниль лежавших брусьев сообщалась уцелевшим стенам, и начинало дело разрушения, уже заметное там, где отвалилась от них глина. Грустно было смотреть на подобные развалины и думать, что в них суждено было существовать человеку. А между тем Ермола, привыкший уже к своему логовищу, без отвращения возвращался в свою трущобу, отворил дверь, вошел в хату и, достав огня, зажег лучины, приготовленные в печке.
Постепенно выходили из темноты углы хатки и уже можно было рассмотреть ее при пламени сухой лучины. Вероятно, хатка эта с уцелевшими стенами и крышей служила прежде спальней и кладовой арендатора. Дверь, выходившая в другую комнату, собственно корчму, разрушенную и не жилую, была забита досками, обмазанными глиной с соломой; старая печь, подновлявшаяся ежегодно, утратив прежнюю прямоугольную форму, приняла горбатый безобразный вид и вместо заслонки закрывалась кирпичами.
Легко догадаться, что утварь не была изысканна: наполовину была она деревенского происхождения — топорной работы, наполовину состояла из разных обломков. Когда отпускали Ермолу после тридцатилетней службы, отпускали с пустыми руками, и в награду за верность позволили взять ему разбитые и ненужные какие-то обломки, которые хотели выбросить. Из этих-то остатков трудолюбивые руки сумели сладить почти все необходимые вещи. Воспользовавшись разными мелочами, Ермола убрал хатку вещами, напоминавшими ему пана и молодость. Спал он на диване, когда-то белого цвета с золотом, ножки которого выгнулись страшным образом; в голове его стоял стол с шахматной доской хорошей работы; пара кресел с досками вместо подушек, очевидно, происходили из Данцига, но их от конечного разрушения удерживали уже только веревочки и гвоздики. Возле них стоял зеленый сундук, окованный железом местного производства. Едва живая лавка помещалась у двери, а другой столик, даже не выглаженный, заставлен был горшками и мисочками. Зато на карнизе печки торжественно красовались: кружка севрского фарфора с отбитым ушком и склеенная простым клеем, горчичница, саксонский кофейник на ножках, из которых одна лет пятьдесят как была отбита, английская фаянсовая чашка и простая русская масленка в виде барашка. Убогая, но опрятная эта хатка была грустна только потому, что убрана была обломками давно забытого достатка, служащими на удовлетворение настоящей бедности. На стене висел турецкий коврик, но весь в дырках и заплатках, а постель застлана грубой попоной; рядом с горшками блестели остатки хрусталя, фарфора и фаянса, возле красного дерева — простая соснина.
В переднем углу висел образ Почаевской Божией Матери местной работы, а возле превосходная, но страшно замокшая гравюра Рафаэля Моргена, представлявшая Тайную Вечерю Леонарда да Винчи, у которой не доставало целого угла.
Но действительным украшением этой хатки были чистота и порядок: нигде не заметили бы вы пыли, сору, каждая вещь на своем месте, и хоть тут же помещались все запасы старика и его одежда, — однако все было прибрано и расставлено без помехи одно другому. Ермола прибил к стенам полки и пользовался малейшим местечком, чтобы по возможности строить свое логовище. Даже дрова и щепки в известном порядке лежали у него всегда на одном и том же месте. Правда, у него была еще одна комната, в которой он привык складывать громадные вещи, но туда нельзя было складывать много без замка, потому что бедняк охотно делится с бедняком, не разбирая права собственности.
Войдя и затопив печку — свечи были для него слишком дороги — старик сперва осмотрел, все ли застал в порядке; потом он поставил горшок, подогреть ужин, который иногда присылала старая казачка, а иногда и дома готовил, и, усевшись на скамейке против огня, начал шептать молитвы.
Глубокая тишина господствовала вокруг, лишь временами ветер пробегал по ветвям ближайших дубов и сосен, и Ермола предался молитве…
Вдруг средь ночной тишины раздался крик ребенка, сначала тихий и неопределенный, но постепенно становившийся более явственным. Это был голос грудного ребенка, но слышавшийся так близко, что, казалось, выходил из-под двери.
— Что же это может быть? — сказал сам себе старик, прервав молитву и вставая с лавки. — Неужели какая глупая баба вышла с детьми на реку? Или не ко мне ли кто за лекарством?
Старик начал прислушиваться, но крик не удалялся, не приближался, очевидно, дитя лежало где-нибудь на одном месте. Судя по холоду и поздней поре, нельзя было предположить, чтобы кто-нибудь оставил дитя на время в походной колыбельке, — даже самое положение выгона этого не допускало, — но детский грустный плач не смолкал ни на минуту.
— А, это сова, — подумал старик, опускаясь на лавку, — уселась где-нибудь на дубе и завыла… Но можно присягнуть, что детский голос… Как, однако ж, умеет подражать бестия!
А между тем старик прислушался: плач постепенно становился громче.
— Нет, это не сова, а что-то непонятное! Надо пойти посмотреть, — может быть какое-нибудь несчастье… Но что же за притча!
И старик, быстро схватившись со скамейки, надел шапку, взял посох и выбежал за дверь, позабыв даже трубку, свою неразлучную спутницу. Уже на пороге он убедился, что слышен был крик какого-то бедного младенца. Старика это поразило, и он пошел по направлению крика: в огороде под ближайшим дубом что-то забелело. Ермола в огород, а перед ним на зеленом холмике плакало грудное дитя, завернутое в пеленки.
„Дитя, покинутое родителями!“ — блеснула мысль в голове старика. На пороге же он отверг ее, как невозможную; проникнутый страхом, удивлением, участием и сожалением, он подбежал и, не помня себя, схватил на руки ребенка, который, ощутив движение, тотчас же перестал плакать.
Словно вор с добычей, позабыв даже свой посох, бежал Ермола в хату, повторяя:
— Дитя! Дитя!.. Чье же оно?..
Но вдруг он подумал, что может быть кто-нибудь нарочно оставил ребенка на время, и мать может встревожиться, не найдя его на месте. Ермола начал громко кричать по полесскому способу — как пастухи, — но ответа ниоткуда не было.
— Однако же, нельзя и оставить бедное дитя на холоде, — сказал он в волнении. — Пойду в хату, верно, догадаются, где надо искать.
Когда старик вошел к себе, в печке уже погасло — ив хате было темно. Положив ребенка на кровать, он живо начал растапливать щепки, на этот раз не жалея своего запаса. Но вот огонь разгорелся, старик подбежал к расплакавшемуся опять ребенку, — и удивление и ужас его возросли до высшей степени. Ребенок, очевидно, был не крестьянский, потому что завернут был иначе. И Ермола решительно не мог понять, каким образом, с какого поводу мать или отец могли отречься от маленького невинного существа, глядя на которое он сам плакал от жалости и волнения.
Действительно, от первого момента крика и до этой минуты стариком, всегда доселе спокойным, овладело какое-то неведомое чувство: он был взволнован, испуган, но вместе и оживлен, — словно помолодел двадцатью годами. С дрожащим любопытством подходил он к загадочному существу, которое бросила ему судьба на утешение, словно сжалившись над его одиночеством, именно в ту минуту, когда мысль его искала какого-нибудь узла, который привязал бы его к миру.
Старательно завернутое дитя закутано было, однако же, как видно, с целью скрыть его происхождение. Бесчувственная ли мать или равнодушный отец, все-таки позаботились о нем, и обвили его целой штукой толстого белого коленкора, оставив открытым только заплаканное личико.
С каким-то остолбенением, заломив руки, присматривался Ермола к ребенку.
Не скоро ему пришло на мысль, что надо же было позаботиться, что, может быть, дитя плачет от голоду, что на него самого неожиданно пала тяжесть, с которой совладать ему будет очень трудно. Молнией блеснули у него перед глазами: кормилица, колыбель, материнские заботы и бедность, не позволявшая ему нанять прислуги для ребенка.
Наемные руки, впрочем, казались ему недостойными касаться Божьего дара, каким считал он подкидыша, считая уже себя как бы отцом, назначенным сиротке Провидением.
— Но его могут отобрать у меня! — подумал он и испугался этой мысли.
— Нет, я не отдам его никому: это мое дитя, сам Бог послал мне его, и я ни за что не покину сиротку.
А надо было что-нибудь делать, — дитя снова расплакалось. Ермола взял его на руки. Что начать? К кому пойти за советом?
В то время, как старик, занятый своим странным приключением, носил дитя по хатке, из пеленок упал на землю какой-то тяжелый сверток. С удивлением поднял его Ермола, развернул и увидел несколько десятков червонцев Он чуть не уронил ребенка…
— Значит кто-то богатый отрекся от своей крови и покрывает золотом преступление?
И старик задумался, стараясь разгадать свет, который так мало знал дотоле и, может быть, ясновидением сердца мгновенно понял всю черноту, убожество и страдания земной жизни.
— Боже мой! — вскрикнул он. — Нашлись бы может быть и такие, которые отняли бы у сироты эти деньги. Но нет, никто не узнает, я спрячу их, пока подрастет приемыш, — а выкормить его постараюсь собственными средствами.
И бросив золото в сундучок, стоявший у кровати, куда он клал и собственные деньги, старик накинул верхнюю одежду, решив идти в деревню, попросить у людей совета. Закутывая свою ношу, испуганный и вместе счастливый Ермола вбежал в хату казачки, вдовы его товарища Герасима, которую обыкновенно называли казачихой. Последняя сидела с дочерью, которой несколько уже лет не могла найти мужа, — хотя девушка стоила того, чтобы за нею ухаживали.
Хата, которую подарил покойный пан Герасиму, стоявшая на конце деревни, на берегу Горыни, уполномочивала старого дворового говорить пословицу: моя хата с краю, я ничего не знаю, потому что за нею были только выгон и развалины, обитаемые Ермолою. Между этими хатами, вследствие прежних отношений, сохранялась дружба: казачиха стирала белье старика, готовила ему пищу, и иногда Ермола приходил к ней за помощью, а чаще отвести душу беседой. Но казачка жила более в достатке, и никогда не терпела нужды при своей бережливости и расчетливости.
Почерневшая ветхая хата, несмотря на то, что казак строил ее с помощью пана, походила на все прочие, тянувшиеся рядом по деревне, но лес на стенах был гораздо толще и внутри было почище.
К хате этой примыкал небольшой огород и немного дальше часть поля для посева ржи и ярового хлеба. У казачихи было четыре коровы, от которых собирала она молоко, сыр, масло и продавала в местечке или окрестным помещикам; для обработки полей нанимала она плуг; имела десять овец и даже купила было в борону лошадь, которая, однако же, погибла от недосмотра. Кроме вдовы казачихи и дочери ее, жили еще в хате старый паробок[10] Федор, поседевший на чужом хлебе, несколько глухой и большой пьяница, мальчик подросток и наемная девушка. Хозяйство, управляемое старухой вдовой, могло назваться достаточным, — и тем страннее казалось, что никто не искал руки Горпины[11], которая достигла уже двадцати лет и считалась первой красавицей в деревне.
Высокого роста, статного сложения, красивая, чернобровая девушка эта казалась переодетой панной, когда, бывало, в праздник уберется в голубую бекешку и желтые сафьяновые сапожки на высоких подборах. Парни только издали смотрели на нее, вздыхали, вертели шапками, чесали в затылке, но ни один не смел к ней приблизиться. Во-первых, Горпина действительно была горда, словно большая панна, во-вторых, носилась молва, что к ней приезжал один шляхтич, служивший некогда в деревне писарем, — страстно в нее влюбленный и которому она отвечала взаимностью. Об этой таинственной связи рассказывали чудеса, и вот почему парни избегали хорошенькой казачки.
Давно ничего не замечая, старуха хлопотала выдать дочку замуж, как умела, отправляясь с нею на храмовые праздники, приглашая к себе молодежь на досветки и вечеринки. Гости ели, пили, веселились, однако никто не присватывался к Горпине.
Ермола никого не встретил перед хатой, когда подходил к ней с расплакавшимся ребенком, но освещенное окно доказывало, что хозяйка была дома. Старик вошел с своей ношей.
Опершись на локти и задумавшись, казачиха сидела на лавке возле стола, а Горпина у печки: обе они молчали, обе вместе подняли глаза, при стуке двери — и, увидев Ермолу с ребенком, вскочили с криком удивления:
— Что это значит, дядя? Что такое? — спросила старуха.
— Что? — воскликнул старик, опускаясь на лавку с ребенком, с которого не спускал глаз. — Видите, мне Бог послал дитя.
— Тебе! Как?
— Такое диво, что и сам не понимаю. Только что возвратился я от берега с плотов, развел огня и начал молиться — вдруг слышу пищит что-то под дубами — не то сова, не то ребенок… Думаю филин, — там знать есть дупло в старых дубах, — продолжаю молиться, — как снова что-то плачет. Я вздрогнул… Надо посмотреть. Выбегаю, прислушиваюсь, смотрю… и нахожу этого ребенка… Что же теперь делать? Что мне делать?
Слушая рассказ старика, мать с дочерью молча качали головами.
— Кто-то подкинул, — сказала, наконец, казачиха, — но кто?
— А кто же мог бы бросить ребенка таким образом? — вскрикнул старик с неудовольствием. — Разве это возможно?
— О, есть такие, — отвечала казачиха, тряся головою, — и не такие вещи рассказывают о людской злости!.. Разве вы не слыхали, как одна мать выбросила ребенка свиньям в корыто, чтоб скрыть свое преступление?!
Почти не поняв последнего, старый Ермола пожал плечами, смотря во все глаза на казачиху. Между тем, обе женщины стали перед ребенком на колени, присматриваясь к нему.
— А какие белые пеленки.
— А само какое нежное.
— Должно быть панское, потому что кто же у нас решился бы на подобную штуку? У нас нет этого обычая.
— И выбрали же место под вашей хатой!
— Но посоветуйте же, что мне с ним делать!
— Что хотите, — отвечала казачиха. — Можете отнести к эконому, а он отправит к помощнику[12] и возьмут куда-нибудь в госпиталь.
— Возьмут! — воскликнул Ермола голосом, в котором слышались слезы. — Вот отличный совет! А будут ли там за ним смотреть? Может быть, уморят бедняжку с голоду.
Старуха пожала плечами.
— А вы же что с ним станете делать? — спросила она.
— Посоветуйте, кумушка.
— Что же вы думаете?
— Разве же я знаю, — отвечал старик, — у меня голова идет кругом… Ни за что не хотелось бы покинуть дитя, посланное мне самим Богом, но не знаю удастся ли мне его выкормить… Впрочем, почему же и нет?
— Надобно отдать его кормилице. Сходите прежде всего к Юрковой невестке.
— Ни за что на свете, это такая злая баба! Она его заморит, да и от меня потребует Бог знает сколько, когда у меня в кармане грош гроша ищет. Если бы вы дали ему немножко молочка… посмотрите как плачет, может быть, оно пило бы. Я брал бы у вас молоко.
Казачиха рассмеялась.
— Как вы сами будете и нянчить, забавлять, колыхать?.. Разве уже у вас нет больше никакого дела! Ребенок, вечные хлопоты: помню, сколько я возилась с покойным Тимошкой, да и с Горпиной тоже: ни днем, ни ночью нет отдыха.
— Разве уже я так много сплю, или так много работаю! — отвечал упрямый Ермола, постепенно привязываясь к своему найденышу. — Мне довольно отдохнуть несколько часов, и дитя спит постоянно, лишь бы не было голодно. Найдется время и вздремнуть, и поработать в огороде и напечь себе картофеля.
— Но чем же вы будете кормить его?
— Разумеется, молоком.
— А если оно и пить не сумеет?
Ермола вздохнул.
— Не сумеет!.. Ну, научится. Однако что же делать?
Казачиха взяла из рук старика дитя и начала с ним возиться: дитя плакало. Горпина побежала за свежим молоком, рассказала новость одной, двум соседкам, — и вскоре целая толпа окружила Ермолу с любопытством.
Никто из стариков не только не помнил ничего подобного в деревне, но даже не слышал. Толкам не было конца.
Советовал войт, советовала громада, старые, и молодые, и холостые, и женатые, женщины, девушки, но ничего не могли придумать. Потому что все друг друга сбивали, возражали друг другу и только сходились в одном, в один голос советовали взять в кормилицы Юркову невестку.
А сколько было догадок, странных предположений, шуток и сколько упреков недобрым людям.
Никто, однако же, не напал на след виновника этого события: ни в деревне, ни вблизи не видели под вечер никого чужого и даже ни один приезжий не показывался в Корине на перевозе. Когда уже общество наговорилось и начало расходиться, разнося по деревне неожиданную новость, старый Федько, известный владелец пегой кобылы, опершись на палку, сказал Ермоле:
— Вот, что мне пришло на память. Лет двадцать назад в Малычках овдовел знакомый мне хозяин: жена его умерла и оставила девочку меньше году. Одинокий бедняк не мог нанять мамки и напрасно ходил по деревне, прося, чтобы взял кто-нибудь сиротку, а у него не было даже коровы. Знаете, что он сделал? На последние деньги, оставшиеся от похорон, купил он козу, которая и выкормила ему такую девушку, какой нет в целом приходе.
Ермола схватился с места.
— Давайте же козу! — воскликнул он с живостью. — У кого есть коза? Куплю непременно.
— Есть у арендатора.
— Делать нечего, иду и покупаю.
И старик бросился к двери, но его удержали Федько и казачиха.
— Побойся Бога! — сказал крестьянин. — Ведь жид и шкуру с тебя сдерет, если узнает, что необходима коза.
— А пускай берет что хочет, лишь бы уступил козу.
— Отдадите за нее последнюю рубаху, — прервала казачиха. — Это такой обдирало, какого трудно найти и между жидами. Не торопитесь, скажите, что так вот захотелось иметь козу, не то потребует столько же, сколько и за корову.
— А пойду-ка и я с тобою, — сказал Федько, — посмотрите, как проведем жида.
— А что же делать с ребенком?
— Не беспокойтесь, оставьте у нас пока, ему ничего не сделается.
— Только, Бога ради, кумушка, осторожнее, — сказал Ермола заботливо.
— Смотрите! Он еще будет учить меня! Да разве же я первый раз вижу ребенка! Я укачаю его, напою молочком, хоть бы пришлось давать с пальца по капельке. Будьте спокойны.
— Я возвращусь живо, только прошу вас, чтобы ребенок…
Он не договорил, потому что казачиха расхохоталась. Собираясь выходить, Ермола только припомнил, что не курил давно, вынул из кармана трубку, набил, закурил, и, несмотря на темную ночь, пустился в сопровождении Федьки к новой корчме, стоявшей среди деревни.
В селе, где по случаю пристани, постоянно много народа, где кипит лесная торговля, где поминутно суетятся судорабочие, купцы и их приказчики, в корчме не может уже сидеть какой-нибудь жидок оборванец. Таким образом и в Попелянской корчме известный Шмуль не походил уже на обыкновенного арендаря, отправляющегося за три мили с бочонком за водкой.
Это был еврей, разжившийся от торговли лесом, смолою, лучиной, дегтем и разного рода полесскими изделиями, до грибов и сушеных ягод включительно. Корчма тоже давала ему порядочный доход, и Шмуль, чувствуя в кармане туго набитый бумажник и сознавая важность своего положения, уже сбивался на тип своих единоверцев, называемых шейне морейне. Новая корчма, в которой он помещался, уже не походила на корчмы прежнего времени, сохранявшие наружность древнеславянских вечевых построек, в которых собирался люд по делам общественным. Не было при ней навеса на столбах, потому что не рассчитывалось на путешественников, а построен был сарайчик, в котором приезжий еврей мог поместить свою бричку; эта корчма скорее походила на порядочный шляхетский домик. В одной половине большая комната служила шинком с лавками вокруг стен, куда из-за перегородки открывалось окно для продажи питей, — то есть опускалась деревянная скамеечка, которую ночью замыкали на ключ, а днем подпирали старым березовым колесом. В другой же половине, украшенной не без некоторой претензии, помещался Шмуль Попелянский со всем своим семейством, оставляя, однако же, позади для приезжающих купцов одну особенную комнатку.
Первая комната смахивала несколько на гостиную: в ней был лакированный диван, обитый ситцем с желтыми разводами, два кресла с черными стрелами вместо ручек, зеркальце, испачканное мухами, и под стеклом два портрета еврейских знаменитостей: гамбургского и виленского раввинов, шкаф с фаянсом, ромом и ценными вещами, и шатающийся стол с ножкой в виде лиры, постоянно покрытый цветной салфеткой.
Пол, некогда выкрашенный, представлял какую-то пестроту; печь запиралась железной дверцей с медным шариком. В другой большой комнате как-то шире показывалась еврейская неопрятность, рядом с которой заметны были, однако же, и желание удобств, и намерение блеснуть пред другими. На постели с ситцевыми занавесками наложено было цветных подушек под самый потолок; у стен стоял черный шкаф с книгами и бумагами, хромое бюро, и тут же рядом куча картофеля, корыто, лапша, сохнувшая на салфетке, лохань с помоями, а среди всего этого белый индейский петух расхаживал, не стесняясь, как дома.
Шмуль был красивый мужчина лет под пятьдесят. Он женился вторично, потому что с покойницей у него был всего один только сын, торговавший уже в местечке, а Шмуля не удовлетворяло такое малочисленное потомство. Разбогатевший арендатор взял убогую красавицу, которая в течение неполных трех лет подарила ему уже троих Шмуленков и неожиданным плодородием благословила его седую голову. С первого взгляда этот серьезный еврей поражал прекрасной и, по-видимому, благородной физиономией; хотелось смотреть на нее и верить в его честность; но и он лгал так же, как и другие, и лицом, и глазами и своей красивой наружностью.
Надобно сказать правду, что и трудно было где-нибудь найти более гнусную пиявку, как попелянский Шмуль, и наибольшие барыши не отбивали его от копеечной выгоды; рядом с тысячами клал он медный грош, облитый крестьянским потом, и гордый своим положением и богатством, смотрел на простолюдина, как на четвероногое животное.
Дошло до того, что крестьяне предпочитали тайком обделывать дела с небогатыми евреями в местечке, нежели обращаться к местному монополисту, что еще более возбуждало против них Шмуля, который не мог простить им, как это они не позволяли ему обирать их. Подобные действия с их стороны он считал бунтом, и так как сохранилось какое-то смутное предание, что он имел право жаловаться на убыток, если бы крестьянин поехал на чужую мельницу, то он уже считал себя вправе шуметь, если кто без его ведома продал на базаре мешок хлеба или корову. Необыкновенно деятельный Шмуль ничего не упускал: все ему годилось, и для всего он находил время; никогда не оставляли его хладнокровие и находчивость,
И к такому-то всемогущему арендатору, в надежде купить козу, бежал неосмотрительный Ермола. К счастью, сопутствовал ему Федько, человек более опытный, знакомый с людскою совестью и не щадивший ни ног, ни горла, ни времени, если можно было сберечь копейку. По дороге Федько давал Ермоле наставления, но последний не слушал, имея в мыслях одно — добыть козу во что бы то ни стало. А эта коза довольно старая и, к несчастью, любимица Сары и ее старшего сына, много-много стоила злотых 12 (1 р. 80 к.), но Ермола готов был заплатить и 20, чему, хорошо сообразив, и Федько не очень противился. Но каким образом приступить к Шмулю с предложением? Угадай он настоятельную нужду — заломит вдесятеро; следовательно, было необходимо надуть еврея, предупреждая, чтоб он не надул бедняка Ермолу.
Корчма уже была недалеко, когда Федько, подумав немного, велел Ермоле остановиться.
— Посиди здесь возле этой хаты, — сказал он, — и подожди; я пойду, попытаю жида, и не бойся, я как-нибудь с ним слажу. Если пойти прямо и торговать козу, то он запросит то же, что и за корову; надо, чтобы жид сам предложил… Подожди, я попробую.
— Что же ты сделаешь?
— Увидишь, — с живостью отвечал Федько, принимая дело Ермолы близко к сердцу, — только слушайся меня.
Ермола уселся на завалинке и, облокотясь на посох, задумался о будущем, как очень давно не задумывался.
Федько, между тем, отправился прямо в корчму, но там ходила только коза, а хозяина ее не было. Отворив дверь в парадную комнату Шмуля, протерев тщательно ноги и попросив позволения войти, он осторожно переступил с шапкой под мышкой и несколько раз поклонился. Федько не позабыл также стать на рогожке, зная, что еврей гневался, если наносили ему в комнату грязи, и еще раз поклонился.
Имея нужду в ласковом приеме, необходимо было знать хорошо, подобно предусмотрительному Федьке, все условия, а именно: отереть ноги, держаться у порога и не называть еврея арендатором, а купцом, ибо Шмуль утверждал, что шинок для него вздор, и он живет в деревне собственно для удовольствия.
— Ну, что скажешь, Федько? — спросил еврей, качавшийся над духовной книгой, но прерывавший молитву, когда встречалось дело, зная, что Бог терпеливее человека.
— Видите ли, господин купец, случилась оказия. Простолюдин называет оказией каждое неожиданное происшествие, каждый случай, который мог быть поводом к чарке.
— Оказия? Ну, что же? Крестины, свадьба или похороны? Боже сохрани, кто умер? Конечно, надобно в дом водки?
— Нет, я случайно узнал одно дело и хотел вам сказать: можно кое-что заработать…
— В чем же дело, — спросил Шмуль, вставая и, заложив руки за пояс, подошел к Федьке.
— Ваша милость (титул этот очень нравился еврею), знаете старика Ермолу, который живет в старой, развалившейся корчме?
— Знаю, как не знать этого голыша!
— Это правда, но он где-то раздобыл немного денег.
— Ну, и что ж, хочет пропить их?
— Куда там, он водки не пьет, а ему непременно захотелоа купить корову, половину денег сейчас, а половину в долг.
— Корову? А зачем ему корова?
— Хотел уже идти в местечко, но я его удержал, видите ли, мне что-то пришло в голову.
— В местечко! У них сейчас в местечко! — подхватил еврей, пожимая плечами. — Ну, что же ты, Федько, придумал?
— Я хочу его уверить, что зачем же брать корову, когда можно купить дойную козу на чистые деньги. Может быть, вы продали бы ему свою старую.
Шмуль пристально посмотрел в глаза Федьке, который не смутился, к счастью, да, и трудно было догадаться о заговоре, по совету купить белую козу. Арендарь только попытал его вопросом, как зондом, запущенным в глубь раны.
— Ермола здесь, в корчме?
— Нет, он сидит целый день у соседей, но если хотите, я могу уговорить его и привести, хоть он в корчму и ходит неохотно. Но, может быть, вы не располагаете продать свою старую козу? Я ведь это так придумал из почтения к вам, думаю себе, зачем же деньгам уходить из деревни? А если вам не с руки, пускай себе отправляется в местечко.
— Погоди, погоди, — сказал, подумав, еврей Федьке, который брался уже за дверь, — зачем ему идти в местечко…
И он кликнул Сару, с которой заговорил по-своему. Как ни старался Федько догадаться по жестам еврея и его жены, в каком положении дело, но успел только заметить, что Шмуль говорил кротко, а Сара отвечала несколько сердито. Наконец, последняя вышла, а Шмуль обратился к крестьянину:
— Ты добрый человек, — сказал он, потрепав его по плечу, — если нужно будет в долг, велю отпустить на целый рубль, слышишь! Приведи-ка Ермолу в шинок, он там увидит козу, я согласен уступить. Он не будет внакладе: коза очень хороша. А много у него денег?
— Право не знаю: кажется, злотых 15 (2 р. 25 к.); но ему еще хотела занять казачиха.
Еврей молча кивнул головою и, отправив крестьянина, который поспешил к товарищу, надел тулуп и тихо пошел в корчму, под предлогом расчета с солдаткою Марысею, которая и в шабаш и прочие дни продавала ему водку, доила коров, нянчила детей и давно уже служила в доме.
В большой, мрачной, освещенной лучиной корчме находилась только Марыся, маленькая толстая женщина, которую народ называл кадушкой, известная белая коза, шатавшаяся по углам с целью найти поживу, и какой-то прохожий полесчук, храпевший словно немазаная повозка.
Шмуль прошелся несколько раз по комнате, поглядывая то на козу, то на Марысю, удивленную его приходом, зевнул, вздохнул и, услыхав шорох в сенях, принялся рассчитывать что-то мелом на тусклом окне, притворяясь сильно занятым.
В корчму входили Федько с Ермолой, дрожавшим как лист и стыдившимся комедии, которую вынужден был разыгрывать. Прежде всего старик взглянул на козу и непременно обличил бы себя, если бы Шмуль заметил, но последний, также разыгрывая роль, представлялся погруженным в расчеты и стоял спиною к двери.
— Добрый вечер, господин купец, — сказал Федько.
— Добрый вечер.
Шмуль оборотился и что-то пробормотал под нос.
— Не выпить ли нам по чарке? — сказал Федько товарищу.
— Я то пью редко, но разве для вас. Налейте нам, Марыся.
— Я слышал, вы хотите идти на базар, — продолжал первый, — так надо подкрепиться.
— Ну и зачем же на базар? — спросил Шмуль. — Если что хочешь продать, то и я, может быть, купил бы.
— Нет, у меня другая надобность.
— Какая же другая? И тотчас в местечко! У вас за всякой глупостью в местечко. Разве надо купить что-нибудь?
— Видите ли, господин купец, — вмешался Федько, — куму захотелось коровы, вот он и ищет хлопот себе на шею.
— А на что тебе корова?
— Так… может быть, перепала бы лишняя копейка.
— Вай! — воскликнул Шмуль, махнув рукою. — Видно у тебя никогда не было коровы и ты не знаешь, что значит прокормить ее… Дай пастуху, а пастухи известно сколько стоят, и всегда пригоняют голодный скот; купи сена, а сено теперь дорого, как шафран, купи половы, а полова десять грошей за мешок; купи, а я не продам меньше гривенника, мне все так платят… Надобно зелени, картофеля, иначе исхудает… А болезнь, а станет яловая… Наконец, и безо всего не даст молока полгода.
— А масло? А сыр?
— Кто же у тебя станет заботиться об этом? — спросил еврей, пожимая плечами.
Словно убедившись доводами, Ермола почесал в затылке.
— А что я вам говорил, — вмешался Федько, — бедному скотина только лишние хлопоты.
— А все же остался бы мне теленок, да и молоко всегда в доме, — сказал Ермола.
— Рассказывайте! Для молока, я вам скажу, ничего нет лучше козы, — продолжал посредник. — Во-первых, она стоит не дорого и прокормится кое-чем: ветками, огрызками, разным вздором. Ухода за ней никакого, а как напьешься козьего молока, по крайней мере знаешь, что пил — и с запахом и здорово…
— Правда, — подтвердил арендарь, — и я говорю, коза лучше. Мы это хорошо рассчитали и, как видите, у нас больше козы. Но люди смотрят и не понимают; коза это сокровище.
— Кто знает, может быть и я, подумав, куплю себе козу, — сказал тихо Ермола.
— И хорошо сделаете! — воскликнул Федько. — Вот если бы вам Шмуль продал свою белую…
— Что ты толкуешь! — подхватил еврей с живостью, как бы услыхав нечаянно. — Я не продам эту белую козу ни за какие деньги. Моя жена и дети любят ее; это неоцененное животное, она стоит дороже коровы…
— Жаль, — сказал Ермола… — Чем утруждать старые ноги в местечко, может быть, я подумал бы о вашей козе…
— О, эта коза! — воскликнул еврей. — Видали-ль вы когда-нибудь такую козу? Она так умна, что с ней можно разговаривать, а молоко — не различишь от коровьего. Верст на сто вокруг не найдете ничего подобного, золото — не коза.
— А старенька? — спросил Ермола.
— Как стара? Коза ведь, чем старее, тем лучше. А эта где же стара? Теперь только начинает жить, она проживет лет двадцать, — сказал Шмуль, оживляясь постепенно.
— Что же она стоит? — спросил, наконец, Ермола.
— Об этом нечего и говорить: она мне стоила два рубля еще козленком… Надобно знать, что это не простая коза, а особой породы! Я не отдал бы ее и за шесть рублей; она почти ничего не ест, а всегда в теле и ежегодно приносит двух козлят.
Все замолчали на минуту. Переминаясь с ноги на ногу, Ермола не знал, что делать и смотрел на козу, которая ходила по комнате, постукивая копытами и вынюхивая по всем направлениям. Животное собирало листья, огрызки, растоптанный лук, и надо отдать ему справедливость, не полагаясь ни на кого, старательно заботилась о своем содержании.
— Вам бы кстати, — заговорил опять Федько товарищу. — Коза привыкла к деревне, знает, где находить пищу, и коза дойная, опытная, надежная…
— И не простая, — прибавил еврей, — а высокой породы.
— Но как же можно дать за нее столько денег! — прервал Ермола.
— Ну, знаешь что, — подхватил, приближаясь Шмуль, — ты человек честный, я тебя люблю. На базаре тебя могут надуть, а я по знакомству уступлю за три рубля. Это мое последнее слово, а там, как себе хочешь.
Ожидавший гораздо большего запроса, Федько подошел к товарищу.
— Бейте же по рукам и поблагодарите пана купца, — сказал он, — право дешевле грибов. Платите деньги и берите товар.
— Ну, делать нечего, пусть будет и так, только уж одолжите и веревочку, отвести домой.
Почесавшись в затылке, Ермола достал из узелка три рубля и подал их Шмулю; этот осмотрел их, поплевал по обычаю и положил в карман.
— Смотрите же, завтра принесите назад веревочку, — сказал еврей, медленно направляясь к двери.
— А магарыч? — спросил Федько несмело.
— Магарыч от Ермолы, — отвечал Шмуль. — Впрочем, как он не торговался, то не платите уже за водку, так и быть магарыч на мой счет.
Марыся бросила им веревку с петлей, служившую для таскания дров, а Федько, притворив дверь, начал ловить козу, которая догадавшись в покушении на свою свободу, бегала и сопротивлялась. Еврей удалился в свою комнату.
— А еще старики, — сказала Марыся по уходе хозяина, — и так оплошали. Двадцать злотых (3 р.) за старую козу! Да в местечке можно бы купить три молодых за эти деньги.
Старики молчали и, поймав, наконец, животное, зацепили веревкой за рога, увели добычу.
Ермола дрожал от радости, слезы наполняли ему глаза, он обнимал кума.
— Ну, брат, удружил ты мне… пусть Бог наградит тебя, — говорил он тихо.
— За то уже нельзя Шмулю и на глаза показаться, — отвечал со вздохом Федько, измеряя опасность, которой подвергал себя. — Только проведает о ребенке, догадается басурман, и не простит мне штуки. Содрал бы он и с тебя, если бы знал, в чем дело.
Разговаривая потихоньку, товарищи направились к хате вдовы, приводя разными способами к послушанию козу, которая ни за что не хотела удаляться от своего жилища.
А за ними уже шумела буря; через несколько минут после их ухода Сара вбежала к Шмулю с известием, переданным Марысе, что Ермоле подкинули ребенка.
Догадавшись тотчас в чем дело, еврей пришел в ярость, в гневе укусил себя за палец.
— Ну, злодей Федько, смотри же теперь в оба, — сказал он, качая головою. — Разве не жив буду, чтобы не заплатил тебе за эту штуку!
Быструю и неслыханную перемену произвела находка ребенка в жизни Ермолы, в жизни одинокого человека, сохранившего на старость еще все силы сердца. Он переродился и почувствовал, что у него не прерваны связи со светом, теперь была у него цель жизни, привязанность, явилась охота трудиться, а наградой служила бедная сиротка, покинутая родителями. Он молчал, тревожился и все помышлял о будущем. На глазах у него появлялись слезы, он чувствовал себя другим, счастливым человеком, не думая, сколько готовил себе в будущем труда и тяжелых испытаний. Он походил на птицу, в гнездо которой кукушка положила яйца. Первый раз почувствовал он боязнь смерти, испуг за дряхлость, первый раз ощутил он необходимость жить, привязанность к жизни. Федько не узнавал Ермолу, который из молчаливого и равнодушного старика совершенно преобразился: говорил много и с жаром, вечно торопился и словно молодел постепенно.
Не в состоянии сладить с козою, которая то и дело рвалась назад, Ермола поручил ее товарищу, а сам поспешил вперед к казачихе.
Пройдя быстро в дверь, старик направился прямо к лавке, на которой лежало дитя, облегченное немного от пеленок. Подкрепившись молоком, ребенок дремал, а над ним сидели казачиха, Горпина и все домочадцы, зевая над неожиданным гостем.
Ермола пробился сквозь толпу и присел на корточки.
— Кажется, дремлет? — шепнул он казачихе.
— Засыпает бедняжка, — отвечала вдова, кивнув головою.
— А пил молоко?
— О, и как еще, и тотчас перестал плакать. А коза?
— Купил. Федько ведет. Ермола не сводил глаз с ребенка.
— Какое славное дитя! — сказал он. — Должно быть панское.
— Крепкий и здоровый мальчик, — отвечала казачиха, — но все дети одинаковы, пока маленькие. После уже, кум, разберешь, которое росло под плетнем в крапиве, и которое на солнце, и на воздухе. Но ребенок здоров и тем лучше, значит меньше будет хлопот с ним.
— Ей Богу, кума, — сказал он, — еще ни разу в жизни не видел я такого красивого ребенка.
Казачиха засмеялась.
— Вы, Ермола кажется, рехнулись, — отвечала она, пожав плечами. — Но как же, думаете сами его выкормить?
— Отчего же? — спросил удивленный старик. — Неужто отдать на чужие руки?..
— Но вы просто не будете знать, что с ним делать. Если бы еще была у вас старуха, а то, как же вам самим нянчить ребенка! Вы ничего этого не сумеете.
Ермола махнул рукою.
— Не боги же ведь горшки обжигали, как-нибудь уладим. Наконец, вы мне посоветуете; но ни за что в свете никому не отдам ребенка.
— Право дед помешался, — сказала она, пожимая плечами. — Ему кажется, уложить дитя все равно, что щенка! Того не знает, что год-два надо возиться и возиться.
— Чем дольше, тем лучше. Не говорите, кумушка, и слушать не хочу. Я сам его выкормлю, посмотрите, какой будет молодец!..
Все захохотали. Это подействовало на старика и он усомнился в себе на минуту.
— Кумушка! — сказал он грустно тихим голосом. — Ведь вы не откажетесь помочь мне, научить? Я услужу вам за это. Придет жатва или работа в огороде, кликните, я готов.
— Я и без того готова помочь и вам, и сироте, — отвечала казачиха, — но странно, вы думаете, что не зная, как ухаживать за детьми, можно под старость заменить мать ребенку.
Ермола не отвечал ни слова; судя всех по себе, он побаивался, не хотят ли под этим предлогом отнять у него ребенка, и, подойдя к лавке, завернул дитя, взял его на руки и направился к порогу. В это время в дверях появился Федько с козою. На темном фоне отворенных дверей озаренная светом лучины белая голова козы показалась чем-то необыкновенным, так что Горпина вскрикнула.
— Вот и мамка! — сказала казачиха.
— Пойдем домой, — отозвался Ермола. — Доброй ночи, кума! Придите же, будьте ласковы, завтра утром.
— Приду непременно из любопытства.
Из боязни, чтобы у него не отняли ребенка, Ермола быстро вышел из хаты и, только очутившись на улице, вздохнул свободнее. Федько вел за ним козу и таким образом отправились они к развалинам.
Дорогой Ермола говорил сам с собою:
— Почему же мне не управиться? Старой казачихе захотелось моего приемыша, но я не отдам ни за что, она не заботилась бы о нем, как следует. Не боги же ведь горшки обжигали, я сам выкормлю его, и у меня будет сын, будет сын, — повторял старик с радостью. — Любезный Федько! — отнесся он к товарищу, — береги, пожалуйста, козу, я дам тебе злот (15 к.), потому что ты помогал мне. Бог да наградит тебя.
И старики в темноте добрались до цели путешествия. Положив дремавшее дитя на постель и вздув огня, Ермола поспешил отправить Федько, который торопился к пегой кляче, составлявшей все его имение, дал ему злотый, поблагодарил и остался один с козой и ребенком.
О сне он и не подумал, потому что много еще предстояло работы, разных приготовлений. Усевшись у печки и не зная, за что прежде приняться, старик не спускал глаз с ребенка, а коза в это время била рогами в дверь, бегала по хате и хватала, что попадалось из съедобного. Стук козы пробуждал ребенка, а Ермола спешил убаюкивать его, но как это повторялось часто, то он и придумал привязать к углу Жидовку (имя, данное козе Ермолою). Он подбросил ей немного соломы, и, примирясь со своей долей, — коза успокоилась. Дитя уснуло тихо и спокойно, а старику не было, где лечь, да он и не заботился об этом и уселся на скамейке: ему до утра предстояло и подумать, и позаботиться о многом.
Люди уже предостерегали его, что надобно дать знать эконому Гудному о ребенке и объявить, что берет его к себе на воспитание. Кроме этой неприятной обязанности, от которой откупился бы Ермола охотно, старику предстояло еще сделать колыбель и приготовить разные мелочи. Дитя просыпалось и кричало, надо было убаюкивать его — и несмотря на то, что случалось довольно часто, старик находил силы возиться с ребенком, потому что силы эти исходили из сердца.
В подобных заботах быстро промчалась весенняя ночь, и серый день, заглянув в окна, застал Ермолу, еще и не думавшего об отдыхе. Он хотел идти вытесать колыбель в другой комнате, но боялся оставить одного ребенка, тем более, что коза могла бы разбудить дитя, а ему при стуке топора не было бы этого слышно.
Временами представлялись ему трудности и горе, но потом снова блестела надежда на успех, и старик позабывал голод, необходимость сна и усталость. Рассвело уже совершенно, когда он принялся доить козу, чтобы дать молоко на завтрак приемышу, — но старая Жидовка не так была послушна, как он думал. Она была упряма, знала лишь тех, к кому привыкла и неохотно покорялась насилию по воле владельца. Сперва старик обращался с ней очень кротко, гладил ее, уговаривал, но потом должен был прибегнуть к более крутым мерам. Тогда коза воспротивилась торжественно, сорвалась с привязи и начала прыгать по хате, стуча рогами то в одну дверь, то в другую. Дитя проснулось, начало кричать, и старик схватился за голову.
К счастью, на эту сцену пришла казачиха, которая, едва проснувшись, поспешила в Ермоле, влекомая любопытством. Увидев положение старика, баба расхохоталась, но тотчас же принялась за дело — и словно волшебным способом усмирила животное. Потому ли, что Жидовка привыкла к женщинам, или увидев двух против себя, поняла, что сопротивление бесполезно, она смирилась перед казачихой и позволила спокойно себя выдоить. Старик уже качал на руках ребенка.
— А что? — спросила соседка. — Хорошо провели ночь?
— Я не ложился, но дитя спало отлично. Проклятая коза только беспокоила.
— О, с этой меньше всего будет заботы; в два дня она привыкнет. А ребенок спал?
— Как ангел: ни одно дитя не умеет так спать. И что за умный мальчик, кажется, даже начинает меня узнавать.
Ермола очень удивился, когда при этих словах казачиха рассмеялась ему в глаза, — и замолчал, чувствуя себя как-то неловко.
— Не знаю, почему вам Бог не дал жены и детей, — сказала соседка через некоторое время, — или вы должны были родиться женщиной.
Не успела казачиха договорить последнего слова, как над дверью послышался громкий голос:
— Гей, Ермола, старый трутень, что же ты не выходишь? Разве ты не видишь, я дожидаюсь.
Это был эконом Гудный, который, услыхав о вчерашнем происшествии, захотел, проездом в поле, сам удостовериться в истине, чтоб рассказать своей жене подробности. Ермола вздрогнул, потому что, по возможности, избегал этого господина, но, оставив дитя на руках соседки, вышел поскорее из хаты. Эконом сидел на толстой лошадке, в шапке, надетой набекрень, в длинных сапогах и с бичом в руке; по его лицу было видно, что он не выехал на холод из дому без рюмки водки. Это был один из экономов молодого поколения, заступивших на место старых верных слуг прошлого столетия. Усвоив все прежние недостатки своих предшественников и обогатившись вновь приобретенными пороками, пан Гудный, по-прежнему, называл крестьян хлопами, держал строго, обкрадывал бессовестно и считал за низость быть экономом, велел называть себя паном управляющим, и всем рассказывал, что не замедлит сделаться посессором[13]. Вместе с женою они самовольно распоряжались в порученном им имении, думая только об одном, как бы выйти из положения, которое было им не по вкусу; оба без сердца, надутые спесью, они отличались самой гнусной безнравственностью.
Короткое и круглое лицо пана Гудного до того обросло волосами, что виднелись одни лишь черные, немного скосившиеся глаза, мрачный взгляд которых давал понятие о его характере.
Ермола поклонился ему до земли.
— Что прикажете, вельможный пан?
— Что там у тебя такое? Я слышал, подкинули ребенка?
— Да. Услыхав вчера вечером крик под дубами, я думал, что сова, а то было дитя, вельможный пан.
— Мальчик?
— Красивый мальчик.
— А не было ли чего при нем, — спросил эконом, пристально всматриваясь в Ермолу: — какого-нибудь знака, какой-нибудь бумаги, образка? Потому что это следует отдать в суд, да и дитя отвезть в госпиталь.
— Знака? — сказал Ермола, побледнев и заломив руки. — Никакого знака не нашлось, только дитя завернуто было в штуку белого коленкору вместо пеленок… Но я не хотел бы, вельможный пан, никому отдавать дитя, которое послано мне Богом.
Эконом рассмеялся.
— Ха, ха, ха! Здесь что-то кроется. Ребенок подкинут в огород, а ты хочешь оставить его у себя. Может быть следствие, хлопоты и убыток для владельца. Неси его к помощнику или в суд, а штуку коленкору отдай моей жене, да тотчас, слышишь!
Эконом слез с лошади и отдал ее старику, а сам бросился в хату. Сильно билось сердце у Ермолы, он боялся взгляда этого человека и не смел оставить лошадь, а только употреблял все усилия подслушать разговор эконома с казачихой. Напряжение это так утомило Ермолу, что когда вышел эконом из хаты, у старика пот струился с головы, словно после жаркой бани.
К счастью, казачиха как-то успела привести эконома в хорошее расположение духа, и последний уже не гнал старика к становому. Разно говорили о хороших отношениях эконома к казачихе, но вероятнее всего — были здесь причиной масло и деньги, которыми она покупала свое спокойствие.
— Тьфу! — проговорил Гудный, садясь на лошадь. — Не было печали, черти накачали! Ну, уж я сам дам знать помощнику, а тебе советую поскорее сбыть найденыша. На какого он дьявола тебе? А, может быть, за тобой водятся грешки, старик? — прибавил он, захохотав во все горло.
Ермола со страху поцеловал его в локоть и просил с таким трогательным участием за ребенка, что расчувствовал бы всякого другого, но не эконома.
Таким образом избавился старик от путешествия в господский двор, которое бывало для него тяжелым вдвойне: во-первых, самое место наводило на него грустные воспоминания, а во-вторых — эконом с женою, вежливые с равными, слишком грубо обращались с простонародьем. А между тем бедняку необходимо было целый день заняться разными приготовлениями для ребенка.
Весело встало яркое солнце, словно неся радость и надежду. Движение и говор начинались на берегу Горыни, а как по деревне уже разошлась весть о найденыше, то все, кто ни шел вблизи Ермолы, заходили посмотреть на сиротку и послушать рассказ об этом приключении. Казачиха охотно выручала кума, постоянно украшая свое сказание и без устали повторяя малейшие подробности. Между тем, старик вытесывал колыбель, для которой, к счастью, нашлась отличная плетеная корзинка, которая была поставлена на полозья и застлана сеном и разным хламом, а к полудню могла уже принять нового гостя. Конечно, гораздо легче было, по крестьянскому обычаю, привесить корзину к потолку и качать ее ногою, но Ермола боялся за ребенка и, не жалея труда, предпочел ему устроить низкую колыбель.
Казачиха смеялась над этим, но не могла убедить соседа. С окончанием колыбели оказалась необходимость переставить все в хате, где столько лет господствовал невозмутимый порядок: надо было распорядиться, чтобы ребенку не бил свет прямо в глаза, не дуло от двери, не пекло от печки. Для козы требовалось в одном углу устроить перегородку с дверцей, потому что Жидовка еще не освоилась, даже не ела пищи и оставалась пока на веревке.
Ермола взял у казачихи несколько уроков относительно ухода за ребенком: расспросил до малейших подробностей, сколько раз надобно было купать его, в какой воде, как кормить, усыплять и убаюкивать. Привязанность к мальчику равнялась в нем с ненавистью к непослушной козе, не умевшей понимать ожидавшего ее счастья. Старик грозно смотрел на нее, не мог долго наговориться и о достоинствах ребенка, и о безнравственности Жидовки, о ее глупости, упрямстве и гнусных пороках, приобретенных в корчме.
Таким образом для Ермолы прошло первое утро его отцовской заботливости.
Странно бывает иногда предназначение человека. Напрасно проходят его годы в ожидании одной такой минуты, которая дает жизнь и движение всем его силам: кажется, он спал все время, чтобы проснуться в данную минуту. Новое положение возбуждает в нем неведомые чувства, отворяет сердце, проясняет мысли и самую лень превращает в неусыпную деятельность.
Точно то же случилось с Ермолой, который ожил с найденышем и, к удивлению казачихи и всей деревни, не только усвоил себе все мелочи ухода за ребенком, но сделался совершенно другим человеком. Он слыл самым равнодушным существом в мире, тихим, молчаливым; в обычное время видели его на известном месте, слышали от него почти одни и те же речи. Опустив голову, опираясь на посох, ходил он ко двору, к речке, таскал себе дрова; временами копался в огороде, возделывая немного табаку и овощей; в ясные вечера молился иногда на пороге и, случалось, по целым месяцам не ходил в деревню. В корчме никогда не показывался и не любил посещать ни крестин, ни свадеб, ни похорон, а если и приглашали его, то старался как можно скорее отделаться и уходил в свою трущобу, где вел жизнь, покрытую какой-то таинственностью.
Старик никуда не ходил в гости, кроме казачихи, с которой связывали его прежние отношения, о чем уже мы упоминали в начале повести. Вообще, о нем носилась молва, как о нелюдиме, хотя и нельзя было не полюбить его, познакомясь с ним ближе: под этой черствой наружностью скрывалось золотое сердце, сердце, которое чаще, нежели думают многие, встречается у нашего простолюдина.
Вопрос этот все почти привыкли разрешать самым неправильным образом, приписывая крестьянину более худого, чем доброго. А между тем нельзя не удивляться сокровищам честности и нравственности, которыми одарен простолюдин, если присмотримся к обстоятельствам, среди которых он поставлен, к влиянию окружающей среды, дурным примерам, к его нередко гнетущей нужде и совершенному отсутствию морального воспитания. Приняв во внимание, что в душу его не позаботились вложить никаких начал нравственности, мы должны прощать ему недостатки и смотреть, как на истинное чудо, на его добродетели. Надо присмотреться к народу, сблизиться с ним, чтобы поверить в убеждения, высказываемые о нем людьми, или имеющими особую цель, или увлеченными минутой. Мы обязаны ценить в простолюдине добродетель тем более, что это самородное золото. Нам прививают нравственность, вкореняют ее от самого детства. Нам легко быть честными, нас все ведет к этому; мы, наконец, ясно сознаем обязанность свою, но говоря о собственной пользе, самолюбии, — а все ли мы таковы, какими быть должны? Неудивительно, после этого, что, строго взвесив все обстоятельства, говорящие против нас, и все, что стоит за простонародье, беспристрастный судья найдет в нем честности больше, чем в прочих сословиях.
Находясь постоянно с нашим крестьянином в самых близких отношениях, не колеблясь, признаю его лучшим по семейной жизни и инстинктам, нежели прочие классы общества, нежели народ в других племенах Европы, преимущественно на западе. Пересчитаем и сравним проступки, и мы удивимся нравственности заброшенного народа, черпающего свои силы для добра лишь в родном воздухе и в крови собственного сердца. Как легко можно бы изъяснить малейший недостаток в народе, если бы захотеть быть справедливым, а мы, вслед за западом, обошли крестьянина, перенося в гостиную все добродетели. Не спорю, есть их много и в гостиных, но ведь нас учат катехизису и указывают дорогу: крестьянин же ищет этого пути только собственным сердцем, и мы, по крайней мере, должны бы отдать ему эту справедливость.
Ермола был именно одним из тех людей, одаренных дивным инстинктом добра, в котором дворовая жизнь не убила врожденных благородных стремлений, лакейская выправка не иссушила сердца, а чувство не охладило старость. Я иначе не могу назвать этого, как инстинктом, и охотно допустил бы в психологии рядом с животным, эгоистическим, разрушительным инстинктом другой, благороднейший, противоположный ему, который часто возводит до высшей степени добродетели самые жалкие индивидуумы. Одаренный подобным, дивным стремлением, человек идет вопреки собственных интересов и слушается сердца, в котором вместо крови и страстей живет и бьется необходимость и предчувствие усовершенствования. Ермола никогда не жаловался на убогую жизнь, не проклинал прошедшего, не скорбел на людей; довольствуясь самим собою, он молчал и терпел, слепо веруя в Провидение. Как ни были малы его средства, но он никому не отказывал в помощи. Об этом известно было в деревне, и к нему шел знакомый и незнакомый, кто нуждался в паре рук и участии, средства, которые только и мог предложить старый Ермола нуждавшимся. Умел он посидеть при больном, сжать бедной вдове перестоявшуюся рожь, присмотреть за детьми, когда взрослые выходили в поле, подать совет в случае какой-нибудь тяжелой болезни. И Ермолу приглашали тем охотнее, что водки он не пил и терпеть не мог, а за услуги никогда не требовал платы. В народе существует обычай вознаграждать за малейшую подобную услугу и отказ от подарка считается некоторого рода оскорблением. Давали кое-что и Ермоле, и он брал из боязни огорчить соседей, но довольствовался самым малым количеством каких-нибудь съестных припасов. Старик, впрочем, никогда не сердился, если кто, воспользовавшись его услугами, позабывал о них впоследствии. Он не жаловался и не называл этого неблагодарностью, зная, как мало у крестьянина минут для сердечных излияний, что делает он это не по недостатку желания, но за неимением времени и возможности, а кажущееся равнодушие чаще бывает следствием случайности. Чтобы не удивляться этому, надо знать крестьянский быт, видеть тягость работы и рассчитать, сколько остается времени собственно только для отдыха. Превосходя лишь одним сердцем своих собратьев, Ермола, тем не менее, был настоящий селянин, сохраняя вкусы, привычки, обычаи и предрассудки сельского люда.
На другой день после описанного происшествия в целой Попельни только и было речи, что о ребенке, найденном под дубом, о Ермоле, и о козе, купленной у Шмуля, чем в особенности тщеславился Федько, так же, как и исторической своей пегой кобылой. Тысячи догадок носились о подкинутом ребенке, обстоятельстве неслыханном в самых старинных преданиях деревни. События этого, конечно, никто не мог приписать крестьянам, потому что оно не было в их нравах, а подозревали какую-нибудь таинственную особу из высшего сословия. Подозрения падали на разных ближних и дальних соседей, но и рушились сами собою, не имея ни малейшего основания. Каждый старался припомнить малейшие подробности вчерашнего дня и вечера, но, к несчастью, ловко были скрыты следы того, кто привез и бросил под дубами ребенка. Кто-то видел под вечер повозку, быстро мчавшуюся к Малычкам, но оказалось, что это был писарь, обожатель казачки Горпины; другой припоминал о всаднике на берегу Горыни с чем-то белым под мышкой, но все тотчас узнали эконома с белым шарфом, которым обвязывал он шею в холодное время. Морыся шинкарка подумывала на полесчука, который спал в шинке на лавке и вышел около первых петухов. Но мог ли виновный спать так спокойно?
В корчме, в поле, на пристани все рассуждали о подкидыш^ но никто ничего не знал основательно, и только дивились Ермол$| смеялись над ним и пожимали плечами.
Между тем, казачиха приготовила купель для ребенка, и когда развернув коленкор, который должно было отослать экономке, она; ближе присмотрелась к ребенку сама начала разделять мнение Ер* молы, что дитя панского происхождения. Признака не нашлось никакого, но на шее, на шелковом шнурке, был привешен бронзовый образок, который, приняв за золотой, старик спрятал в свою сокровищницу. По этому поводу возник вопрос, крестить ли ребенка, — и мнение соседки превозмогло, что на всякий случай окрестить — гораздо вернее. В тот же вечер понесли его к священнику и мальчик назван был Родионом. Ермола плакал от радости, что Бог дал ему сына и носился постоянно с ребенком.
Первый раз в жизни подпил старик на крестинах, подпоил Федько и казачиху, которую расцеловал, подшучивал, но погрозил кулаком козе, которая как-то мрачно посматривала на всю эту историю.
— Слушай, проклятая Жидовка, — сказал он, становясь против нее с приподнятою рукою, — слушай, бородатая бестия, и помни, если не будешь для моего мальчишки хорошей мамкой, я найду другую, а тебя тупым ножом зарежу.
Коза, топнув ногами, замотала головою, а присутствовавшие разразились громким смехом.
Таково-то было начало. А через несколько месяцев Ермола так освоился с новым положением, что ему не могли довольно надивиться. Для всей деревни было утешением, когда старик выходил с ребенком в поле или на берег: его всегда окружали и ласкали маленького найденыша.
Даже старая коза, обнаружившая столько характера в первые дни после разлуки со Шмулем, мало-помалу привыкла и привязалась к Ермоле до такой степени, что не отходила от него постоянно. Сперва уходила она в корчму и однажды Шмуль решился было зарезать ее втихомолку; но Ермола, угадавший катастрофу, оставил дитя у казачихи и, собрав соседей, отправился в корчму выручать кормилицу. Козу отыскали в сарайчике за соломой и такой навели страх на Шмуля, что он уже не решался более нападать на старика, а жадность не прошла ему даром, потому что он должен был попотчевать крестьян, чтобы избавиться от шума, затеянного Ермолой.
Коза, с своей стороны, довольствуясь достаточным кормом, привязалась и к новому месту, и к хозяину и скоро сделалась самым ручным и кротким животным.
Между тем, здоровый и красивый мальчик развивался быстро, как обыкновенно развиваются сироты. У кого Бог отымает мать, тому сам же Он и посылает силы, необходимые для жизни. Действительно, Родионка можно было назвать не совсем обыкновенным ребенком, а Ермола видел в нем небывалые достоинства. Казачиха смеялась над ним, но это лишь гневило его, и он, раздосадованный, уносил мальчика от соседки. Последняя тоже любила приемыша, который наполовину и ей был обязан, потому что без ее помощи не управиться бы с ребенком. Впрочем, вся деревня взяла сиротку под свое покровительство.
Исполняя в течение нескольких месяцев заботы няньки, Ермола имел время подумать о будущем, и не раз громко высказывал свои предположения относительно козы и приемыша. Он не желал оставить сына земледельцем, а придумывал что-нибудь лучшее, но выбор состояния казался ему необыкновенно трудным. Мечтал он сделать его дворянином, купить деревню, однако, скоро бросал несбыточные мечтания и принимался обдумывать вещи более возможные. Перебирая в уме разные занятия и ремесла, он в каждом находил какие-нибудь недостатки: сапожник должен сидеть сгорбившись на одном месте, столяр стоять целый день на ногах, кузнец быть постоянно у огня, каменщик таскать кирпичи и лазить по лестницам — все это не нравилось Ермоле.
Прежде всего старик решил, что надо выучить приемыша грамоте. Но тут встретилось одно важное обстоятельство. Мальчик раньше шести или семи лет не мог приниматься за науку; единственный мудрец в деревне, дьячок, был очень стар, будущий же его преемник неизвестно с какими мог быть способностями, и вот старик решился выучиться самому грамоте у дьячка, чтобы потом без чужой помощи посвятить сына в таинство азбуки. С этой целью купил он у бродячего разносчика азбуку и начал ходить ежедневно с ребенком и козой на другой конец деревни на лекцию к старому Андрею Прохоровичу. Надо было видеть, как пыхтел и трудился бедняга, держа в одной руке дитя, а в другой указку. Но его утешала мысль, что нетерпеливый дьячок не примется за Родионка, а он очень хорошо видел, каким мучением подвергся бы мальчик, если бы Андрей Прохорович взял его в свои руки. Старик же был уверен, что без труда передаст свои познания приемышу.
Нелегко, в шестьдесят слишком лет, в первый раз знакомиться с азбукой и высидеть над ней несколько часов, и насиловать непривыкшие глаза к распознаванию мелких литер. Это такое мучение, для которого нужны необыкновенная сила воли и энергия. Трудно было Ермоле, но раз решась, он добился своего и выучился грамоте. К счастью, зрение его было еще довольно хорошее, и дело пошло лучше, чем предполагал дьячок, который взял за науку рубль серебром и кусок полотна, хранившийся издавна у Ермолы.
За ребенком старик ухаживал с таким искусством, словно не впервые уже занимался этим делом. Колыбелька стояла возле его постели и тут же в углу помещалась и коза-кормилица; не успевал ребенок проснуться, как уже отец был на ногах и каким-нибудь способом убаюкивал приемыша. Спал он немного, а днем, взяв Родионка на руки, ходил с ним или на берег, или в рощу, или в поле, а иногда сидел на пороге своей хаты. Сначала, пока народ не привык, многие смеялись над дедом, который ежеминутно носился с ребенком, но потом все привязались к сиротке и невольно стали уважать названного отца, а по праздникам собиралась порядочная толпа к разрушенной корчме поболтать с Ермолой и полюбоваться подкидышем. Старик был очень рад, если находил слушателей, которым мог бы расхваливать сына, и столько наговорил о нем, что вся деревня ожидала от ребенка чего-нибудь необыкновенного.
Но удивительнее всего была перемена с Ермолою: он, видимо, помолодел, выпрямился, и лицо его пополнело. Не столько изнуряли его лишения, бессонница и постоянный труд, сколько подкрепляла надежда; жизнь его пополнилась и, можно сказать, началась сызнова. Но не так оно было легко, и доставляло не одни лишь удовольствия, как могло казаться с первого раза; ребенок, принеся с собой значительные издержки, принуждал его к усиленному труду для добывания насущного хлеба не на один уже день, но и в запас на будущее. Подобного рода бедняки весьма мало издерживают для своего пропитания. Ермола перебивался кое-как, по крайней мере, не изнуряя себя и не терпя голода, пока не послала ему судьба приемыша. Собственно говоря, у него не было никакого капитала, но он не просил милостыни, а еще регулярно платил трехрублевый чинш, и существовал кое-как. Ермола ничего не накопил во время долгой дворовой службы, исключая нескольких кусков полотна — плодов бережливости, может быть, около двадцати рублей деньгами и немного старой рухляди. Заплатив вперед подать, он не нуждался пока в насущном хлебе, но должен был трудиться, иначе скоро истощился бы скудный запас, а помощи ожидать ниоткуда уже не приходилось. Правда, Ермола тратил на себя очень мало; его кормили по деревне, да и казачиха никогда не требовала отработки; одежда как-то служила благополучно, но все же надо было платить ежегодно чинш и извлекать его из небольшого огорода, составлявшего весь его доход. Место, обнесенное жердями возле старой корчмы, величиною не превосходило обыкновенного крестьянского огорода, и только и было плодородно, что ближе к строению, а дальше, к дубам и соснам, земля истощалась корнями больших деревьев. Ермола сеял табак на месте прежнего сарая, где земля была навозная, дальше картофель, немного капусты, свеклы и других овощей. Иной год выдавался такой благодатный, что, удовлетворив свои нужды, Ермола получал из огорода и три рубля для уплаты чинша, но случались годы, что надо было зарабатывать эти деньги. Река и лес, в таком случае, служат большим пособием для крестьянина, а в Попельни не запрещалось ни то, ни другое, и все пользовались ими. Пока Ермола был один, езжал иногда на рыбную ловлю, с успехом работал ночь острогой, ставил верши, а улов свой продавал соседям или в местечко. Кроме того, он собирал и сушил грибы — продукт, приносящий с некоторых пор порядочный заработок. Но с Родионком на руках оба эти занятия стали невозможными: дитя не позволяло ни проводить ночи на лодке, ни бродить весь день по лесу. Между тем, издержки росли, запасные деньги истощились тотчас же на покупку козы и других мелочей, и Ермоле надо было подумать о средствах существования. Прежде он работал даром в поле соседям и убогим, теперь решился наниматься. И вот, подобно какой-нибудь бабе, отправлялся он в поле на работу с ребенком, козой, большим рядном и тремя тычинами. Поставив колыбельку на межу под наметом и надзором козы, он принимался жать, косить или вязать снопы. Заработывал он иногда таким образом, кроме харчей, копеек десять ежедневно, потому что в Полесье редко пешему работнику платится дороже. Три дня надо было работать, чтобы добыть два злота (30 к.) и работать усердно, как, например, нажать кипу редкого жита и связать снопы, которые в Полесье и тяжелы, и объемисты, хотя и собирают их по одному колосочку.
Часто, возвратясь в свою хату с далекого поля и принеся ребенка с колыбелью, бремя лет и тягость от целого дня, старик чувствовал изнеможение и слабость; но взгляд на улыбавшегося Родионка подкреплял его снова, а ночной отдых придавал сил на завтра. И надо сказать правду, что старик никогда так не заботился и не трудился так деятельно и без устали: люди смотрели на него с невольным уважением, которое возбуждал он постоянством и молчанием. Не смея коснуться золота, найденного с ребенком, хотя пришлось бы умирать с голоду, золота, которое считал он сиротским достоянием, старик вынужден был удваивать деятельность, потому что с каждым днем увеличивались потребности, а огород не мог уже один удовлетворять всем расходам. На огороде удавалось ему работать по утрам и вечерам лишь урывками, а на весь день нанимался к кому-нибудь из соседей.
Но сердце всегда не может не оказать чуда там, куда пошлет хоть один луч чувства; это всесильный талисман, без которого трудно каждое дело, а с ним нигде нет опасности.
В течение нескольких месяцев полевые работы не удовлетворяли как-то Ермолу; мальчишка подрастал, а заработки оказывались плохи; притом же дьячок взял рубль за науку, которая отняла много времени, а издержки увеличивались. Грустно однажды вечером старик поплелся к казачихе, с которой привык советоваться. Его приняли по обычаю: Горпина с улыбкой и радостным восклицанием, потому что в ту же минуту брала у Ермолы ребенка и забавляла, кормила, убаюкивала его; привет казачихи не отличался веселостью, но был искренен. Никому не мешая, не надоедая, старик, напротив, оказывал еще услуги: стоило казачихе попотчевать его чем-нибудь, он уже считал себя обязанным, несмотря на усталость, пойти за водой и нарубить дров, заменяя пьяного Федора, который по вечерам любил сиживать в корчме, откуда его трудно было выманить и калачом.
Возилась соседка с этим Федором, но как в деревне трудно было нанять работника, потому что все, кто только мог владеть топором, отправлялись в лес для вырубки бревен, для выделки клепки, лучины, то приходилось ей терпеть пьяницу, который не выпас и не досмотрел бы скота, если бы время от времени не был трезв. Федор заключал в себе двух человек: с утра, пока еще трезвый, он был тих, послушен, трудолюбив и часто придумывал вещи, о которых хозяйке и в голову не приходило; вечером же, по возвращении с поля и загнав скот в загородку, хоть и божился, что не пойдет в корчму, однако, исчезал, усаживался за столом у Марыси шинкарки, пил и предавался всевозможным дурачествам. Шапку набекрень и, сам подбоченясь, он болтал, шумел, грозил своей хозяйке, пел, танцевал и принимал такую гордую осанку, словно в нем сидел сам воевода. Возвратясь домой, он обыкновенно шел к хозяйке поблагодарить за службу и потребовать расчета, и затем с песенкой отправлялся спать; но чем более кричал с вечера, чем сильнее грозил хозяйке, тем на другой день бывал тише, услужливее, стараясь предупредительностью загладить свой проступок. Они расставались уже несколько раз: то Федор требовал расчета, то казачиха сама прогоняла его, но как другого нельзя было достать в деревне, да и Федор привык уже в семействе вдовы, то постоянно после вечернего шума и ссоры утром заключалось перемирие.
Приняв во внимание подобные привычки Федора, вдове очень приятны были вечерние посещения Ермолы; во-первых, он помогал по хозяйству, во-вторых, ей было перед кем упрекать или проклинать пьяницу. Горпина тоже ожидала прихода старика, потому что любила его приемыша.
Итак, однажды вечером, возвратясь поздно с поля после тяжелой работы, Ермола поплелся к казачихе. Тотчас же на пороге Горпина взяла у него мальчика, с которым начала бегать по хате, напевая детскую песенку, а старик, усевшись на лавке против огня, задумался. Болела у него голова от зноя, спина от нагибанья, а руки от серпа, хотя он и старательно обвил тряпочкой рукоятку.
Временная эта слабость поразила его; но он горевал не о себе, а о будущем приемыше. Старик начал вздыхать так тяжело, что вызвал участие казачихи, которая возилась около горшков и поняла отчаяние соседа.
— А помнишь, старик, когда ты брал сиротку, я говорила тебе, что не совладаешь! Не правда ли, тебе тяжко? Ты поминутно вздыхаешь…
— О, тяжко, милая кума, тяжко! Вижу теперь, что мне не двадцать лет; вот воротился с поля и хоть полезай в могилу: так наморился. Но делать нечего, должно трудиться, иначе умрешь с голоду. Надобно и чинш платить, не то Гудный выгонит и из моей трущобы; надобно питаться, да еще подумывать и о сиротке. Сегодня, например, не заработал и десяти копеек, а спина словно переломана.
— А я разве не всегда вам говорила, что следует подумать об иных заработках. Вы целый век провели на стуле в буфете, что это за тяжелая работа! А теперь захотелось ходить в поле с косою и серпом, как тот, кто привык к ним с детства? Зачем не придумать иного какого-нибудь дела?
— Когда я ничего не умею.
— Да ведь вы и читать не умели, а теперь, говорите, научились. Может бы и еще чему-нибудь могли бы научиться у людей.
— Вы думаете?
— Отчего же нет?
— Чему же, например? — спросил Ермола.
— Да разве же я знаю; могли бы научиться какому-нибудь ремеслу. Вы опытны, много насмотрелись и наслушались на веку, вам легче далась бы наука, чем иному молокососу.
Ермола покачал головою.
— Хотя я иногда и чиню себе сапоги, но не люблю сапожного мастерства, — сказал старик, — портных к нам довольно ходит из Колков, была бы работа, а мне никто не дал бы сукна из боязни, чтоб я не испортил; шубников у нас три…
— А порядочного ткача нет ни одного; отдашь кому-нибудь основу — украдет, понесешь к другому, не дождешься в три года, заложит где-нибудь в корчме; дашь муки на подклейку — снесет в шинок. Одним словом, некому отдать выткать, хоть плата за работу и порядочная. Вы, кум, скоро бы выучились.
— А станок? Где же мне его поставить? Хата маленькая, коза и колыбель занимают много места, нет возможности. Если хотите посоветовать, советуйте что-нибудь другое.
— Больше всего было бы мне по сердцу, если бы вы сделались ткачом; решительно некому отдать пряжи, так и ветшает в кладовой.
Ермола повеселел немного, но тотчас же и вздохнул глубоко.
— Э, посоветуйте что-нибудь другое, кумушка.
— Знаете что, — сказала Горпина, — я посоветовала бы чем вам заняться. Ведь вы не раз говаривали, что во дворе, в свободное время, игрывали на скрипке.
— Правда, иногда по целым вечерам.
— Ну, вот и сделайтесь музыкантом.
— Тьфу! Что это тебе, Горпина, пришло в голову! — воскликнул старик, плюнув с досады. — Ведь это значит стать пьяницей, да и где же мне таскаться с ребенком по корчмам и по свадьбам.
— Мне так кажется… Ребенка вы могли бы оставлять у нас. Старик рассмеялся.
В это время горшки, которые расставляла в печке казачиха, как-то нечаянно столкнулись, и один из них, вероятно еще прежде поврежденный, в одну секунду распался на части; горячая вода брызнула на угли и полилась под ноги казачихе.
Произошла ужасная суматоха: отдав дитя старику, Горпина поспешила на помощь к матери; вдова начала ругаться; служанка начала ломать руки, вполовину сваренный картофель рассыпался по полу, а собака, лежавшая на пороге, с испугу залилась громким лаем.
Через несколько минут в хате понемногу все успокоилось, потому что пострадал один лишь горшок; горячая вода сбежала прямо на землю, картофель пособрали девушки, а хозяйка, накричавшись вдоволь, уселась на лавке перевести дух.
Но когда снова пришлось варить картофель и освидетельствовали горшки, то оказалось, что в запасе не было уже такой величины, как разбитый, и надобно было заменить его двумя поменьше.
— О, это был редкостный горшок! — начала надгробное слово хозяйка. — Помню, что купила его в Яновке на ярмарке, белый был, как молоко, и крепости такой, что хоть бей орехи. Мы с пьяным Федором возвращались домой ночью. Возле Малычек он опрокинул повозку, из которой вывалилась я и все покупки, а было пять горшков и решето. „А чтоб тебя черти побрали с твоей водкой!“ — подумала я и начала подбирать ощупью. Решето погибло, потому что попало под колеса. Два горшка растолклись вдребезги, а этот бедняк откатился за несколько сажен. Я к нему: представьте себе, невредим. Не хотела даже верить собственным глазам. Два года прослужил покойник верой и правдой, и теперь уже не достану другого такого! Вот чем худо, у нас нет гончаров совершенно. Надо ждать, который пока умилосердуется и заглянет; а так как у нас дороги опасны, товар ломкий, то и редко они заезжают. Я уже и не говорю, что за все дерут без жалости. Прокоп же в Малычках делает синие горшки и такие непрочные, что разве годятся под золу. Должно быть, он возит их куда-нибудь далеко, потому что мы их здесь знаем и никто не покупает. А вот что, кум! — воскликнула старуха, оборотясь с живостью. — Не сделаться ли вам гончаром, и честное, покойное ремесло, да и работа не тяжелая.
— В самом деле? — сказал Ермола, покачав головою. — А где же научиться-то? А разве у нас есть хорошая глина? А кто поставит печку? Наконец, если бы все это сделалось, нужны еще лошадь и повозка, чтобы шляться по свету с товаром… А сохрани Бог опрокинешься…
— Что это с тобою сегодня, Ермола, все не по тебе, все трудно… А я тебе говорю, не боги же ведь горшки обжигали.
Все засмеялись; старик задумался. Таким образом прошел вечер у казачихи, но для Ермолы не без последствии. Хоть последний ни на что не решился, однако по возвращении домой начал серьезно обдумывать и несколько успокоился.
— Ведь если я научился читать, — подумал он, — а это одна из труднейших вещей на свете, то мог бы я научиться и какому-нибудь ремеслу. Правда, я стар, но неужели только и делают все молодые! Посмотрим!
На другой день, оставив Родионка у Горпины, старик отправился в Малычки. В голове его что-то вертелось.
Соседняя деревня Малычки лежала в песках, окруженная лесами, болотами, торфом и самой не плодородной почвой, но была богата по причине промышленности жителей, которые преимущественно состояли из ремесленников. Крестьяне принуждены были покупать хлеб, потому что земледелие доставляло выгоды одну лишь солому, следовательно, надо было подумать о других способах к существованию. Они жгли уголь, продавали кору, гнули ободья, приготовляли разные хозяйственные принадлежности; много было столяров, бочаров, ткачей, занимавшихся выделкой сукон и красных поясов, а один даже был гончаром. Последний, однако же, не весьма благоденствовал; нельзя сказать, чтоб он не имел барыша, но никто не хвалил его произведений. Вообще гончары редко возникают там, где издавна не было гончарства в заводе; по большей части, содержание гончарных печей переходит от отца к сыну по наследству. Вероятно, еще в доисторическое время, когда ремесленники этого рода были нужнее для приготовления священных сосудов, лучше различали качество глины, лучше умели обжигать, удобнее избирали места да и самое ремесло имело лучшие предания. Нынче редко, кто решится заложить новую печь, и теперешние горшки выделываются там же, где лепились и вытачивались драгоценные древним зольницы, из той же глины, которая доставляла предкам похоронную утварь.
Последний представитель малычковского гончарного искусства упал очень низко: пьянствовал, шлялся, не заботился о глине и лепил прескверно. Горшки его были черные, без звука и так непрочны, что в деревне их не покупали, разве уже в крайней необходимости. А между тем все-таки товар шел, а старый Прокоп считался достаточным человеком и ни в чем себе не отказывал: ел сало, попивал водку, тулуп носил вышитый с серым воротником, черная баранья шапка его была высока, словно у шляхтича. Единственную дочь свою он выдал за лучшего хозяина, и она получила такое приданое, что люди не хотели верить: лошадей, скот, три сундука одежды и полную шапку целковых. Все это знал Ермола, потому что и прежде, и теперь, как владелец попелянский с малычковским, так и деревня с деревней имели постоянные сношения. Мысль казачихи не выходила из головы Ермолы. Но он не захотел ее высказать сразу, боясь насмешек, а, подобно всем крестьянам, нашел какой-то предлог, и зашел во двор малычковского владельца.
Последний, бывший ротмистр Фелициан Дружино жил давно уже в Малычках и был некогда большим приятелем покойного Попелянского помещика. Имея прежде хорошее состояние, из которого во время смут уцелела одна небольшая деревенька, ротмистр долго блуждал по свету. Возвратясь потом на Полесье, поселился в бедном уголке, женился, овдовел, ослеп и, захворавши так, что слег в постель, просил только смерти, которая, однако же, не исполняла его просьбы.
Дом в Малычках, некогда резиденция значительного помещика, был огромный, ветхий, темный, с подстриженным садом, с часовней, оставался в таком же виде, как построили его родители ротмистра; но все это уже приходило в негодность, потому что трудно было все затеи поддерживать из доходов одной деревеньки. Жизнь старика была особенного свойства. Так ли он родился, люди ли его переиначили, болезнь ли испортила, только под старость он сделался несносным человеком. При нем находились безотлучно его сын лет тридцати и бедная родственница, воспитанница покойной жены, — осужденные на мучение и невыносимые капризы ротмистра.
Несмотря на слепоту и тяжкую болезнь, он сохранил много еще бодрости духа, так что все управление домом и имением оставлял за собою. С сыном обращался, как с двенадцатилетним мальчиком, с воспитанницей, как с горничной, а прислугу держал, как говорится, в ежовых рукавицах. Ключи приносили ему ежедневно под подушку, и за малейший проступок он никогда не назначал менее 50 ударов несовершеннолетним, а взрослым давал по сотне. Все должны были ходить перед ним по струнке и отдавать отчет в каждой безделице.
Больной, мучаясь от слепоты и от бездействия, он искал развлечения в занятиях хозяйством и находил удовольствие мучить своих близких. Все окружающее его служило только ему, жить же для себя никто не имел права. Шпионство, организованное в больших размерах, вошло в обычай, и вечно несчастный этот дом был полон ссор и неудовольствий; от шпионов не избавлялся никто, даже сын старика, словно крепостной, сидевший постоянно у постели больного и утративший охоту к жизни.
Между тем, такой деспот в доме, ротмистр, постороннему казался приятнейшим в мире человеком: действительно, он был не таков с чужими, каков с своей семьей и домашними. Необыкновенно радушный с гостями, услужливый с соседями, сострадательный к бедным, он говорил приятно, шутил, острил, и кто не знал его близко, тот едва мог подозревать в старом служаке подобного тирана. Конечно, во многом влияли на его характер и тяжкая болезнь, и мучительная слепота, и бессонные ночи, а сердце видно осталось не очень поврежденным, хотя он и не делился им со своими, вследствие какой-то странной систематической суровости. Преувеличенное понятие о военной дисциплине и о необходимости железной руки в управлении домом и имением были причиной укоренения подобного деспотизма у ротмистра. Сын Ян и бедная родственница Мария проводили у постели больного целые дни, которые казались бы облитыми желчью, если бы два эти существа не находили услады во взаимной привязанности. Догадался об этом ротмистр, сам даже вызвал на признание, но, воспользовавшись этим, запретил думать обоим о браке, грозя, в противном случае, проклятием. Таким образом оставил он их при себе, не разлучая, но приказал их сердцам затвориться друг для друга. Слово его было всевластно и никто не имел права противиться его воле. Молодежь умолкла и продолжала исполнять тяжелую обязанность, тая свою любовь от ротмистра.
День и ночь надо было оставаться при больном, лежащем с опухшими ногами в постели или сидящем на кресле, которое выносили в другую комнату, и всегда требовал, чтобы сын или Мария находились при нем безотлучно. Засыпал ротмистр обыкновенно в 10 часов, а в полночь уже просыпался, пил кофе, дремал немного на рассвете, а потом уже занимался чем-нибудь, призывая к постели домочадцев; уснув немного после обеда, он слушал разные донесения и дворовые сплетни. Несмотря, однако же, на болезнь и мучения, ротмистр не берег себя: пил водку несколько раз в день, ел за четверых, и никакие убеждения доктора не могли его отучить от подобного образа жизни.
У кресел его или постели рассуждалось о малейших подробностях хозяйства, и здесь же происходили следствия, очные ставки, допросы и, наконец, осуждения. Дружино же имел такую хорошую память, что помнил раз сказанное и, несмотря на слепоту, нельзя было скрыть от него никакой безделицы.
В прежние времена, когда он был еще здоровый и не потерял зрения, при жизни попелянского помещика, ротмистр считался одним из задушевных приятелей последнего и чаще всех посещал его. Знавал Ермола ротмистра, который из уважения к памяти покойника помогал кое-чем старому дворовому. И теперь Ермола пошел прежде во двор посоветоваться, веруя в непогрешимость разума и в доброту сердца пана Дружины.
Все радовались во дворе каждому вновь прибывшему лицу, потому что оно или отвлекало ротмистра на минуту от невольников, или принуждало принять веселый тон, который всегда был наготове у больного старика для постороннего посетителя.
Когда пану Дружине донесли, что пришел Ермола и желает с ним видеться, ротмистр тотчас послал одних, чтобы привели старика, другим велел подать водки и закуски и, радуясь гостю, нашел возможность выбранить половину своих домашних. Услышав кашель у порога, Дружино сказал самым мягким голосом:
— Как же ты поживаешь, старичина? Что там слышно у вас в Попельни?
— А что же, ясновельможный пан; пустыня и горе…
— Ну, а ты что поделываешь? Что нового?
— О, и много нового. Разве вы ничего не знаете?
— А от какого же черта лысого мог я узнать новости! — воскликнул ротмистр. — Видишь, как Лазарь лежу во тьме, а окружающие наверно не расскажут ничего, что могло бы занять, развеселить меня: они предпочитают молчание и вздохи. Что же такое случилось?
— Такое приключение, которое, казалось мне, уже за тысячу верст известно.
— Ну же, рассказывай…
— Господь Бог дал мне ребенка.
— Что за черт! Разве ты спятил с ума и женился?
— Нет, ясновельможный пан.
— Значит, что-нибудь хуже?
— Не понимаете?
— Говори же, Ермола, яснее!
— Еще в апреле, мне кто-то подкинул ребенка.
— Как? Что? — спросил ротмистр с беспокойством.
— В апреле.
— Расскажи-ка, как это случилось.
Ермола рассказал со всеми подробностями известное приключение, радость свою, хлопоты, историю с козой, потом описал трудность заработков, уроки у дьячка и желание выучиться еще какому-нибудь ремеслу, для усиления средств к жизни. Больной слушал внимательно, и что удивительнее, даже Ян, который собирался выйти подышать чистым воздухом, так заинтересовался рассказом Ермолы, что остался до конца истории.
— Это что-то любопытное! — сказал ротмистр. — Чудовищная натура бросает ребенка под деревом, и Бог посылает сиротке отца, какого кровь дать была не в состоянии. Только боюсь, старина, не поздно ли пришло тебе это благословение! От роду не слыхал я, чтобы в твоем возрасте начинали учиться какому ремеслу и делали такие предположения о будущем. Который тебе год?
Очень хорошо зная, что ему шестьдесят слишком, Ермола, однако же, боялся объявить это ротмистру, имея целью казаться гораздо моложе.
— Разве мы считаем свои годы? — ответил он. — У нас коли седой, то и старик, а лучше всего этот счет известен Господу Богу-
— Ба, ба! Господу Богу! Знают и люди. Я сам скажу, сколько тебе лет, — молвил ротмистр, рассчитывая по пальцам. — Ты поступил во двор по шестому или седьмому году. Меня тогда еще здесь не было. Но вот уже 40 лет, как я здесь поселился, а покойник тогда уже говорил, что ты служил ему лет около семнадцати. Рассчитай же теперь, старичина, и будет тебе лет шестьдесят с хвостиком.
— Может быть, но если человек при здоровьи, в силах…
— О, это большое счастье, — отвечал ротмистр, — не то, что я, калека, забытый Богом, надоедавший людям, которого даже земля не принимает, хотя ей принадлежу издавна…
— Напрасно вы так думаете, вельможный пан.
— Но, но, рассказывай свое…
— Видите ли, надо воспитывать мальчика, трудиться для него и для себя, а в поле я уже не много заработаю; хотелось бы найти другое средство, научиться какому-нибудь ремеслу.
— Кажется, ты немного рехнулся, — сказал рассмеявшись Дружино. — Сколько же нужно времени на одно ученье! А потом откажутся и глаза и руки…
— Не могу же идти просить милостыни.
— Не захочешь?
— И для себя и для ребенка… Стыдно как-то шляться с сумою… Нет, нет…
— Но как же ты умудришься выучиться ремеслу под старость?
— Мне кажется, старику легче, нежели молодому. Человек работает внимательнее, зная собственную пользу, ничто его не отрывает, любит сидеть на месте, а руки сами работают…
— О, милый мой, значит, ты еще очень молод, когда говоришь подобным образом… Что же общего между старостью и молодостью? Ничего, ровно ничего; иное сердце, голова, тело, иной человек… Счастлив ты; что можешь приниматься за дело с такою бодростью…
— Мне кажется, если я выучился грамоте для моего ребенка, то научусь и ремеслу.
Ротмистр вздохнул.
— По крайней мере, надо выбирать, что легче, — сказал он, качая головою.
— Мне советовали ткачество, но не на что купить станок, и негде поставить, у меня тесно.
— А ты же что думаешь?
— Правду сказать, я пришел сюда к Прокопу.
— А, горшки лепить, — сказал засмеявшись ротмистр. — Если такие, как он, то не далеко уедешь.
— Если бы хоть немного показал, то я может быть, лепил бы и получше; но кажется Прокоп завистлив и не захочет выучить.
— Этому горю можно бы еще помочь, стоит только призвать его сюда и сказать одно слово. Нет тайны, которой он мне не расскажет…
Ермола покачал головою.
— Эх, плохо уже по принуждению.
— Ну, попробуй прежде поговорить с ним от себя, а если не успеешь, я улажу как-нибудь.
Ротмистр велел накормить Ермолу и приказал зайти вечером с донесением.
Направляясь к хате Прокопа, возле которой под большой старой грушей виднелась и гончарная печь, уставленная новыми горшками, Ермола сильно задумался, но вдруг лицо его повеселело, ему показалось, что он напал на счастливую и невинную хитрость.
После замужества дочери старый гончар жил с работником и работницей, молодой солдаткой, в не очень опрятной хате, как живут деревенские гуляки. Полагаясь на запас прежних рублей, трудился он мало, редко принимался за ремесло и чаще сиживал в корчме или любезничал с своей работницей. И теперь Ермола застал их вдвоем за штофом водки и миской кислого молока со сметаной. Поседевший Прокоп был, однако ж, еще бодр, огромного роста, плечистый и с бородою по пояс. При взгляде на него можно было подумать, что он еще в состоянии побороться с медведем. Когда он подгуливал в корчме, его боялись крестьяне, потому что, подставив спину под ось, он приподымал нагруженную повозку, а противников разметывал словно снопы в разные стороны.
В длинных юхтовых сапогах, в широких белых шароварах и серой рубашке, подпоясанной хорошим поясом, сидел Прокоп за миской, с ложкой в руке, против соседки, которая показывала ему зубы, закрывая глаза рукою. Вероятно, гончар говорил ей какие-нибудь плоскости, когда Ермола показался на пороге с обычным приветствием:
— Помогай Бог.
Старики были знакомы, но Прокоп бывал приветлив к гостям лишь до тех пор, пока не выпивал лишнего. Гончар приподнялся с лавки, солдатка убежала.
— А, добро пожаловать, — сказал хозяин, — с чем Бог принес? Не выпьем ли по чарке?
— Почему же и не выпить, — отвечал Ермола, — хоть правду сказать, я и не большой охотник.
— Одна чарка ничего не значит, а там, если есть какое дело, мы примемся и за дело.
— Есть и дельце, да долго рассказывать.
— Так надо начинать заранее.
— Погодите, отдохну немного.
— Как себе хотите.
Немного погодя и солдатка показалась из-за перегородки. Поев молока и оставив штоф на столе, начали жаловаться на времена, на дороговизну, Прокоп проклинал свое ремесло, и старики дошли до откровенности.
— Надо вам сказать, — начал Ермола не без боязни, — что я также гончарский сын, и деды мои издревле были гончарами.
— Ого! В самом деле? — спросил Прокоп с некоторым удивлением.
— Именно так, только отец и мать умерли, когда я был еще маленьким, и едва помню, как учили меня гончарству. Еще и теперь на прежнем нашем огороде старая печь, вросшая в землю, но усадьба наша перешла в чужие руки.
— Однако же я не помню, чтобы слышно было о каком-нибудь гончаре в Попельни.
— Потому что отец был из Польши, а здесь жил не долго.
— А, это дело другое, — проговорил Прокоп, наливая чарку.
— Вот видите ли, захотелось мне на старость возвратиться к ремеслу, — робко сказал Ермола.
Прокоп посмотрел в глаза своему собеседнику, почесался в затылке и пробормотал что-то.
— Значит, ты хочешь отнять у меня кусок хлеба! — сказал он сурово.
— Эх, послушайте, — отвечал Ермола, — может быть еще и вам дам заработать: не надо пугаться, не узнавши дела.
— Ну, так рассказывай!
— Сына у вас нет, дочь выдали за хорошего хозяина, приобрели на черный день копейку: вам пора бы и отдохнуть. Здесь нехорошая глина, с горшками вы вынуждены ездить далеко, потому что здесь их не покупают…
— Осторожно, однако ж! — воскликнул Прокоп сердито, ударив кулаком по столу.
— Не сердитесь, потому что без вас ведь не обойдется.
— Ты хочешь ограбить меня.
— О нет, я еще вам задаром уступлю кусок хлеба.
— Ну, так рассказывай, черт бы побрал твою душу!
— Вот что: я легко припомню мастерство, если бы мне хоть немножко показали, знаете, это уже в крови… Заложите со мной печь в Попельне, выжжем вместе первую работу, и, пока живы, будете получать половину моих барышей, хоть бы себе сидели сложа руки.
Прокоп сильно покачал головою.
— Это было бы хорошо, да кто же поручится….
— Ваш пан.
— Ротмистр! Старый ротмистр! — воскликнул Прокоп.
— Ну, да. Он то и присоветовал мне, видя мою горькую нужду на старости.
Прокоп пришел в волнение, он даже дернул себя за бороду.
— Тебе ротмистр посоветовал! Разве же вам знакомо наше ремесло? Или вы думаете, слепить горшок, все равно, что скопать грядку? Да и выжечь печку — разве безделица? Я целую жизнь делаю горшки, а мне не всегда удается.
— Потому что вы не так охотно занимаетесь: есть у вас хата, хлеб, деньги — зачем вам работать.
— Это правда… Однако ведь ты не скоро выучишься, старина: здесь нужно молодую голову.
— Попробуйте, и ротмистр будет вам благодарен.
— Провалился бы ты к черту с своим ротмистром, — проворчал Прокоп. — Ему ничего не значит ободрать человека.
— А если в Попельне найдется лучшая глина для белых горшков? Вы ведь выжигаете только черные, а это дрянь.
Прокоп схватился с места, глаза его засверкали.
— Дрянь! — крикнул он. — Смотри старик, если схвачу тебя в лапы, то и ротмистр не поможет.
— А какая же вам прибыль, если погубите бедного человека вместе с сиротою.
Фраза эта обезоружила Прокопа. Он улыбнулся
— С какой сиротой? — спросил он.
— А вы ничего не знаете?
— Ничего, я ведь не разъезжал по свету.
Довольный внезапной переменой в хозяине, который при вспыльчивости был добрее сердцем, Ермола начал рассказывать свое приключение со всеми подробностями, с какими обыкновенно рассказывают крестьяне, не пропуская ничего. Приключение это заняло и растрогало Прокопа; он кликнул солдатку, чтоб и она послушала, и незаметно прошел целый час в занимательной беседе. Чувство вызвало чувство, в сердцах проснулась жалость; Прокоп ругал, но уже не гостя, а тех бездушных людей, которые решились покинуть бедное дитя на произвол судьбы, на сиротскую долю. Положение Ермолы расположило Прокопа помочь старику; может быть также здесь сыграла роль и имя ротмистра, которого все боялись, но дело в том, что когда собеседники прощались, гончар обещал приехать на другой день в Попельню — посмотреть на глину и на подкидыша.
Взяв от Прокопа слово, которое надо было запить чаркой водки и забежав во двор отдать отчет в успехе, Ермола поспешил глухой лесной тропинкой в Попельню, сильно беспокоясь за своего приемыша: не помешала бы ему Горпина спать своими нежностями и не накормила бы какими-нибудь лакомствами.
Взволнованный разными предположениями о ребенке и завтрашних поисках глины, сильно уставший и изнемогший, пришел Ермола к казачихе, взял ребенка и отправился в свою хату.
На другой день очень рано старик был уже на ногах. Ребенка снова надо было отнести к Горпине, потому что предстояло много работы, а сам начал убирать, подметать, приготовлять водку и обед для желанного гостя, которого нельзя было принять как-нибудь, зная привычки и избалованный вкус старого гончара.
Прокоп сдержал слово и к восьми часам приехал в Попельню. Кое-как Ермола поместил его лошадь под наклонившейся стеной, и как гончар, выпив водки, прежде всего захотел видеть найденыша, то старики и пошли к казачихе после нескольких чарок. По-видимому там их ожидали, и вдова, из приязни к Ермоле и, кроме того, из суетного желания блеснуть перед чужим человеком, приготовила очень роскошную, по ее состоянию, закуску, из чего Прокоп вывел самое благоприятное заключение о хозяйке дома.
Придя в отличное расположение духа, старый гончар не мог налюбоваться сироткой, но вынужден был уступить нетерпению Ермолы и отправиться с последним на поиски глины, хотя Прокопу весьма не хотелось покидать миску и чарку, и он готов был отложить дело до другого времени.
Ермола пламенно молил Бога, чтобы найти хорошую глину, но не зная решительно, где искать ее, и не имея надежды на успех, полагался только на Божие милосердие. Он слышал, что дубы обыкновенно растут на глинистой почве; видел, что глину для обмазки хат брали всегда вблизи деревьев возле его огорода, именно там, где он нашел Родионка, — и повел туда будущего собрата.
Ермола нес заступ, а Прокоп шел молча, заложив обе руки за пояс для большей важности.
— Здесь чистый песок, — сказал гончар, когда они взошли на пригорок, — глина должна быть очень глубока, и кто знает, будет ли годиться; а надо искать пониже.
Спустясь несколько шагов, Ермоле захотелось непременно копать возле дуба, который он назвал Родионовым.
Избалованный и разленившийся Прокоп тотчас уселся на земле, а Ермола, поплевав на руки, усердно принялся за работу. Сначала выбрасывал он один песок — сперва серый, потом белый, потом желтый, и только глубже заступ встретил более твердую почву — и показалась глина, но весьма плохого качества — обыкновенная желтая, песковатая, с мелкими камешками. Показал Ермола гончару пробу на заступе, но Прокоп, посмотрев на нее с презрением, пожал плечами.
— Копайте глубже, — сказал он, пыхтя после колбасы и яичницы, — и дайте мне свою трубку.
Для ублаготворения Прокопа Ермола готов был отдать последнюю рубашку, и потому, исполнив поскорее желание гончара, усерднее принялся за работу.
Вскоре показалась более густая и чистая глина, но и этою Прокоп еще оставался не доволен, потому что она была не гончарная. Наконец, на третьем штыке появилось что-то зеленоватое, густое и твердое, словно камень. У Ермолы похолодело даже в сердце; он выбросил новый слой наверх, облокотился на заступ и вздохнул глубоко. В это время взор Прокопа случайно упал на комок вновь выброшенной земли, лицо гончара повеселело, он схватил эту землю, потер ее в руке, отведал.
— О, вы наверное прежде знали об этой глине! — сказал он… — Да такой глины нет здесь нигде в окрестности до самого Владимирца… Какой же ты плут, старина! — воскликнул он, бросая трубку.
Ермола онемел от радости, но ему необходимо было притвориться, что он действительно знал местонахождение глины там, куда привело его одно благое Провидение. Старик улыбнулся.
— А глубоко ли залегла, попробуйте! — сказал Прокоп. — О, будут у нас горшки, да такие, каких нет на сто верст до самого Владимирца. Чудная глина, хоть намазывай на хлеб, как масло.
И оба старика начали копать и разгребать землю, удостоверяясь, что драгоценный слой залегал на обширном пространстве. Перерезывали его, правда, узкие жилы белой, смешанной с песком глины, но в самой небольшой пропорции, а зеленоватая, чудная глина казалась неисчерпаема. Набрав ее порядочное количество для пробы в мешок и запив счастливую находку, Прокоп сел на свою повозку и поспешил в Малычки.
Таким образом открыта была в Попельне глина, о которой никто не знал прежде, и первый попелянский гончар, по отъезде Прокопа, стал на колени перед образом — помолиться Богу.
— Будет хлеб у ребенка, — сказал он, не владея собою от радости. — Благодарю Тебя Господи, что не отверг моей молитвы! Будет кусок хлеба у ребенка!
После отыскании глины — важном событии в жизни Ермолы, — последний не знал уже неудачи, хотя людям и не верилось, чтобы почти дряхлый старик мог успеть в ремесле, совершенно ему незнакомом. Но в человеке воля всемогуща; если только направляет ее сильное чувство, то для нее мало невозможного.
В Малычках, как нарочно, готова была уже печь для выжигания, — и Прокоп, тотчас же слепив из новой глины пару горшков, — поместил между своими. Когда же настала пора вынуть их, то они оказались такими белыми, звонкими, легкими и так непохожи на горшки из Малычковской глины, что и Прокоп и все присутствовавшие пришли в изумление.
Ни один из горшков при обжигании не дал ни малейшей трещины, и когда привезли их в Попельню к казачихе, — сошлось большое общество подивиться туземному произведению, а Ермола целовал горшки и плакал от радости.
Легко и скоро заключено было условие с Прокопом о постановке печи и об устройстве гончарных принадлежностей; оставалось только окончить с экономом Гудным, от которого зависело разрешение копать глину и поставить печь в огороде. К счастью, экономша предвидела в этом выгоду, и когда ей подарили один из горшков, сделанных на пробу, то и пан Гудный не стал сильно противиться. Не желая, однако же, сделать исключения от принятого обычая, эконом дал понять, что Ермола будет обязан вносить ежегодно известную сумму. Между тем, новый гончар, не сделавшись еще ремесленником, должен был сделать такие расходы, на которые не хватало у него средств: Прокоп требовал денег за труд, а кирпич, другие принадлежности и земляные работы вызывали на значительные издержки. Хата оказалась тесною, следовательно, надобно было починить и приладить рядом другую: времени поистратилось много, а запасные деньги, сколько их было, издержались на первоначальные нужды ребенка.
Итак, прежде получения барышей, необходимо было Ермоле задолжать по уши. Конечно, старику несколько раз являлась мысль воспользоваться золотом Родионка, но Ермола вздрагивал при одной этой мысли. Притом же он боялся, и не без основания, чтобы появление в его руках червонца не возбудило какого-нибудь неприятного подозрения и не навлекло преследования.
Оставалась одна казачиха, которая из любви к Ермоле и его приемышу, — постоянно, хоть и почесываясь в голове, развязывала свои узелки и помогала старинному знакомому. Но чем более, однако же, вырастала занятая сумма, тем сильнее боялась казачиха, не рушилась бы гончарная затея, и упрекала себя, что сама же подговаривала Ермолу начать дело.
Ротмистр, призвав Прокопа, строго приказал ему заняться обучением Ермолы, и гончар, видя в этом собственную выгоду, тотчас же приступил к работе.
За двадцать злотых (3 руб.) Гудный разрешил добывание глины и устройство печи. При помощи двух наемных работников через несколько недель была начата и прилажена другая хата, печь готова, и Ермола уже месил, лепил, точил, приготовляясь обжигать первый выпуск попелянских горшков, волнуемый то страхом, то надеждой. Сам Прокоп наблюдал за огнем, и когда начали выбирать горшки из печи, — они удались так хорошо, что даже в брак пошло их весьма немного. Расставленные потом на полках в новой хате, они производили эффект своим изяществом, были красивы, звонки и обещали прочность попелянским хозяйкам. Испытание стряпни и вообще огня выдержали они торжественно, а как всякая новизна оплачивается и в деревне, то через несколько дней в складе не оставалось ни одного горшка, ни одной миски. Конечно, выручка не могла вполне удовлетворить кредиторов, но и казачиха получила часть в уплату, и Ермоле осталось кое-что наличными деньгами, и Прокопу достался условленный пай, а главное — будущность представлялась уже в самом приятном свете.
Во все время этих работ Ермола не спускал, однако же, глаз по возможности с маленького Родионки. Дитя тоже с каждым днем росло, умнело, начало меньше требовать ухаживанья и обещало выйти отличным мальчиком. Ермола оставлял его только в самое трудное время у Горпины, которая всегда была рада этому гостю, но ни одну ночь не допускал проводить под чужой кровлей, потому что старику было грустно так надолго оставаться без ребенка. Даже бедная коза не знала, что делать в таких случаях: оставаясь при мальчике, она скучала о старике, — побежав же за Ермолой, скучала о Родионке.
К счастью, старик прошел уже трудные шаги ученья. Ермола убедился в справедливости пословицы: „не боги же ведь горшки обжигают“, и, как понятливый ученик, живо схватил первые основания своего ремесла, потому что лепка горшков, точенье их и приготовление глины было гораздо легче, нежели сноровка расставить в печке горшки и обжечь, как следует. Здесь составляли важный вопрос: поддержание умеренного огня, наблюдение за ним, умение погасить его вовремя, — чтобы посуда не вышла ни сырою, ни пережженною, одним словом требовались, — ловкость, опытность и некоторые сведения.
Прокоп, из желания оставаться всегда необходимым Ермоле, никогда вполне не высказывал тайн своего искусства: Ермола должен был сам до всего доходить, но сила воли и здесь облегчала ему труд, сосредоточивая на одном этом предмете все его умственные способности.
Так прошла зима, а следующей весною разлилась Горынь. Когда снова началось по реке судоходство, Ермола сделался уже настоящим гончаром, и весь свой запас посуды распродал многим рабочим на пристани.
Между тем, маленький Родионок рос и развивался, как говорится, не по дням, а по часам. Болтал уже он дорогое для Ермолы имя отца, которое вызывало у старика радостные слезы, пытался подыматься на ноги и мог уже обходиться без козы, умел управиться уже с куском хлеба, а коза только служила ему игрушкой. У бородатой кормилицы родился козленок, с которым дитя играло иногда до такой степени забавно, что старик, глядя на них, схватывался за бока от смеха.
В эту грустную, год назад еще одинокую, полуразрушенную хатку подкидыш внес с собою жизнь, радость и надежду. Самого Ермолу трудно было узнать, — так он помолодел и сделался таким подвижным и деятельным. Починили и покрыли часть корчмы, которую занимал он, восстановили рядом другую горницу, огород, где уже стояла печь, обнесли тыном и приделали ворота: заметен уже был зародыш некоторого довольства. В семействе прибавился также десятилетний сирота мальчик, по прозванию — Гулик, которого Ермола принял себе на помощь за небольшое вознаграждение. Недоставало лишь в хате женщины, но старая казачиха исполняла обязанность хозяйки: пекла хлеб, шила и стирала белье, варила, по большей части, пищу и приготовляла на зиму разные хозяйственные запасы.
Каждый раз, когда Ермола начинал хвалиться своим ремеслом, казачиха постоянно напоминала ему гибель любимого ее горшка, который послужил поводом гончарного заведения, и трудно счесть, сколько раз она описывала это событие. И ей самой Бог послал счастье, которого она так пламенно желала: ее Горпина вышла, наконец, замуж. Писарь, который издавна уже ездил к девушке, ухаживал и увивался — окончил женитьбой. Вдове это, по-видимому, и не вполне было по сердцу, и хотя дочь ее шла за однодворца и казалось, делала завидную партию, однако, старуха предпочла бы крестьянина, который и остался бы у нее жить и хозяйничать. Зятю же об этом и говорить было нечего: заняться хлебопашеством он и не думал, а хлопотал получить где-нибудь место эконома.
Таким образом, казачиха, отдав дочь, оставалась одна одинешенька в Попельни, владея пожизненно своею усадьбою. После свадьбы, с отъездом дочери, вдова до того загрустила в своей хате, где каждый угол напоминал ей любимицу, что на целый день ушла к Ермоле, чтобы отвлечься. С тех пор не проходило дня, чтобы она не посещала старика, имея возможность наговориться с ним о Горпине, о своем сиротстве, да и Родионка занимал уже не последнее место в ее сердце.
Лет через десять слишком взглянем теперь снова на тех, кого оставили детьми и стариками, трудившимися с надеждой на будущее.
Многое, конечно, изменилось, но прежде всего никто не узнал бы Родионка, — так он вырос и развился не по летам.
Деревенский люд, дети которого, придавленные трудом, растут медленно, смотрел с удивлением на подкидыша, рассуждая между собою, что в нем текла особенная счастливая кровь, способствовавшая и такому быстрому росту, и такому раннему развитию. Действительно, его нельзя было равнять с уличными ровесниками, но за то же ни у одного из последних не было отца, подобного Ермоле, и никто из них не рос на отцовских коленах. Нельзя было среди толпы не обратить внимания на его овальное, с правильными чертами, личико, на черные, полные жизни глазки, на прямой нос и маленький ротик с немного выдавшимися губами, что придавало ему особое выражение — не то частицу гордости, не то сознания силы. Особенный характер придавали этой физиономии подбритая голова — полесский обычай, отчего, действительно, увеличивается лоб и лицо становится благороднее. Начиная с макушки, длинные золотистые волосы спускались на затылок прихотливыми кудрями. Судя по крепкому телосложению мальчика нельзя было сказать, что он не питался материнским молоком, и что о нем не заботились близкие люди. Ширина плеч обещала в нем рост более среднего, а простое воспитание и преждевременная привычка к труду, воздуху и невзгодам придали ему гибкость, деятельность и ловкость, неизвестные в высшем сословии.
Проницательный ум отражался в глазах Родионки; взгляд его был смелый и уверенный, словно мальчик не имел понятия о борьбе жизни и ее тягостях, или не боялся их совершенно. Живой и любознательный мальчик, с пылкими чувствами, был обязан заботливому воспитателю, согретому любящим отцовским сердцем. Окруженный нежностью, теплым участием Ермолы и наблюдая с детства вокруг себя лишь ласки и дружбу, Родионка привык к этой любовной среде и усвоил себе ее элементы: он любил всех и чувствовал, что ему было хорошо с этой любовью. Зато же вся деревня считала его своим воспитанником, если можно так выразиться, и за исключением эконома Гудного, все еще жившего в Попельни, хоть и ежегодно сбиравшегося взять где-нибудь посессию, который не любил мальчика, все ласкали и подчас баловали его.
Деревенские дети, мальчики и девочки, повиновались одному мановению Родионки, но он никогда не злоупотреблял своей силой, никогда не грозил никому, хотя во всех отношениях превосходил своих сверстников. Услуживая другим, он никому не причинял вреда в самых даже детских шалостях. Зато же ни один родной отец не заботился так о воспитании сына, как Ермола в отношении Родионка. В первые годы кормил он тело, но потом начал питать душу и вооружать ее силами для жизни. Инстинкт привязанности указал ему путь, по которому необходимо было следовать.
И совершилось чудо, которое часто проходит в мире незамеченным: учитель образовался вместе с учеником, воля выработала сердце, чувства, разъяснила разум. Отыскивая добро для ребенка, Ермола нашел его для себя: поздние, но прекрасные плоды выросли из замерзшего семени.
Желая научить дитя, старик был вынужден сам выучиться прежде: он задумывался, присматривался, старался угадывать, мой лился, нападал сердцем на то, до чего не всегда можно дойти умом.
Науки было, положим, и не много, но зато великая наука. Дитя умело читать, и не имело другой книги, как Евангелие… Но книга эта сразу выкормила его здоровым словом жизни.
Кроме того, старик из боязни рано оставить дитя круглым сиротою, как только подрос немного Родионка, начал знакомить его с ремеслом, осваивал с мельчайшими подробностями хозяйства, развязывающими человека и избавляющими его от всякой зависит мости. Все наши крестьяне стоят еще на той ступени полудиких народов, которая ставит их выше цивилизованных, а именно, он» могут удовлетворить всем своим потребностям без чужой помощи" Мальчик в этом быту знает многое; обязанный ежедневно разнообразить свои занятия, он вместе и земледелец, и столяр, и плотник, и каменщик, и ткач, и в случае нужды легко находит средства помочь горю.
Не то бывает с народами, стоящими на степени высшей цивилизации и сплоченными в более солидарные общества. И нельзя сказать, чтобы это составляло их преимущество, потому что люди, высылаемые из Англии в Новый свет, сделавшись колонистами, но большей части, падают под тяжестью жизни, с которой не в состоянии справиться. Не только в значительных городах, но и в деревнях даже всякая вещь покупается готовою, следовательно, каждый знает лишь одно ремесло, а посредством обмена добывается все остальное. Правда, что каждая вещь делается хорошо и стоит дешево. Но может ли быть следствием здоровой цивилизации это разъединение, в котором человек становится простым колесом машины, годным лишь к своей оси, и бесполезным везде, куда бы вы ни переставили его на другое место? Это неразумное и неожиданное следствие излишнего разделения труда, которое весьма выгодно, но будучи доведено до крайности, представляет также большую опасность. Мы в этом отношении не подчинились еще предубеждению, которым начинает заболевать Запад.
Подобно каждому крестьянину своего века, Ермола умел многое, чему научился в обычном течении простого быта, но не считал этого знанием. Хороший гончар по ремеслу, он отчасти был и рыбаком, научившись шутя ставить вентерь и работать острогой; топором владел ловко, умел обращаться и со стругом, знал, как наладить повозку, и в хозяйстве не были ему чужды многие занятия, требующие в других местах специального изучения.
Когда Родионка достиг десятилетнего возраста, Ермола не очень переменился: согнулся лишь несколько больше, да, время от времени ноги ступали не твердо, но старик вместе с Родионкой деятельно занимался гончарством, хлопотал по хозяйству и силы свои поддерживал постоянной деятельностью. А беспрерывная деятельность — важная тайна в науке жизни, которой, увы, не преподают с кафедры: много стариков сами себя преждевременно выключили из среды живых в то время, когда, не давая погаснуть огню, могли еще продолжать свое существование. В трудовой доле крестьянина до последнего часа, до последней болезни время постоянно занято, и тело не слабеет в бездействии; его поддерживает и укрепляет постоянное движение. У нас часто убивают тело изнеженность и умственная немощь; неиспользуемые органы подчиняются некоторого рода атрофии, уничтожаются даже моральные силы, осужденные на бездействие: мы ложимся спать и уже не просыпаемся. Ермола жил в труде и движении, и не старея для глаз, увядал постепенно.
Конечно, он только и занимался довольно легкой работой около горшков и хлопотал по дому, потому что в остальном выручали его Гулик и Родионка, но жизнь была наполнена, и старик не давал себе ни минуты отдыха. На этой степени довольного быта и здоровья поддерживали его спокойствие ума, сердца. Ему никогда и на мысль не приходило, чтобы кто-нибудь когда бы то ни было мог отобрать у него Родионка. Через несколько лет он уже надеялся видеть приемыша обеспеченным, женатым, существующим собственными силами. Гончарство шло все более успешно. Передав свои познания Ермоле, Прокоп вскоре умер, печь его, поддерживаемая подмастерьем, доставлявшая дрянные изделия, наконец, совершенно пришла в упадок. Конечно, этого не нужно было Ермоле для сбыта своих горшков, которые распродавались отлично. Изделия Ермолы выходили такие легкие и крепкие и приобрели такую известность, что не было надобности с ними напрашиваться, и даже редко вывозили их и то не далее местечка, где их тотчас расхватывали евреи и приезжие.
По принятому обычаю, Ермола выделывал только известных форм и размеров горшки, миски и кувшины, но когда подрос Родионка, живому и ловкому мальчику надоело это однообразие. Сперва обычные красные полосы и вечно одни и те же бордюры он начал заменять рисунками собственного изобретения, потом пришла ему фантазия выделывать небывалых форм горшочки, кружки, кувшинчики, — наконец, он стал выделывать лошадок со свистками и другие детские игрушки. Все, конечно, выходило плохо, не удавалось сразу, — но старик не противился попыткам приемыша.
Когда все это было вывезено и расставлено первый раз на базаре, сошлись бабы и сильно качали головами при виде новых изделий: они привыкли издавна к знакомым формам и критиковали бесполезное нововведение. Но молодежи и детям понравились забавные и дешевые вещицы: более достаточные хозяйки, вместо бубликов, навезли детям этих маленьких глиняных гостинцев. Все было раскуплено. Ермола смеялся и целовал в голову Родионка, мальчик хлопал в ладоши и вешался старику на шею.
Но на том же базаре Родионка увидел поливянные миски, горшки зеленые в середине и разные другие изделия с блестящей оболочкой, — чего не знали в мастерской Ермолы, — и мальчика начало беспокоить это обстоятельство.
По возвращении домой Родионка сделался печален.
— Ты должен был бы радоваться, — сказал Ермола, — тебе удалось, сверх моего ожидания, а ты вот и головку повесил.
— Вот что, тятя, не выходит у меня из головы эта полива.
— Полива! Еще какие-нибудь затеи! А нам зачем полива? Горшки наши и без того раскупают, слава Богу. На поливянную посуду, кажется, нужна особая глина, и работа другая да и заведение устраивается иначе. Нечего и головы затруднять над этим.
— А разве не видали вы, какую цену брал гончар за поливянные миски? А какие же красивые, как разрисованы… Кроме того, и опрятней, и крепче. Люди говорят, что их и мыть чище, потому что кушанье не входит в них, не всасывается. Почему бы и нам не научиться класть поливу?
— Вот чего тебе захотелось! — сказал Ермола со вздохом, испугавшись перемены в быте, которым был доволен. — Ты не знаешь, дитя мое, как это трудно. Учиться новому мне уже поздно, тебе еще рано, — а когда захочешь, то и выучишься со временем.
Родионка ничего не отвечал, скрыл в душе горячее желание и не забывал о поливе, но не говорил о ней более, не желая смущать Ермолу. Между тем, старик, готовый исполнить малейшее желание приемыша, начал подумывать о поливе, хотя и не показывал своих замыслов из боязни, в случае неудачи, огорчить мальчика неудавшимися надеждами. И так как у него ничто не делалось без казачихи, то и отправился он к ней вечером за советом.
Здесь также в течение десяти лет произошли большие, хоть и постепенные перемены. Вдова значительно постарела и едва могла управлять своим хозяйством. Горпина уже была экономшей где-то в деревне верст за двадцать, и начала носить ситцевые платья, чепчики и шляпки, желая казаться шляхтянкой. Редко она приезжала в Попельню и то всегда по какой-нибудь надобности. Но старая казачиха благословляла и эти редкостные минуты; она готова была на денежные жертвы, лишь бы хоть немного времени натешиться с дочерью и внучками. Когда наступила минута разлуки, — а ей никогда не оставляли внучки, — казачиха ночью плакала, потом сидела несколько дней, глотая слезы у печки, но удерживалась ездить к дочери, и здесь угождая последней и не желая причинять ей стыда своим посещением. Подобное напряженное и мучительное состояние изменило некогда веселый характер казачихи; единственным утешением оставался ей Ермола, с которым могла она наговориться о Горпине и пожаловаться на свою долю. Старик, с своей стороны, советовался с нею относительно Родионка и без нее не предпринималось ничего важного. Когда и теперь мысль о поливе начала его беспокоить, он тотчас отправился к казачихе, оставив мальчиков заниматься в маленьком заводе.
— Ну, а что нового привезли с базару? — спросила вдова. — Не было ли там моей Горпины?
— Была, — отвечал старик, — да ее теперь узнать трудно, такая стала пани. Приехала с мужем на паре лошадей в хорошей упряжи и в расписной бричке; остановились в корчме и покупали что-то по лавкам.
— А спрашивала она обо мне? — сказала несмело старуха.
— Как же, как же, — подхватил Ермола, — велела кланяться, призывала меня нарочно к себе и брала за подбородок Родионка.
— А был с ней кто-нибудь из деток?
— Не было ни одного.
Расспросы эти продолжались бы до бесконечности, если бы казачиху не поразило грустное выражение старинного приятеля.
— Здоров ли ты? — спросила она. — Что с тобою?
— О, угадала кумушка, — отвечал старик, садясь на лавку, — новое горе.
— Ну что же, расскажите мне, посоветуемся.
— Трудно. Мой мальчик — известно, молодец, горячка — завидел на базаре поливянную посуду и ему захотелось поливы, так что и из головы не выбьешь.
— А что? Не говорила ли я?
— Вы говорили?
— Как же! Помните, когда он начал лепить лошадок и те маленькие горшочки, которые ни на что не годятся, — я тогда же сказала, что со временем захочется и поливы.
— Так и вышло, — молвил Ермола, — и теперь с ним хлопоты; я разуверил его немного, но хотелось бы потешить мальчика, да не знаю как.
— Ну, надо идти посмотреть, как приготовляется полива.
— Охотно сделал бы это, кумушка, да удастся ли? Слепить горшок не беда, а поливу гораздо труднее, потому что в нее, как я слышал, входят разные лавочные снадобья; надобно знать, как все это сварить, приладить. Глаза уже не служат, память отказывается. А хотелось бы потешить мальчика.
— Что же вы думаете?
— Сам еще не знаю… Пословица говорит: попытка не шутка, а спрос не беда. Надо бы попытаться.
— Я была уверена, — отвечала с улыбкой казачиха, — что вы не в состоянии ни в чем отказать Родионку. Знаю я это очень хорошо, точь в точь и я с Горпиной; человек и жмется, а делает, что захотят дети. Пойдешь куда-нибудь, старичина, за поливой?
— Конечно, пойду, — отвечал Ермола со вздохом, — только мне хотелось бы, чтоб мальчик не знал об этом. Если не удастся, это будет огорчать его, зато же и в случае успеха, то-то веселье!
— Совершенно, как я, точь в точь, как и со мною, — отвечала казачиха. — О, Боже мой, как я это хорошо знаю. Но куда же вы пойдете?
— А что ж? Возьму немного денег и поплетусь к гончарам, которые вывозят на базар поливянную посуду: за деньги, кажется, научат. Только согласились бы, а мне не долго присмотреться. Впрочем, если не разберу дела, пошлю мальчика; он сразу раскусит. Боюсь только, чтобы гончары не прогнали меня. Ведь как и взяться-то? Приходит человек с тем, чтоб отнять кусок хлеба.
— Правда, не с каждым так легко, как с покойным Прокопом; но над сиротою Бог с калитою, как-нибудь извернемся.
— И я так думаю, — сказал Ермола, вставая. — Завтра под каким-нибудь предлогом поплетусь в местечко, а вы, кумушка, пожалуйста, присматривайте за Родионком, чтобы они с Гулюком не выкинули какой-нибудь штуки: они готовы поехать в дырявой лодке или выдумать и что-нибудь хуже.
— Э, мальчики ведь не избалованные!
— Слава Богу, ничего, а все же дети. Захочется вдруг в лес, на реку, а сохрани Бог, может что-нибудь случиться…
— Да ведь мне трудно усмотреть за ними…
— Они вас послушаются.
Старики расстались, а Ермола, возвратясь домой, тотчас объявил, что ему надо в местечко, где евреи задолжали за посуду и велели придти за деньгами после базара; что он и в другие места пойдет собирать долги, и может не возвратиться несколько дней, и приказывал мальчикам заниматься работой, оставив прогулки в лес и на реку.
— А вы думаете идти пешком? — спросил Родионка.
— А что ж? Не верхом же мне ехать, — отвечал старик, улыбаясь.
— Вы наняли бы себе повозку.
— Ты разве не знаешь, что во всей деревне у нас нет лошадей, кроме Федьковой кобылы, которой не допросишься, а чем ехать волами, то уж лучше пойти пешком. Притом же, при постоянном сидении отекают ноги, надо их поразмять немножко.
Старик не обращал внимания на лета, а слабость ног приписывал постоянному сиденью. Жаль было ему тратить деньги, потому что с тех пор как старику повезло, он откладывал, что мог, для Родионки, на черный день, не желая оставить без запаса приемыша. Конечно, ему приятнее было бы ехать с Федьком, но для этого требовались издержки, а Ермола собственно для себя был очень расчетлив.
Родионка не мог уговорить Ермолу нанять подводу, но с вечера тихонько послал Гулюка на разведки, не едет ли кто в местечко, и нанял на свои деньги повозку, с тем условием, чтобы Федько не признавался в этом, а взял старика, будто бы по пути, отправляясь в местечко по своей надобности. Как нарочно, Федько был свободен и, получив два злота, обещался обмануть старого приятеля. Когда возвратился Гулюк, Родионка подошел к Ермоле.
— Вот что, тятя, мы вышли немного побегать и встретили Федько; завтра он рано едет на своей кобыле в местечко, и как ему одному скучно, так он просит вас ехать с ним вместе. Говорил, что повезет вас даром.
— Федько? Где? Как? — спросил Ермола недоверчиво. — Не шутишь ли ты, плутишка?
— О, нет, вот Гулюк свидетель.
Родионка имел большое влияние на своего товарища, какое обыкновенно дается умственным превосходством в соединении с сердечной добротою.
— Совершенная правда, — отвечал Гулюк, — я сам слышал, как он просил, чтобы вы без него не уходили; с рассветом он подъедет к нашей хате.
Ермола покачал головою, и довольный, что не натомит ног до местечка, думал о предстоявшем путешествии. Старик уснул с мечтами о поливе.
Родионка мечтал о том же самом, и хотя не отзывался, чтобы не тревожить старика, однако беспрерывно сновали у него в голове мысли. С каким удовольствием выводил бы он, если бы умел, зеленые, красные, белые и желтые узоры! Он старался угадать эту тайну, но, не имея никаких указаний, бедняк только вздыхал, ворочаясь на своей постели.
На другой день раннее утро обещало уже непогоду. Мелкие белые облачка служили предвестниками бурной ночи, солнце жгло и даже лист не шелохнулся на деревьях. По условию, Федько явился с повозкой и не изменил Родионковой тайне даже малейшим намеком. Зайдя в хату, как бы закурить трубку и предложить Ермоле вместе ехать, он притворился весьма недовольным этой поездкой.
— Ну что, кум, скоро ли вы? — спросил он, добыв огня. — Собирайтесь-ка; вдвоем нам будет веселее. Вот уж некстати встретилась мне надобность побывать в местечке. Зной ужасный, а в полдень, я думаю, будет страх просто! Собирайтесь-ка поживее, не мешкайте.
Засунув потихоньку узелок с деньгами за пазуху и закурив трубку, Ермола собрался в дорогу.
— Едем, кум! — сказал он.
Старые приятели, взмостившись на повозку, уселись на вязанку сена, а пегая кобыла, оглянувшись на своего хозяина, пошла тихим шагом вдоль по деревне.
Животные, служащие в помощь человеку, в быту нашего простолюдина составляют некоторым образом его общество: овца, коза, корова, бычок, лошадь, даже гусь и курица — все это его приятели, причиняющие, конечно, много хлопот, но и стоящие обильных слез, в случае какой-нибудь катастрофы. Простолюдин иногда проклинает их, ссорится, дерется с ними, по стоит заболеть или издохнуть какому-нибудь животному, и сколько горя, сколько неутешного плача. Федькова пегашка, заслуживающая, чтобы сказать о ней несколько слов, принадлежала к числу избранных существ, с которыми хоть и тяжело в жизни, но без которых обойтись решительно невозможно. Обладая большими достоинствами и огромными недостатками, она составляла богатство своего хозяина, его отчаяние и радость и играла важную роль в его жизни. Во-первых, в Попельни, как и вообще во всех полесских деревнях, обрабатывающих землю волами, она была почти единственная лошадь; все знали и уважали пегашку, рассчитывая на нее в случае спешных посылок, для которых беспрерывно нанимали Федька. Старик зарабатывал с ней не менее 600 злотых (90 р.) в год, то есть в три раза больше, чем стоила кляча, отправляясь в местечко с поручениями, нанимаясь возить людей и т. п. Волы таскали бревна из лесу и отбывали барщину, а сам Федько содержал себя единственно лошадью. Продовольствие пегашки стоило недорого: летом она не знала ничего, кроме подножного корма по дорогам, а зимой довольствовалась соломой, сечкой, пучком сена и весьма изредка гарнцем овса. Небольшого роста, весьма старая, постоянно бездетная, здоровая, сносливая, пегашка обладала чрезмерной твердостью спины и характера. Если повозка была нагружена в меру, она тащила ее постоянной рысцой, лишь бы не показывали кнута; но стоило раз только ударить ее, она останавливалась, и никакая людская сила не могла сдвинуть ее с места. Федько, впрочем, и носил кнут собственно как символ своего занятия, и отчасти по обычаю, потому что ни один крестьянин не выедет без кнута из дому, но не показывал его пегашке; если же случалось, что, подгуляв, стегнет бывало неосторожно, то непременно расплачивался за это получасовой остановкой. Пегашка обладала необыкновенным инстинктом, развившимся долголетней опытностью: зная, куда ехал хозяин, она прямо везла его, обходила лужи, останавливалась, где было нужно, с удивительной догадливостью, а вожжи, как и плеть, будучи совершенно бесполезны, служили только ради обычая. Федько разговаривал с ней, как с человеком, принимая лишь известный тон, который кобыла тотчас же относила к себе, ссорился с ней, хвалил, льстил, обещал, и так любил рассказывать о ее подвигах, что пегашка вошла по деревне в пословицу. Если кто повторял часто один и тот же рассказ, над тем смеялись и говорили: «О, о! Федькова кобыла».
В знак благодарности, с своей стороны, пегашка никого знать не хотела, исключая хозяина, и чужому человеку трудно было приступить к ней: один Федько лишь мог справиться с нею. Все знали ее в деревне, как прежде знали козу Ермолы, пока не издохла, как гнедую лошадь эконома и полосатую корову арендарши. Она была небольшого роста, костистая, с толстыми, но крепкими ногами, постоянно показывая на зубах семь лет, и имела обыкновение в начале пути хромать на одну ногу, но потом эта привычка проходила после некоторого движения. Лоб у пегашки был большой, один глаз подслеповат, шерсть местами ободрана от привычки чесаться о плетни, хвост и грива повылезали: одним словом, взглянув на эту клячу, трудно было дать за нее три гроша, но редкая хорошо выкормленная и на вид красивая лошадь могла бы сравниться с ней в перенесении труда и разных лишений. Целый день могла оставаться она без корму, довольствуясь только водою, потому что евреи и крестьяне поят лошадей раз по шести в день, будучи уверены, что водопой заменяет овес, на который они очень скупы. Голод был для нее делом самым обыкновенным: на ночь удовлетворялась она клочком сена или соломы, была неразборчива в пище, не требовала подстилки, а траву грызла там, где просто чернела одна земля и где, казалось, даже гусь не в состоянии поживиться.
Пронюхав где-нибудь мешок с овсом, она непременно развязывала его и выедала; в случае надобности, умела сорваться с оброта, у чужой лошади отнимала овес, хотя бы за это нужно было и подраться, а от собак и людей оборонялась не только с помощью копыт, но и зубами. Посторонний должен был весьма осторожно подступать к ней, потому что незнакомого, на всякий случай, подчивала она ляганием. Неоцененное это животное, по самому умеренному расчету, служило лет двадцать, а поступило в упряжь не менее как по пятому году, и между тем не имело другого порока, кроме небольшого запала.
Усевшись на повозке и закурив трубки, Федько и Ермола не обращали уже внимания на пегашку, которая взяла на себя обязанность вожатого, и пустились беседовать на свободе.
— А помните, кум, как я покупал вам козу? — спросил Федько, засмеявшись. — Шмуль и до сих пор не забыл этой штуки.
— Бог да наградит тебя, ты отлично тогда выдумал, и хоть коза издохла, но выкормила ребенка.
— Славный молодец.
— Словно ягодка. А что за дитя, — прибавил Ермола, — за целый год не расскажешь, какой он умный, почтительный, расторопный…
— Точь в точь, как моя кобыла, не в пример будь сказано, — молвил Федько. — Это просто сокровище — не пегашка. Но! Но! Старушка, но! Голубка! А вы, Ермола, сделались гончаром под старость.
— Надо же было оставить кусок хлеба ребенку.
— Конечно… Но неужели вы думаете, что родители никогда не отзовутся к ребенку?
— А кто посмел бы отзываться? — воскликнул Ермола с беспокойством… — Зачем же бросали бы его в таком случае?
— Всяко бывает, — отвечал Федько. — Случается, что родители отрекаются и навсегда, но иной раз приходят впоследствии и говорят: отдай нам нашего ребенка.
Ермола вздрогнул.
— Какой же он их ребенок? На что это похоже! Ведь бросили же ночью в пустыре под деревьями! А кто его выкормил, вынянчил, воспитал? Скорее он мой теперь.
— Вы так думаете? Конечно, я тут ничего не знаю, — отвечал Федько, — но разные мысли приходят в голову. А рассказывали вы мальчику, как нашли его?
— К чему же было таиться? Наконец, вся деревня знает об этом, и люди без меня все давно рассказали бы ему. Едва только мальчик начал понимать вещи, я все открыл ему как было, но он говорит, что теперь уже не покинет меня, если бы нашлись и родители.
— Добрый мальчик!
— О, золотое дитя, мой Родионка.
— Ну, скажите же мне, зачем вы едете в местечко? — спросил Федько через некоторое время.
— А сказать вам правду?
— Конечно, зачем же выдумывать.
— Я еду не в местечко, а дальше.
— Видите! А мальчик ваш говорил, что вам надо собирать долги с жидов.
— Это я нарочно его уверил, а дело совсем другое.
И Ермола со вздохом рассказал историю поливы, а Федько плюнул и пожал плечами.
— Вот захотелось вашему мальчику Бог знает чего! Держались бы того, что вам удается, а не гонялись бы за лучшим: иногда ведь, кум, и лишняя мудрость, та же глупость. Делаете простые горшки, и у вас ежедневно есть покупатели, потому что и нищий не сварит без вас кашицы. Горшок необходим в самом беднейшем семействе. С поливой дело другое: в деревне не слишком-то бросаются на нее, значит, надо возить в местечко. На базаре продажа плохая, вынуждены будете иметь дело с жидами, те станут мошенничать…
— Что ж, когда захотелось мальчику.
— Увидите, что ничего не выйдет.
— Но что же делать?
— Конечно, попытаться можно, от этого не будет убытка, но неужто вы думаете, что гончары соблазнятся вашим рублем и откроют тайну?
— Я дам и больше.
— Все же они не так глупы, чтобы злот (15 к.) продавать за копейку, зная, что собираетесь отбить у них кусок хлеба. Ведь не для забавы же вы хотите научиться.
С грустью Ермола опустил голову,
— Знаю я это, — отвечал он, — но если Господь помог один раз, то не оставит и до конца. Жутко пришлось и с Прокопом сначала, я не знал даже, где искать глины, но ведь нашлась и все уладилось, как нельзя лучше: уладится, может быть, и это.
В это время пегашка, привыкшая подкрепляться в известном месте, остановилась сама перед корчмой, лежавшей в лесу, на меже двух владений, совершив треть дороги от Попельни к местечку, федько обыкновенно выпивал здесь чарку горелки и закуривал трубку. Стыдно было ему немного, что пегашка остановилась без его позволения, и, не смея без всякой причины пойти выпить водки, он слез с повозки и подкинул лошади сена.
— Ну, и парит же! — сказал он, медленно вычищая трубку.
— Как в бане.
— Может, вы пошли бы в хату отдохнуть в тени, а я выпью водки, потому что в животе как-то ворочает.
— В такой жар?..
— Э, водка прохлаждает.
— Ну, выпейте на здоровье, я заплачу, — сказал Ермола, слезая с лошади.
Корчма принадлежала к числу тех еврейских западней, в которых израильтяне подстерегают бедную крестьянскую душу. Она даже не скрывалась, что живет одной водкой; сарая для приезжих не было, сама она, вросшая в землю, кривая, ободранная, торчала одиноко, а вытоптанная перед нею обширная площадка свидетельствовала о большом количестве посетителей.
Место это на перекрестке трех дорог, среди дубовых и ольховых кустов, на котором широко виднелись следы колес, наглядно представляло всю историю Дубовки (имя корчмы). Вокруг виднелись сено, солома, рыбьи кости, ягодная шелуха и разные объедки, не считая следов, оставляемых обозами, которые подъезжали к Ицке и останавливались у корчмы долее, чем следовало. Этими остатками кормились корова и несколько еврейских коз, отличных воровок, потому что едва показывался воз, как уже какая-нибудь из них, подкравшись сзади, тащила себе поживу. Козы не боялись кнута, привыкнув убегать при малейшем стуке двери, и, миновав опасность, возвращались снова с упрямством голода и алчного лакомства. Старинные посетители, хорошо знавшие местность, никогда не бросали повозки перед корчмой, не оставив жену или дитя с кнутом для отбития неприятеля. Но козы были так ловки, что стоило женщине вздремнуть или ребенку засмотреться, они, подкрадываясь сзади, и непременно утаскивали то, что их соблазняло.
Корчмарь Ицек был жидок самого скверного сорта: рыжий, хромоногий, глуповатый, но необыкновенно хитрый и в высшей степени злой. Обманывал он нагло, вступая за это даже в драку с крестьянами, но умел всегда за свои синяки брать наличные деньги и дрался ли сам, бывал ли бит — все равно кончалось тем, что битва его непременно окупалась.
Как он там жил в шуме и возне, длившихся день и ночь, в этой драке, в этих хлопотах, не имея времени уснуть, разве часа на два перед рассветом? — вопрос этот принадлежит к числу неразгаданных тайн, его разрешение серьезно заняло бы психолога и физиолога.
Ицек знал, казалось, весь мир, и ему известен был характер; не только индивидуумов и частных посетителей, но соседних обществ. Таким образом, завидев издали повозки, уж он и приготовлялся встречать приезжих, смотря по обстоятельствам — улыбкой, кулаком, низким поклоном или надутой физиономией. «Попелянцы, — говорил он, — все большие паны, без луку и чесноку не закусывают, каждый почти купит кугель[14]. В Малычках все почти мастера и пьяницы, в Вербне цыгане, а в Юркове воры».
Завидев из окна только еще голову Федьковой кобылы, еврей тотчас узнал, кто едет, и так как в корчме было пусто, то он вышел на двор и остановился на пороге.
— Ай, гвалт! — сказал он, потягиваясь. — Федько снова в местечко! Что ты так полюбил его? Ба, и старый гончар туда же! Но сегодня нет базара, верно, какая-нибудь оказия.
— Ага, оказия! — молвил Ермола.
— А между тем, дай-ка доброй водки! — отозвался Федько.
— Что это значит доброй? — воскликнул Ицек с досадою. — Разве же у меня когда бывает дряная? Да разве у вашего Шмуля такая, как моя? Ведь он вливает воды наполовину.
— Правда, что у Ицки настоящая пенная, — отозвался Федько, облизываясь.
— Такая, что во всем повете (уезде) нет подобной. Попробуйте! Только панам пить такую горелку: двухлетняя, крепкая и куплена в Бубнове. Правда, стоит дорого, но я люблю рехт — у меня нельзя иначе.
Приезжие вступили в хату, в которую с порога надо было спускаться, словно в погреб, потому что она значительно осела, потолок висел над головою, а земляной пол до того понизился, что окна лежали в завалинке. Такое положение корчмы, небольшая возвышенность перед нею, где останавливались повозки, отсутствие крыльца были причиною, что у входа постоянно находилась лужа, через которую проходили по кирпичикам. Беспрепятственно полоскались в ней еврейские гуси и утки, а знакомые посетители, наклоняясь по случаю низкой двери, осторожно пробиралась через это черное море. Еврей никогда и не подумал об устранении этой неприятности. Впрочем, во время сильной засухи лужа делалась вместилищем густой грязи, — но тотчас после дождя — она занимала едва не половину хаты. Ицек не находил, чтобы это могло служить помехой в жизни. В корчме находилась Ицкова жена, отвратительная и неопрятная баба, шестеро детей разного возраста, служанка, несколько коз, кур и гусей; да на лавке, положив голову на стол, дремал какой-то прохожий. Поскользнувшись при входе и попав ногой не на кирпичину, а прямо в воду, Федько разразился проклятием и разбудил прохожего.
Судя по покрою платья, зеленому поясу, высокой шапке и окованной палке, лежавшей вместе с узелком, последний походил на мещанина. Это был молодой человек, лет около тридцати, высокого роста, с круглым румяным лицом и, по-видимому, не знакомый с нуждою, потому что в глазах его выражались страсть к кутежу и веселость. И теперь он был под хмельком, отведав Ицковой водки из Бубнова, потому что едва успел поднять голову, тотчас запел песню. При виде же падения Федьки он воскликнул:
— Помогите! Помогите! Тонут попелянцы.
Все засмеялись, а прохожий парень, подпершись в бока, начал рассматривать вновь прибывших.
— А почему же вы знаете, что мы попелянцы? — спросил Ермола.
— Вот большая важность! Все попелянцы помечены.
— Чем же? Крестами на плечах?
— А разве вы не знаете, — отвечал парень, — что ваши портные шьют вам каптуры[15], как не шьют нигде в свете.
Действительно, в Попельни издревле кроилась особенным образом свита[16], о чем позабыли Федько и Ермола; но и они, подобно прочим, крепко держались обычая, и ни один из них не купил бы свиты не такого покроя, какой носили предки.
— А вы же откуда? — спросил Федько парня.
— Из-за седьмого моря, из-за седьмой реки, из седьмой земли, — отозвался веселый гуляка.
— Ага, и там знают попелянцев! Однако без шуток, откуда Бог несет?
— Из Мрозовицы.
Это было большое село чиншовой шляхты, где именно жили гончары, к которым собрался Ермола за советом. Услыхав название деревни, старик вздрогнул.
— Из Мрозовицы? А куда же идете?
— Куда глаза глядят.
— Значит, далеко?
— А что ж? Надоело сидеть, сложа ноги, на одном месте, иду дальше искать беды.
— Зачем ее искать, — отвечал Федько, — она и сама придет.
— А разве я боюсь ее! Еще поборемся! — молвил парень.
— Не портной ли вы? — спросил Ермола, — когда сразу распознали наши свиты.
— Почему же нет, может и портной, — весело отвечал прохожий. — Был я и хозяином, и кузнецом, и плотником, и ткачом, и музыкантом, и сапожником. Тьфу! Все это глупость! Хочу быть паном!
— Вы думаете? — сказал Федько. — Кажется, это лучше всего… А чтоб тебя… кланяюсь ясновельможному пану…
И Федько отвесил низкий поклон.
— Как мне кажется, — вмешался Ермола, — то вы, перепробовав разных занятий, недолго и паном останетесь: надоест и панство.
— А что ж, сделаюсь паном — и то занятие: ведь мне все равно! — отвечал парень и запел:
Ой кий мыни братом,
Торба мыни жинка.
«Это какой-то веселый малый, — подумал Ермола, — но встреча мне как раз кстати: пока пегашка съест сено, а Федько закусит водку хлебом с луком, я узнаю от него что-нибудь о Мрозовице».
— Эй, послушай, брат, — сказал он, обращаясь к парню, — не выпьешь ли водки?
— Почему же нет, лишь бы на чужие деньги. Ведь жид для компании удавился.
— А подай-ка нам, Ицек, только той, что из Бубнова.
— Слышишь, Ицек, давай, собачья шкура! — повторил гуляка.
— Я ведь нарочно еду в Мрозовицу, — сказал Ермола, садясь возле парня на лавку.
— А! Ну, так возьмите же две палки и хорошенько позашивайте карманы, потому что там разбойники и воры.
— Что вы сказали?
— Спросите у тех, кто там был, ни одного честного человека.
— А гончары?
— Первые мошенники.
— Кстати же я собрался!
— Зачем?
— Долго говорить, а нечего слушать.
— И незачем ехать, — сказал парень, — если нужна разбитая и треснувшая посуда, тогда поезжайте.
— Не в этом дело.
— В чем же?
— Видите ли… — пробормотал Ермола, почесывая затылок.
Подкрепившийся Федько принял на себя обязанность переводчика. Трезвому трудно разговаривать с подгулявшим, но пьяный отлично понимает пьяного.
— Видите ли, — шепнул Федько на ухо парню. — Ермола гончар, но не знает, как делать поливы, и ему захотелось выучиться.
— Какого же дьявола ехать ему в Мрозовицу?
— А куда же?
— Да я научу! А что он мне даст?
Взглянув друг на друга, Федько и Ермола остолбенели.
— Шутите! Неужто вы были и гончаром?
— Я гончаров сын, и поливу умею делать, потому что лет шесть занимался этим. Но глупое ремесло, и скоро мне надоело: пачкайся в глине, возись с нею, пекись в огне. Я плюнул и бросил, хоть отлично знаю поливину каково угодно цвета, и она у меня выходит чиста, как стекло.
— И это правда?
— Попробуйте. Ермола рассмеялся.
— А что возьмете?
— А что дадите?
Слыша о каком-то торге, но не понимая в чем дело, Ицек думал, не продается ли что-нибудь и присоединился к беседовавшим, насторожив уши; он боялся, чтобы не ускользнули барыши.
— Что вы торгуете? — спросил он потихоньку.
— Кота в мешке, — отвечал парень.
— Ну, что там за кот! К чему кот! — сказал с досадою еврей. — Скажите, может быть, и я куплю.
— Торгуются о поливе, — молвил Федько.
Еврей не понял, пожал плечами и отошел на несколько шагов, наблюдая из-за печи торг и рассчитывая на магарыч.
Между тем, собеседники порешили на пяти рублях чистыми деньгами. Ударили по рукам, запили бубновской водкой, и Ермола сбирался уже с новым знакомым назад в Попельню.
— Ну, так и я не поеду сегодня в местечко, — молвил Федько, как бы раздумав. — Ночью непременно дождь вымочил бы меня до нитки.
И два приятеля, усадив с собой на повозку Сепака (имя парня), поехали обратно в Попельню, к величайшей досаде Ицки, который не понимал причины сделки, но чувствовал в ней какие-то недоступные для него деньги.
Таким образом, и полива приехала в Попельню, а Ермола, как за чудо, поблагодарил за нее Бога.
Было уже около полудни, когда наши путники подъехали к жилищу Ермолы в Попельню. Родионка сидел у порога и точил огромный кувшин, а Гулюк помогал ему, и мальчики весело разговаривали.
При виде отца Родионка удивился и несколько испугался, но тотчас же бросился высаживать старика из повозки.
— Что это значит, тятя, вы так скоро возвратились? Не случилось ли чего в дороге?
— Ничего, сынок, и вот мы встретили этого доброго парня, который был гончаром в Мрозовице и обещает научить нас делать поливу.
Родион подпрыгнул от радости.
— Неужели? — спросил он.
— Непременно, — сказал Сепак, — и очень рад, что могу выкинуть штуку своим мрозовичанам, потому что они мне костью засели в горле.
И, слезая с повозки, начал с видом знатока присматриваться к гончарскому заведению. Но нельзя было не заметить в нем деревенского выскочку, готового смотреть на все свысока и смеяться над каждой вещью. Простое заведение показалось ему таким ничтожным, и он так при осмотре пожимал плечами, что старик и Родионка повесили головы. Отзываясь о их изделиях с презрением, Сепак бросал горшки и кувшины оземь, разбивал, доказывал непрочность и, развалясь на лавке, начал выхвалять свои собственные работы.
Ермоле, который довольно знал людей, не понравилось подобное поведение, но он терпел Сепаковы выходки, собственно в надежде чем-нибудь от него попользоваться, хотя, судя по разговорам, и мало имел к нему доверия.
Между тем, Сепак велел подать себе водки и поджарить сомовины и, закусив порядком, лег уснуть, а вечером отправился в корчму.
На другой день надо было отправиться в местечко за снадобьями, необходимыми для поливы, а Родионка, по указаниям Сепаки, распевавшего песни, делал нужные приготовления для нового занятия. Но когда, наконец, дошло до дела, Сепак оказался необыкновенно ловким и знающим, что удивило старика не менее его самохвальства; зато же, поработав с полчаса, мрозовичанин ушел в корчму, где нанял музыканта, созвал полдеревни, поставил ведро водки и задал пир на славу.
Уже поздно вечером пьяного подмастерья привели не менее подгулявшие парни с песнями и положили перед дверьми Ермолиной хаты. С сожалением смотрели на него Гулюк и Родионка.
Не скоро началась серьезная работа, но пока собрались, то понятливый воспитанник Ермолы так воспользовался указаниями и приемами подмастерья, или лучше сказать, так был догадлив, что ему уже не были чужды все приготовления. То же самое было и впоследствии: довольно было ему несколько сведений, указаний, чтоб выйти на настоящий путь, а молодые знания дополняли то, чего недоставало в самом учителе. Боялся Ермола вредного влияния подмастерья на Родионку, смотревшего с любопытством на гуляку: он готов был бы и избавиться от мрозовичанина, но последний, как бы нарочно, предназначался судьбою опошлить перед Родионкой кутеж и все его последствия. Сепак действительно представлял тип, повторяющийся часто у простолюдинов во всей наивности: он быль парень ловкий, способный, расторопный и переходил от работы к гулянке, отвращаясь от первой и не будучи в состоянии насытиться другою.
Иногда, утомленный кутежом, целые дни проводил он, лежа на сене, распевая во все горло и вздыхая полной грудью, словно должен был умереть в ту же минуту. Потом, через какой-нибудь час, он мог уже заниматься самым усердным образом, и рука, которая сперва дрожала и не повиновалась, работала с необыкновенною ловкостью в самое короткое время. Но едва входил он в эту колею, как снова бросал все, хватался за каждого встречного, начинал шутить и чаще всего отправлялся в корчму, где за столом проходила половина его жизни.
Едва Родионка под его руководством начал делать муравленую посуду, которая пошла довольно удачно, Сепаку уже надоели и жизнь в Попельне, и Ермола, и тишина, господствовавшая в семье гончара. Не находя себе товарищей для кутежа и потребовав остальную плату по условию, Сепак переселился к Шмулю, нанял музыку и три дня пировал на славу, а на четвертый, взяв на плечи палку и сумку, не попрощавшись ни с кем, поплелся дальше, к большему сожалению шинкарки и нескольких кутил, которые каждый день за его счет приятно проводили вечера свои.
Только и видели его в Попельне.
Потревоженное на время спокойствие возвратилось в хату Ермолы. Родионка принялся горячо за новое занятие и хотел делать одну лишь муравленую посуду, но старик удержал его.
— Помни, — сказал он, — что мало того, чтоб наделать посуды, а надобно еще распродать ее, иначе есть будет нечего. Кто знает, как пойдет еще наша торговля, и если не захотят нашей муравленой посуды, или заставят нас продавать ее дешевле, по крайней мере воротим хоть часть капитала продажею простых горшков, которые до сих пор отлично раскупают. Кто знает, что будет с поливой, а если бросим обыкновенную посуду, то люди начнут искать ее в другом месте.
Таким образом, Ермоле удалось убедить мальчика, который решился делать наполовину простой и муравленой посуды. До тех пор дело шло удачно, и старик боялся, как бы с переменой не ухудшилось положение, а Родионка, жаждавший новизны, не умел рассчитывать, и боязнь отца считал неосновательной мечтою. А между тем, ничто сразу не принимается у нашего простонародья: медленно и осторожно следует осваивать его с каждым нововведением, потому что консервативный инстинкт сильно удерживает его при старых обычаях, даже в самых мелочах.
Сказалось это вскоре, как было приготовлено несколько печей простой и муравленой посуды. Наступал большой праздник, в который обыкновенно собирался значительный базар в местечке. Гончары приготовились; наняли у Федьки кобылу, и, нагрузив тщательно повозку, Ермола с сыном выехали с полночи и прибыли на рассвете в местечко. Расположились они со своим товаром возле главного еврейского постоялого двора, где останавливались постоянно и куда к ним являлись массами покупатели, и торговля шла всегда до вечера так шибко, что вдвоем едва можно было удовлетворять всем требованиям. Разложили и теперь свои изделия в обычном месте наши гончары, разделив свою лавку на две половины с простой и муравленой посудой. Родионка ожидал покупателей с надеждой, Ермола со страхом. Тотчас же начали появляться толпы женщин, но все запасались простой посудой. Напрасно показывали им муравленую, понижая цену: хозяйки молча качали головами, а другие признавались откровенно, что предпочитают покупать у мрозовицких гончаров. Привычка преодолевала, и покупателей не соблазняли ни доступные цены, ни доброта изделий: народ смотрел недоверчиво и шел туда, где привык покупать муравленую посуду. Мальчик плакал втихомолку, а старик сам уже принимался утешать его, уверяя, что сначала всегда так бывает, и что необходимо терпеливо выждать некоторое время.
К вечеру только незнакомые люди купили несколько муравленой посуды, а простая вся была разобрана.
При подсчете оказался небольшой убыток. Мальчику взгрустнулось. Всю дорогу старик утешал его, как умел, применяя маленькую эту неудачу к большим невзгодам жизни, которые, однако же, не должны уничтожить в человеке ни бодрости, ни надежды.
Мы, кажется, старательно описали быт убогих людей, не опустив сколько-нибудь интересных подробностей. Жизнь их текла однообразно, зато счастливо: по крайней мере, Родионка не понимал лучшего положения. Отец любил его и удовлетворял желания, ремесло шло удачно, и будущее рисовалось в приятном свете.
Изредка только задумчивый мальчик садился на пороге и смотрел вдаль на волны Горыни, на леса и поля, уплачивая минутной грустью долг безотчетным желаниям, которые всю жизнь не перестают тревожить человека. В подобные минуты приходили ему на память подробности, не раз описанные Ер-молою о том, как старик нашел его под дубами, являлась мысль о таинственном происхождении и странном предназначении, которое неизвестно откуда бросило его на руки честного Ермолы. Мальчик не понимал, зачем его бросили, зачем отреклись от него; но таинственный голос говорил ему, что кто-то вспомнит о нем, и мальчик прислушивался к тишине, словно желая уловить приближающиеся шаги жданных, но страшных незнакомых гостей.
Не всегда одинаково воображение рисовало ему неизвестных родителей; но чуть, бывало, вспомнит о Ермоле, о разлуке с ним, которая убила бы почтенного старика, Родионка плакал и давал себе слово не оставлять названного отца. Как в каждом, и в нем пробуждалось желание новой судьбы, но он чувствовал, что, гоняясь за новизною, он должен был бы утратить что-нибудь из настоящей счастливой доли. Да и где же ему могло быть лучше, свободнее? Работал он, сколько хотел, переменял занятия, и старик даже никогда не посмотрел на него косо. Правда, Ермола так воспитал мальчика, что действовал на него одним ласковым словом, а суровость и угрозы считал вредными и не идущими к делу средствами. Старик старался снизойти к Родионке, мальчик желал приближаться к опытности старика, и они делились летами, как и всем прочим.
Так проходили дни среди невозмутимого спокойствия, и постепенно забывалась дума о перемене, которая могла угрожать в будущем.
Но вот однажды вечером Федько, возвращаясь из местечка, подъехал к Ермоле закурить трубку, по тому случаю, что на обыкновенной дороге испортился мостик и надо было объезжать его. Не привыкнув к этому пути, пегашка было заупрямилась, — но Федьке удалось как-то сладить с нею.
Старый гончар с Родионкой сидели на пороге. Ермола курил трубку, а мальчик делал какие-то предположения о будущем, обращаясь время от времени к старику. Федько слез с повозки и прервал их беседу обычным приветствием:
— Помогай Бог!
— Здравствуйте. А откуда?
— Из Малычек.
— Ездили одни?
— Возил Никите проданный картофель.
— Что же слышно новенького?
— О, много нового, — отвечал Федько, садясь на колоду, — много нового. Ротмистр умер.
— Умер ротмистр! — подхватил Ермола… — Царство небесное покойнику!.. Довольно он помучился на свете.
— Да и другим не было от него сладко.
— Умер! — произнес грустно Ермола. — Смотрите, стариков требуют на тот свет… Как бы и о нас не вспомнили там вскоре…
— Болен был, — заметил Федько, — и то удивительно, что держался столько лет… В доме теперь настоящий страшный суд.
— А сын?
— Все, и сын, и люди, которых мучил ротмистр, все заливаются слезами. На двор1 целая толпа и вой такой, что просто ужас.
— Всем придет время умирать, — сказал Ермола со вздохом.
— Конечно, — отвечал Федько, — но сказать правду — ротмистр куда был тяжел для домашних. Ведь совсем больной, калека, а ключей не отдавал никому до смерти, не доверяя ни сыну, ни родственнице. Сын постарел, не выезжая из дому, ротмистр не позволял ему ни жениться, ни выехать даже никуда на самое короткое время. С родственницей он также обращался строго; и зная, что она слюбилась с Яном, держал их вместе, но запрещал и подумать о браке.
— Ну, теперь они, конечно, подумают о свадьбе.
— Значит, вы ничего не знаете! Они уже когда-то давно обвенчались потихоньку, но только это было тайной для всех, кроме старой ключницы. Их венчал сам ксендз-пробощ, и свидетели были. Но что же, если не могли они видеться ни минуты. И день и ночь ротмистр держал их поочередно при себе так, что или тот или другая должны были оставаться при нем постоянно. А ведь там было такое обыкновение, что все должны были доносить ротмистру, если заметили что за Яном, иначе были бы выпороты, а сыну он грозил проклятием, если бы тот смел подумать о женитьбе.
— Тяжел был старик, правда, — отозвался Ермола, — но имел и хорошие стороны… Наконец, и страдал же он! Иногда по целым ночам только и твердил: сжалься, Господи, и пошли мне смерть скорее!.. С посторонними он всегда был добр и мягок, я сам обязан ему, что Прокоп выучил меня гончарству; а как разговорится, сколько, бывало, насмеемся… Да, покойник был приятель моего пана.
Старики долго еще разговаривали о ротмистре, припоминая малейшие подробности из его жизни, но вообще, по обычаю, жалея о покойнике, потому что каждый умерший должен же оставить после себя хоть немного сожаления. Вдруг со стороны Малычек послышалось, что едет экипаж, и все тотчас признали по стуку колес — не простую повозку.
— Верно, Гудный возвращается откуда-нибудь, — сказал Ермола, — войдем в хату: лучше ему не показываться на глаза.
— О нет, — отвечал Федько, — это что-то чужое, стук словно от большого экипажа. Видно, кто-нибудь заблудился.
Все с любопытством начали посматривать на дорожку, лежавшую за дубами, и вскоре показалась трехконная бричка, приближавшаяся к деревне большою рысью.
— Кто бы это мог быть? — спросил Ермола.
— Лошади ротмистерские… А! Это пан Ян с женою из Малычек: я их знаю. Но какое же дело у них в Попельне?
Родионка тоже выглянул из любопытства. Экипаж быстро приближался и, миновав старую корчму, обитатели которой стояли на пороге, подъехал прямо к Ермолиной хате и остановился. Соскочив почти разом, мужчина, лет тридцати с небольшим, и еще молодая женщина побежали к Ермоле, но остановились за шаг от него. От волнения они не могли говорить, и только раздался крик, а потом послышались рыдания. Женщина бросилась к Родионке, мужчина также последовал за ней к мальчику, который пятился от страха.
— Сын мой! Дитя мое! — кричала пани.
— Мария! Бога ради, поговорим прежде с ними!
Взглянув блистающими глазами на мать, Родионка прильнул к Ермоле, словно требуя от него помощи и покровительства.
— Ах, он не знает меня! — воскликнула с горестью пани. — Не знает и не может знать!.. Он отталкивает меня, убегает… Иначе и быть не могло!.. О, лучше было бы отказаться от всего, вызвать на свою голову проклятие, а не покидать ребенка. Мы потеряли его навсегда!
— Мария, успокойся!
В продолжение этой сцены Ермола имел время придти в себя; лицо его приняло грустное, но серьезное выражение.
— Мальчик этот, дитя, которое нашел ты под дубами, — отнесся к нему пан Ян дрожащим и прерывающимся голосом, — это сын наш. Мы избегали проклятия, которым грозил отец, боялись шпионства слуг и вынуждены были отказаться от него… позабыть его на время. Ксендз, который венчал нас и крестил это дитя, может это засвидетельствовать, и человек, который привез его сюда…
— Очень мог он быть вашим сыном, — прервал медленно старик, собравшись с силами в решительную минуту, но теперь — это мой сын. Видите ли, он не узнает матери, перед родным отцом прижимается ко мне. Я выкормил его, отнимая у себя хлеб, воспитал его трудами старых рук своих. Никто не может отнять его у меня… Да и сам Родионка меня не покинет.
Пани рыдала; на лице у пана выступила краска и виднелись противоречивые чувства.
— Ради Бога, старик! — сказал он. — По воле или по неволе, а ты должен будешь отдать нам дитя, встречи с которым мы ожидали так долго.
— Если бы я и отдал, то мальчик не пошел бы за вами! Он вас не знает и не покинет старика, который вскормил и воспитал его.
Родионка стоял бледный и смущенный. Мать протягивала к нему руки, глаза ее говорили так много, уста призывали, и привлекала таинственная сила материнского чувства. У мальчика на глазах начали появляться слезы.
— Возьми, что хочешь за нашего сына! — воскликнул Ян.
— А что же я могу от вас желать? — сказал с досадою Ермола. — Чем же вы можете заплатить мне за милое дитя мое? Ничего не требую, только позвольте мне умереть при нем спокойно.
И, проговорив это, старик расплакался, ноги под ним задрожали, он начал искать руками стены, чтобы опереться. Родионка поддержал его и усадил на пороге, а старик обнял и поцеловал мальчика в голову. Пани ломала руки с отчаяния, чувство душило ее; наконец, она, как львица, бросилась к Родионке и заключила его в материнские объятия.
— Ты мой! — закричала она, заливаясь слезами. — Ты мой!
Но и Родионка уже не вырывался из ее объятий; это был для него первый в жизни материнский поцелуй, такой желанный, сладкий и успокоительный! Дрожащий отец подошел также, прижался к сыну и начал целовать его со слезами.
Ермола смотрел на это с пробивавшеюся сквозь слезы завистью: одна минута, одно слово должны были отнять у него сокровище.
— Довольно было счастья, — сказал он, — теперь Бог отбирает его у меня… Надо его отдать, потому что судьба только давала мне его взаймы… А жить ведь мне недолго! Пан, — сказал он Дружине голосом, полным мольбы и грусти, — видите, я уже вас прошу теперь! Я стар, проживу немного: оставьте мне мое дитя до смерти… Я умру скоро, ведь я очень стар… Возьмите его после от моего гроба… Как же я могу прожить без него? Не делайте меня несчастного сиротою под конец моей жизни; не отравляйте мне последних дней за то, что я выкормил и вынянчил вашего сына!
— Мы тебя возьмем вместе с ним, — сказал Ян. — Поезжай с нами: мы обязаны тебе живейшей благодарностью.
Старик начал плакать, а Родионка, услышав его рыдания, подошел к нему и, встав перед ним на колени, прижался к его груди головою.
— Тятя! Тятя! — сказал он. — Не плачьте, прошу вас: я никуда ни за что не пойду от вас. Мы останемся в своей старой хате, мне здесь так хорошо было с вами… Я ничего не хочу больше.
При этих словах мать снова начала рыдать, ломая руки с отчаяния; люди, собравшиеся смотреть на эту сцену, казачиха, Федько, Гулюк, плакали также неизъяснимыми слезами, которые найдутся у нашего народа даже и для страданий, ему неизвестных: чтобы расчувствоваться, довольно ему видеть плачущего.
Оправившись несколько от волнения, Ян вздохнул и начал что-то говорить жене на ухо.
— Хочешь, не хочешь, — сказал он старику несколько суровым голосом, — а вынужден будешь отдать нам мальчика: есть свидетели и доказательство, что это наш сын. Можешь требовать за него, что угодно.
Ермола быстро поднялся на ноги.
— Мальчик вас не знает, — отвечал он. — Отымите его у меня силой, но я не отдам добровольно. Это не ваш сын. Против ваших свидетелей я поставлю своих: это не панский сын, это крестьянин, ремесленник, сирота… Кликните его, хоть и не знаете, как зовут по имени, — и он не послушается вашего голоса.
— Этот старик сходит с ума! — воскликнул пан Ян, у которого кипело в груди. — Ну, делать нечего, прибегнем к другим средствам, какие в нашей власти. Разве ты хочешь лишить ребенка лучшей участи, которая ожидает его у нас?
— Какой участи? — отвечал смело старик. — Какой доли? Спросите его, разве у меня ему было худо? Терпел он недостаток? Желает ли он лучшего? Знаю я и вашу панскую жизнь, и ваше панское счастье, потому что к ним пригляделся. Не возмущайте моего спокойствия, не отравляйте моей старости, не отымайте у меня ребенка!
Дрожа, приблизилась мать к старику и взяла его за руку.
— Брат! Отец! — воскликнула она. — Я понимаю твое горе, я знаю, что теряешь ты с ребенком; но ведь и я же двенадцать лет о нем проливала слезы, и неужели у тебя достанет духу отымать единственное сокровище у несчастной матери! Неужели ты будешь так жесток, чтобы довести нас до неблагодарности! Нет, ты поедешь с нами, будешь любоваться своим сыном и разделять наше счастье.
Слова матери скорее проникли в сердце Ермолы, который начал приходить в себя, вытер слезы и отвечал тихим голосом:
— А пришла, наконец, минута, которой переживать мне не хотелось; столько лет я видел ее во сне ежедневно и боялся каждого постороннего, что он приходит отнять у меня ребенка… Я дрожал, молил Бога, чтобы дозволил мне умереть прежде; но Он продолжил век мой, и я за грехи несу это испытание.
Во время этого монолога Родионка стоял, не зная, что делать, и посматривал то на старого отца, то на новых родителей. На лице Яна виднелось нетерпение, растроганность и как бы чувство обиды; в глазах матери только жалость и беспокойство. Ермола ослабел и сидел, как прикованный, опустив голову.
Прерванный разговор не возобновлялся, и пошла речь более спокойным, обыкновенным тоном. Видно было, что Яну хотелось тотчас взять сына с собою, но он не знал, как приступить к этому. Наступала ночь. Ермола уже ничему не сопротивлялся, молчал и только время от времени старался прочесть в глазах Родионки.
— Едем! — сказал, наконец, Дружина потихоньку жене. — Завтра мы за ним возвратимся.
— А дитя?..
Родионка расслышал разговор и в испуге прижался к старому воспитателю. Ермола прижал его к груди.
— Ты доброе дитя, — сказал он, — ты меня не покинешь, не забудешь о старике! Тебе известно, что я умер бы без тебя; закрывши мне глаза, делай, что хочешь, и Божие благословение будет во веки над тобою!
Дружина молча смотрел на эту сцену и, оторвав от нее жену, насильно почти усадил ее в экипаж и повез домой в Малычки. Федько поехал в деревню с любопытной новостью.
Ничто не изменилось, по-видимому, в старой корчме после отъезда пана Яна с женою, но уж под изломанную кровлю не возвратилось вчерашнее счастье и спокойствие. Ермола сидел на пороге неподвижно; Родионка плакал и предавался задумчивости. Долго разговаривали они между собою, и утро застало их у порога уснувшими, прижавшимися друг к другу, словно из боязни, чтобы их не разлучили.
Открывая глаза им своей силой, вызывающей к жизни и утешающей горе, белый день напомнил им вчерашнее событие, но представил его уже в более спокойном виде и пробудил другие чувства. Наступили раздумье, боязнь, надежда и целый ряд различных чувств, идущих вслед за каждым событием и мыслью, как наемные слуги за погребальной процессией. Все это встречалось, сталкивало друг друга, и оттолкнутое теснилось снова.
Но ни к чему уже не имели охоты ни Ермола, ни Родионка: обыкновенный порядок их жизни был прерван, и они не знали, за что приняться. У мальчика то развивались картины незнакомой, но блестящей будущности, то возникало сожаление о невозвратном, но счастливом прошедшем.
Родионка припоминал себе черты матери, виденные сквозь сумрак вечера, и черты родного отца, и сердце то влекло его к родителям, то отталкивало чувством боязни. Он задавал себе вопрос: будет ли ему там лучше или хуже? Но, во всяком случае, надо было начинать иную жизнь, покинуть тихий уголок, очутиться среди чужих людей, отказаться от прошлого и раздружиться с тем, что было так отрадно.
Ермола также задумывался, но день принес ему новые мысли; по обычаю, пошел он к казачихе, потому что не с кем больше было поговорить о своем горе.
— Вы с ума сошли, что ли? — встретила его соседка при встрече. — Вчера так усиливались удержать Родионка, будто в состоянии дать ему Бог знает какую долю! Ведь они паны, и значит у них доля мальчику! Что вам значит отправиться вместе с Родионкой и жить себе спокойно, любуясь на его счастье?
— Да разве же я там буду для него тем, кем был в своей старой хате? Я не буду ему отцом, а сделаюсь слугою. Мало-помалу отымут у меня его сердце, избалуют, испортят мальчика. Знаю я их житье! Кушанье немного лучше, одежда несколько тоньше, да мягче как-то разговоры, а счастливее ли они со всем этим? Одному Богу известно. Спроси их, не плачут ли они втихомолку, не заглядывают ли черные дни и под их кровлю, и такое ли там счастье, каким представляется нам издалека?
— Это говорите не вы, а сильная горесть, — сказала казачиха с нетерпением, пожимая плечами. — Все-таки их жизнь — не наша! Если бы у нас было лучше, все перешли бы в крестьяне, а из панов не многие добровольно сделались бы мужиками, тогда как всякий из нас не отказался бы отведать панского хлеба! Что правда, то правда.
Ермола задумался.
— Кума, — сказал он, помолчав минуту, — не все ли равно надо умирать и после белого, и после черного хлеба, все равно, в каком бы состоянии ни прожил человек, лишь бы предстал перед Богом с чистыми руками и совестью. Но это еще не известно, будет ли моему мальчику, а ведь он все-таки мой, лучше там, или было бы лучше в старой корчме, на гончарстве.
— А все вынуждены будете отдать Родионка, нет другого средства.
— Конечно, не стану его удерживать, но пусть выбирает между нами, потому что я, где жил, там хочу и умереть, и сложить кости на нашем кладбище… Отведал я дворового хлеба… Не пойду уже на старости протягивать руку и кланяться молокососам, чтобы не издевались надо мною… Останусь в Попельни, а Родионка, если хочет, пусть идет пановать в Малычки.
— А как же вы обойдетесь без него, бедный мой старичина?
— А вы же как обходитесь без своей Горпины и без внучков? Видитесь только украдкой.
— А, правда! — сказала со вздохом казачиха. — Тяжелая наша доля воспитывать детей, чтобы после они вылетели из гнезда, а сам останешься с изломанными крыльями, чтобы горевать за ними.
— Ведь не надолго, — прибавил грустно Ермола. — Дни ведь сосчитаны: один, другой, а там, смотри, смерть застучит в окошко, закроешь глаза — и дело с концом… Останется только расчет с Богом…
— А, кум, какие же вы рассказываете печальные вещи!
— Потому что и на душе не весело.
В это время Родионка, не будучи уже в состоянии ни за что приняться, сидел, задумавшись, на пороге: и манил его неведомый свет, и жаль ему было расстаться с старым Ермолою.
«Родители! Родная мать!» Важные слова и велика их власть над сиротским сердцем, потому что никто и ничто не заменит ни отца, ни матери.
Мальчику улыбалась мысль о жизни в панском доме. Он совершенно не знал, что могло ожидать его у родителей: одно только пламенное любопытство ярко расписывало перед ним неизвестную будущность. Но, припомнив снова, как будет тяжко старику оставаться в одиночестве и сколько Ермола сделал для него, он не знал, сравнится ли материнская любовь с любовью почтенного воспитателя.
Вдруг послышался стук колес вчерашней брички. Родионка хотел спрятаться и не имел силы: мать завидела его, сделала знак рукою, и он остался. Родители начали ласкать его и плакать.
— Ведь ты поедешь с нами? Не правда ли? — спрашивала мать, с любовью смотря на красивого мальчика, простая крестьянская сермяга которого производила на нее неприятное впечатление. — Увидишь, как будет тебе хорошо с нами, — продолжала она. — Правда, ты страдал, но все это позабудешь.
— Я нисколько не страдал, — отвечал, ободрясь Родионка, — и никогда не хочу забывать старого батьку. Мне его так жаль, так жаль.
— Твой отец — я, — отозвался пан Ян голосом, в котором слышались грусть и упрек. — Называй его, как хочешь, но не отымай у меня моего названия.
— О, он долго был мне отцом и будет им до смерти. Он так любил меня.
— А мы! Но тебе неизвестно, сколько ты стоил нам слез…
— Я их не видел… Я вам верю, но и старик плакал также не раз, и я смотрел на его слезы.
— Мы возьмем старика с собою.
— Он не поедет, — шепнул Родионка.
Словно влекомый предчувствием, вышел Ермола от казачихи, но увидав знакомую бричку, поспешил, что было мочи, и прибежал запыхавшись, в испуге за мальчика. Ян с женою приветствовали его вежливо, но холодно, старик отвечал им поклоном, не проговорив ни слова.
— Сегодня уже ты отпустишь с нами мальчика, — сказал пан Дружина решительно. — Мы тоскуем без него, и кроме того, ему необходимо быть на похоронах деда.
— Его полная воля, — отвечал Ермола. — Я не запрещаю, я уже его не удерживаю.
— Поедешь с нами? Поедешь? — спрашивала мать, бросаясь к нему.
Мальчик расплакался в нерешимости.
— Нет, не могу покинуть вас, тятя, не могу…
— Возвратишься, когда захочешь, — прервал Ян, стараясь придать голосу кроткое выражение, — мы не будем тебе препятствовать.
Наступило молчание, а Родионка с беспокойством посматривал, то на задумчивого и грустного Ермолу, то на мать, которая умоляла его глазами не отказываться…
— Делайте со мной, что хотите! — сказал, наконец, мальчик. — Я сам не знаю, что делать… Голова идет кругом… Мне грустно и тяжко… Хотелось бы и здесь остаться, и вас не хочется бросить… Оставайтесь лучше с нами!
До полудня продолжались переговоры, и, наконец, родители увезли Родионка, который плакал и, протягивая руки к Ермоле, обещал на другой день возвратиться в Попельню.
Кто на людском сердце строит, тот должен глубоко рыть фундамент, иначе дом его, лишенный основания, осядет и развалится. Глубина сердца — трясина, которая иногда и крепнет, но ее размывают тысячи скрытых источников. Есть, однако же, сердца, словно сделанные из особого материала, на которых то, что однажды отпечаталось, остается уже навсегда неизменным. Один только раз полюбив в жизни, имея одно только существо, на которое излил всю силу любви, к которому привязан был последним звеном, Ермола чувствовал всю незаменимость потери приемыша.
Невозможно описать тоску, с которой старик смотрел на экипаж, увозивший Родионку. Это не было ни бешеное отчаяние, ни порывистый гнев, но что-то медленно убивающее, подобно яду, усыпляющее, словно мороз в горах. Заплаканные глаза высыхали тотчас, но устремленные в одно место становились неподвижны. Он ничего не слышал, ни о чем не думал, в голове его происходило что-то неописуемое, какой-то черный клубок порванных и грязных ниток. Утратив силу воли, деятельность, почти сознание, он стонал, растянувшись на пороге, приподняв руки, и долго оставался в этом положении.
Гулюк звал его, дергал его за плечи, но старик не отвечал, как бы не слыша, и добрый мальчик, видя бесполезность усилий, побежал к казачихе. Кума поспешила, гневаясь на Ермолу за его нерассудительность.
— Настоящее дитя! — кричала она. — Такой старый и так глуп! Надобно бы радоваться судьбе Родионка…
И, завидев Ермолу, казачиха начала бранить его; но с боязнью убедилась, что старик, хоть и должен был бы ее услышать, однако, не поднял голову и не подал признака жизни. Взор его был устремлен на деревья, губы отвисли, голова опустилась, протянутые руки закостенели.
Казачиха принялась его по-своему приводить в чувство, дергая за руку и произнося ругательства.
— Ты совсем с ума сошел, старый дурень! Ведь Родионку взяли не с тем, чтобы зарезать… Ты его снова увидишь! Перекрестись!.. Грех…
Долго возилась она, пока старик пришел в себя: сперва он начал стонать, плакать, произносить невнятные выражения, и, наконец, опомнился.
— Ничего, — сказал он, — все кончено, нет моего Родионки. Есть панич в Малычках, но сына у меня нет и не будет.
И старик начал бить гончарские принадлежности, выбрасывая их за двери.
— Для чего, к чему мне это? — воскликнул он. — Возвращусь к прежней жизни и хочу позабыть, что жил здесь Родионка, что у меня был сын. Знаю я, что они из него сделают: разбалуют, испортят навеки. Не найдет уже ребенок для меня ни сладкого слова, ни сердечного смеха; он станет скучать о каменном доме, ему будет холодно в хате… Ермола сделается для него ворчливым, неприятным стариком. О, глупо я сделал, что не ушел с ним далеко отсюда, где не нашли бы нас и не могли бы отнять у меня сына…
Пожимая плечами, слушала казачиха, ввертывая иногда слово-другое, но не мешала Ермоле, зная, что большому горю непременно надо дать выплакаться и высказаться. На каждом шагу старик встречал в хате какой-нибудь предмет, напоминавший ему Родионка: там покинутая старая свитка, там маленький горшочек его работы, первый муравленный, который сделал Родионка, там полесская шапочка, вышитая красными шнурками, лавка, на которой любил мальчик сидеть в уголке, его любимая миска, козленок, который мычал, тоскуя по Родионке.
— О, здесь хоть голову разбить о стену! — воскликнул Ермола. — Я не смогу жить здесь, без него… Мне кажется, что мой мальчик умер.
Напрасно казачиха ожидала, что старик успокоится, и, видя безуспешность своих советов, послала Гулюка за Федьком, который тотчас же и явился к старому приятелю. Федько знал в чем дело и, рассчитывая, что водка самое лучшее утешение и лекарство в подобных случаях, захватил с собою полную бутылку. Сначала он начал шуточками, потом перешел к сравнению отцовской любви со своею привязанностью к пегашке, и, наконец, не зная, что больше делать, поставил на стол водку.
Глаза Ермолы заблистали при виде бутылки, он схватил ее и жадно выпил, не переводя духу.
Но есть сильные потрясения в жизни человека, когда на него не имеют влияния самые сильные средства, оказывающие известное действие в нормальном состоянии: человек мог бы бороться с голодом, холодом и ядом в подобных обстоятельствах. Случалось, в сражениях люди выпивали такое количество спирту, что, кажется, должны бы упасть замертво, а они исполняли свои обязанности. Так было и с Ермолой: он хотел упиться и не мог, и казалось ему, что проглотил он воду; даже не почувствовал свойственного горелке запаха.
— Ну, да и голова же у него! — сказал шепотом Федько с некоторым уважением. — Ведь это штоф чистого пеннику.
— Это не голова, а большое горе, — отвечала тоже потихоньку казачиха. — Дай ему теперь ведро, не упоишь: печаль вытрезвит.
Добрые люди хотели, наконец, увести его к соседке, но не уговорили: старик уселся на пороге, задумался, устремил глаза в группу деревьев и остался в этом положении. Федьку требовало спешное дело, надо было поить пегашку, у казачихи в это время доились коровы, да и пришла пора думать об ужине; таким образом разошлись приятели.
Оставшись наедине с Ермолой, бедный Гулюк залился слезами.
Стемнело совершенно, а старик не трогался с места; он вздремнул, его сломило горе. Но вскоре проснувшись, в испуге Ермола сел неподвижно на пороге. Гулюк хоть и боролся со сном, однако, досматривал хозяина.
Часу в одиннадцатом, что-то мелькнуло перед хатой, и Гулюк, обладавший кошачьим зрением, тотчас узнал Родионка, подходившего со стороны Малычек. Ермола не видел его, но угадал сердцем, привстал, оглянулся и вскрикнул:
— Родионка!
— Я, тятя.
— Ты, милое дитя! Да наградит тебя Бог, ты оживил меня, потому что я умер бы непременно. Но как же ты пришел? Пешком?
— Пешком, тятя, разве же я не знаю дороги? Разве я боюсь ходить ночью?
— Один?
— С палкой.
— И тебя отпустили?
— Я не спрашивался. Когда уложили меня спать, мне так стало скучно, что я не мог сомкнуть глаз и не успокоился до тех пор, пока не пошел к вам. Утром догадаются, где надо искать меня.
Обнимая мальчика, старик ожил и совершенно пришел в себя.
— Гулюк! — вскрикнул он сильным голосом. — Родионка озяб, может быть, его заморили голодом, поскорее огня в печку. Да нет ли чего поесть? И у меня пуст желудок. Пойдем в хату.
— Не диво, — отвечал Гулюк, — вы целый день ничего не ели.
— Да, правда.
— Я сам и огня разведу и приготовлю ужин, — сказал Родионка. — Позвольте услуживать вам по-прежнему.
— О, нет, дитя мое, садись возле меня: завтра тебя снова отымут… Но тебе здесь холодно, пойдем лучше в хату.
Когда Гулюк растопил печь и осветилась внутренность хаты, Ермола заметил, что хотя Родионку не успели еще сделать нового платья, однако, родители немного уже переодели его. Мать нашла ему тонкую рубашечку, повязала на шею цветной платочек, расчесала и убрала светлорусые волосы, подпоясала шелковым поясом, дала отцовскую шапку и набрызгала какими-то духами. Перемена эта в наряде приемыша показалась Ермоле знаком отступничества, неволи: он вздохнул, смотря на Родионка, хотя и сознавал, что мальчик казался гораздо лучше.
Наступило молчание, потому что старик, смотря на Родионку, задумался, представляя себе печальную свою будущность. «Завтра приедут за мальчиком и снова его отымут, и бедняжка уже не будет в состоянии уйти ко мне, потому что приставят сторожа, — думал Ермола. — Кто знает, может быть и теперь взыщут с него за то. что навестил старого отца».
— Что же, тебе там лучше было? — спросил он, наконец, Родионку. — Утешь меня хоть тем, что у них тебе хорошо.
— Хорошо, но скучно, — отвечал мальчик. — Покойник лежит на столе, ксендзы поют в большой горнице, но мать сидела со мной, разговаривала целый день, обо всем расспрашивала. Я должен был рассказывать ей о нашем житье, а она складывала руки и беспрестанно благодарила Бога и вас, тятя. Кормили меня, целовали, хотели переодеть тотчас же, насилу отпросился; послали, однако, за портным, сшить мне новую одежду. Отец говорил, (имя это, данное пану Дружине Родионкой, грустно отозвалось в ушах Ермолы), что наймет мне учителя и подарит прекрасную лошадку.
— Дай Бог, чтобы тебе там было хорошо! — воскликнул старик. — И нет сомнения, они будут любить тебя!.. Но не раз ты стоскуешься о нашей хате, о тех днях, которые счастливо провел под соломенной кровлей.
Целую ночь провели бы без сна, если бы старик не боялся за мальчика. Уложив истомленного Родионка, он остался на стороже.
Рано утром приехал пан Дружина и хоть не бранил мальчика, но сделал ему выговор за его неосмотрительность, которая обеспокоила и испугала мать. Родионка смутился и промолчал.
— А чтоб это не случалось вперед, — сказал пан Ян, — то мы возьмем с собой Ермолу в Малычки. В доме есть порядочная комната, он будет жить с нами, и мы постараемся успокоить его на старость.
— Нет, нет, — сказал Ермола, качая головою, — я не пойду к вам. Люблю Родионку, но не в состоянии удалиться отсюда.
Тяжело уже мне при старости жить чужим хлебом, я привык быть хозяином у себя в доме. Там я надоел бы скоро, кто-нибудь оскорбил бы меня словом… Это может огорчить ребенка… Слуги ваши не сумели бы полюбить пришельца, да и вам казалось бы, что делаете мне благодеяние… Нет, я останусь здесь, в старой хате!
Напрасны были все увещания пана Дружины: старик не поддавался, обнял он Родионку, оплакивал, удерживал его, наконец, поблагословил и уселся на пороге ожидать смерти.
Дивны часто бывают людская доля и Божье предназначение: у одного, нить жизни обрывается в то время, когда судьба ее обвивает золотом, другому и болезнь, и страдания, как ни силятся, не могут оборвать черной печальной нити… Ермола пережил разлуку и не умер. Перенес он болезнь, вторично постарел, согнулся, сделался молчалив, нахмурился, начал новую эпоху жизни; но сохранившиеся силы вели его еще дальше. Ему было суждено смотреть издали на воспитанника, мучиться и утешаться лишь воспоминаниями.
С удалением Родионка, старик бросил и гончарство, передав его Гулюку, который несколько освоился с ремеслом, а себе оставил огород и угол, занимаемый в старые годы, разделяя свои досуги на две части: на мечты в хате, где воспитывал своего Родионку, и на посещения казачихи, с которой вел долгие беседы.
Терпеливо слушать его могла только одна эта старуха… Их сближало положение: Ермола сожалел вместе с ней о Горпине, которая, сделавшись панной, никогда почти не бывала у матери, а казачиха тосковала с ним о Родионке. Так проводили они многие часы у огонька, припоминая прежнее счастливое время, и хоть об ином рассказывали не менее ста раз, но терпеливо выслушивали, словно что-нибудь новое.
— Помнишь мою Горпину, какая она была красивая, как оденется в церковь. Теперь уже и узнать трудно: исхудала после пятерых детей, но на своем панском хлебе. О, нездоровый это хлеб!
— А Родионка? — говорил старик. — Разве ему не лучше было в серой свите, с подбритой головкой!
Сперва Родионка, почти ежедневно, то один, то со слугой, то с отцом или матерью навещал старого воспитателя; потом начали привозить его только по воскресеньям, после еще реже… Впрочем, соскучившись о приемыше, старик, бывало, сам плетется к нему, опираясь на палку, чтоб увидеть его хоть издали на минутку.
Сперва тоже и Родионка, чуть, бывало, завидит Ермолу, тотчас выбегает к нему навстречу, и ничто не могло удержать его. Потом старик должен уже был ожидать его несколько минут; чем дальше, тем ожидания эти делались продолжительнее, а случалось и так, что напрасно старик ждал, и совсем не мог видеть приемыша, и уходил со слезами. Его отправляли в людскую, потчевали, но старик не требовал пищи, ему необходимо было насмотреться на приемыша: только это одно могло насытить его. Ермола не жаловался; он очень хорошо знал, что это зависело не от мальчика, а от родителей и наставников, которые всеми силами старались отучить Родионку от названного отца; мальчик, напротив, шептал последнему, что с радостью возвратился бы в Попельню.
Скоро бывший его приемыш сделался неузнаваем: завял и побледнел здоровый деревенский мальчик, когда оделся в панское платье, когда заперли его между четырех стен и начали кормить непривычной пищей; и хотя он рос довольно шибко, но в нем заметна была какая-то хилость, словно в утлом растении, которому опасен и небольшой ветер.
Встревоженные родители использовали все средства развеселить, поддержать его, нежили, лелеяли; но чем больше берегли и кутали, тем больше мальчик ослабевал и бледнел постепенно. Иногда во время уроков, среди материнских ласк, он вдруг задумывался, на глаза навертывались слезы, и когда спрашивали, что с ним, он, скрывая грусть, старался насильно улыбаться.
На сердце мальчика лежали теперь тяжелым камнем и прежняя жизнь, и первые счастливые детские годы, проведенные хоть и в трудах, но на чистом воздухе, среди деревенских забав, в кругу сверстников; быстрая перемена быта подействовала на это бедное существо, точно так же, как и пересадка на растение. Во сне даже грезились ему и хата, и веселые утра над гончарской работой, и прогулка в лес, на реку, наконец, та свобода, при которой чувствовал уже он себя чем-то отдельным, самостоятельным. У родителей же он был связан: его снова обратили в ребенка, окружила излишними забавами, тысячью предосторожностей и приостановили развитие воли.
Лишенный природы, воздуха, солнца, к которым привык с колыбели, мальчик тосковал о них, так же, как и об Ермоле.
Конечно, ему было хорошо у отца и матери, но он скучал о прежнем сиротстве, и наконец, организм не выдержал этой беспрерывной внутренней борьбы: мальчик, видимо, начал ослабевать постепенно.
Не понимая настоящего положения сына, родители не лечили, но растравляли рану; они приписывали упадок духа в мальчике влиянию старика и старались, если только возможно, отдалить Ермолу от Родионки, что было несправедливо и вместе нерассудительно.
Чем заботливее отдаляли старика, тем сильнее привязывался к нему Родионка, потому что, кроме искренней любви, мальчик чувствовал еще и сожаление к старику, и мучительно сознавал неблагодарность родителей относительно последнего. Он не мог откровенно говорить с отцом, наследовавшим отчасти характер ротмистра; а матери не нравилась эта упорная привязанность к воспитателю, к которому она ревновала сына, и мать упрекала его, как за какой-нибудь грех, за эту привязанность.
Вскоре изменилось положение Родионки, вследствие нового события: семейство увеличилось новым членом, маленьким Владиславом, на которого родители перенесли почти всю нежность, питаемую к первому сыну, постепенно показывая последнему равнодушие и даже осыпая его укорами за любовь к Ермоле. Молча переносил все Родионка, глотал слезы, а внутренняя болезнь делала свое дело.
Все это, вместе взятое, должно было сломить ребенка, развивавшегося прежде на свободе, а теперь стесненного разными узами. Из веселого мальчика Родионка сделался мрачным, задумчивым, из откровенного — скрытным и пугливым, а по ночам плакал о годах, проведенных в полуразрушенной хате. Сердце его разрывалось на части при виде Ермолы, который пешком, опираясь на палку, плелся из Попельни в Малычки, останавливался у крыльца и, как милостыни, ожидал только свидания с приемышем. Если дозволялось Родионку видеться с Ермолою, то всегда присутствовал надзиратель, наблюдавший, чтобы мальчик не очень расчувствовался, не говорил бы много, не жаловался; свидания эти сокращались по возможности; но очень часто мальчик только видел из окна, как долго стоял старик на крыльце, как толкали его слуги, отгоняли без жалости, и как потом бедный старик уже в сумерках плелся домой, опустив голову и беспрестанно оглядываясь. Тогда сильно плакал и страдал Родионка, но болезнь его приписывали не безрассудному домашнему обращению, а влиянию и присутствию Ермолы.
Тяжело и больно спуститься, таким образом, из друга и покровителя, на степень голодного нищего, ожидающего на крыльце милостыни; но старик не жаловался и не упрекал никого из боязни, чтобы не оттолкнули его окончательно. Но когда раза два не допустили его видеть мальчика, старик сделался упорнее и ожидал до тех пор, пока не удавалось ему хоть на минутку встретить мальчика. Видя постепенную бледность личика, тусклость глаз, замечая ослабевший голос мальчика, Ермола чувствовал иногда сильное негодование; но и подумать о каком-нибудь средстве спасения не позволяли ему и бессильная старость, подкашивавшая ноги, и убожество, и презрение не только панов, но и дворовой челяди.
Так шли дела все хуже и хуже.
Занятая постоянно Владиславом, мать сердилась на старшего сына, отец делался суровым с ним, но это ни к чему не привело; наконец, родители опомнились, удвоили нежность и пригласили медиков. Один даже напал на спасительную мысль и посоветовал побольше свежего воздуха и движения, другой, заметив грусть, предписывал моральные средства; но вина все-таки падала на Ермолу, и он считался причиной болезни.
Раздосадованный и испуганный пан Ян долго боролся с собой и решился, наконец, раз навсегда отделаться от докучливого старика.
Однажды утром Ермола, который уже недели три, как видел Родионка только в окно, приплетаясь ежедневно в Малычки, прошел двор, отбился от собак, которыми травили его мальчишки, и стал молча на крыльце, как некогда Лазарь у двери богача. Наученные слуги хотели отогнать его, но он воспротивился и удержал свой пост. Так прошло время до полудня, пока Яну не надоела фигура старика, торчавшая перед ним, как упрек совести. Пан Дружино сам вышел на крыльцо.
— Я вижу тебя здесь уже несколько дней, любезный, — сказал он сурово, и садясь на лавку. — Зачем ты так упорствуешь? Зачем смущаешь нашего сына? Скажи, чего желаешь, но не тревожь домашнего спокойствия. Говоришь, что любишь ребенка, а мучишь его. Вид твой его тревожит и не дает мальчику привязаться к родному отцу и матери; ты должен был рассудить об этом. Таким способом ты ничего не получишь: скажи лучше, что тебе надобно?
— Но мне, вельможный пан, ничего не надобно, я хочу только видеть и поблагословить Родионку, — отвечал Ермола кротко и тихо.
— Настала пора, чтоб ты себе выбил его из головы: ты выкормил, досмотрел его, мы хотели вознаградить тебя; теперь все кончено, дитя возвратилось к родителям. Дай же ему спокойно жить с нами. Любишь, а мучишь.
— Я, мучу, пан?
— Ты! Посмотри, что с ним делается, как он побледнел, исхудал…
— Я? Я? — повторил Ермола болезненно.
— Конечно, не мы.
— Нет, вы замучили его! — воскликнул старик энергично. — У меня он был здоров и свободен, а вы заперли и заморили его. Дитя любит меня, потому что иначе не было бы у него сердца, а вы научаете его неблагодарности.
— Ты с ума сошел, старик? — закричал в гневе пан Дружино. — Ты смеешь мне говорить такие вещи! Вон сию же минуту, и чтоб нога твоя никогда не была у меня в доме!..
Ермола остолбенел, задрожал, хотел говорить и не находил слов.
— Выгоняете меня, — проговорил он, наконец. — Хорошо, я пойду, и ноги моей не будет у вас в доме; но помните, что как вы отняли у меня ребенка, так справедливый Бог отнимет его у вас…
Бросив это страшное проклятие, Ермола почти без сознания сбежал с крыльца и прошел двор, не оглянувшись ни разу. Мать Родионки, которая спешила уговорить мужа, услыхав это проклятие, испугалась и болезненно вскрикнула. Пан Ян опомнился поздно и почувствовал свою вопиющую несправедливость; пророческие слова поразили его в сердце. Ушедший старик был для него упреком. Не зная, что делать, пан Дружино бросился во внутренние комнаты, но жена почти без чувств упала ему на руки. Они тотчас же хотели послать за Родионкой, чтобы он догнал старика и примирил их с Ермолою; но, когда вышли в соседнюю комнату, мальчик лежал бледный и холодный, а пока привели его в чувство, Ермола был уже далеко.
Вечером бедный старик приплелся к старой казачихе с целью погоревать и пожаловаться, потому что за путешествиями в Малычки не был уже у ней целую неделю. Он не знал, что казачиха болела и только, взойдя на двор, заметил, что окна были вынуты, средь хаты стоял гроб, а у порога стояли люди с хоругвями и причт в облачении.
Словно пробудясь от сна, он посмотрел на окружающих, встал на колени и начал молиться.
— Не стало и ее! Не стало! Пора умирать! — сказал он, окончив молитву и чувствуя какую-то зловещую дрожь; но надобно было проводить покойницу на кладбище и бросить горсть земли на ее могилу.
Молча, опираясь на палку, он поплелся за похоронной процессией, на которой не было ни дочери, ни зятя, а только дальние родственники и чужие люди.
Кладбище лежало между двором покойницы и Ермоловой хатой; туда потянулась процессия, зажженные свечи которой казались длинной, блестящей полосою и озаряли развевавшиеся хоругви. Федор давно приготовил могилу; возле нее лежала куча желтой глины. Опустили казачиху в яму, и все бросили ей по горсти земли в знак последнего прощания.
Исполнив этот обряд, Ермола машинально пошел к своей хате.
На пороге сидел Гулюк, преданный мечтам, который считал уже себя почти хозяином и, хоть добрый парень, но смотрел на старика, словно на помеху. Ему казалось, что если бы не Ермола, он мог бы огород и гончарскую печь взять на себя, жениться на Приське и сделаться хорошим ремесленником.
— Разве не присылали от казачихи, как заболела? — спросил старик.
— Как же! Она раза три присылала Федора, хотела видеться и что-то сказать вам, но вас не было.
— Э, она сказала уже свое последнее слово! — произнес как-то равнодушно Ермола, входя в хату. — Нечего говорить дальше. Все кончено! Все кончено!
И Ермола, ходя из угла в угол, повторял это выражение, потом уселся на лавке и задремал, а Гулюк вышел, пожимая плечами.
— Что это делается со стариком! — ворчал он сам себе. — Пошел бы с сумою и дело с концом. Я женился бы на Приське и все было бы хорошо, а пока он сидит здесь, нельзя и подумать об этом. Беда просто.
В этой избушке, в которой в течение стольких лет все было чисто и опрятно, теперь господствовали беспорядок и опустошение: видно было, что никто о ней не заботился. Часть утвари пораздавал сам Ермола, часть Гулюк перенес в другую избу, а остальная лежала, покрытая пылью и сором. В печи давно не было огня, а возле печи ни дров, ни прочих хозяйственных принадлежностей: везде валялись шелуха и куски битой посуды. Старик уже и этого словно не заметил. Проснувшись рано, по-видимому, он имел желание за что-нибудь приняться, — но ему все показалось грустным, отравленным, самое место так ненавистным, что первый раз подумал он покинуть его навеки.
Он не мог выйти за порог, чтобы не увидеть дубов, под которыми нашел он ребенка, окрестности, где весело игрывал Родионка. Воспоминания эти были еще слишком живы и чересчур тягостны, чтобы старику перенести их, беспрерывно сталкиваясь с ними.
— Пойду потихоньку по миру, — подумал он, — Бог да простит им. Пойду по миру, от церкви до церкви молиться за Родионку… Что же мне здесь делать? Нет места для меня, нет приятелей: суму на плечи, палку в руки и по миру. Я ни на что больше не пригоден.
Старик нашел немного скопленных денег на случай смерти, чтоб было на погребенье, накинул верхнюю одежду, взял платок, повесил суму через плечо — и кликнул Гулюка.
Увидев Ермолу в нищенской одежде, парень вздрогнул при неожиданном осуществлении своей мысли; сердце у него забилось, он пожалел старика и не хотел уже ни жены, ни хозяйства.
— Вот я и собрался по миру, — сказал тихо старик. — Оставляю тебе все, что у меня было. Живи с Богом и будь счастлив на этом месте, но дай Бог, чтобы твое счастье длилось долее. Все, что здесь есть — твое, а если случится когда-нибудь, зайду, ты не откажешь мне в уголке и куске хлеба. Недолго уже мне шляться и надоедать людям.
Расплакавшись, Гулюк упал к его ногам, потому что для сироты была большим подарком и эта жалкая утварь; парню жаль стало Ермолу.
— Как? Вы уже идете?
— А что же я здесь буду делать? Казачиху отнесли на кладбище, Федько лежит больной и может быть не встанет: нет в деревне приятелей — нет моего Родионки, нет его…
Отерев слезы, навернувшиеся на глаза, вышел, и ему показалось, что все закружилось вокруг него. Гулюк видел, как переходил он деревню, как лаяли уже на него собаки, которые прежде знали хорошо, и потом как поплелся он к лесу и исчез на дороге в местечко.
Дня через три, когда Родионка заболел сильнее, лекарь, узнав его прошлое, прямо сказал родителям, что необходимо отдать его старому Ермоле на некоторое время, пока дитя придет в нормальное состояние. Пан Ян с женою, взяв мальчика, тотчас же повезли его в Попельню. Но каково же было их удивление и печаль Родионки, когда не застали дома старика, и узнали, что он пошел по миру не искать куска хлеба, но для забвения прошлого.
Наконец, это тяжкое и благородное горе старика тронуло родителей, поздно осознавших свою ошибку, а еще более пораженных плачем и отчаянием сына о воспитателе. Во все стороны разосланы были гонцы за Ермолою, а когда его нигде не нашли, родители, оправясь от первого впечатления, даже были несколько довольны, что старик не будет уже их беспокоить и мало-помалу исчезнет из памяти мальчика.
Между тем, Родионка, носивший в семействе имя Юлия, угасал, окруженный нежностью и заботами; ничто не забавляло его, он не жаловался, но был грустен, старался улыбаться, но, видимо, тосковал и постепенно чах, подтачиваемый какою-то неопределенной болезнью. Временно только он развлекался, когда отпускали его одного в сад, в лес или позволяли прокатиться верхом; но из боязни за мальчика родители редко дозволяли ему подобные развлечения.
Сперва блуждал Ермола с горем от села до села, от церкви до церкви, молился, переменял места, силился привыкнуть к страннической жизни, всегда разнообразной, подверженной тысячам событий и неудобств, имеющей свои радости для человека, сироты, которому опротивел домашний угол. Но за ним повсюду следовало неотступное горе — воспоминания о разбитых надеждах и о милом приемыше.
Если бы еще хоть мальчик был счастлив, но Ермола и во время кратких свиданий с ним убедился в противном. Родионка со слезами вспоминал о Попельне, о счастливых днях, проведенных за гончарским станком, и не раз вырывалось у него многозначащее выражение: «О если бы все это могло возвратиться!»
Стариком постепенно овладевало возраставшее беспокойство, когда ему представлялась мысль, что родители, приучая мальчика к новому быту, уморят его излишней заботливостью или суровым, холодным обращением. Отец и мать любили Родионку, но любовь их не походила на привязанность Ермолы. Привыкнув сами к суровости ротмистра, они скрывали чувство под холодной наружностью, не умели обходиться с ребенком, не умели действовать на него словами, потому что не вынянчили его от колыбели. Родионка скорее боялся их, нежели понимал. Одним словом, названный отец был для него родным, а родной только названным.
Чем далее отходил старик от Попельни и Малычек, тем сильнее подмывало его возвратиться на родину. И вот однажды решительно повернул он на дорогу к Малычкам, решаясь увидеть еще раз, хоть издали Родионку, или, по крайней мере, узнать о нем. На этот раз ноги служили удивительно, никогда он не чувствовал такой легкости, и хоть ему предстояло верст пятнадцать, однако, он сделал их в один день и к вечеру очутился в Малычках. Ему надо было пройти всю деревню, чтобы достигнуть корчмы, где, правда, он боялся быть узнанным, но должен был искать ночлега. Поравнявшись с хатой гончара Прокопа, старик удивился опустошению; огород был почти без ограды, груша, под которой стояла печь, засохла, да и самая печь, поросшая бурьяном, представлялась каким-то старым пожарищем. В хате, по-видимому, никто не жил, потому что она была без окон, крыша ободрана, стены опускались в землю, и дверь была подперта колышком снаружи. Впрочем, это случилось весьма просто. Дочь Прокопа вышла замуж в другую хату, муж ее, хоть и владел обеими усадьбами, но жил на своей; внаймы отдать было некому, и хата Прокопа опустела совершенно после полугодового в ней пребывания соседки-солдатки. И странная мысль пришла в голову Ермоле.
— Что, если бы мне нанять ее как-нибудь и здесь поселиться! — подумал он. — Может быть, удалось бы хоть изредка видеть Родионку. Кому там какое до меня дело! Да меня и не узнали и не заметили бы! Я хоть но ночам прокрадывался бы под окно моего мальчика.
Слезы навернулись ему на глаза, он остановился и начал вспоминать старого Прокопа, как послышался женский голос из огорода, где в это время выбирали коноплю.
— А что это вы, дедушка, остановились среди дороги, еще кто-нибудь вас переедет: разве не видите, что повозки спускаются под гору?
Ермола взглянул и узнал дочь Прокопа, Настю, которая вдвоем с девушкой работали в огороде; не она не узнала его. Заключив по голосу, что Настя должна быть добрая женщина, старик подумал и подошел к ней ближе.
Эта была молодица в цвете лет и здоровая, красивая, большого роста, может быть, полна немного, но могла служить типом хорошенькой крестьянки. С живым румянцем, с черными глазами, с малиновым ротиком, она дышала веселостью, свободой и силой, а белизна зубов, показывавшихся при каждой улыбке, казалась еще резче при несколько загорелом цвете лица. Была она действительно добрая, жалостливая женщина, немножко ветреная, но отличная хозяйка. Любила она похохотать и повеселиться, но не преступала обязанностей ни верной жены, ни заботливой матери. Муж ее, сын самого богатого в селе хозяина Колесника — небольшой, сухощавый, слабый человек, слушался ее, как матери, и боялся, как огня, страстно любил ее и готов был хоть на ножи за свою Настю.
— Не узнали вы меня, Настя, — сказал, подходя старик. — Я ведь Ермола, старинный ваш знакомый, что учился гончарству у покойного отца вашего Прокопа.
— Как? Это вы? Нищий с сумой! Что же с вами сталось? У вас был в руках кусок хлеба! Разве старость…
— О, долго пришлось бы рассказывать. Конечно, вы знаете, что я воспитал вашему пану сына.
— Об этом все говорят.
— У меня его отняли.
— Да ведь это же их дитя, а не ваше.
— О, нет, Настенька, оно и мое отчасти! А теперь мне не позволяют и смотреть на него, словно боятся, чтобы я, Боже сохрани, не сглазил. Надоела мне жизнь: сюда не пускают, в Попельни одному скучно, потому что кума-казачиха умерла, вот я и пошел по миру.
— Бедный старик! Вам так стало грустно об мальчике.
— Это было мое, мое единственное дитя, и его у меня отняли!.. Оно начало сохнуть, слабеть, и, Бог знает, что с ним будет. Мне даже не позволяют видеться с ним!.. Скажите же сами, есть ли у них совесть! Сам пан выгнал меня и сказал, чтобы ноги моей не была у него в доме.
— Может ли это быть?
— Клянусь истинным Богом!
— А значит, оказывается кровь ротмистра: будет такой же, как и отец, — проговорила Настя несколько тише, осматриваясь. — Выгнать так своего благодетеля!
— Вот отчего я пошел по миру, а когда удалился отсюда, мне так скучно стало о мальчике, я и воротился, чтобы хоть взглянуть на него.
— И видели?
— Нет, еще только иду… И сам не знаю, где преклонить голову.
— Заходите к нам.
— Спасибо, Настя, да наградит Бог за это детей твоих: не могу, боюсь увидят. Я не хочу, чтобы во дворе знали обо мне. Не удастся ли увидеть мальчика. Но скажите, Прокопова хата так и стоит пустой?
— А что же? Она уже развалилась; после солдатки некому было жить в ней. Того и гляди упадет.
— А пока упадет?
— Будет себе валиться понемногу.
— Если бы вы позволили пожить мне в ней неделю, другую — я заплатил бы.
Настя рассмеялась.
— За что, за пустку? Напротив, вы еще окажете большую услугу моему Сидору, потому что он хотел бы поддержать хату. Если бы кто нашелся присматривать за нею, она дольше постояла бы. Если вы думаете пожить здесь, я дам вам окошки, которые мы вынули из боязни, чтобы не украл кто-нибудь. Вот и дело с концом!
— Неужели? — спросил обрадованный старик.
— А что же больше!
— О, да наградит же вас Бог на том и на этом свете! Я не только исправлю и очищу вам хату, но и отслужу чем-нибудь другим. Мне будет здесь легче — вблизи моего мальчика: может быть, узнаю о нем.
— И прекрасно. Сидор будет рад, вы довольны, — значит и по рукам! Мне все равно, да вы еще присмотрите и за огородом.
— Не только присмотрю, но и оплету, лишь бы нашелся хворост.
— Дело! — сказала Настя, засмеявшись. — Пойдемте же к нам ужинать, вы побалагурите с Сидором, возьмете окно и немного щепок протопить, потому что там должно быть сыро, и переночуете уже в своей хате.
Сидор Колесник жил тут же — огород с огородом, только в другой улице. По всему было заметно достаточность хозяина. Хата была большая; в переднем углу стояли украшенные образа, стол застлан чистой скатертью, на которой лежал отлично выпеченный хлеб, покрытый белым ручником; домашняя посуда новехонькая, словно только что с базара; в хате порядочно, тепло и необыкновенно опрятно. Только сам хозяин не походил ни на жену, ни на хату; бледный, худой, охриплый, с завязанной щекой, с больным глазом и небритою бородою, он казался гораздо старее лет своих.
— Вот тебе старый Ермола, — сказала Настя мужу, который, сидя над печью, лечил зубную боль трубкой, — он берется жить в отцовской хате и обещает присматривать за огородом.
— Ермола! А! Помню. Как же вы поживаете дедушка? — проговорил Сидор, поплевывая после бакуну. — Что здесь поделываете?
Но Настя, обладавшая, между прочим, и способностью красноречия, — не допустила старика до ответа и начала рассказывать историю Ермолы со всеми подробностями; а Сидор, как человек с мягким сердцем и подчинявшийся влиянию жены, тотчас же принял участие в старике, посадил его возле себя на лавке и занялся разговором.
— Чем вы больны? — спросил, наконец, Ермола, припоминая свои давнишние лекарские занятия. — Скажите, может быть я помогу.
— Не знаю, щека ли болит, или зубы. Началось с одного порченного зуба, а теперь пошло по всему лицу и по голове, так что всюду рвет и болит страшно.
— А не пробовали ли вы хоть и гадкого, но верного лекарства: выкурить трубку дубового мху?
— Нет.
— Только этот мох надо выбирать умеючи. А есть ли у вас дуб?
— Полон двор.
Ермола тотчас же отправился, насобирал горсть мху, очистил его, насушил и набил им трубку бедного Сидора. Закурил ее больной. По хате распространился смрадный дым, так что Настя раскашлялась, но вследствие ли лекарства, или по другой причине, Сидору стало легче, и хозяева не знали, как благодарить Ермолу. У больного только начала пухнуть губа, но боль утихла.
— Пусть себе пухнет, — сказал Сидор, — лишь бы не болело, а то уже так пришлось, что хоть лезь на стену.
Ермола приобрел себе друзей пустым этим обстоятельством. Ему дали окошко, охапку дров и лучины. Настя накормила и дала еще горшочек назавтра, и счастливый Ермола отправился в новое жилище.
Ничего нет грустнее опустелой хаты: так и веет отовсюду трупом и смертью. Несколько уже месяцев никто не жил в хате Прокопа, и она начала зарастать плесенью и грибами; в расселинах семена трав и хлебов пустили хилые, желтоватые проростки, лишенные свежего воздуха и света; сырость сочилась сквозь стены; серый мох обозначался по земляному полу, и множество червей заводилось уже в развалинах. Но Ермоле все казалось хорошим, оживленным близостью Родионка и, подкрепленный надеждой видеться с ним, он уже обдумал, как пособить горю. Приделав окно, он затопил печь, вымел пол, вытер стены, отпер дверь и, сдвинув две лавки, лег на них отдохнуть после продолжительного пути по песчаной дороге.
Fa другой день с утра Ермола возился, приводя в порядок хату, потом помогал Насте на огороде, а под вечер, зная хорошо расположение деревни, отправился ко двору пана Дружины. Из боязни быть узнанным, он вышел в сумерки и не отправился к крыльцу, откуда его прогнали так безжалостно, но тихо, в нищенской одежде поплелся тропинкой, вившейся за садами. Тропинка эта, огибая задний двор, вела на другую сторону сада, откуда через прямую аллею видны были дом и место, где преимущественно гулял Родионка. Мальчика выпускали одного, потому что сад был обнесен забором, и он не мог из него выйти. На этот раз в аллее было пусто, и Ермола увидел только одного садовника сквозь щели частокола. В окне у Родионки светилось: старик посмотрел туда, вздохнул и отправился в свое логовище.
Как-то Ермоле стало легче на сердце, когда он очутился недалеко от Родионки. Он занялся немного по хозяйству, закусил и лег спать гораздо веселее обыкновенного. Настя не позабыла об его ужине: старик нашел тщательно закрытый горшочек с кашей, которой могло хватить дня на два.
Другой день Ермола провел почти таким же образом, потом ежедневно ходил к панскому саду. Долго прогулки его были безуспешны. Наконец, однажды, увидел он Родионку, проходившего по аллейке близ частокола. Старик кликнул его потихоньку, и мальчик остановился, как вкопанный.
— Родионка, подойди хоть на минуту ко мне, Бога ради, и проговори одно слово!
При звуках столь знакомого, хоть и сдержанного голоса, мальчик вздрогнул и в минуту был уже на частоколе.
— Ах, тятя, это вы? Что вы здесь делаете?
— Тише, тише! Не выдай меня. Я пришел к тебе.
— Давно?
— Уже несколько дней.
— Где же вы живете?
— В Прокоповой пустке… О, не выдавай меня: мы будем видеться каждый вечер… Только, сынок, веди себя осторожнее.
Родионка весь раскраснелся; но в саду раздался чей-то голос, и Ермола исчез, а Родионка притворился, что влез на частокол, добираясь до гнезда на ближнем дереве.
Его за это побранили и отправили в комнаты из боязни, чтобы не простудился; никто, однако же, не заметил перемены в Роди-онке, который не спал до рассвета.
На другой день Родионка весь день пробыл в саду. Вечером приплелся Ермола и, выбрав место, где частокол сильнее расходится, он мог удобнее поговорить с своим приемышем. После этой короткой беседы старик возвратился в смущении и беспокойстве. Сердце его было счастливо, но боролось с совестью. Родионка жаловался на томительную жизнь и заклинал взять его и уйти вместе далеко от Малычек.
Каждый день его родители все более привязывались к младшему сыну. Юлий, перестав быть их любимцем, делался какой-то помехой; упрекали его за грусть, молчанье, болезнь и, в насмешку, называли мужицким сыном.
— Каким же образом я могу тебя взять с собою? — говорил старик. — Ведь они твои родители, которые могут сказать, что я украл тебя. Ты привык уже к удобствам, а я не могу доставить их тебе, да и куда же мы скроемся? Нас догонят, отыщут, а тогда и мне и тебе будет гораздо хуже.
Но мальчик настаивал, а Ермола сопротивлялся постепенно слабее. Родители не любили Родионку, как любил его названный отец, и он не мог жить в родительском доме. Ему не нужны были удобства, потому что он крал на кухне черный хлеб, чтобы только вспомнить прежнюю счастливую долю, за что его бранили и упрекали ежедневно.
— Скрыться же — говорил Родионка, — будет легко, если уйдем далеко, далеко, куда-нибудь в неизвестный край. Меня никто не узнает, достать бы мне только хоть старенькую крестьянскую одежду.
Сперва эта мысль обрадовала Ермолу, но вскоре его опечалили, как невозможность исполнения смелого плана, так и укоры совести.
— А если я умру, — думал он, — в продолжение этого пути, как же дитя останется без покровителя! Да и следует ли отрывать его от лучшей доли!..
Старик упрекал уже себя за то, что пришел в Малычки и раздразнил мальчика; он уже подумывал уйти навсегда из села и тем избавить и себя и мальчика от дальнейшего мучительного испытания.
Он хотел это исполнить как можно скорее, чувствуя, что Родионка постепенно сильнее овладевал его волей; но вечером, при свидании, вероятно, выдали его или дрожавший, полный слез голос, или какое-нибудь неосторожное слово, потому что мальчик расстался с ним хоть молча, однако, по-видимому, с каким-нибудь неизменным решением.
Тотчас же, по возвращении в хату, бедный скиталец начал собираться в дорогу и упаковывал свою суму при свете лучины, как вдруг дверь тихо отворилась и вошел какой-то мальчик в сермяге. Старик сначала не узнал его, но с испугу забилось у него сердце. Перед ним стоял Родионка, в простой свитке, украденной на кухне. При виде мальчика Ермола почувствовал дрожь во всем теле и начал ломать руки.
— Не бойтесь, тятя, это я собрался с вами в дорогу! — воскликнул мальчик, бросаясь к нему на грудь. — Скорее только, скорее, пока не заметили моего бегства. Наберите хлеба в торбу и пойдем в глубь лесов. Завтра уже нас не догонят. Где-нибудь далеко найдем хату, добрых людей, берег речки, хорошую глину, и по-прежнему примемся лепить горшки, распевая песни.
Старик не мог выговорить ни слова.
— Дитя, дитя! Что ты сделал? — прошептал он.
— А что же я сделал? Вчера еще отец, а прежде мать упрекали меня, что я не достоин их любви и попеченей; сто раз повторяли: «ступай искать своего названного отца, которого так любил, что и с нами не можешь забыть его: с нас довольно и Владислава!» Это они сами говорили мне.
Много надо было, с одной стороны, силы привязанности, а с другой — слабости, чтобы Ермола допустил уговорить себя на поступок, который попросту называется воровством; но невозможно было противиться Родионке: мальчик умолял, плакал, становился на колени. В припадке какого-то безумия старик схватил его за руку и выбежал из хаты.
Ночь была темная, но тихая и теплая. Деревня давно уже спала, изредка только лаяли, проснувшись, собаки на завалинке, молодой петушок пел охриплым, невыработанным голосом, да отзывались поочередно совы и филины, словно часовые. Молча прошли наши путешественники селение, очутились за околицей и, перекрестясь у фигуры (распятия) на перекрестке, пустились по дороге в болото и заросли, а оттуда в глубину лесов, которыми можно было достигнуть до самой Литвы. Из предосторожности надо было миновать дороги, но следовать в одном направлении. Старик, блуждавший прежде много на охоте, умел ориентироваться по дебрям, то по солнцу, то по лишаям, растущим на коре деревьев. Днем он не боялся, но полагал, что ночью трудно без дороги удержаться в данном направлении. Поэтому он выбрал маленькую тропинку, ведшую к дегтярным печам, верст за десять от Малычек, и решился ей следовать до зари, а с рассветом пуститься уже к северу без всякой дороги.
Молча шли наши беглецы, шепча лишь потихоньку молитвы. Родионка оживал и не отставал от Ермолы, а когда вступили они в пущу, и со всех сторон окружила их темнота, оба они вздохнули свободнее.
— Ах, тятя! — сказал Родионка. — два, три, пять дней терпения и усилий и мы заберемся куда-нибудь далеко и можем быть спокойны, что никто не догонит и не узнает нас. Я видел хлеб в торбе, нам хватит на столько. Нет нужды заходить в деревни, потому что вода есть везде по лесам, в источниках, значит, не умрем ни от голода, ни от жажды. Днем будем отдыхать в самых густых зарослях, а ночью и утром — идти дальше и дальше.
Видя, как все это казалось легко молодому, старик вздохнул и не сказал ни слова: ему не хотелось разочаровывать мальчика, но он чувствовал, что скоро не хватит сил у обоих, и что в лесу их могут встретить тысячи препятствий.
Легко мог каждый их схватить, увидев пробирающихся неизвестных людей без дороги, и представить становому. И мало ли еще что приходило в голову Ермоле, но он улыбался и слушал болтовню мальчика, с которым так долго был к разлуке: у него не доставало силы огорчать Родионку.
Страх погони придавал скорость нашим путникам, так что задолго еще до рассвета достигли они урочища «Смольной», где оканчивалась их дорожка, а дальше шли в глубь леса одни редкие следы колес, куда ездили только за лучиной. Ночь еще была темная, но идти трудно, и старик решил отдохнуть, будучи уверен, что в Смольную не отправилась за ними погоня. Добыв углей и щепок, развели огонь, а Родионка весело улегся у ног Ермолы.
— Нет, — сказал он, — не будут они долго ни искать меня, ни жалеть обо мне. К чему я им? Мы никогда не понимали друг друга. У матери есть Владислав, у отца Владислав: им легче и веселее без меня будет в доме.
Но мальчик вздохнул.
— Когда-нибудь, со временем, позже, — продолжал он, — возвращусь я к матери, но теперь тяжело мне было жить там. Я умер бы с тоски: меня запирали, со мной никто не говорил таким, как вы, ласковым голосом… Что бы я ни сделал, мне всегда повторяли, что это по-мужицки; что только мужики так делают. Я мужик, а они паны. Жаль мне Владислава, который улыбался мне и протягивал ручонки…
— Милый сын, — отвечал Ермола, — не говори уже об этом; они там плачут и, может быть, проклинают меня. Ты раздираешь мое сердце, я во многом виноват перед ними.
— Так будем говорить о Попельне. Помните, тятя, наши горшочки, наши сборы с Федьком на ярмарки, и как мы были рады, когда нам удалась полива?
— О, не воротится то время, — прервал старик.
— Почему же не воротится? Я ничего не позабыл. Хотя мне и запрещали, однако, я лепил себе горшки из глины, которую мне приносил Иванчик, и поливу помню. Заложим новую печку, и увидите, как все пойдет хорошо.
Разговаривая подобным образом, оба уснули, истомленные дорогой, а когда разбудила их вьюга, свистевшая над головою, совершенно рассвело и туман подымался волнами.
Напоминает еще первобытную эпоху внутренность пущ наших, хотя они местами уже вырублены, выжжены, уничтожены: есть в них еще дикие, уединенные места, которых едва коснулась людская нога, места, до того густые, поросшие переплетенными растениями, что пробраться сквозь них почти невозможно. Дикий зверь там приготовляет себе логовище, и шумит только ветер меж ветвями. Валящиеся от бури деревья, падая друг на друга, гниют кострами, порастая мхом и кустарниками, а их оплетает дикий хмель, и опоясывают высокие бурьяны. Сквозь слои не догнивших листьев, здесь и там пробивается ручеек, ведя за собой особенную растительность, следующую только по его прибрежьям; кое-где он разливается шире, образуя трясину или болото, поросшее тростником и осокой, то снова суживается и течет глубокими промоинами. Попеременно попадаются то поляна, то молодые поросли, то снова низины и болота. Но грустнее всего пространства, сквозь которые прошел неосторожно пущенный лесной пал, с высокими закопченными пнями, с желтыми ветвями сосен, с выжженными травами, хотя впоследствии растущими на пожарищах гораздо пышнее. Иногда, среди торжественной тишины, зашумит птица, зашелестит шалунья белка, пролетит ворон, каркая с голоду, или черный аист, обитатель самых недоступных дебрей; мелькнет пугливая коза, и снова пустыня погрузится в молчание. Чем далее идешь, тем реже встречаешь следы человека: сначала, то дорога, то дорожка, то протоптанный проход, срубленный пень, или на земле кучки желтых щепок, где отесывали колоду; то опять шалаш охотников, которые подстерегали добычу, хата лесничего, ров угольщиков, сожженная пастухами сосна; дальше, только следы домашних животных, потом уже никаких следов, потому что дикий зверь почти их не оставляет, и надо иметь очень опытный взгляд, чтобы заметить след дикого зверя.
Когда наши путники, на другой день, вступили в глубь дебрей, они уже редко замечали присутствие человека; тишина была глухая, но время от времени еще отдаленный стук топора заставлял их обходить предполагаемую опасность. Направляясь постепенно к северу, старик руководствовался солнцем и мхами. Во весь день никто не попался им навстречу, а на ночь расположились они на сухом пригорке, который так оброс соснами и орешником, что смело можно было разложить огонь, без боязни быть открытыми. Ермола рассчитывал, что Малычки далеко остались позади; на земле в сосновых борах нога не оставляла следа, и поэтому разве особый какой-нибудь случай мог направить на них погоню.
Измученные усталостью, Ермола и Родионка с наслаждением поели черствого хлеба, напились воды из источника, закусили печеным картофелем и улеглись у большого костра, ярко озарявшего лесные своды. Родионка был весел, но молчалив; на него вредно подействовали ночная сырость, продолжительный путь и боязнь погони. На сон грядущий пропел им дрозд, пробужденный светом огня, прошумел перелетный ветер, пронесшийся по вершинам, и снова над ними и над пущей воцарилась торжественная тишина.
На третий день лес становился реже, деревья меньше, местами даже шел кустарник, и земля делалась постоянно влажнее. Путники чувствовали, что спускались, словно в долину, должны были обходить логовины; здесь и там показывались чистые озера и неизмеримые болота, заросшие травами.
Невозможно было идти далее в избранном направлении, но как хлеб еще имелся в запасе и, по-видимому, не предвиделось недостатка в силах, старик решил, для обхода трясин взять несколько влево. Более смелый Родионка хотел уже искать дороги, добраться до ближайшей деревни и идти в глубь края, но Ермола еще боялся согласиться на это предложение. Таким образом несколько дней пробирались они редким лесом по сухим возвышенностям, и когда под вечер третьего дня расположились на отдых, Ермола заметил сильную перемену в мальчике, и в испуге сам решился искать деревню.
Родионка едва уже тащился: силы его убывали и только воля еще поддерживала его на ногах. Отвыкнув от физического утомления, казалось, он свалится и не встанет. Он был бледен, задыхался, жаловался на кружение головы, и спал необыкновенно много и крепко. Надо было искать деревни, и, увидев недалеко покинутую избу, Ермола обрадовался и хоть было еще далеко до вечера, он сам притворился усталым, чтобы только иметь предлог остановиться.
Местность эта уже представляла другой характер. Видневшиеся кое-где пахотные поля и свежесрубленные деревья доказывали близость деревни; самый воздух, насыщенный дымом, свидетельствовал о населенности края.
Старик несколько успокоился, но, видя слабость мальчика, он не знал, что делать и где искать спасения. Теперь только во всей своей силе оказалось опасное положение путников. Поручая себя Богу, Ермола кое-как принялся устраивать в углу строения постель для Родионки, а сам подумывал пойти на разведки в село, когда уснет мальчик. Действительно, ослабевший Родионка напился только воды и не успел прилечь, как погрузился в глубокий сон. У старика тоже дрожали ноги, и кружилась голова; он чувствовал необходимость отдыха, но не смел предаться ему. Опираясь на палку, пошел он осмотреться в лесу и поискать деревни, которая, судя по всему, была не далеко.
И точно, вправо за молодым лесом чернелось большое село, расположенное над озером, усаженное высокими грушами, с торчавшими журавлями колодцев, с двумя куполами старых церквей по обоим концам, с небольшим домиком среди старинных укреплений, в котором, по-видимому, жил эконом, а не сам помещик. Всматриваясь пристальнее, Ермола заметил, что это не была полесско-волынская деревня, хотя край и походил на волынское полесье болотами и низинами. Убеждали его в разнице и другая постройка хат, и песчаные холмы, и озера, и посаженные возле церквей ели: он догадывался, что зашел или в Кобрыню или в окрестности Пинска. До села, однако же, было далеко да и опасно оставлять одного мальчика в лесу, и Ермола возвратился. Усевшись на пороге, оперся он на притолоку и так уснул, посматривая на Родионку, бледное лицо которого казалось в тени мраморным. Старик временами просыпался, прислушивался к неровному дыханию мальчика и вновь шел на прежнее место, не будучи в состоянии противиться сну и усталости.
Огонь, поддерживаемый то листьями, то сухими ветвями, озарял хату до рассвета, — а когда занялась заря, успокоенный несколько, старик заснул хорошенько.
Когда он проснулся, над ним светило ясное солнце; вокруг утро дышало теплотою, а возле него стояла средних лет красивая, хоть бледная женщина, смотря на него с каким-то невыразимым удивлением и даже грустью.
Высокого роста, черноглазая женщина эта была в белом платье, с головой, повязанной платочком, и казалась шляхтянкой; на руке висела у нее корзинка для грибов, в которой лежал нож и какие то припасы в салфетке. Увидев ее, Ермола выразил точно такое же удивление и не мог опомниться; открыл рот, чтобы проговорить какое-то имя, и не решался из боязни, подумав о незнакомом крае.
Незнакомка подалась шаг назад.
— Ведь это старый Ермола! — сказала она.
— А, это вы Горпина… То есть пани, хотел я сказать, — поправился старик.
— Что же ты здесь делаешь?
Бедняк смешался и не знал, что отвечать с испугу.
— Один? — продолжала Гарпигя.
— Нет, пани, с Родионкой.
— Значит ушли из Попельни? Рассказывай, что же там сделалось?
Нечего было таиться перед старинной знакомой, и Ермола сообщил все подробности. С удивлением и участием слушала его Горпина, может быть, и не совсем довольная прибытием человека, знавшего ее крестьянское происхождение, когда она выдавала себя за шляхтянку; но из природной доброты и давнишней привязанности к мальчику не отказала ни в совете, ни в помощи.
— Нечего уже думать сегодня о грибах, — сказала она, — пойдем в село. Муж мой здесь управляющим, есть у нас порожняя хата после кузнеца, близехонько двора, и мы приютим вас.
Ермола бросился к ногам Горпины, а потом начал будить мальчика. Но Родионка всю ночь провел в горячке, и старик не слышал, как он бредил, ворочался, и, несмотря на усилия Ермолы, не мог теперь пробудиться; он и приподымался, но, не узнав Ермолы, снова падал на постель, жалуясь то на жар, то на холод.
Присмотревшись ближе, нельзя было не узнать страшной болезни, и старик начал ломать руки с отчаяния.
— Простудился, измучился, а, может быть, и нездоровой воды напился потный, — сказала Горпина. — Это ничего, Бог даст пройдет.
— Но как же его перенести в деревню? Не лучше ли дать ему здесь немного оправиться.
— Конечно, не надо будить его, он переспит. Я пойду домой и пришлю вам поесть что-нибудь, потому что иногда и голод тоже болезнь. Вытопи печь, затвори дверь, закутай мальчика и не трогай. Я пришлю ему лекарство.
Ермола снял с себя сермягу, прикрыл Родионку и сел возле него, проливая слезы; а Горпина поспешила домой, потому что мальчик, которого носила она на руках, возбуждал в ней искреннее участие.
Много времени прошло, пока прислали лекарство, супу, хлеба, водки для Ермолы и мальчика в помощь старику; но Родионка не просыпался и невозможно было разбудить его, чтоб помочь лекарством. Лицо его пылало, глаза открывались на мгновение и светились каким-то зловещим блеском, горячка, видимо, усиливалась.
В глухом лесу, средь шума старых сосен, прошла последняя сцена этой тихой деревенской драмы, может быть невероятной, но тем не менее, действительной.
На другой день пребывания в покинутой хате лесничего Родионка открыл глаза; он опомнился, улыбнулся Ермоле и утешил старика лучом надежды; но это был последний блеск догоравшей лампады.
Мальчик начал тихим голосом говорить о том, что собирался делать, когда выздоровеет и оправится; он обещал тотчас же приняться за работу. Припомнил Попельню, Гулюка, казачиху, прежнюю жизнь, Малычки и грустное пребывание свое у родителей, стараясь развлечь старика, который страдал, едва удерживая слезы.
Разговаривая, мальчик ослабевал постепенно; его клонило ко сну, потом впал в бред, заплакал, бросаясь в каком-то испуге с постели… и так скончался на руках Ермолы, ухватив его руками за шею.
Долго еще держал Ермола охладевший труп, прижав к сердцу, не желая предавать его земле; он не говорил ни слова, а только плакал тихими крупными слезами. Наконец, не скоро вырвался у него болезненный крик из груди:
— Дитя мое! Дитя мое!..
И схватившись за голову, старик выбежал без сознания.
На Городищенском кладбище высится могила Родионки, о которой народ рассказывает дивные вещи, переиначив истинное происшествие. На ней нет даже креста, но пышная растительность покрывает ее свежей зеленью. У близ стоящей церкви в течение долгого времени сиживал дряхлый старичок, прозванный костяным дедушкой, потому что действительно в нем оставались едва ли не одни кости.
Собираясь по воскресеньям, народ подшучивал над ним: многим было смешно, что старик держал на руках куклу, завернутую как дитя, прижимал к груди и убаюкивал ее колыбельной песенкой на разные тона, а временами и проливая слезы… Этот костяной дедушка был добрый Ермола.
- ↑ Мелкопоместные дворяне.
- ↑ Жители Полесья.
- ↑ Колтун — местная болезнь волос на голове.
- ↑ Старший священник, благочинный.
- ↑ Чиновники, занимающиеся в конторе у владельца.
- ↑ Шляхта, платящая особого рода чинш.
- ↑ Не надобно смешивать со словом арендатор. Арендарь есть лицо, держащее в аренде шинок.
- ↑ Прислуга у польских панов одевалась по-казачьи, да и теперь еще не вывелось это обыкновение.
- ↑ То есть пан в полном смысле слова.
- ↑ Холостой парень.
- ↑ Аграфена.
- ↑ Помощнику станового.
- ↑ Арендатором.
- ↑ Хлеб особенного рода, приготовляемый евреями.
- ↑ Капюшон.
- ↑ Верхняя одежда.