Его молитва (Свенцицкий)

Его молитва
автор Валентин Павлович Свенцицкий
Опубл.: 1917. Источник: az.lib.ru


Публикуется по: Маленькая газета. 1917. N 42. 12 февраля. С. 2. Посвящается В. П. Свенцицкому

Кузнецов Борис (8 июня 1880 — декабрь 1899) — одноклассник и лучший друг Свенцицкого; ему посвящены исповедальные и пророческие «Письма ко всем».


Мягкий снежок падал сквозь матовый свет луны, и город не был противен, как всегда. Напоминал какую-то забытую гравюру в семейном журнале и казался даже уютным. За хлопьями падающей ваты, совсем располагающе-душевно посмеивались теплом и комфортом окна особняков.

Там и сям в окнах сияли новогодние ёлки, мелькали фигуры вертящихся людей.

Именно под этим флёром небесной ваты любил ходить по страшному большому городу-спруту Силецкий, — и именно теперь ему были безразличны, чуть ли не противны и мягкий падающий снег, и зовущие к себе уютные окна и иитимно-приветливые отвечающие лица встречных.

— Умер Борис… Умер Борис!.. — долбило в мозгу, — и эти самые простые слова жгли мозг, нестерпимо томили душу, утончая чувства, и напрягали последних пределов воспалённую память.

— Умер Борис… Нет больше Бориса… Нет… Hет…

Назад тому два часа пришла телеграмма из далёкого Буинска… Только два часа… А как долго… Как это много.

Она была очень кратка, трагически кратка. Но, как телеграмма она кричала о том, что происходило, что произошло и даже о том, что будет дальше. Хе-хе, это уже извечная традиция, чтобы над гробом существа, которое считается «своим», «близким» — корпеть над сокращением телеграммы. Виданное ли это дело, чтобы написать и улицу, и дом, и квартиру. Хе-хе, совсем достаточно одного дома. Дворник обязан знать всё.

Впрочем, это было бы интересно, даже весело… в другой обстановке, — как человек у гроба считает слова телеграммы… в другой обстановке…

Теперь Силецкий бежал в расстёгнутом пальто с растерянным лицом и гипнотизировал себя бессмысленными нелепыми словами:

— Умер Борис… Нет больше на свете Бориса…

И от этих слов стонала душа в мутной липкой тоске, стучало тупо сердце и будто всё тело ныло от жуткой истомы трупного запаха…

Силецкий сел на скамью бульвара и бросил голову на спинку скамьи. Хлопья снега мягко ложились на тополя, на асфальт и пальто, — и было под ними тепло и ласково. Задумался, как будто успокоенно, — а душа плакала и чьей-то просила помощи, — не могла сама одолеть происшедшего.

Чудилось… Далекие, бесконечные белые равнины с лесами и косогорцами. Бесконечные сёла и деревни. Матовая тишина приречного бора, тихая истомная ласковость тёплого вечера и тихий свет синей лампы в школьном окне… Склонённая над столом голова Бориса и застывшая улыбка перед книгой, криком неизвестного, далёкого жуткого города-спрута.

Чудилось… Ёлка в школе. Шум ребят и говор баб. Щебетанье поповен-епархиалок и местной молодежи. Тихая радость уютного уголка на необозримых равнинах. Борис среди ребят, милый, ласковый, весёлый. И радостный торжественный гимн ёлке:

Ско-ок, по-о-скок,

Молодой зайчок,

Cа-a-ам с вершок,

Голова с горшок…

Чудилось… Тихий плачь тальянки у церкви. Умирающая у околицы песня… Далёкий-далёкий колокольчик на дороге у леса…

Вскочил… Нет теперь Бориса. И нет школы, и нет ёлки у ребят, и нет колокольчика. И село пусто, и тишина полей пугает мёртвой тишиной, и бор пахнет трупом…

Умер Борис, и умерла с ним жизнь далёкого медвежьего угла, куда часто уносилась душа в жажде покоя, ласки и тишины от тёмной жути большого города-спрута.

— Умер Борис!.. Нет больше на свете Бориса…

Силецкий опять пошёл, привычно лавируя между людьми, обходя трамваи и моторы, не зная, куда идёт и зачем.

Бессознательно пришёл на Пески, вошёл во двор и позвонил в квартиру 117.

Штарк сидел в торжественном одиночестве, пил коньяк и уверял себя, что пишет рассказ. А писать не мог, ибо разговаривал сам с собой, хохотал, спорил, угощал сам себя, вообще встречал Новый год.

Услышав от Силецкого о смерти брата, Штарк умерил восторг, даже засерьёзничал.

— А ты плакал?

— Я не могу плакать… — ответил Силецкий. — Я разучился плакать.

— Надо, чтобы душа поплакала.

— А потом?

Штарк очень удивился. Выпил, закурил чиновника, что поднял с полу, и ухмыльнулся всем умным, ехидным лицом горбуна.

— А потом? Опять! — он ударил рукой по начатой рукописи, указал куда-то не то на коньяк, не то на гору книг в углу. — Эротика, романтика, сантименты, садизм, эзотеризм, публицистика… Электро-философия, кино-мистика.

Силецкий внимательно слушал приятеля, словно в первый раз встретился с ним, но не понимал его слов, как будто не слышал. Душа и думы были за тысячи вёрст от комнаты фантастика-богемцы, в одинокой сельской церковке, где рыдает теперь прощальный колокол… Который раз? Сколько раз надрывно плакал этот колокол…

Хотелось упасть на пол церковки и замереть без дум и боли…

— В церковь бы надо сходить… — вслух сказал он, и сразу же раздумал: — Нет, не надо. Голосят торопятся, нищих много нахальных, старухи подлые… Не хочу… Не могу сейчас… теперь… не могу в церковь идти!..

Штарк бросил на полуслове что-то пылкое, кипучее и опять засерьёзничал.

— Именно, именно… Не советую… А если потом пойдёшь, ступай туда, туда, понимаешь, на Охту… в глушь… в Саратов… Тут церквей нет. Сборище торгующих, обагряющих… Знаешь, Владимир, я пришёл к заключению, что в семинариях надо преподавать не богословие, гомилетику и догматику христианства, а, честное слово, науку выпивать, писать кляузы и петь под фисгармонию народные песни пронзительным тенором. Ты знаешь, ваш народ терпеть не может лукавствия и экзотики. Не иначе, как по этой причине у вас к нам эдакая антипатия. Вам надо или святого, чтобы мощи были и чудеса, или ничего не надо.

Штарк брезгливо-барственно потряс пальцами перед носом и снова выпил. Силецкий молчал, как будто успокаиваясь под гипнозом летящих ненужных слов Штарка.

— Ваш народ не любит праведников. Святые должны быть все где-нибудь в Китеже, в пещерах, вообще там где-то… далеко… А святой в своём участке — беспокойство… Когда на душу налетает мятель, тут-то и хорошо податься к Тихону Задонскому, потому что далеко и даже неизвестно где, а если рядом, не тот коленкор… Ты любишь молиться?.. Я всегда молюсь…

Штарк покачнулся, пошарил по полу у печки и закурил чиновника.

— А деньги у тебя есть?

— Есть деньги… — апатично ответил Силецкий. — На.

— Мне не надо. Едем!

Гость и хозяин оделись

До самого шантана Штарк весело пел, сидя в таксомоторе:

— Многих я любила, многих позабыла,

Города Воронежа забыть я не могу.

И только потом сознался:

— Не понимаю, при чём Воронеж. Я из Маримонта, под Варшавой.

На сцене пел цыганский хор. В гуле голосов нельзя было разобрать слов песни, но уже сразу душа одним краешком прикоснулась к «чужому», и своё тяжёлое, гнетущее захотела выплеснуть в безликую, непонятную загадочную толпу.

— Умер Борис… Нет больше Бориса… — тупо стояло в мозгу, но уже не было в этих словах мертвящего ужаса.

Хор шумно ушёл. Вылетели негр с мулаткой и начали чечётку. Зал притих. Негр сначала пел что-то, как будто мурлыкал, лукаво, уморительно весело качая головой, потом замолчал и только два пары ног чётко отбивали и шуршали по песку кёк-уок.

Лакей подал чайный прибор и миндаль. Из кувшина пахнуло дорогим коньяком.

— Пей, Владимир… — разнеженно предложил Штарк. — Когда надоедает психология — я пью коньяк.

И занялся глазным флиртом с соседкой бальзаковского возраста.

— Умер Борис… — плакала душа, и казалось Силецкому, что и всё кругом плакало бы вместе с ним, если бы вдруг открылись чужие души. Весь мир зарыдал бы об умершем Борисе, все народы пали бы на колени и великим хором запели прощальную песнь.

А на сцене мелькали номера, отвлекавшие внимание от думы о Борисе. Мчались негры в фантастическом танце, скакали шансонетки, мелькали одна за другой испанки, итальянки, цыганки, мулатки и шведки. Апаши парижских бульваров рассказывали о своих ночных делах, ковбои потешно стучали парагвай, шелестело танго гремел матлот… Проходили люди далёких стран, из неведомых городов на Океанских островах, проходили, оставив на минуту у других думку об их странах и людях, и пропадали…

И казалось Силецкому, что все они ему сёстры и братья, и что у каждого из этих далёких людей когда-нибудь или теперь тоскует и болит о чём-то душа, что у всех есть в сердце большая надрывная боль, а он не знает её, но хочет узнать, — и когда узнает, то и все поймут боль его души… Тогда будет легко и радостно…

Коньяк туманил мысли, путал их ход, направляемый настойчивой волей, а сияющая зала с шумными людьми, звон посуды, музыка и танцы далёких людей нежила и расслабляла.

Совершалось великое таинство… И не знал о нём до сих пор Силецкий, — а когда узнал, он смутно напугался чего-то.

— Соломон, дай мне ещё коньяку.

Штарк понимал настроение Силецкого и неожиданно предложил:

— Ты раздумал молиться? Что?

— Я потом тебе скажу, — ответил Силецкий.

Мариэтта,

Тю э кокеттэ…

многозначительно свистнул Штарк. Расплатился, подцепил Силецкого за руку и решил:

— Цыплёнок! Нам надо ехать в «Биржу».

Нестерпимо пахло денатуратом и политурой еще на лестнице, а в самом заведении даже кружилась голова. Несколько заплёванных комнат были битком набиты человеческим пьяным мясом. Гудел орган, плескались выкрики, лоскутки песен, умилённая брань Завсегдатаи ночной чайной встречали Новый год. Там и сям спали, положив голову на плечо соседа или на тарелки, сутенёры и их феи, в уголке кокаинисты вели секретный разговор.

На Силецкого покосились, а Штарка приняли с подобающей помпой, как своего человека Он щёлкнул пальцами перед носом шестёрки и уселся среди сонных девиц. Нашлось место и для Силецкого. Подали в чайнике спирту, от которого Силецкий отказался.

Смотрел на ревущую и жующую толпу и видел, что собрала её какая-то одна общая великая боль, в которую каждый жадно-надрывно хотел влить свою, отдельную, глубоко частную боль и тоску.

И не было нелепым то, что студент чокался с грязным сандвичем, писатель пил денатурат с феей-кокаинисткой, барышник от Мариинки говорил задушевные слова Соломону Штарку.

Орган играл «Шуми Марица», словно не было войны с болгарами, — и пьяная толпа незаметно взвинчивалась мотивом кровавого, тоскливо-зовущего великого марша.

— Таинство… великое таинство… — понял Силецкий, и вдруг напряглась вся душа в неожиданном экстазе.

— Да ведь мы братья. Ведь у нас одна общая душа, одна великая боль, одна тоска. И Одной Воле мы молимся!..

Клубок слёз, встал в горле и придавил все мысли.

Силецкий бросил голову на холодный подоконник и экстатически зашептал:

— Господи! Господи! Прими его в царствие Твоё. Все мы Тебе молимся о нём… Чистыми своими душами о чистой и светлой душе его… Приласкай его Господи, устрой ему ёлку, Господи, какая была у него… И чтобы тепло ему было в и могиле страшной под холодными сугробами… Все мы Тебе молимся, Господи!

И знал и чувствовал он, что молитва его дошла, не заглушённая ни ропотом пьяной толпы, топившей боль в таинстве опьянения и единения, ни рёвом бесшабашного органа гудевшего непристойную уличную «В городе Адессе»…