Евгений Пассек (Амфитеатров)

Евгений Пассек
автор Александр Валентинович Амфитеатров
Опубл.: 1915. Источник: az.lib.ru

Амфитеатров А. В. Собрание сочинений. В 10 т. Т. 10. Книга 2. Мемуары Горестные заметы: Воспоминания. Портреты. Записная книжка. Пародии. Эпиграммы

M.: НПК «Интелвак», ОО «РНТВО», 2003.

ЕВГЕНИЙ ПАССЕК править

В лице Евгения Вячеславовича Пассека, я потерял ближайшего и любимейшего друга моей молодости, товарища, имевшего на меня огромное влияние, человека, с которым были теснейше связаны добрые двадцать лет моей жизни, а всей нашей дружбе исполнилось ровно тридцать лет. Это не шутка… Вот уже неделя прошла с того дня, как любезный В. М. Дорошевич телеграфировал мне печальную весть о смерти Евгения Вячеславовича, а мысли не собрались и рука дрожала писать об этом чудовищно несправедливом уходе из мира ведомого в мир неведомый такого хорошего, такого близкого, такого всесторонне интересного и полезного человека… Ведь ему было всего 52 года — да еще и полные ли? И кто бы в десятых годах, зная организацию Е. В. Пассека, его умеренность, его методическую нормальность в быту и привычках, не посулил ему столетней жизни!.. В последний раз я виделся с ним в Петрограде в январе 1906 года, когда я приезжал из Парижа в «Русь» вести кампанию против дубасовских чудодейств в Москве, а он — как участник профессорского съезда.. Сердце у него тогда уже пошаливало. По крайней мере, в эти свидания я впервые слышал от него шуточную жалобу:

— Туда же — какая-нибудь мышца, а заявляет свои права! В последний раз… А в первый?

Познакомились мы в более чем странном месте: в пресловутом московском Ржановом доме… В знаменитой московской переписи 1882 года я был назначен счетчиком к гр. Льву Николаевичу Толстому. Его участок по Проточному переулку, наполненному жилищами московской трудовой нищеты, был интереснейшим по бытовому наблюдению, но для работы технической нетрудным. С подворною переписью и частью квартирной я легко справился один, так как Лев Николаевич в «бумажное дело» не вступался, и два-три опыта его на этом поприще доказали, что, не вступаясь, он хорошо делал.

— А все-таки так нельзя, — сказал Лев Николаевич. — Это вы сгоряча набросились на работу, так и думаете, что справитесь в одиночку. Зарветесь. Надо звать товарищей…

И вот назавтра, когда я сидел в одной из мерзейших конур бокового корпуса Ржановки и объяснял не весьма доброжелательным ее обитателям, как они должны заполнить оставляемые мною опросные листки, вошел в эту мерзейшую конуру вместе с клубом морозного пара плотный господин среднего роста, в темно-коричневом пальто и шапочке фасона, который в те времена усердно носила молодежь, называя его не то «болеро», не то «тореро», и, дружелюбно улыбаясь, представился хриповатым и несколько гнусавым баритоном:

— Пассек.

И объяснил, что прислан ко мне на помощь от комитета по переписи по просьбе гр. Л. Н. Толстого.

Откровенно сказать, я в первую минуту весьма ему не обрадовался. Причиною тому была громкая фамилия, им произнесенная. Свое детство и первую юность я провел в среде интеллигентов-демократов, центром которой был Александр Иванович Чупров. На родовитое дворянство в ней смотрели косо и насмешливо — с предубеждением и недоверием. Но еще больше смущало меня то обстоятельство, что Пассек явился «по просьбе гр. Л. Н. Толстого» и, вероятно, мол, принадлежит к числу той аристократической молодежи, что усердно вьется вокруг толстовской семьи, с ее многочисленными барышнями, из которых Татьяне Львовне исполнилось в ту пору лет уже 18—19. Образцов этой молодежи я насмотрелся препорядочно, и в восторг они меня не привели. Распространяться об этом излишне. Достаточно напомнить, что «Плоды просвещения» написаны почти портретно. Как относились знакомые Толстого к переписи, описано им самим («Так что же нам делать?»), и прибавить к этой язвительной картине надменно-шаловливого любопытства нечего.

«Ну, теперь пойдет путаница! — подумал я, — вон какого гуся-барина навязали на шею…»

Но гусь-барин, присмотревшись с полчаса, как я работаю, и пройдя со мною две-три квартиры, сперва предложил мне «уступить» следующую, чтобы он «попробовал», а затем — когда «проба» оказалась блистательною — мы стали чередоваться по квартирам: то я опрашиваю, он пишет, то он опрашивает, я пишу… Пришедший к десяти часам проведать нас Лев Николаевич нашел нас уже в состоянии совершенного дружелюбия и кипучей совместной работы. Тут же выяснилось, что Пассек был прислан именно комитетом по просьбе Толстого, а не выбран самим Толстым, так как оба они только тут и познакомились. Выбрал же Пассека, помнится, И. И. Янжул. И выбрал превосходно, так как работником Пассек оказался замечательным: умный, вдумчивый, а, главное, хладнокровный и терпеливый, чего иногда недоставало мне. Я не очень-то восторгался отношением Толстого к переписи, на которую он смотрел свысока, как на пустяки, которые стоит делать разве лишь потому, что, рядом с ее прямыми научно-государственными целями, может быть разрешена косвенная филантропическая задача помощи трудом, — тогдашний предмет увлечения Л. Н. Мне казалось, что — при всем подавляющем авторитете Льва Николаевича — он напрасно взялся за дело, коль скоро так явно им пренебрегает в самой идее его. Ведь кроме чисто бытовых встреч и эпизодов, Льва Николаевича ничто не оживляло в Ржановой крепости. Ходил он по квартирам мало и неподолгу — скучный, угрюмый и, я должен сознаться в этом неприятном впечатлении, брезгливый. Его воспоминания о переписи — для меня — любопытнейший документ того, как объективный материал может менять свой вид и содержание в субъективном восприятии и окраске. Толстой в них, конечно, ничего не выдумал, но ужасно много «иначе вообразил». Там все — то, да не то. Было так, да не так… Многое в знаменитой статье «Так что же нам делать?», относящейся к Ржанову дому, преломившись в призме толстовского предвзятого отношения, потеряло сходство с действительностью. Такова знаменитая сцена с проституткою, которая «себе имени не знает». Сцена эта сделана Толстым сборно — из нескольких последовательных встреч во внутреннем дворовом флигельке Ржановой крепости. Типически она сделана художественно, но… это искусственное обобщение, а не фотография. Начиная с того, что дело было не в подвале, что ответ «в трактире сижу» был слышан нами уже десятки раз раньше и что ссора между хозяином ночлежки и проституткою началась не из-за этого ответа. Почти все проститутки Ржанова дома называли себя «конфетчицами». Так назвала себя и та, которую описывает Толстой. Уже знакомый с местным значением «конфетчицы» Толстой спросил ее довольно строго о «добавочном промысле». Та замялась, застыдилась, и вот тогда-то и вмешался, сердито и деловито, хозяин квартиры со своею злополучною «проституткою». Свои ответные слова Толстой приводит тоже в том виде, как ему хотелось бы сказать и как он потом надумал, что хорошо было бы сказать. Тогда же он сказал что-то гораздо короче и проще, вроде того, что, мол, зачем вы обижаете ее таким грубым словом? На это хозяин очень определенно объяснил, что говорит не для обиды, а потому, что мнимая «конфетчица» — билетная, сдуру солгала, и он боится, не быть бы ему за ложное показание жилицы в ответе пред начальством. Ведь в ту первую перепись народ нас, ее участников, упорно считал за начальство, какой-то новый негласный вид полиции, что ли. «Студент, улыбавшийся перед этим», который «стал серьезен» от толстовской речи, — это Е. В. Пассек. Этот флигель переписывал он. Лев Николаевич, помнится, тут сделал один из своих немногих опытов составления квартирной карточки, но скоро бросил и вышел, видимо, расстроенный и сконфуженный…

Вообще, это очень странное и почти невероятное показание, но мне редко случалось видеть, чтобы человек так неумело и неловко подходил к другому человеку, как Лев Николаевич — в период переписки — к бедноте Ржанова дома. Большой знаток народа в крестьянстве, здесь он, по-видимому, впервые очутился перед новым для него классом городского пролетариата низшей категории, который не только ужаснул его, но на первых порах показался ему просто противен, и к которому он приучал себя через силу, по чувству долга. Он совершенно не умел говорить с ржановцами, плохо понимал их жаргон, терял в беседах с ними такт и попадал впросаки курьезнейшие. Так, одного почтенного ржановского «стрелка» (любопытно, что это ходовое московское слово, обозначающее нищего с приворовкою, оказалось Толстому незнакомо, и он тешился новым речением, как ребенок) Толстой конфиденциально спросил в упор, приглашающим к доверию тоном:

— Вы жулик?

За что, конечно, и получил такую ругань, что — как мы только из квартиры выскочили…

Другое столкновение у него было с портным, — он же читальщик по покойникам, — которого Лев Николаевич долго потом забыть не мог, смеялся и повторял:

— Нет, ведь как же меня отделал этот рыжий Мефистофель!

В 1904 году, встретившись со мною под Звенигородом, в Аляухове, в санатории dr. Ограновича, Толстой не забыл-таки «рыжего Мефистофеля» и радостно захохотал, вспоминая его.

Не чужд был Лев Николаевич в то время и романтического влечения к "благородной «нищете». Все искал обедневших и пришедших в упадок бар. Но их в Ржановой крепости не было. Ее беднота, — это Толстой совершенно правильно характеризовал, — была состоянием черного труда, находящегося в крайне тяжелых и непроизводительных условиях, а не нищей беспомощности, которою сопровождаются падения на дно из высших сословий и которую Толстой впоследствии изобильно нашел на Хитровке. В Ржановом доме мы открыли было некую Петрониллу Трубецкую. Когда мы с Пассеком сообщили Толстому, он, чрезвычайно взволнованный, бросился было к явленной княгине, но таковая оказалась неграмотною вдовою солдата — по всей вероятности, происходившего из бывших крепостных какого-нибудь князя Трубецкого… Каюсь, что, не предупредив Льва Николаевича, что Петронилла Трубецкая безграмотная, мы его немножко мистифицировали в подмеченной нами его слабости, а он, кажется, о мистификации нашей догадался и весь тот день потом имел вид недовольный и только к вечеру повеселел.

Пассек смолоду был величайший комик и мистификатор, чему помогала уже самая его наружность. Ему в двадцать лет давали тридцать, как потом в сорок давали те же тридцать. Необычайно сдержанный, важный, барин с ног до головы, он имел способность сразу внушать к себе почтение и доверие: вот уж солидный господин так солидный! Очень трудно было подозревать, какая бездна веселости и остроумия таилась в этом белолицем, грузном, гладко бритом человеке, который в студентах второго курса уже казался ординарным профессором… Сразу каждый, кто приближался к Евгению Пассеку, чувствовал только то, что пред ним не педант, но умница, человек отменной любезности, совершенно благовоспитанный и очень доброжелательно любопытный к людям Дальнейшее зависело от степени его расположения: насколько он «в себя пустит…» Многие его считали скрытным и хитрым. В действительности он только чужд был русскому распустешеству, — манере превращать свою душу в прихожую, в которой все и каждый ставят просушиваться свои грязные калоши. Не навязывался с доверенностью сам и не искал доверенности других. Зато, если вы оказали ему доверие, могли твердо уповать: вы отдали свой секрет в хранилище, более надежное, чем даже вы сами. И, — если Пассек сообщал вам что-либо из своей интимной жизни, — это был знак того, что он любит вас глубоко, до готовности для вас к известному риску, к известным жертвам. В 1906 году мы говорили с ним об одном неловком положении, в которое он был поставлен в отношении третьего лица и которое он очень легко мог бы разрушить, сославшись на факты, издавна известные ему от меня:

— Так что же вы молчали, Женя?!

— Вы мне не давали права об этом говорить.

— Да ведь нашему разговору 23 года… С лишком две земские давности.

— Да, конечно, все это изжитое и пережитое, но я не чувствовал себя вправе… Вот теперь…

И, действительно, написал же он виноватому письмецо! Жутко было читать!

Он не был охотником до корреспонденции и вряд ли оставил по себе много писем не семейного характера. Но их следовало бы собрать, потому что они должны быть великолепны и по форме, и по умению вложить массу содержания в сравнительно немногие строки. Мне случалось не получать от него письма многими месяцами. Но вдруг придет кипа листков, исписанных странным и твердым крупным почерком, с нарисованными буквами, потомками уставных почерков XVII века, и выглянет из них вся, на этот срок накопленная, Москва или весь Юрьев, а между строк — вся большая, внимательная, наблюдательная, серьезно-улыбчивая душа самого Евгения Вячеславовича… В последнем десятилетии, кажется, он более всего переписывался с отцом моим, а своим тестем, Валентином Николаевичем Амфитеатровым. Переписка должна быть чрезвычайно любопытна, тем более, что оба корреспондента были людьми и взглядов, и темпераментов, полярно противоположных.

Громадный характер, воспитанный громадным опытом: таким запечатлелся навсегда в моей любви и памяти образ Евгения Пассека. Когда о нем теперь пишут только как о ректоре Юрьевского университета, затравленном местью министерской реакции за верность академической реформе, мне становится почти досадно, что такая большая и гордая сила разрешается общественным участием во что-то вроде жалобы и упрека. На эту линию Евгений никогда не унизил бы своего самолюбия, — он никогда не претендовал казаться и рисоваться сверхчеловеческим, но умел им быть. Я не думаю, чтобы, поминая Евгения Пассека, многие люди могли похвалиться, что они оказали ему личную услугу, о которой он просил. Он был весь самостоятельность, скован из самопомощи, — это в нашем-то слабосильном, утло метавшемся, то и дело тонувшем и за соломинки хватавшемся поколении «восьмидесятников»! Всяко я его знавал и видал, — и на возу, и под возом, и всегда он был один и тот же: спокойный, ласковый, веселый, вежливый, с доброжелательною улыбкою на губах, с затаенною иронией в маленьких серых глазках, будто запухших в орбитах своих…

Вот — Пассек студент-математик, вот юрист, со скромными средствами, умеренный театрал, самоучкою изучающий теорию музыки, чтобы писать оперетку из египетской жизни на собственное либретто… Вот — Пассек богатый человек, получивший крупное наследство, которое с головокружительною быстротою съедают один известный московский антрепренер, мир его праху, и некоторая литературная компания, собиравшаяся издавать радикальную газету, но издавшая только греческую грамматику… Вот — Пассек автор изумительного студенческого сочинения по финансовому праву, поданного Янжулу… Вот — Пассек на великолепной, но опустелой квартире своей в Трубном переулке стоит среди адски холодного зала и рубит топором ломберный стол…

— Что вы делаете, Евгений Вячеславович?!

— Не мерзнуть же… надо топить…

Вот — Пассек, исчезнув из Москвы, преспокойно выныривает в петроградской «Аркадии» хористом и комиком на вторых ролях в оперетке Лентовского… Вот он опять в университете, бьется, как рыба об лед, «за стол и квартиру» управляет меблированными комнатами. Вот он пишет в юмористических журналах, близко примыкает к нашему молодому кружку в «Будильнике», сочиняет уморительную басню «Спор водки с селедкой» и «Руководство для рецензентов». А в профессорских кружках тем временем даже и не подозревают, что легкомысленный «Евгений Роган» и «Мокко» из «Будильника», — тот самый Евгений Пассек, — блестящая звезда и новая надежда факультета, — о котором так много говорят в университетском мирке… Вот он, женившийся, остепенившийся, оставленный приуниверситете, проработав два года за границею, возвращается в Москву и схватывается в холодную упорную борьбу с ненаввдящим его сухарем и деспотом Боголеповым, который ни за что не хочет допустить Пассека до кафедры, нужной ему для кого-то из своих любимцев. И в этой борьбе Боголепова, — увы! — нелепейше поддерживают некоторые либеральные профессора, не желающие позабыть Пассеку его гимназическое образование в катковском лицее и фельетоны, которые он когда-то писал за больного А. Д. Курепина для «Нового времени». Одно время Пассека так скрутили этою враждою, что — хоть бросай вовсе научную карьеру… Вот он обращается к адвокатуре, — и в самое короткое время по Москве проходит слава о новом присяжном поверенном деловике, который, мол, не из соловьев и златоустов, зато уж в законах силен как никто, и если взялся за дело, то спи, клиент, спокойно: будет честно… Е. В. Пассек любил адвокатуру и мог бы сделать в ее области большую карьеру и громкое имя, не говоря уже о доходности этого труда: хороших цивилистов-то у нас немного… И все-таки он предпочел адвокатуре профессорскую кафедру, да еще в «ссыльном» Юрьевском университете. Туда в девяностых годах министерство сплавляло либо тех, кто был у него в совершенной немилости, как Пассек, либо тех, кто решительно ни в каком другом университете не мог быть показан на кафедре без зазора для науки, но отличался патриотическими чувствами и подавал надежды способствовать руссификации университета… Думаю, что Евгений Вячеславович произвел этот вряд ли выгодный во всех отношениях промен карьеры, — пожертвовал адвокатурою для профессуры, — не без насилия над собою и, по всему вероятию, под влиянием моего отца и вообще амфитеатровской семьи, с которою он тесно слился, женившись в 1886 году на сестре моей, Александре Валентиновне. У нас в дому был культ университетской науки, и звание «профессор», «кафедра» окружались чуть ли не мистическим каким-то ореолом, который казался особенно ярким и заманчивым благодаря родственной близости Александра Ивановича Чупрова. Я, грешный скептик, и думал, и думаю, — что, сделав очень много для своего университета, Е. В. Пассек, — для себя и даже для общества в широком смысле слова, — сделал бы гораздо больше, если бы не замариновался в захолустном Юрьеве на скучной кафедре мертвого предмета, имеющего значение лишь гимнастики для юридической мысли. Оставаясь в столице в любой либеральной профессии, — адвоката ли, публициста ли, — Пассек был бы столько же силен, как на кафедре своего предмета, и вдесятеро полезнее для русского общественного прогресса, так бедного дельными руководителями. А задатки к общественному руководству были в нем редкостные. Если Юрьевский университет вышел из того жалкого состояния, в которое повергла его после блестящего века германских кафедр нелепая и грубая руссификация девяностых годов, если там утихли распри немцев с русскими, если вообще университет стал опять походить на высшее учебное заведение и оправдывать свое имя, — Пассеку принадлежит в процессе этом едва ли не главная роль, а, во всяком случае, одна из главных. Как член университетского совета, как декан юридического факультета, как ректор, в течение десяти лет бросал он мост своего редкостного такта и опытного уменья уживаться с людьми между крайними мнениями и партиями, раздиравшими академическую среду, и всегда выходил победителем из острых ее конфликтов. В 1896 году, когда Юрьевский университет был еще в ужасном виде (на юридическом факультете, помнится, не было ни одного русского лектора с ученою степенью), — я лично наблюдал Евгения Вячеславовича на этой умиротворяюще-творческой работе. Он совсем не ухаживал за немцами, но они ценили в нем европеизм истинно-культурного человека и глубокое уважение к германской науке. Поэтому, когда немцы «ершились», а ершиться им было поводов много, и в большинстве весьма справедливых, Пассек, чуть ли не единственный в совете, умел их «огладить» и привести хоть к какому-нибудь соглашению с бушующими россиянами, а между тем среди последних бывали люди и того духа, который ныне стали называть «истинно-русским». Этих господ Пасек очень не любил, да и они терпеть не могли его, вечного искусного штопателя лопающихся по швам отношений, противоядие всякой громкоголосой провокации. Тем же мостом дипломатического такта тянулся Пассек между профессурою и студенчеством, а в последнем — между составляющими его в Юрьеве враждующими национальными группами: русскими, немцами, эстонцами, латышами. Нет сомнения, что мало-помалу Пассек втянулся в эту местную академическую полемику, врос в нее корнями, и она ему стала дорога и любезна, как равным образом стал дорог и любезен и университет, воскресением которого из недавней омертвелости он, до известной степени, мог гордиться как делом рук своих.

— Если бы мы, Женя, жили в конституционной стране, какой бы из вас вышел президент палаты! — говорил я ему в 1903 году, когда он приехал навестить меня в вологодской ссылке.

А он отвечал:

— Но, так как мы живем не в конституционной стране, то я кончу карьеру попечителем учебного округа.

— Только-то?! А в министры? Он отвечал с обычным юмором:

— Нет, знаете, я не люблю, чтобы в меня из револьвера стреляли.

— А вы не доводите.

— Так со службы ж выгонят…

Собственно говоря, Пассек свою карьерную программу выполнил, так как на пост попечителя одесского учебного округа он не только намечался, но в 1907 году появились в газетах даже известия об его назначении, и я уже получил от одной из одесских газет телеграмму с просьбою дать о нем статью. Но не прошло двух недель после того, как вдруг проходит по газетам новое известие: попечителем учебного округа Пассек не назначается, а, напротив, предается суду за бездействие власти!

Я думаю, что, когда будущий историк русской культуры дойдет в летописях наших дней до судебного дела о ректоре Юрьевского университета Евгении Пассеке, — то-то будет он ломать голову в недоумении пред этою историческою ошибкою или опечаткою длиною в шесть лет срока. Евгения Пассека судили единственно за то, что он оказал правительству большую услугу: «Не допустил университет, которым управлял, до беспорядков и закрытия».

В грозную революционную эпоху, когда все университеты были закрыты после более или менее острых студенческих волнений, единственный университет, Юрьевский, продолжал свою академическую жизнь, обязанный такту и исключительному административному таланту своего ректора Е. В. Пассека. И за это именно Пассек был отдан министерством сперва Шварца, потом Кассо под суд, шестилетняя волокита которого разбила здоровье Пассека и свела его в раннюю могилу.

Гг. Шварц и Кассо должны записать Пассека в свои поминанья: «Покойник их мануфактуры».

Очень может быть, что из Пассека, как жертвы министерского мщения, чей-нибудь дешевый радикализм постарается сделать деятеля освободительного движения, сочувственника революции и т. п. Это была бы глубокая неправда. Если примерять по политической классификации наших дней, я сомневаюсь, был ли Евгений Вячеславович даже «кадетом правого крыла».

Но это был человек порядка и закона, который законодательные акты понимал не в шутку и полагал, что они издаются для того, чтобы их исполнять.

Пассек не «популярничал»: лекторский талант помогал ему скрашивать скуку римского права, но читал он свой предмет строго, научно, экзаменовал требовательно. Молодежь любила в нем не потворщика и потатчика ее слабостей, но дельного ученого, искренно к ней дружелюбного, а, главное, честного и справедливого представителя профессорской этики. Это был «гражданин университета» в лучшем и полнейшем смысле слова.

Собственно говоря, Евгений Пассек — единственный русский ректор, который фактически доказал, что академическая автономия, — даже во время революционного пожара в стране, — гарантия спокойствия среди учащейся молодежи.

Но именно этого-то, — оказывается, — не надо было доказывать. Именно это-то и было поставлено Пассеку в вину. Его преступление в том, что он дал молодежи, в пределах университетской автономии, столковаться между собою без драки, остаться в мирных условиях академической жизни, — что он не допустил в стены университета политической провокации и разгрома.

Я был всегда уверен, что если бы в 1905 году университетское здание в Юрьеве было сплошь обгорожено баррикадами, даже это Пассеку скорее простили бы, чем то, что он так спокойно сделал, — чем это торжествующее наглядное доказательство реальной возможности и силы университетской автономии.

Два года тому назад я писал ему, что хорошо было бы ознакомить общественное мнение в Европе с вопиющим безобразием возбужденного против него дела, а то ведь может быть плохо… Но он верил в свою силу и правоту и отвечал через третье лицо:

— Передайте Саше, что я твердо уверен: кому-нибудь придется плохо, — только не мне.

И, действительно, дело, против него поднятое, было уже однажды прекращено, с конфузом, за отсутствием состава преступления…

Еще бы!

Когда дело было возобновлено, стало ясно, что вопрос идет не о каком-либо, хотя и внешнем и формальном «торжестве правосудия», а просто о том, чтобы засудить друга университетской автономии и надолго парализовать его энергию и деятельный авторитет. Узнав, что Пассек за границею и тяжело болен, я писал ему в Наугейм, советуя отложить явку в суд, от которого он не может ждать ничего доброго. И получил ответ:

— Ну вот, недоставало, чтобы я из-за пустяков превратился в эмигранта!

Он и лечился-то усердно, — главным образом в расчете, как он выступит в сенате для личной защиты, — чтоб больное сердце позволило ему говорить те несколько часов, которых требовала сложность дела для защитительной речи.

Нечего и говорить, что это была напрасная мечта безнадежно больного человека. Длинной волнующей речи Евгений уже не выдержал бы. Но выдерживать ее, — умереть на суде, — он все-таки поехал.

Смерть Пассека избавила русское правосудие от срама:

— Убить человека судом за то, что он знал и выполнял законы.

А министерству — повторяю добрый совет:

— Запишите раба Божия в ваши поминания, господа: это — покойник вашего производства!

ПРИМЕЧАНИЯ править

Печ. по изд.: Амфитеатров А. Собр. соч. Т. 35. Свет и сила. Пг.: Просвещение, <1915>.

С. 421. Пасек Евгений Вячеславович (1860—1912) — юрист, публицист, профессор римского права, ректор Юрьевского университета. Сестра Амфитеатрова, Александра Валентиновна, была женой Е. В. Пассека.

против дубасовских чудодейств в Москве…-- Имеются в виду «крайние меры», принятые московским генерал-губернатором Федором Васильевичем Дубасовым (1845—1912) в дни революции 1905—1907 гг. В декабре он санкционировал объявление Москвы на положении чрезвычайной охраны, предписал войскам применять оружие по собственному усмотрению, взял под охрану важнейшие объекты города, провел массовые аресты среди восставших, ввел комендантский час и т. п. Дважды подвергся покушениям террористов, что привело к увольнению его с поста. С июля 1906 г. Дубасов — член Государственного совета, с 1907 г. — член Совета государственной обороны.

С. 422. Чупров Александр Иванович (1842—1908) — экономист, статистик, публицист, профессор политэкономии Московского университета, член-корреспондент Петербургской АН (1887). Один из основоположников отечественной статистической науки. Автор многих трудов, а также учебников по статистике. Организатор переписи населения Москвы в 1882 г.

С. 423. Татьяна Львовна Сухотина-Толстая (1864—1950) — старшая дочь Л. Н. Толстого. С 1928 г. — директор музея Л. Н. Толстого в Москве. Автор «Воспоминаний» (1976) и «Дневника» (1979).

«Плоды просвещения» (1890) — комедия Л. Н. Толстого.

Янжул Иван Иванович (1846—1914) — экономист и статистик; академик Петербургской АН.

С. 424. «Так что же нам делать?» (1885) — трактат Л. Н. Толстого, полный текст которого был впервые опубликован в 1889 г. под названием «Что же нам делать?»

С. 426. Огранович Михаил Петрович (1848—1904) — врач-невропатолог.

С. 428. Валентин Николаевич Амфитеатров (ок. 1833—1908) — священник, протоиерей Архангельского собора в московском Кремле. Отец А. В. Амфитеатрова. Духовник сестры Л. Н. Толстого Марии Николаевны. Автор книги «Очерки библейской истории Ветхого Завета» (М., 1895).

С. 429. Лентовский Михаил Валентинович (1843—1906) — антрепренер, режиссер, актер, начинавший в Малом театре. Автор водевилей. Поставил около 280 пьес, основал 11 театров в Москве, Петербурге, Н. Новгороде, в том числе московский увеселительный сад «Эрмитаж» (1876) с несколькими театрами на открытых площадках и «Скоморох» (1881—1882 и 1885—1895; здесь в 1895 г. состоялась одна из премьер «Власти тьмы» Л. Н. Толстого). В 1898—1901 гг. — режиссер Московской частной оперы С. И. Мамонтова.

«Будильник» (СПб., 1865—1871; М., 1873—1917) — сатирический еженедельный журнал.

Евгений Роган, Мокко — псевдонимы Е. В. Пассека.

С. 430. Катковский лицей.-- Императорский лицей в память цесаревича Николая, открытый 13 января 1868 г. М. Н. Катковым и П. М. Леонтьевым в бывшем дворце великого князя Михаила Павловича у Крымского моста.

С. 433. Кассо Лев Аристидович (1865—1914) — юрист, профессор, с 1898 г. заведующий кафедрой гражданского права в Московском университете. С 1910 г. — управляющий, а с 1911 г. — министр народного просвещения, проводивший курс на свертывание автономии университетов.