Дыня
автор Ефим Федорович Вихрев
Источник: az.lib.ru

Ефим Вихрев править

Дыня
(1921)
править

Макару Пасынку

Тихая пристань ночлега.

Паркет непривычен запыленным ногам.

Комната не лишена уюта, она вполне вместит трех человек.

За окном — багряное страданье заката: его бороздят черные молнии летучих мышей. В непроглядном далеке, за гранью всех вероятий, степь возмечтала о небе. И горы слились с облаками. Нетопыри царапают их косыми крыльями.

Кубанский вечер не долог. Его почти нет. Летучие мыши исчертили весь горизонт. Они безжалостно гасят закат. Они уже сравняли небо со степью, перемешали высоты с низинами. Скоро весь мир будет черным.

Летучие мыши влетят к нам в комнату, погасят лампу, наполнят невещественной чернотой каждый предмет. Они и нас превратят в мрак.

Может быть, лучше не спать?

Кем они оборотятся — эти маленькие крылатые демоны ночи, когда мы уснем?

— Дядя Миша! Кондратенко! Нам не нужно тушить лампу на случай тревоги…

Рыжие усы чекиста приготовились к полету, как краснокрылая птица. Он строит глазами мыслительные параболы. Кондратенко замечательно умеет заводить глаза, выражая этим то удивление, то настороженность. Вот он смотрит на дверь, на окно и на стены, — он трогает вещи.

«Изучает обстановку», — думаю я.

— Дядя Миша, может быть, мы не будем спать?

Нетопыриные молнии плетут в моих глазах кружево из черных зигзагов. Нетопыриные молнии погубят землю. Зачем я живу — молодой, бодрый, стремящийся? Может быть, завтра останутся от меня только портфель да наган, чем я сегодня гордился.

Летучая мышь кувыркается в воздухе, как брошенный в темноту револьвер.

— Дядя Миша, будем ли мы спать?

— Будем, будем, — говорит Кондратенко. — Давайте укладываться. Последняя папироса у меня, чорт возьми… А ты не дрожи, товарищ Рабземлес. — Кондратенко устремляет в предрабочкома концы рыжих усов и пару голубых глаз. — Ты, может, иззяб? На вот тебе мой пиджак…

Предрабочком бормочет, сидя на полу с опущенной головой:

— Жинка! Горе мое! Смерть моя! Я хочу, чтобы они сегодня пришли. Выйдут пули — грызть зубами буду, душить буду. Я хочу, чтобы они пришли…

Отчаяние бросает предрабочкома то в сумасшедший страх, то в неистовое геройство.

Нетопыриные молнии безгромно раскалывают пространство. Они обжигают меня черным огнем жути и недобрых предчувствий. Они скоро взорвут нашу бедную комнату, единственную во вселенной.

— Дядя Миша, — говорю я, — на всякий случай не будем тушить лампу…

Кондратенко стоит передо мной, статный и улыбчивый. В зубах у него папироска, и от огонька ее идут в разные стороны два красноватых луча — усы.

— Какой же ты, брат, умный! — говорит он. — Брось эти штучки! Нужно сейчас же потушить свет, нужно опустить жалюзи, закрыть ставни и плотно завесить окна, да так, чтобы — ни одной щели. Нужно предусмотреть каждую мелочь. В случае тревоги не зажигайте ни спичек, ни лампы. Если они будут ломиться ночью, мы будем в темноте. И нам, невидимым из своей темноты, легче будет целиться на огонь.

Кондратенко меряет усами стены и пол, снимает с себя портупею и кладет на подушку.

— Ну, ребятки, давайте укладываться. К нам не так-то легко проникнуть. Пока они будут ломиться в двери первого этажа, мы успеем приготовиться к бою. Где они достанут столько ключей от всех коридоров и дверей, какие ведут в нашу комнату? Да и откуда узнают они, что мы именно сегодня приехали в совхоз и поместились в самой далекой комнате? Дверь я запираю на ключ. Наганы кладем под подушки. Ручную гранату я положу на стол, около себя, и пущу в дело, когда уже не будет никакой надежды. Не устраивайте паники и не стреляйте раньше времени…

Наискосок, по оконным диагоналям, вразрез — из небытия в никуда, из вечности в вечность — безгромно прыгают ломаные молнии мрака.

За окном — тяжелая синева.

Душная кубанская ночь, не боясь лампы, врывается в комнату. Мы выталкиваем ее внутренними ставнями наружу. Но это бесполезно: микробы ночи заразили комнату мраком: он гнездится в углах, таится под стульями, он берет ламповый свет в теневое карре. Впервые я постигаю совершенно бесспорную истину: стоит потушить лампу — и в комнате станет темно.

Предрабочком торопливо исполняет распоряжения Кондратенки. Байковое одеяло повисает на окне пеленой отчужденности и неуязвимости; я верю в это одеяло — его не прошибут ни пули, ни снаряды. Кондратенко запирает дверь, оставляет ключ в скважине и вешает на него свою гимнастерку.

Предрабочком нежно твердит женское имя. Он сойдет с ума в эту ночь.

Наконец приготовления кончены.

Кондратенко тушит лампу усами…

Предрабочком расположился в дальнем углу. Я уверен, что он не спит: слишком уж тихо в его углу. Он, должно быть, весь сосредоточился в храбром, выжидательном безмолвии.

Кондратенко засыпает раньше всех. Храп его, как визжанье пилы, не дает мне заснуть. Я прислушиваюсь к шорохам и отдаленным звукам. Все может быть. Но может и ничего не случиться. Поэтому нужно заснуть.

Заснуть! Заснуть!

Мне кажется, что комната кишит черными молниями. Они обжигают мое лицо, я прячусь от них под одеяло.

Чтобы скорее заснуть, я вспоминаю впечатления дня.

… Сколько таких дней, полных риска, пережили мы с Кондратенкой вдвоем за время этой поездки с мандатами областкома! Мы видели пожарища, видели трупы, видели стонущих людей. Но мы не видели врага. Он неуловимо скрывался в степях.

Сегодняшняя ночь должна быть завершеньем.

День был маревным, знойным.

В большом пустынном дворе совхоза мы соскакиваем с тачанки и отпускаем подводу.

Мы стоим с Кондратенкой во дворе растерянные и недоумевающие.

Всюду мы были встречаемы собачьим лаем, шумом работы, скрипами повозок, голосами людей и животных.

Здесь же загадочная тишина притаилась во всех углах.

К нам никто не подходит, чтобы спросить у нас документы, нас никто не встречает, да и людей ни вблизи, ни вдали мы не видим.

— Тут что-то было, — с угрюмой многозначительностью говорит Кондратенко…

… Я осторожно высовываюсь из-под одеяла. В комнате мрак. Он меня удивляет тем, что он такой темный. Нетопыриные взмахи чудятся мне во мраке. «Дядя Миша, ты спишь?» — хочу я сказать ему, хотя и знаю, что он спит. Но нет, его не нужно будить. Это возятся крысы. Предрабочком, наверное, слышит мое дыхание. Если я кашляну, он может наделать переполох. Я опять укрываюсь под одеяло…

… На середине двора лежит плуг с комьями земли на лемехе. В беспорядке валяются бороны, косилки, хода, а у огорода мертво чернеет паровая молотилка.

Мы ходим по двору, заглядываем в клетухи.

Я иду в конюшню. Не слышно лошадиного храпа. Из конюшни несет навозом и еще чем-то, до тошноты неприятным.

Я растворяю ворота конюшни и в то же мгновение отступаю назад: я вижу смерть — в полутьме над кормушками сизо тускнеют бесстыдные тела. «Да здравствует коммунизм!» — написано на знамени. Оно свешивается с перекладины на увядшие головы. А поверх этих бедных миткалевых слов дегтем выведено: «До скорого свиданья! — Зеленый Кречет».

Я хочу пересчитать количество тел, но глаза мои считают буквы на знамени «Зеленый Кречет».

Так значит, он и сюда добрался?

Оттого ли, что я слишком резко открыл ворота и тем самым произвел движение воздуха, или по какой другой причине — тела, висевшие неподвижно, качнулись, а одно из них повернулось ко мне лицом и уставилось на меня открытыми глазами, полными довременного хаоса…

— Дядя Миша! Кондратенко! — бегу я к своему спутнику.

Меня раздражает то, что чекист так улыбчиво и соображающе поводит глазами. Чего тут соображать?

— Кондратенко, ты посмотри, посмотри!

Я сажусь на плуг. Потные руки мои холодеют.

Дядя Миша, придерживая кобур, направляется к конюшне.

Но не успевает он сделать и трех шагов, как в дощатом нужнике раздается скрип, затем чуть-чуть приоткрывается дверь, а через минуту оттуда выскакивает взлохмаченный человек, рябоватый и почерневший, как те…

Босые ноги его путаются в рваных и грязных штанах.

Человек приближается к Кондратенко зловеще-боязливой походкой. Он искоса посматривает на наши наганы и на опасную грушу, висящую на поясе у Кондратенки.

— Вы кто такие будете? — злобно говорит он и вытаскивает из-за пазухи наган, держа его за дуло, а не за рукоять, и высоко поднимает над головой.

Усы чекиста приготовились к полету, но он спокоен. Медленно поднимает он с земли соломинку, берет ее в рот и подходит вплотную к человеку.

— А как ты думаешь, кто мы такие?.. Э-э, брат, да у тебя патронов-то нет. Сейчас мы тебе дадим.

Проходит минута. Человек держит в руках наши документы, руки его трясутся.

— Они тоже с партийными документами были, — говорит он, дергаясь, — тоже при звездах. И мандатики предъявили.

Дядя Миша хлопает его по плечу.

— А ты рассказывай по порядку. Не сомневайся. Ты сам-то кто?

Человек долго силится выговорить одно слово:

— Пр… пр… пр… предрабочком…

… Наганам душно. Я испытываю необходимость приподнять подушку. Я ощупывая наган рукой, глажу его. Он стал теплый. Мне кажется, что он вздохнул всем своим дулом. Дядя Миша храпит. Мне надоело молчать. Я знаю, что предрабочком меня услышит, он ведь уверен, что я не сплю. И я говорю самым тихим шопотом:

— Ты что же, товарищ, не спишь?

— Рад бы заснуть, — револьвер мучает…

— А ты спи. С нами спокойно. Помирать — так вместе. Спи! Бывает хуже.

Я опять забиваюсь под одеяло. Одолевает сон. И уже в полусне вспоминаю я.

… Дядя Миша, соображая, соединяет глаза невидимыми линиями с кончиками усов. Потом отпускает усы в степные пространства.

— Где же люди-то? — спрашивает он предрабочкома.

— Люди в конюшне! — кричу я. — Идемте за мной.

Должно быть, это было неосторожно с моей стороны: предрабочком затрясся всем телом, лицо его запрыгало в страшных конвульсиях, глаза вдруг затяжелели железом и от тяжести готовы были вывалиться. Тополя, уходящие в небо, качнулись, ветер прошелестел их листьями, и вдруг, как будто из глубины земли, в воздух, в пространства, в поля вылилось одно горькое слово:

— Жинка! Жинка!

Так значит, одна из висящих там, на перекладине, — его жена…

Молчание. Кондратенко подходит вплотную к предрабочкому, обнимает его неуклюже и ласково.

— Послушай, товарищ, мы это понимаем. Ты на меня посмотри. Не поверишь, — мы, брат, сами такое вынесли…

И в его глазах засвечаются отсветы каких-то далеких и страшных видений.

Предрабочком доверчиво смотрит на Кондратенко.

Зеленые налетели вчера. Они успели забрать лошадей, перерезать скотину и птицу, повесить десять рабочих, но не забрали имущества. Они обязательно нагрянут в эту ночь.

Люди из совхоза разбежались по соседним станицам. Остались немногие.

— Где же они?

— Эй, люди! — обрадованно и страшно кричит предрабочком хриплым, придушенным голосом.

Люди идут из клетухов, с ближних полей, от пасеки и яблонного сада. Страх исказил их коричневые небритые лица. Сначала они смотрят на нас недоверчиво и робко. Потом на их лицах появляется выражение зависти и злобы: нам хорошо, мы приехали и уедем, а вот они принуждены скрываться в этом богатом и уединенном хозяйстве, бывшем владении немца-колониста, в новом тревожном ожидании.

Агроном и заведующий укатили накануне налета. У рабочих был только один наган в руках предрабочкома. Что они могли сделать? Предрабочком выпустил все пули, ранил, а может быть, убил, одного из ватаги Зеленого Кречета. Раненого, а может быть, убитого, бандиты увезли с собой на тачанке. Предрабочком успел во-время прыгнуть в колодец. Он просидел в колодце целую ночь. А в это время жену его изнасиловали и повесили вместе с другими.

Кречет совсем недалеко отсюда — в камышах, за Зеркальным Лиманом. Ночью он прикатит с гармоникой и с песнями…

… Не тачанки ли гремят за окном? Может быть, они уже близко? Но нет, это скрипит кровать: Кондратенко повертывается на другой бок. Сквозь подушку голова моя чувствует револьвер. За стеной тихо. Там ночь кишит летучими мышами. Тучи мышей носятся над степью. А все-таки взойдет над степью позднее кубанское солнце, оно загонит нетопырей на чердаки, на сучья деревьев, под карнизы строений. Может быть, они повиснут и на той перекладине, где сегодня висели тела. Они сожмут костистые тряпицы крыльев, спрячут кровавые оскалы остреньких морд, — они уснут, потому что им страшен свет. А пока…

… Погибших товарищей мы хоронили около старого дуба, стоящего при дороге. Мы хоронили их без песен, без похоронного марша, в наскоро вырытой братской могиле.

Мы бросаем на свежий холм полевые цветы, полынь и шалфей, усатые колосья пшеницы. Над могилой страдальчески склоняется дуб. К нему прибита доска с именами погибших, начертанными чернильным карандашом.

«Спите с миром, дорогие товарищи. Память о вас не умрет в сердцах рабочих и крестьян».

Грустная наступает ночь.

Грустно шумят островерхие тополя.

Предрабочком сидит на могиле и смотрит в землю.

Дядя Миша тихо беседует с рабочими и работницами.

— Завтра, в это время, придет сюда красноармейская часть, — слышится мне его голос.

— Спать мы опять уйдем на степь, на бахчи, — говорят рабочие, — а вы идите в дом.

Толстоногая босая женщина обращается к Кондратенке:

— Мне тошно, — говорит она, — ты меня проводи…

Вскоре дядя Миша исчезает с ней в тополевой аллее.

Я подхожу к предрабочкому. Он крепко сжимает мои руки в своих.

— Возьмите меня с собой, — говорит он, — мне страшно здесь. Здесь мне не жить.

Люди уже разошлись, и мы вдвоем сидим на могиле.

Дядя Миша пропал. Может быть, он выведывает подробности налета…

… Когда человек засыпает, прислушиваясь к биению своего сердца, кровать превращается в ладью. Моя ладья качается на беззвучных волнах — вправо, влево, вправо, влево — бесстрашно, безбольно. Но в самый неуловимый, в самый блаженный миг, на границе яви и сна, колючая молния простреливает меня насквозь, от головы до пят, и я просыпаюсь, не успев заснуть…

— Ах, это ты, Кондратенко!

Он идет в глубине тополевой аллеи, насвистывая песенку и гремя ключами.

— Спать, спать пора! — говорит он…

Да, я вспоминаю еще:

Мы входим в этот большой барский двор. Паркетные полы рассохлись, и кажется, что от наших шагов весь дом трещит и колеблется… Мы идет по комнатам не час и не два, а бесконечно долго.

И вот эта комната. Летучие мыши исчертили весь горизонт. Они безжалостно гасят закат.

Дом пуст, в дому ни души, кроме нас.

Но мы забыли осмотреть другие комнаты, шкафы и столы… А вдруг кто-нибудь притаился? В самом деле, я слышу скрип дверей, кто-то ворочается в нашем гардеробе. Нас сейчас окружат, схватят, уничтожат. Да ведь, может быть, во всех углах притаились враги? Я слышу их шорохи. Летучая мышь носится по черным комнатам и отпирает зубами шкафы и двери. Она выпускает своих сообщников из засады…

Паркетные полы скрипят.

Гранате невмоготу лежать на столе. Сейчас она взорвет мрак, револьверы разрешатся от свинцового бремени.

И вот уж нетопыриные крылья шумят надо мной…

Летучая мышь срывает с моей головы одеяло.

……………

Мне все понятно: к нам ломятся.

Председатель рабочкома вскакивает и мечется в темноте, натыкаясь на предметы. Я слышу, как он тормошит дядю Мишу. Кондратенко приподнялся на локте и шопотом проговорил (голос у него все-таки дрогнул):

— Не шевелись.

Извне слышатся новые стуки и грохот.

Паркет расскрипелся.

Я беспомощно сжимаю отяжелевший наган и слышу всхлипывания предрабочкома: он уже не может владеть собой. В его словах — безумная храбрость и сумасшедший страх.

— Опять, опять… — шепчет он. — Жинка… Они будут в револьвере, слушай…

Я хочу думать о близких врагах, но мысль моя вертится около предрабочкома. «Он сидит на полу», — думаю я.

— Перестань! — сердито обрывает его Кондратенко.

И босиком, по-кошачьи он подходит к двери. Он стоит у двери: это я чувствую по его сипловатому дыханию.

Стуки раздаются все громче.

В коридоре, в комнатах слышны чьи-то тупые шаги.

Я хочу думать об этом, но в моем уме всплывает вдруг далекое воспоминание детства: ветер сорвал с меня, трехлетнего, ватную шапочку и помчал ее по тротуару. Я догоняю, догоняю, ветер гонит ее все быстрее.

«Но что мне делать с наганом? — силюсь я отвязаться от неуместных воспоминаний. — Он у меня совсем лишний».

Предрабочкома больше не слышно: может быть, он умер в своем углу.

И опять доносится скрип рассохшегося паркета, шаги и стуки.

Сейчас случится необыкновенное в моей жизни. Как жаль, что вчера не отправил письма! Умереть… Висеть на перекладине в конюшне…

И, готовый уже ко всему, я кладу наган на подушку: все равно он мне не поможет.

Дядя Миша безмолвствует.

Мне хочется крикнуть ему: «Открой же дверь!» Но Кондратенко спокоен. Он изводит нас своим спокойствием.

И он дождался-таки, что в дверь стукнули и начали дергать ее. И чей-то простудный кашель слышится там, в непроглядной ночи.

Наступает самая рискованная секунда. Но вместо того, чтобы действовать, я со странным спокойствием думаю: откроет Кондратенко дверь или будет палить насквозь?

В это мгновение раздается металлическое щелканье, подобное щелканью взводимого курка.

(Позднее я сообразил, что это дядя Миша повернул ключ в дверной скважине.)

Летучая мышь трогает мои волосы. Нетопыриные молнии пронизывают все мое тело.

Я судорожно закрываю глаза: я не хочу видеть смерти.

Но свет и сквозь веки проникает в мои зрачки.

Он настолько ярок, что я не в силах держать глаза закрытыми.

Зрачки сужаются до предела, до боли.

Золотые столбы падают из коридорных окон в нашу исстрадавшуюся спальню. Тысячи нетопырей исчезают мгновенно в стенах.

Кондратенко сидит на кровати, безвольно опустив наган. Он смешно и стыдливо покручивает усы свои левой рукой.

Предрабочком держит на взмахе гранату. Рот его широко раскрыт, и глаза налились кровью.

В дверях стоит женщина, держа в руках огромную спелую дубовку с растрескавшейся кожей. Запах дубовки наполняет комнату. Свет и запах сливаются в одно ощущение — праздника победы и жизни.

Мириады пылинок пляшут в лучах полдневного кубанского солнца.

Вот женщина проносит дыню по комнате — вся в полосе слепящего света, и кажется мне, что земной шар плывет по солнечному пути.

Все, что было изведано: смрад тифозных теплух, буксующие паровозы, степи, усеянные трупами людей и животных, гул гражданских битв, — нетопыриные пляски смерти, — все вдруг откатилось далеко-далеко, стало великим вчера.

Дыня плывет по комнате, благоухает теплом и солнцем, дышит свободной утренней степью, разносит сладкие спелые ароматы, неся в себе настающее завтра.

. 395

И не голос ли завтрашнего героя слышится мне:

— Долго же вы спали, сердешные. А я вам дыню с бахчи принесла. Пора уж нынче и за работу. Чай, не придут больше.

Слова женщины возвращают меня к ночлегу.

«Но ведь ключи-то были у нас», — думаю я.

Краска заливает мое лицо. Я весь горю от стыда и, смущенный, смотрю в пол.

Я смотрю в пол и замечаю, что ноги у женщины толстые, загорелые и тугие.

1931 г.

Источник текста: (Ровесники: Сборник содружества писателей революции «Перевал». М.; Л. ГИХЛ. 1932. [Кн. 8])