Клод Фаррер
правитьДуша Востока
правитьI
правитьПеред высокой бамбуковой оградой, окаймлявшей левую сторону дороги, курума остановилась, и курумайа, человек-лошадь, опустил на землю легкие оглобли. И Фельз — Жан-Франсуа Фельз, член Французской Академии вышел из колясочки.
— Yorisaka koshakou? [Маркиз Иорисака?] — спросил он, не слишком уверенный в том, что был понят, когда, садясь в повозку, пробормотал выученный наизусть адрес: «К маркизу Иорисака, на его виллу, на горе Цапли, около большого храма O-Сува, над Нагасаки…»
Но курумайа склонился с выражением величайшего почтения.
— Saio degosaimas! [Такова почтенная действительность] — подтвердил он.
И Фельз, поняв этот вежливый оборот речи, к которому японцы не часто прибегают в обращении с варварами, вспомнил о почете, с каким до сих пор Япония относилась к своей былой аристократии. Нет больше Даймио; но сыновья их, принцы, маркизы и графы, сохранили свой феодальный престиж.
Жан-Франсуа Фельз постучал в дверь виллы. Японская служанка, красиво одетая в платье с широким поясом, открыла дверь и почти упала на четвереньки перед посетителем.
— Yorisaka Koshaku fidjin? — произнес Фельз, спрашивая на этот раз не маркиза, а его супругу.
На это служанка ответила фразой, которой Фельз не понял, но смысл которой, очевидно, соответствовал европейскому: «Госпожа принимает».
Жан-Франсуа Фельз подал свою карточку и последовал через двор за мелко семенившей японкой.
Этот двор был почти квадратным, несколько растянутым в ширину; идти приходилось по гравию из маленьких черных камешков, гладких и сверкающих, как мраморные шарики. Фельз, удивленный, нагнулся и поднял один из них. Можно было поверить, что их моют каждое утро мылом и горячей водой!
Деревянный дом, широкий и низкий, был окаймлен верандой, покоившейся на простых отполированных сваях. Между двумя из этих сельских колонн открывалась дверь, и от самого порога виднелась безупречная белизна циновок.
Фельз, знакомый с обычаями, собрался на веранде снять обувь. Но служанка, опять упавшая перед ним, воспрепятствовала ему…
— Ах, вот как! — пробормотал удивленный Фельз. — У японской маркизы не снимают обуви?
Несколько разочарованный в своих экзотических ожиданиях он ограничился тем, что снял свою шляпу из светлого фетра, с широкими полями, которая придавала вандейковский оттенок его вдохновенной седеющей голове художника. И вошел в салон маркизы Иорисака.
…Будуар парижанки, очень элегантный, очень модный, который показался бы банальным всюду, кроме этого места, удаленного на три тысячи миль от равнины Монсо. Ничто не говорило в нем об Японии. Даже циновки, национальные Татами, уступили здесь место шерстяным коврам. Стены были обтянуты обоями «Помпадур» а окна — окна с настоящими стеклами! — были задрапированы тюлевыми занавесками. Стулья, кресла, бержер, софа заменили классические коврики из рисовой соломы или темного бархата. Большой эраровский рояль занимал целый угол; и, лицом к входной двери, — большое зеркало, в стиле Людовика XV, удивлялось, должно быть, что ему приходится отражать желтые мордочки, вместо изящных личек французских девушек.
В третий раз маленькая служанка исполнила свой реверанс на четвереньках и потом скрылась, оставив Фельза в одиночестве.
Фельз прошел шага два вперед, взглянул направо, налево и воскликнул возмущенно:
— Черт дери! Стоит ли быть Сыновьями Хокусай и Утамаро, внуками великого Сесшу!.. Раса, породившая Никко и Киото, раса, покрывшая дворцами и храмами дикую землю айносов, создавшая целиком новую архитектуру, скульптуру и живопись! Стоило ли иметь счастье прожить десять веков в самом блистательном уединении, вне всяких деспотических влияний, кастрировавших нашу западную самобытность, свободными от ига Египта и Эллады! Стоило ли иметь заслоном от Европы непроницаемый Китай и Конфуция — сторожевым псом от Платона! Да, стоило ли!.. Чтобы в конце концов впасть в обезьянничание и плагиаты, чтобы кончить здесь, в этой клетке, созданной специально для глупейших попугаев Парижа или Лондона, Нью-Йорка или Чикаго…
Он вдруг остановился. Одна мысль внезапно пришла ему в голову. Он подошел к окну, раздвинул занавесочку…
И он увидел сквозь стекло, у ног своих, японский сад.
Настоящий японский сад: маленький четырехугольник, длиной в десять метров, шириной в пятнадцать, придавленный к дому тремя очень высокими стенами; четырехугольник, в котором видны были горы и долины, леса, водопад, поток, пещеры и озеро. Деревья были, конечно, те карликовые кедры, вышиной с хлебный колос, которые умеют выгонять, как следует, одни только японские садовники, или же крохотные вишни, в полном цвету, как того требовало время года, потому что было пятнадцатое апреля; горы были не выше кротовых куч, но искусный грим придавал им вид скалистых кряжей; а озеро — банка с красными рыбками, окруженная для правдоподобия живописными берегами, цветущими и скалистыми.
Фельз, пораженный, широко раскрыл глаза. Прежде всего в нем заговорил художник.
— Не удивительно, что с такими садами… эти люди, способные на чудеса в рисунке и красках, всегда сбивались на совершенно фантастическую перспективу!
Он рассматривал странные силуэты маленьких скал и крохотных деревьев в ракурсе, как бы с птичьего полета.
Но вскоре он пожал плечами. Этот сад — не в счет! Он казался призраком, тенью былой Японии, уничтоженной, изгнанной волей современных японцев…
И все же, когда он глядел поверх стен, когда он взором спускался по склону горы Цапли, любуясь далеким видом, холмами, богато украшенными камфарными деревьями и белоснежными вишнями, храмами на вершинах холмов, деревьями на их склонах, городом на берегу залива, коричневым и синеватым, бесчисленные дома которого убегали по побережью до смутного силуэта далекого леса, — о, тогда он не мог согласиться с тем, что былая Япония уничтожена и изгнана… потому что и город, и деревни, и храмы, и холмы носили неизгладимую печать древности и напоминали до полной иллюзии какую-нибудь старинную гравюру времен древних Шогунов, какое-нибудь тонкое и подробное какемоно, на котором кисть художника, умершего несколько веков тому назад увековечила чудеса столицы каких-нибудь Хойо или Ашикага.
Фельз молчаливо и долго рассматривал пейзаж, потом повернулся к будуару. Контраст резко бил в глаза. По обе стороны стекла противостояли друг другу крайняя Азия, еще не покоренная, и вторгающийся крайний Запад…
«Да! — подумал Фельз. — Быть может, не солдаты Линевича и не корабли Рождественского угрожают сейчас Японской цивилизации… а вот скорее это… мирное нашествие… белая опасность».
Он готов был пуститься в подобные размышления, как вдруг тонкий голос, певучий и странный, но нежный, говорящий по-французски без малейшего акцента, прервал его:
— О, дорогой мэтр!.. Как мне стыдно, что я заставила вас так долго ждать!..
Маркиза Иорисака вошла и протянула руку для поцелуя.
II
правитьЖан-Франсуа Фельз считал себя философом. И, быть может, он и был им в действительности, конечно, настолько, насколько может быть философом человек Запада. Без всякого усилия он усваивал во время своих прогулок по свету обычаи, нравы и даже костюмы тех народов, которые он посещал… Сейчас вот, у дверей дома, он хотел разуться, согласно с японской вежливостью. Но теперь, в этом французском салоне, где раздавался французский язык, экзотизму, само собой разумеется, не было места.
Поэтому Жан-Франсуа склонился, как сделал бы и в Париже, и поцеловал протянутую ему руку.
Потом, глазами художника, быстрыми и пронизывающими, он оглядел хозяйку дома.
На маркизе Иорисака было платье от Дусэ, Калло или Ворта, это прежде всего бросалось в глаза, потому что это платье, изящное, хорошо сшитое, но задуманное европейцем для европейских женщин, принимало на хрупкой и стройной японке совершенно особенный вид и размеры, — подобно очень широкой золоченой раме вокруг акварели величиной с ладонь. В довершении всего маркиза Иорисака была причесана противно традиции: ни напомаженной, блестящей челки, ни широких бандо, обрамляющих все лицо; вместо всего этого — удлиненный шиньон, оттягивающий назад всю прическу, так что голова, лишенная классического тюрбана, цвета черного дерева, казалась маленькой и круглой, как голова куклы.
Была ли она красива? Фельз, художник, влюбленный в женскую красоту, не без тревоги задавал себе этот вопрос… Красива ли маркиза Иорисака? Европеец назвал бы ее скорее уродливой из-за слишком узких глаз, оттянутых к вискам, похожих на две косые щелочки; из-за ее слишком тонкой шеи; из-за бело-розовой поверхности ее слишком больших щек, накрашенных и напудренных свыше меры. Но японцу Иорисака должна была казаться красавицей. И где бы то ни было, в Европе или в Азии, в равной мере нельзя было не почувствовать странного очарования, исходящего от этого маленького существа, презрительного и ласкового, детского и мистического, с медленными жестами, задумчивым лбом и приторной гримаской, которое казалось, то идолом, то игрушкой… Что из двух?
Он поцеловал маленькую ручку, будто выточенную из желтой слоновой кости. И, отказываясь сесть первым, сказал:
— Сударыня, умоляю вас не извиняться… Мне не пришлось ждать достаточно для того, чтобы как следует полюбоваться вашим салоном и садом…
Маркиза Иорисака подняла руку, как бы для того, чтобы защититься от комплимента:
— О, дорогой мэтр!.. Вы смеетесь, вы смеетесь! Наши бедные садики так смешны, и мы это знаем!.. Что же касается до салона, то ваша похвала относится к моему мужу: это он обставил всю виллу, прежде чем привез меня… Потому что, вы ведь знаете, мы здесь не у себя дома: наш дом в Токио… Но Токио так далеко от Сасебо, что флотские офицеры не могут ездить туда в отпуск. Поэтому…
— А! — сказал Фельз. — Маркиз Иорисака служит в Сасебо?
— Ну, да. Разве он не сказал вам этого вчера?.. Когда он был у вас с визитом на борту «Yseult»?.. Его броненосец чинится в арсенале… Кажется, что так… Я не уверена, потому что этих вещей не рассказывают женщинам. Кстати, по поводу вчерашнего, я еще не поблагодарила вас, дорогой мэтр! Это так любезно с вашей стороны — согласиться писать этот портрет… Мы вполне сознавали, что неудобно ловить вас на этой яхте, где вы все же не вполне дома… Мой муж едва посмел… И какой портрет! Портрет такого маленького существа, как я, написанный таким мастером, как вы!.. Я буду ужасно гордиться. Подумайте только! Ведь правда, вы ни разу не писали японку? Ни разу до сих пор? Значит я буду первой женщиной в империи, которая будет обладать портретом, подписанным Жаном-Франсуа Фельзом.
Она захлопала в ладоши, как ребенок. Потом продолжала:
— Меня особенно радует мысль, что благодаря вам мой муж сможет некоторым образом иметь меня подле себя, в своей каюте на корабле… Портрет ведь это, не правда ли, почти двойник? Таким образом, мой двойник уплывает в море и, может быть, будет присутствовать при боях, потому что сообщают, что русский флот в прошлую субботу прошел мимо Сингапура.
— Бог мой! — воскликнул, смеясь, Фельз. — Вот портрет, который придется писать в героическом стиле!.. Но я не знал, что маркизу Иорисака придется так скоро вернуться на театр военных действий… И я тем более понимаю его желание увезти с собой, как вы изволили выразиться, ваш двойник.
Маленький рот, подкрашенный густым кармином, отчего казался еще меньше, полуоткрылся для легкого смеха, довольно неожиданного и — характерно японского:
— О, я знаю, что это несколько необычное желание… В Японии не принято показывать, что влюблен в свою жену… Но маркиз и я, мы так долго жили в Европе, что стали совсем европейцами…
— Это правда, — сказал Фельз. — Я помню: маркиз был морским атташе в Париже…
— Целых четыре года… Первые четыре года брачной жизни… Мы вернулись только к концу позапрошлой осени, как раз к объявлению войны… Я еще была в Париже во время салона девятьсот третьего года… И я так любовалась на этой выставке вашей «Азиадэ»!..
Фельз поклонился с скрытой усмешкой:
— Это, глядя на «Азиадэ», вы почувствовали желание иметь портрет, написанный мной?
Японский смех опять пробежал по накрашенным губкам, но на этот раз он закончился парижской гримаской:
— О, дорогой мэтр! Вы опять смеетесь надо мной! Конечно, нет, я не хотела бы походить на эту красивую дикарку, которую вы написали в ее необычайном костюме, плачущую, как безумная, с застывшим взглядом…
— …Направленным на дверь, в которую кто-то ушел…
— А? Что ж, в конце концов, это не портрет! Но ведь я видела и ваши портреты… госпожи Мэри Гарден, герцогини версальской и, в особенности, прекрасной мистрис Хоклей…
— А в особенности — этот последний?
— Да… О, я, конечно, не предвидела, что вы в один прекрасный день прибудете в Нагасаки на яхте этой дамы… Но ее портрет был так прекрасен! Я его в особенности предпочитала другим из-за чудесного платья. Вы помните, дорогой мэтр? Платье «princesse», все из черного бархата, с корсажем из английского кружева на сатиновом чехле, цвета слоновой кости! И вот! Думая о платье мистрис Хоклей, я заказала себе вот это платье, которое и выбрала для портрета…
Фельз нахмурил брови:
— Для портрета? Вы хотите позировать в этом платье?
— Ну, да! Разве оно ко мне не идет?
— Оно необычайно идет к вам… Но я предполагал, что для интимного портрета вы не остановитесь на городском платье. В особенности же, когда дело идет даже не о настоящем портрете, а только об этюде. Ведь в нашем распоряжении не более двух недель, не так ли?.. Разве вы не предпочтете быть изображенной в чудесном костюме ваших бабушек, в одном из тех кимоно, вышитых гербом, которые теперь начинают носить наши хорошенькие парижанки?..
Странный взгляд скользнул сквозь узкие щелки полузакрытых глаз:
— О, дорогой мэтр!.. Вы слишком снисходительны к нашим старинным модам… Я очень редко облачаюсь в одежды моих бабушек, как говорите вы, очень редко, да! И потом, это едва ли понравилось бы моему мужу, иметь мое изображение в этом костюме, которого он почти не знает… и которого не любит. Мы совсем, совсем европейцы… мой муж и я.
— Ну, хорошо! — согласился Фельз, покоряясь.
Но про себя подумал:
«Какие бы они ни были европейцы, все же этот портрет, наполовину японский и наполовину европейский, от этого не станет благородней! И, Боже, какая скука писать его!»
Тем временем маркиза Иорисака позвонила. И две служанки — в японских костюмах — принесли на большом подносе все принадлежности чая по-английски: спиртовку, чайник и золотую сахарницу, чашки, блюдца, салфеточки, кувшинчик со сливками…
— Вы возьмете, конечно, кекса? Или бисквитов?.. Надо дать чаю настояться… Это цейлонский чай, само собой разумеется…
«Само собой разумеется…» — повторил Фельз про себя с кротостью.
Он мечтал о зеленом чае, легком, нежном, который пьют без сахара в деревенских чайных, закусывая ломтиками никогда не черствеющего пирога, называющегося «кастера».
Он стал пить британское зелье, темно-коричневое, густое, вяжущее, и ел венские печенья…
— А теперь, — сказала маркиза Иорисака, — так как вы уже прислали вчера сюда ваши краски, мольберт и холст, мы сможем начать, когда вам будет угодно, дорогой мэтр. Не хотите ли вы сейчас приступить к позе? Что — освещение здесь подходящее?..
Фельз собирался ответить. Но дверь, открывшаяся в эту минуту, прервала его.
— О, я забыла вас предупредить! — воскликнула маркиза. — Вам не будет неприятно встретиться у нас с нашим лучшим другом капитаном Ферганом? Капитан английского флота Ферган — наш интимный друг. Он должен был быть у нас сегодня к чаю, и вот как раз мой муж ведет его…
III
править— Митсуко, не откажите представить капитана господину Фельзу, — маркиз Иорисака на пороге салона посторонился, чтобы дать войти гостю. И его голос, несколько гортанный, но ясный и размеренный, казалось, несмотря на вежливость слов, скорее приказывал, чем просил.
Маркиза Иорисака склонила голову:
— Дорогой мэтр, вы позволите? Капитан Герберт Ферган, флигель-адъютант его величества короля английского! Господин Жан-Франсуа Фельз, член французской академии! Но садитесь, пожалуйста, прошу вас.
Она обратилась к мужу:
— Приятно ли вы погуляли в такую прекрасную погоду?
— Хэ! Очень приятно, благодарю вас.
Он сел рядом с английским офицером.
— Пожалуйста, Митсуко, чаю, — сказал он.
Она поспешила исполнить его желание.
Жан-Франсуа Фельз смотрел на них.
В этой европейской обстановке происходившее имело европейский вид: два человека — англичанин и японец (последний в черном мундире с золотыми пуговицами, скопированными с морских форм всего Запада; первый в штатском вечернем костюме, какой надел бы к чаю у любой леди в Лондоне или Портсмуте). Молодая женщина, ловкая и проворная в своей роли хозяйки, грациозно наклонившаяся, чтобы протянуть чашку чая… Фельз не замечал больше азиатского лица, он видел только линии тела, почти такие же, под складками парижского платья, как у очень маленькой француженки или испанки… Нет, действительно, ни в чем не проявлялась Азия, даже плоское и желтое лицо маркиза Иорисака не говорило о ней, хотя резкое освещение сквозь застекленные окна еще более подчеркивало его, но Европа коснулась этого японского лица, подняла бобриком подстриженные волосы, удлинила жесткие усы, охватила шею широким воротником. Маркиз Иорисака, бывший воспитанник французской морской школы, лейтенант вполне современного флота, готовившегося сразиться с Балтийской эскадрой России, так старался походить на своих вчерашних учителей и на своих противников, что немногим отличался перед любопытным взором Жана-Франсуа Фельза от сидевшего рядом с ним английского капитана…
А этот англичанин своим почтительным и дружеским поведением светского человека, находящегося с визитом у друзей, подчеркивал, что этот дом не был странным и экзотическим жилищем — жилищем двух существ, в жилах которых не текло ни капли арийской крови; он подтверждал лишь, что это был вполне нормальный и заурядный дом людей, каких найдешь миллионы на трех континентах, космополитической четы культурных людей, в которых нивелирующее действие веков сгладило всякий расовый характер, всякую особенность рождения и всякий след былых национальных или провинциальных нравов.
— Господин Фельз, — начал капитан Ферган, — я имел честь любоваться многими из ваших прекрасных картин; вам ведь известно, что в Лондоне вы пользуетесь еще большей славой, чем в Париже… Кроме того, я долго жил во Франции, где я был морским атташе, одновременно с маркизом… Но позвольте мне поздравить вас с тем очаровательным портретом, который ваше пребывание в Нагасаки дает возможность написать. Я полагаю, что в нынешний момент истории Японии японские женщины представляют собой самое интересное и самое обаятельное, что может дать нам женский пол… И я завидую вам, господин Фельз, вам, которому дано запечатлеть чудесным талантом внешность и взгляд одной из этих дам, бесспорно превосходящих своих европейских и американских сестер… Не протестуйте, сударыня! Иначе вы заставите меня договорить до конца и поздравить господина Фельза с его величайшей удачей: с тем, что позировать ему будет не какая-либо из ваших очаровательных соотечественниц, а вы — самая очаровательная из всех.
Он улыбался, смягчая видом шутки свою слишком прямую похвалу. Это был человек безукоризненной вежливости и корректности, на всей особе которого, казалось, можно было явно прочесть его достоинство флигель-адъютанта короля. Он обладал определенным и мужественным изяществом англичан хорошего происхождения, и его бритое лицо, его прямой лоб, его живой взгляд, слегка ироническая улыбка его губ, слишком явно зачисляли его в особую категорию, отличную от общей массы людей, пьющих эль и пожирающих сырое мясо. Английская школа оставила немало портретов подобных баронетов и лордов, сыновей тори XVIII века.
Офицеры британского флота обычно моложе французских. Ферган, несмотря на свой чин и предположительную важность его миссии в Японии, казался совершенно молодым. Маркиз Иорисака, простой лейтенант, казался его сверстником. Фельз инстинктивно сравнивал их и подумал, что, быть может, маркиза Иорисака тоже сравнивала их…
— Митсуко, — спросил маркиз, — доволен ли господин Фельз вашим туалетом? Как вы будете позировать?
Фельз по этому поводу вспомнил, что маркиз совсем не любил старые японские моды:
— Я очень доволен, — подтвердил он с незаметной иронией, — я очень доволен! И я надеюсь, что мне удастся портрет, непохожий на то, что делается обычно… Что же касается до позы, то не будем еще говорить о ней. Я имею обыкновение, даже в случаях такой спешной работы, как эта, набрасывать предварительно мою модель со всех сторон и во всех положениях. Таким образом, у меня получается двенадцать или пятнадцать эскизов, из которых я выбираю самую лучшую и самую верную позу… Не заботьтесь о вашем живописце, сударыня… Садитесь, разговаривайте, вставайте, ходите и не обращайте внимания на рисовальщика, который время от времени, глядя на вас, будет чертить в альбом.
Он открыл альбом, переплетенный в серый холст и, разговаривая, стал набрасывать.
— Митсуко, — заметил маркиз Иорисака, улыбаясь, — вот способ позировать, который вам понравится.
Фельз остановился, подняв карандаш:
— Митсуко?.. — спросил он. — Извините невежду, не знающего и трех слов по-японски… «Митсуко» — это ваше имя, сударыня?
У нее был почти извиняющийся тон:
— Да! Несколько странное имя, не правда ли?
— Не более странно, чем другое. Красивое имя!
Капитан Ферган подтвердил:
— Я вполне с вами согласен, господин Фельз. Митсуко… Митсу… Звук этот сладок, и значение его не менее сладко… Потому что «Митсу» по-японски значит «медовые соты».
Маркиз Иорисака поставил на поднос свою чашку.
— Хэ! Да… — отозвался он. — «Медовые соты» или в другом начертании — «тайна»…
Жан-Франсуа поднял глаза на хозяина. Маркиз Иорисака улыбался любезно и за улыбкой его, конечно, не скрывалось никакой задней мысли.
— Меня же… — прибавил маркиз, — зовут Садао, что ровно ничего не значит.
Фельз не мог воздержаться от мимолетного замечания:
— «Садао»? Мне казалось, что, когда маркиза обращалась к вам…
Короткий смех прервал его:
— О, нет! Вы не могли слышать… Хорошая японка никогда не называет своего мужа по имени… Она побоится быть невежливой… Старые остатки старинных нравов… В старину мы не были слишком феминистской нацией. Во время древней Японии, до великих реформ тысяча восемьсот шестьдесят восьмого года, наши подруги были почти рабынями. И их уста еще помнят об этом, как видите, но только — уста…
Он опять засмеялся и очень почтительно поцеловал руку своей жены. Но Фельз все же заметил некоторую неловкость этого жеста. Очевидно, маркизу Иорисака не каждый день приходилось целовать руку Митсуко…
Быть может, заметив слишком наблюдательный взгляд гостя, маркиз пустился в объяснения:
— Жизнь так изменилась у нас в последние сорок лет… Конечно, книги объяснили вам, европейцам, эту перемену. Но книги все объясняют и ничего не показывают. Представляете вы себе, дорогой мэтр, чем было существование супруги даймио во времена моего деда. Несчастная жила пленницей в недрах феодального замка… пленницей, и что еще хуже, рабыней своих собственных слуг — господ самураев, самый непочтительный из которых не согласился бы унизить свои две сабли перед зеркалом [«Зеркало — душа женщины, меч — душа воина». Японская пословица] или, как вы сказали бы во Франции, перед тряпкой. Подумайте только, Бушидо, наш старинный кодекс чести, ставил женщину ниже земли, а мужчину выше небес. В замке-тюрьме супруга даймио могла на досуге размышлять об этой неопровержимой истине. Князь целый день в отсутствии, лишь изредка, ночью, удостаивал посещением супружескую комнату. И княгиня-раба, в постоянном одиночестве, была занята только тем, что проявляла полную покорность матери своего супруга, которая не упускала случая злоупотребить властью, безапелляционной и не ограниченной по сохранившемуся от китайцев ритуалу. Вот судьба, которая была бы суждена сорок лет тому назад супруге даймио Иорисака Садао… Судьба, которой избегает в наши дни жена простого флотского офицера, вашего покорного слуги, который тоже нисколько не сожалеет о варварских временах! Приятнее наслаждаться обществом образованных и снисходительных гостей, хотя бы и сидя в такой вот избушке, чем прозябать в уединении и невежестве в замке каких-нибудь Тоза и Шошу… — Фельз удивился, с каким пренебрежением произнес японец эти знаменитые древние имена:
— …И более почтенно, — продолжал маркиз, — служить на броненосце его величества императора, чем предводительствовать какой-нибудь шайке воинов-грабителей, наемников шогуна, главы племени…
Он остановился, взял со стола ящичек с турецкими папиросами и предложил их европейцам.
— Вам, милостивые государи, мы обязаны прогрессом, которым наслаждаемся теперь. Мы никогда не забудем этого. Мы не забудем, сколько терпения и снисходительности вы затратили на эту трудную роль воспитателей. Воспитанник был очень отсталый, и ум его, застывший в стольких веках рутины, лишь с трудом усваивал западное обучение. Но ваши уроки принесли плоды. И, быть может, наступит день, когда новая Япония, действительно цивилизованная, сделает честь своим учителям.
Он подошел к маркизе Иорисака и протянул ей ящичек с турецкими папиросами. Она, казалось, колебалась одну секунду, потом поспешно взяла папиросу и закурила ее сама, так как он позабыл предложить ей огня. Он заканчивал в это время свою тираду, устремив на Жана-Франсуа Фельза оживленный взор, блеск которого внезапно угас под желтыми веками.
— Уже теперь, несмотря на наше несовершенство, вы снисходительно рукоплещете нашим успехам над русскими армиями… Вы сами помогли нам достигнуть возможности успешно бороться в Китае…
Он закончил, кланяясь несколько ниже, чем поклонился бы европеец.
— Кто говорит — «русский», говорит — «азиат». А мы, японцы, вскоре станем европейцами. Победа наша принадлежит вам столько же, сколько и нам, потому что — это победа Европы над Азией. Разрешите же принесть вам нашу почтительнейшую признательность…
IV
править— Господин Фельз, — обратился к нему капитан Герберт Ферган в тот момент, когда художник, закончив первый сеанс, прощался с Иорисака, — вы ведь возвращаетесь на борт яхты? Я иду в ту же сторону. Не желаете ли пойти со мной?
И они вышли вместе.
Дорога змеилась по склону холма. Впереди их, по спуску, сельские домики предместья были разбросаны группами под крышами цвета увядших листьев. По левую руку сады О-Сува скрывали большой храм в густой зелени сосен и кедров, в розовом и лиловом снегу вишневых деревьев в весеннем наряде, в то время, как направо, за глубокой бухтой, переливающейся под бризом, за густо заросшими горами другого берега, закатное солнце, пурпурное, как на знаменах империи, медленно спускалось к горизонту.
— Нам придется немного пройти пешком, — сказал Ферган. — Мы найдем куруму не ближе, чем на улицах, ведущих к лестнице храма.
— Тем лучше! — ответил Фельз. — Приятно пройтись в такой прекрасный апрельский вечер.
— Итак? — спросил вдруг английский моряк. — Вы видели домашнюю жизнь японского маркиза и его жены. Зрелище достаточно редкое для «бака тоджин» — «чужеземного варвара», каковы мы оба! Редкое и довольно любопытное. Каково ваше впечатление, господин Фельз?
Фельз улыбнулся.
— Мое впечатление превосходное. Японский маркиз — один из самых вежливых людей, даже по отношению к «бака тоджин», если судить по его сегодняшним разговорам, а жена его — красивая женщина…
Удовлетворение блеснуло в глазах англичанина:
— Правда? Не так ли? Она совсем красивая женщина… Настолько лучше трех четвертей своих соотечественниц!.. И так молода, так свежа! Об этом трудно судить из-за белил и румян, которых требует мода: ведь необходимо походить на европейских женщин! Об этом можно пожалеть, потому что под краской кожа не желтее новой слоновой кости, и вы не можете вообразить себе такой шелковистой нежности. Ведь ей едва ли двадцать четыре года, этой маркизе Иорисака!
— Вы ее прекрасно изучили, — заметил Фельз несколько насмешливо.
— Да!.. То есть… Я очень близок с маркизом…
Бритое лицо покраснело.
— …Очень близок… Мы вместе проделали всю кампанию. Ведь вам известно, что моя миссия в этой стране обязывает меня следить за войной, и я в качестве зрителя плаваю на том же броненосце, что и маркиз Иорисака.
— Ах, вот как? — удивленно проговорил Жан-Франсуа Фельз, — На японском броненосце? Правительство микадо допускает?..
— О, на совершенно исключительном основании. Я послан королем со специальной миссией… более официозной, чем официальной. Англия и Япония — в союзе, а союзные отношения допускают многое… Я в восторге: вы, конечно, согласитесь, что нет ничего более интересного, чем эта война. Я был под Порт-Артуром десятого августа, и я провел весь бой в броневой башне маркиза. Вот почему мы теперь, как я сказал вам, интимно близки… Товарищи по оружию, братья, два пальца одной руки!.. Вы понимаете?
Он смеялся сердечно и лукаво. Потом продолжал тоном, исполненным доверия:
— Ах, какая тонкая лиса, этот Иорисака… О, он не дурак! Эта хитрая лиса хотела заставить меня проболтаться. Японцы на море, безусловно, превосходят русских, но это еще не совершенство. И они многому могут научиться, подружившись с таким флотом, как наш… Но я лично с маркизом не более чем корректен: ведь мы с Россией в мире. А, вот и курумайи!..
Два извозчика приближались, везя шагом пустые свои экипажи. Увидев европейцев, они побежали к ним…
— На таможенную набережную? Не так ли, господин Фельз, — спросил капитан Ферган.
— Нет! — ответил художник. — Нет, я не возвращаюсь на борт «Изольды», то есть, не сейчас. Я намерен пообедать сегодня один, по-японски, в харчевне…
Англичанин погрозил ему пальцем:
— О, о, господин Фельз! Корчма и обед по-японски! Все это можно найти в Иошиваре! [Иошивара — квартал чайных домиков и гейш.(Прим. пер)]
Жан-Франсуа Фельз улыбнулся и показал на свои седые волосы:
— Вы не взглянули на этот снег, дорогой друг!
— Какой там снег! Вы молодой человек, господин Фельз! Чтобы дать вам ваши сорок лет, надо вспомнить о вашей славе!
— Мои сорок!.. Да их пятьдесят, увы! И я еще не признаюсь в излишке…
— И не признавайтесь, все равно не поверю! И, раз вы не направляетесь в портовый квартал, расстанемся. Но перед тем позвольте вам оказать услугу? Не прикажете ли перевести курумайе ваше приказание?
— Благодарю вас! Вы очень любезны. Как я уже говорил вам, я хотел бы сперва пообедать, а потом…
— Потом?
— Потом, мне надо побывать в квартале, именуемом Диу Джен-джи.
— All right!..[ Отлично] — англичанин повернулся к возчикам.
Последовал обмен японскими фразами, среди которых раздавались утвердительные «хэ!» курумайи.
— Все сделано. Ваш возничий не ошибется, будьте спокойны. Вы пообедаете в чайной на улице Манзай-маши. А оттуда вас отвезут в ваш квартал Диу Джен-джи, который расположен на середине склона холма больших кладбищ… И что я говорил? Все-таки придется пересечь Иошивару, чтобы добраться туда. Не избежать ее, находясь в Японии, господин Фельз. До свидания, и да будут к вам благосклонны хорошенькие «ойран» за своими бамбуковыми решетками!
V
правитьЛестница ветхая, поросшая мохом, шаткая, взбиралась совершенно прямо по склону холма, между двумя низенькими японскими стенками, прерывавшимися там и сям деревянными домиками, мрачными и молчаливыми. И уснувший квартал, с его опустевшими садами и немыми хижинами, казался авангардом огромного города мертвых, густо заросшего кладбища, бесчисленные могилы которого спускаются тесными рядами с окрестных вершин, окружают, теснятся и осаждают город живых, значительно меньший по размерам.
Жан-Франсуа Фельз, поднявшись на вершину лестницы, пытался ориентироваться.
Он оставил куруму у подножья ступеней: к кварталу Диу Джен-джи нет проезжей дороги. И теперь, один среди тропинок горы, он колебался в выборе пути.
— Три фонаря, — пробормотал он. — Три фиолетовых фонаря у дверей низкого дома…
Ничего подобного не было видно. Но отвесная тропинка продолжала лестницу и шла зигзагами к площадке, откуда можно было свободно заглянуть во все улички: Фельз покорился необходимости взобраться по этой тропинке.
Ночь была без туч, но темная. Красноватый новый месяц только что исчез за западными горами. Вдали тихо звучал гонг какого-то храма.
— Три фиолетовые фонаря, — повторил Жан-Франсуа Фельз.
Он остановился, чтобы дать прозвонить своим часам с репетицией. Обед в чайной на улице Манзай-маши был не слишком долог. Но Фельз после обеда не мог отказать себе в прогулке по освещенному Нагасаки, сверкающему, шумному, веселящемуся, среди толпы гуляющих зевак и длинных цепей галопирующих курумайи. А теперь было поздно: часы прозвонили десять раз.
— Черт! — пробормотал Фельз. — Час довольно поздний для официального визита…
Он взглянул на предместье, разбросанное у его ног, и на город, скучившийся еще ниже по берегу залива. Вдруг он воскликнул:
— Три фиолетовые фонаря!
Они были тут, совсем рядом, как раз под тропинкой, на которую он вскарабкался не без труда. Они показались теперь сквозь ветви деревьев…
Фельз спустился по тропинке и обошел купу деревьев. На звездном небе вырисовывались очертания низкого дома. Он был типично японский, из простого коричневого дерева, без украшений. Но над входом выдвинутая балка образовала нечто вроде фронтона, и этот фронтон, украшенный ажурной резьбой и позолоченный, как косяк пагоды, резко отличался от абсолютной простоты японского сруба, которым он был обрамлен. Три фиолетовых фонаря тоже странно выделялись посреди голого фасада, который они освещали: это были три чудовищных маски из промасленной бумаги, три маски, оскал которых отталкивал, как гримаса скелета, и цвет которых напоминал разлагающийся труп.
Жан-Франсуа Фельз взглянул на эти три замогильных фонаря и на фронтон, напоминавший чеканное золото. Потом он постучал — и дверь отворилась…
VI
правитьСлуга очень высокого роста, одетый в синий и обутый в черный шелк, появился на пороге и смерил взглядом посетителя.
— Чеу-Пе-и? — произнес Фельз.
И он протянул слуге длинную полоску красной бумаги, покрытую черными буквами.
Слуга поклонился по-китайски, соединив кулаки над лбом. Потом он почтительно принял бумажку и исчез за дверью.
Фельз, оставшийся снаружи, улыбнулся.
— Этикет не изменился, — подумал он.
И стал терпеливо ждать.
Внутри раздался звук гонга. Послышались торопливые шаги, шорох циновки, которую волокли по полу. И снова наступила тишина. Но дверь еще не открывалась. Протянулись пять минут.
Было довольно свежо. Весне не было еще и четырех недель. Фельз вспомнил это, чувствуя, как холодный ветерок пробирается под его плащ.
— Этикет не изменился, — повторил он, разговаривая сам с собой. — Но в такую ночь, чреватую насморками, бронхитами и плевритами, нелегко так мерзнуть на крыльце, в то время, как хозяин, заботясь об учтивости, приготовляет, как следует, прием. Право же, этот холод убеждает меня: Чеу-Пе-и оказывает мне слишком много чести…
Но дверь в конце концов открылась.
Жан-Франсуа Фельз сделал два шага и поклонился, как только что кланялся слуга, по-китайски. Хозяин дома, стоявший перед ним, ответил таким же поклоном.
Это был гигант, роскошно одетый в платье из парчи и в шляпу с шариком из гладкого красного коралла, признака самого высокого мандаринского достоинства. Двое служителей поддерживали его, потому что ему было по меньшей мере семьдесят лет, и его тело было слишком огромно для его старческих сил; к тому же его чин и положение принудили его с того возраста, когда он стал ученым, передвигаться лишь в колясках-паланкинах.
Чеу-Пе-и, бывший посланник и вице-король, почетный наставник сына первой наложницы императора, член многих государственных и научных советов, был одним из двенадцати высших сановников китайского двора. И Жан-Франсуа Фельз, связанный с этим ученым-сановником тесной дружбой, не без удивления получил этим утром приглашение, в котором Чеу-Пе-и просил его прибыть «в жалкое жилище, выпить, как бывало, со снисхождением чашку плохого горячего вина»… Чеу-Пе-и — вне Пекина? Это казалось ему необычайным.
Но все же, это был Чеу-Пе-и; Фельз с первого взгляда узнал странное лицо с впалыми щеками, рот без губ, тощую бородку цвета олова и, главным образом, глаза: без определенной формы и цвета, заплывшие, почти не видимые, но излучающие две острых иглы, которых нельзя было забыть тому, кто однажды был ими пронзен.
Чеу-Пе-и, поклонившись, оперся на плечи своих двух служителей и сделал четыре шага вперед, чтобы выйти из дома навстречу гостю. Потом, кланяясь снова и указывая на левую сторону двери, он произнес соответственно ритуалу:
— Окажите честь войти первым.
— Как я осмелюсь? — возразил Фельз.
И он поклонился еще ниже. Ибо некогда он изучил «Книгу церемоний и внешних отличий», которые — как говорит Конфуций — «украшение сердечных чувств». Это изучение необходимо всякому, кто хочет приобрести истинную дружбу китайского ученого.
Чеу-Пе-и, услышав надлежащий ответ, довольно улыбнулся и поклонился в третий раз:
— Окажите честь войти первым, — повторил он.
— Как я осмелюсь?.. — После чего он вошел, как его просили.
В глубине передней четыре ступени вели в первую залу. Чеу-Пе-и пересек ее наискось и, указывая гостю на западную сторону, как того требовала учтивость, произнес:
— Удостойте пройти с этой стороны.
— Как я посмею?.. — возражал Фельз.
И на этот раз он прибавил:
— Разве вы не старший брат мой, очень мудрый и очень старый?
Чеу-Пе-и протестовал:
— Вы слишком возносите меня!
Но Фельз воскликнул, как надлежало:
— О, нет, нисколько! Что же касается до возраста вашего, то я слышал, что вы уже достойно прожили более семидесяти трех лет в то время, как я, ваш младший брат, суетно прожил не более пятидесяти двух.
Чеу-Пе-и указал на украшение своего пояса:
— Вот, — сказал он, — яшмовая табличка, совершенно новая. А прежде я носил алебастровую, очень старую! Но до меня дошел разговор — Кэмг-Фу-Тзы [Конфуций] с другим достойным человеком: оказывается, яшма почитается мудрецами, а алебастр нет. Не ясно ли, что эта новая табличка драгоценна, а старая — нет? Я сравниваю вас с яшмовой табличкой, а себя с алебастровой.
— Я не достоин этого! — заявил Фельз.
Но после троекратного отказа, он согласился пройти с указанной стороны и взошел по ступеням.
В конце первой залы, по японскому вкусу, занавес скрывал вход во вторую.
Чеу-Пе-и приподнял край занавеса и сказал:
— Благоволите идти очень медленно! [Идти медленно разрешается только знатным особам. Идти им навстречу быстро — знак почтения к ним]
— Я пойду очень скоро, — возразил Фельз.
Но, переступив порог, он сделал только один шаг и остановился.
Вторая зала, чудесно обставленная, разукрашенная и омеблированная в китайском вкусе, не давала возможности идти вперед, потому что пол исчезал под великолепной грудой бархата, парчи, шелка, атласа, серебряного и золотого шитья. Вся зала была одним сплошным диваном, огромным и царственным ложем отдохновения.
Стены были обтянуты желтым шелком и вышиты с потолка до пола длинными, философскими изречениями, начертанными вертикальными столбцами черных шелковых букв. С потолка спускались девять фиолетовых фонарей, изливающих свет витража. В северном углу бронзовый Будда, больше человеческого роста, улыбался среди курительных палочек над осветительной гробницей, изукрашенной драгоценными металлами и каменьями.
На трех столиках — из черного дерева, из слоновой кости и красного лака — стояли курильница, сосуд с горячим вином и удивительный тигр из древнего фаянса. А посреди шелков, разбросанных на полу, серебряная подставка, поставленная на перламутровый поднос, поддерживала лампу для курения опиума, пламя которой, загражденное бабочками и мухами из зеленой эмали, сверкало, как изумруд. Трубки, иглы, чубуки, коробочки из рога и фарфора окружали лампу. И запах священного зелья царил и властвовал повсюду.
Чеу-Пе-и протянул руку:
— Удостойте, — сказал он, — избрать место, где постлать вашу циновку [Ритуал требует, чтобы даже в зале, устланной коврами, гостю предлагалась циновка].
— Все места слишком лестны, — ответил Фельз.
Два мальчика, сидевшие на корточках около ламп с опием, тотчас же положили одну на другую три циновки, более тонких, чем полотно. И Фельз сделал вид, что хочет снять одну из них, чтобы протестовать против не заслуженного им почета. Но Чеу-Пе-и с довольной улыбкой воспрепятствовал ему.
Затем мальчики разложили рядом с циновками гостя циновки хозяина дома. После чего они преклонили колени, держа почтительно по трубке в левой и по игле в правой руке.
Но прежде чем занять место на циновках, Чеу-Пе-и подал знак. И тогда слуга, более высокого ранга, о чем свидетельствовал бирюзовый шарик на его шапке, взял сосуд с горячим вином со столика черного дерева и наполнил чашу.
— Удостойте выпить, — сказал Чеу-Пе-и.
Чаша была из нефрита; не из зеленого нефрита — «яо», а из белого, прозрачного, именуемого «ию»; из того нефрита, пользование которым по ритуалу предоставлено только князьям, вице-королям и министрам.
— Я соглашусь пить только из деревянной чаши, лишенной украшений, — сказал Фельз.
Но после троекратного настояния он все же выпил из нефритовой чаши. И после того, как, вслед за гостем, выпил и Чеу-Пе-и, оба они улеглись лицом друг к другу, разделенные перламутровым подносом.
Теперь церемониал был закончен. Чеу-Пе-и заговорил:
— Фенн Та-дженн [Та-дженн — «важный человек», почетное обращение к знатным особам на уровне первых классов мандаринов (чиновников). Между тем как имя своего гостя хозяин попросту не может выговорить, так как в китайском языке нет равнозначного «льз»] — сказал он, — когда мне только что подали вашу высокочтимую карточку, сердце мое забилось от великой радости. Тридцать лет тому назад я встретился с вами впервые, в Римской Академии, которую задумал посетить я, скромный путешественник, стремившийся увидеть в вашей великолепной Европе что-либо, кроме солдат и орудий войны. Пятнадцать лет тому назад я во второй раз встретил вас, в Пекине, который вы удостоили длительным пребыванием во время мудрого путешествия по всем странам, обитаемым людьми, которое побудила вас предпринять ваша мудрость. В первую встречу вы предстали предо мной учтивым юношей, мудрым и рассудительным, как немногие старцы. А во вторую — вы уже были философом, достойным сравнения с старинными учителями. Прошло еще пятнадцать лет. И вот я вижу вас вновь. И я радуюсь, зная, что в вашем обществе наслажусь неизреченным блаженством разговора.
Он довольно чисто говорил по-французски; но его глухой гортанный голос медлил, отдаляя фразу от фразы, потому что он думал по-китайски и переводил свои мысли. Он продолжал:
— Я слушаю и жду ваших слов, как пахарь ждет урожая ржи в первый месяц лета и урожая клейкого проса в первый месяц осени. Однако прежде покурим, чтобы опий рассеял тучи нашего разума, очистил наше суждение, сделал бы более музыкальным наше ухо и освободил бы нас от деспотических ощущений тепла и холода, источников многих крупных заблуждений. Я знаю, что люди этой страны, объятые страшным духом нетерпимости, запретили опиум строгими законами. Но этот дом, хотя и весьма скромный, не подчинен никаким законам. Давайте же курить! Эта трубка сделана из орлиного дерева — «ки-нам». Его смягчающее влияние особенно ценится курильщиками вашего благородного белого Запада, более нервных, чем сыновья темной расы Чунг-куо [Срединной (Центральной) империи (Китая)].
Жан-Франсуа Фельз молча принял трубку, которую подносил ему коленопреклоненный мальчик. И всею силой своих легких он потянул в себя серый дым, в то время, как мальчик поддерживал над лампой маленький коричневый цилиндр, приклеенный к головке трубки. Опиум шипел, таял, испарялся. И Фельз, исчерпавший одной затяжкой все содержимое трубки, откинулся обоими плечами на циновку, чтобы удобнее было расширить грудь и дольше сохранить во всем своем существе волны философического и доброжелательного зелья.
Но через минуту, в то время, как Чеу-Пе-и закурил в свою очередь, Фельз заговорил:
— Пе- и Та-дженн, — сказал он, — ваши слишком благосклонные уста произнесли слова гармоничные и согласные с разумом. Поистине, мудро приписывать безумие юношам и здравый смысл — людям пожилым, если они даже, подобно мне, прожили суетную жизнь. Но между тем, я припоминаю те времена, которые вам угодно было воскресить в вашей памяти; я припоминаю Римскую Академию и ваш город Пекин, славный среди всех городов. И вот замечаю я мое настоящее безумие, безумие пожилого человека, худшее, чем мое безумие юности, худшее, чем безумие раннего отрочества…
Он остановился, чтобы выкурить вторую трубку, которую подносил ему коленопреклоненный слуга.
— Пе- и Та-дженн, — продолжал он, — в Риме я был глупым школьником; но я с почтительностью изучал традиции старинных мастеров. В Пекине я был неразумным путешественником; но я стремился открыть свои глаза зрелищу Неба, Земли и Десяти тысяч первозданных вещей. Теперь я больше не изучаю, глаза мои разучились видеть, и я живу, как живут волк и заяц, отдавая управление моими шагами случаю и бесстыдным страстям. Ученые и сановники страны моей были неправы, наградив меня многочисленными наградами и почестями, не заслуженными мною. За несколько картин, написанных грубо и неискусно, эти люди, лишенные правильного суждения, выделили меня, направив на меня внимание толпы и восторг невежд. Голова моя была слаба. Горячее вино славы опьянило ее. И тогда-то передо мной предстали нечистые наслаждения и низменные страсти. Я не сумел оттолкнуть их. И я стал их рабом. Из уважения к целомудренному дому хозяина моего я не остановлюсь на них подробнее.
— Мне совершенно невозможно, — произнес Чеу-Пе-и, — согласиться с вашей строгостью по отношению к вам самим.
Он подал знак, и коленопреклоненный слуга заменил трубку из орлиного дерева трубкой из темной черепахи.
— Мне невозможно, — повторил Чеу-Пе-и, — согласиться с вашей строгостью, потому что ни один человек не свободен от заблуждений и потому что только очень добродетельные люди имеют мужество беспощадно обвинять себя. Впрочем, мудрость ваша согласна с преданиями: ибо написано в Ли-Ки: "То, что должно быть сказано на женской половине, не должно быть сказано вне ее [Благовоспитанный китаец никогда не говорит о женщинах, разве только отвлеченно, например, цитируя изречение философа. Чеу-Пе-и одобряет сдержанность гостя, намекнувшего ему замаскированными словами на то, что женщины играли и продолжают играть в его жизни чрезмерную роль]. А ученый, который соблюдает добрые нравы в своих речах, не способен оскорбить их в своих действиях.
Он выкурил трубку из темной черепахи и выпустил из ноздрей дым более густой и более крепкий по аромату.
Фельз кивнул:
— Мой старший брат, очень мудрый и очень старый, не погружался в то грязное болото, в котором презренно барахтается его младший брат. Мой старший брат и не видел всего этого своими очами и поэтому он в неведении.
— Я — не в неведении… — покачал головой Чеу-Пе-и.
Фельз приподнялся, чтобы разглядеть своего хозяина. Китайские глаза, едва видимые в прорез век, сверкали ироническим и проницательным блеском.
— Мне все ведомо, — сказал Чеу-Пе-и. — Ибо я здесь по августейшему приказу сына Неба. И я, его ничтожный подданный, обязан здесь, в этой стране несовершенной цивилизации, видеть все, знать все и обо всем в точности докладывать. Таким образом, исполняя мою миссию неразборчиво, но со рвением, я знаю, что вы прибыли вчера в Нагасаки на белом пароходе с тремя медными трубами. Я знаю, что вы давно путешествуете на этом белом судне, приятном на вид. Я знаю, что судно это несет цветной флаг [«Xоа-Ки» цветной флаг — пестрый флаг Америки] американской нации и принадлежит женщине. Мне все известно.
Фельз слегка покраснел, склонился щекой на одну из кожаных подушек и стал глядеть на лампу для опиума. Двое коленопреклоненных мальчиков поспешно разогревали и приклеивали к головкам трубок большие зеленоватые капли, которые в огне мало-помалу окрашивались золотом и янтарем.
— Удостойте курить, — посоветовал Чеу-Пе-и.
Тем временем двое других слуг вошли неслышными шагами, неся чайник из простой коричневой глины и две удивительных чаши из старинного розового фарфора.
— Это тот самый чай, — сказал Чеу-Пе-и, — который Августейшая Высота [Августейшая Высота (Хоанг-Чан) — одно из именований императора] принудила меня принять при моем отъезде из Пекина.
Это была прозрачная вода, едва окрашенная в зеленоватый цвет, в которой плавали маленькие листочки, узенькие и продолговатые. От нее поднимался аромат, сильный и свежий, как от распустившегося цветка.
Чеу-Пе-и выпил.
— Императорский чай, — сказал он, — должен быть заварен в воде горного источника, вскипяченной на открытом огне. Надлежит пользоваться чайником, подобным чайникам простых землепашцев, дабы подражать древним императорам, которые заваривали этот чай еще в те дни, когда не было известно искусство эмали.
Он закрыл глаза. И его желтое пергаментное лицо казалось теперь совсем бесстрастным, равнодушным и почти уснувшим.
Но мальчик, стоявший возле него на коленях, повинуясь едва заметному жесту, заменил черепаховую трубку трубкой чеканного серебра.
Курильня медленно наполнялась ароматным дымом. Все теряло ясность очертаний, и смягчились блеск и краски материй на стенах и на полу. Одни только девять фонарей струили с потолка все тот же свет, потому что пары опиума тяжелы и стелятся по земле, не подымаясь кверху.
Фельз в четвертый раз курил трубку чеканного серебра. В четвертый или в пятый…
А сколько раз перед тем — трубку из темной черепахи? И сколько раз — трубку орлиного дерева? Он уже не помнил этого. Легкое головокружение овладело им… Некогда в Пекине, а затем в Париже он довольно регулярно прибегал к зелью… Его лучшие картины относились к этой поре. Но когда приближаются пятьдесят лет, мужчина, даже крепкий, должен сделать выбор между опием и любовью. И Фельз не избрал опиума.
И вот покинутый опиум мстил ему. О, это не было опьянение в том грубом смысле, который придают этому слову алкоголики. Это было тяжелое ощущение в мозгу и мышцах; мозг как-то растворился, стал легким, мышцы трепетали активной жизнью, возросшей, умножившейся. Фельз, неподвижный, закрыв глаза, не ощущал больше веса своего тела, простершего на циновке. И быстрые мысли бороздили его мозг, в то время, как ткани, повивающие человеческий рассудок, рвались одна за другой…
Медленный и хриплый голос Чеу-Пе-и нарушил внезапно тишину.
— Фенн Та-дженн, обычаи воспрещают гостю задавать вопросы хозяину. И ваша мудрая учтивость соблюла обычай. Но, в воздаяние, хозяин обязан открыть посетителю вслед за дверями дома и двери души… Только женщин должно выслушивать, не отвечая им. Фенн Та-дженн, когда мне подали вашу почтенную карточку, сердце мое забилось великой радостью. И в этой радости было не только эгоистическое удовольствие встречи после пятнадцатилетней разлуки с моим досточтимым братом; но более того — надежда быть ему смиренно полезным в этой стране, потрясаемой преступным безумием и представляющей взорам философа зрелище горестное и досадное.
Фельз медленно поднял левую руку и взглянул сквозь расставленные пальцы на один из девяти фиолетовых фонарей.
— Пе- и Та-дженн, — сказал он, — я не смогу в достаточной мере отблагодарить вас. Но, поистине, ваш свет чудесно озарит мою тьму. Эта ночь всего только вторая моя ночь в Японии. А между тем Япония уже показала мне много вещей, которых я не смог понять и которые вы объясните мне, если ваша проницательность удостоит меня этой услуги.
Уста без губ Чеу-Пе-и искривились в полуулыбке.
— Япония, — сказал он, — уже показала вам мужчину, забывшего сыновнюю почтительность, и женщину, пренебрегающую женской скромностью.
Фельз, удивленный, пристально посмотрел на хозяина дома.
— Япония, — продолжал Чеу-Пе-и, — показала вам домашний очаг, откуда изгнан дух предков; кров, под которым десять тысяч безрассудных новшеств заняли место традиций и угрожают гармоническому будущему семьи и расы.
— Вам, значит, известно, — спросил Фельз, — что сегодня, после обеда, я был у маркиза Иорисака Садао?
— Мне все известно, — ответил Чеу-Пе-и.
Он тоже поднял свою руку к фонарям потолка. И фиолетовые лучи играли на его чрезмерных, длинных ногтях.
— Мне все известно. Не сказал ли я вам, что нахожусь в этих местах, чтобы повиноваться приказу Августейшей Высоты?
Он пояснил:
— В доме Иорисака Садао вы увидели сидящим на западной стороне [Западная сторона — сторона почетных гостей] чужеземца из нации красноволосых [Красноволосый — Хуонг жао джен, прозвище англичан]. Этот чужеземец прислан сюда своим владыкой, пожелавшим узнать, каким оружием и какими стратегическими приемами маленькая Страна восходящего солнца старается победить огромную страну Оросов [Оросы — русские]. Тайна, впрочем, мало любопытная, выяснить которую не старался бы мудрец древности. Более вразумленный Небом, Августейшая Высота послал меня, своего раба, исследовать: в какой мере это новое оружие и новая стратегия способны исказить цивилизацию, которая до сих пор повиновалась философическим наставлениям Срединной империи. Этому исследованию посвящены мои слабые силы. Чтобы помочь моей неумелости, необходимо собрать многочисленные сведения. Много верных шпионов служат мне глазами и ушами, и, не жалея сердца, помогают мне в моей задаче. Таким образом все тайны этого города и этой страны раскрываются вот здесь, на этих циновках. И таким образом ничто не остается мне неведомым.
Фельз склонил щеку на кожаную подушку…
— Пе- и Та-дженн, — сказал он, — ваши слова содержат сокровенный смысл. В чем Иорисака Садао отступил от сыновнего почтения?
Сверкающие глазки еще раз закрылись, и хриплый голос произнес торжественно.
— Написано в Та-Хио [Tа-Хио — «Великое учение», первая из четырех классических книг Срединной империи]: Человек должен сперва исследовать природу вещей; затем расширять свои познания; затем укреплять свою волю; затем — овладеть движением своего сердца; потом — достигнуть совершенства; затем установить порядок в своей семье. Тогда страна будет хорошо управляема, и империя насладится миром. Тсен Тзе, комментируя эти восемь положений, учит нас, что они не могут быть разделены. Таким образом, человек, его семья, его страна и империя — одно целое. Сыновняя почтительность распространяется на всех предков, на всю страну, на всю родину. Иорисака Садао, отрекаясь от памяти своих предков и вредя таким образом своей родине, отступает от сыновнего пиетета.
Мальчик, преклонивший колени около Фельза, протянул ему приготовленную трубку. Фельз взял в руку тяжелый черепаховый чубук и прильнул губами к мундштуку из потемневшей слоновой кости. Опиум закипел над лампой, и серый дым тяжелым облаком поплыл по циновкам.
Тогда Фельз, все существо которого было пропитано придающим отвагу зельем, осмелился возразить философу:
— Пе- и Та-дженн, когда вторжение варваров угрожает Империи, не надлежит ли, прежде чем соблюсти обычаи, отразить вторжение? Конечно, сокровище старинных предписаний бесценно. Но не есть ли империя — сосуд, содержащий это сокровище? Если империя подпала игу, если разбитый сосуд разлетается вдребезги, не рассеется ли навсегда и сокровище древних правил… Сыновняя почтительность распространяется на всех предков, на всю страну, на все отечество, но действительно ли Иорисака Садао отступает от сыновней почтительности, отрекаясь, быть может, только для видимости, от памяти предков и изменяя правилам своей общины с высшей целью спасти независимость своей родины?
Чеу-Пе-и курил молча.
Жан-Франсуа Фельз закончил:
— Пе- и Та-дженн, когда необходимость заставляет мужа уклониться от прямого пути, то преступает ли, действительно, жена его против женской скромности, если она тоже вслед за ним вступает на извилистую тропинку, чтобы идти по следам того, следовать за кем она поклялась до самой смерти?
Чеу-Пе-и отложил трубку чеканного серебра. Но только для того, чтобы протянуть указательный палец к трубке из черного бамбука с нефритовым мундштуком. И он продолжал молчать.
Тогда Жан-Франсуа Фельз поднялся с циновки и обернулся лицом к своему хозяину.
— Пе- и Та-дженн, — сказал он вдруг, — я выкурил сегодня больше трубок, чем мог сосчитать. И, быть может, опиум возвысил мой слабый рассудок до понимания вещей, обычно для него не понятных… Да, я видел сегодня очаг, от которого изгнан дух предков. Но не написано ли, что людей должно судить не по делам их, а по намерениям? Тот, кто унижается, чтобы возвысить империю, не должен ли быть оправдан?
Трубка из черного бамбука была приготовлена. Чеу-Пе-и затянулся глубокой затяжкой и закутался в густое, сильно пахучее облако.
Затем он заговорил торжественно:
— Предпочтительно вовсе не судить людей. Поэтому мы не обвиним и не оправдаем Иорисака Садао. Мы не обвиним и не оправдаем маркизу Иорисака Митсуко. Но философ Менг Тзе, отвечая однажды на вопросы Ванг-Чанга, сказал, что ему никогда не приходилось слышать, чтобы кто-либо поправил других, ухудшив себя самого; а еще менее того — чтобы кто-либо возвысил империю, обесчестив себя самого.
— Не полагаете ли вы, — спросил Фельз, — что усилия японцев тщетны, и что Восходящее Солнце должно неизбежно пасть в борьбе с Оросами?
— Я ничего не знаю, — ответил Чеу-Пе-и. — Да это, впрочем, и не имеет никакого значения.
Он засмеялся странно и громко…
— Никакого значения. Мы на досуге еще поговорим об этом пустяке, когда наступит час.
Дитя, коленопреклоненное возле Фельза, приклеивало маленький цилиндр опиума к головке бамбуковой трубки.
— Удостойте закурить, — заключил Чеу-Пе-и. — Этот черный бамбук был некогда белым. Доброе зелье само окрасило его так после тысячи и десятка тысяч курений. Никакое дерево, никакая черепаха, никакой драгоценный металл не достоин этого бамбука.
Оба они курили очень долго.
Над туманом опиума, все густеющим, девять фиолетовых фонарей сверкали теперь, как звезды в ноябрьскую ночь. И шипенье коричневых капелек, испаряющихся над лампой, еще более подчеркивало абсолютную тишину.
Холод, предшествующий заре, уже пал на поля, когда пропел далекий петух.
И Фельз тогда стал мечтать вслух:
— Поистине, весь реальный мир замкнут в этих стенах желтого шелка. Вне их лишь немного обмана. И я не верю больше в существование белой яхты с медными трубами, где живет женщина, сделавшая меня своей игрушкой.
VII
править— Мисс Вэйн, звонили ли вы, чтобы подавали завтрак?
— Нет…
— О, какая лентяйка!..
И мистрис Хоклей протянула руку к электрическому звонку.
Столовая яхты была громадна и отличалась такой грубой, лезущей в глаза роскошью, что сразу чувствовалось, что здесь было намерение поразить, ослепить и подавить. Можно было вообразить себя где угодно, только не на борту судна. Обилие карнизов, кариатид, живописи, скульптуры и позолоты вызывали в памяти какую-нибудь королевскую или императорскую оперу, или же салоны рулетки в Монте-Карло. Мистрис Хоклей, собственница «Изольды», обладала восьмидесятью миллионами и желала, чтобы никто не усомнился в этом.
Метрдотель в одежде адмирала внес на золоченом подносе «early breakfast»[ранний завтрак] по-американски: имбирное варенье, бисквиты, поджаренный хлеб и крепкий чай.
— Почему только две чашки?
— Сударыня, господин Иорисака еще не вернулся на борт…
— Это вас не касается. Три чашки немедленно!
Мистрис Хоклей приказывала совершенно небрежным и спокойным голосом. Но чувствовалось, что гора ее восьмидесяти миллионов высоко возносит ее над лакейским человечеством.
Она все же удостоила передать сахар и сливки молодой девушке, которую она называла мисс Вэйн и которая официально была всего только ее чтицей.
Теперь они завтракали, сидя друг против друга. Они пили много чая, ели много ломтиков поджаренного хлеба и мазали имбирным вареньем по доброй дюжине соленых бисквитов. Этот англо-саксонский аппетит забавно противоречил тонкому изяществу мистрис Хоклей и в особенности почти эфирному очарованию мисс Вэйн. Мисс Вэйн была, поистине, лилией, чудесно белая и тонкая. Изгибистая лилия, на длинном гибком и хрупком стебле. Стройные ноги, узкие бедра, грациозная талия образовывали стебель, на котором подымалось нагое тело плеч и бюста, как едва распустившаяся чашечка цветка. Мисс Вэйн носила странную одежду, наполовину бальное платье и наполовину рубашку, очень открытую и пышную, зеленый, водянистый шелк, который выгодно выделял глаза цвета водорослей и золотисто-рыжие волосы.
Мистрис Хоклей не была таким цветком-зверем, она была женщиной, еще точнее — эталоном современной женщины… Глядя на нее, не хотелось сравнивать ее ни с чем, кроме того, чем она была на самом деле: американкой тридцати лет, удивительно безукоризненно красивой. Эта красота без порока была первым и самым ослепительным из трех ореолов мистрис Хоклей, вторым — было ее колоссальное состояние, а третьим — ее шумные авантюры, из которых наиболее нашумевшими были ее развод и самоубийство ее бывшего мужа. Но стоило только увидеть мистрис Хоклей и тотчас же забывалось, что она богата, что она поработила, после десяти других известных и знаменитых людей, самого, быть может, благородного из художников нашего века. Забывалось все в восторге перед телом и лицом, каждая линия которого достигала совершенства. Мистрис Хоклей была крупная блондинка, очень стройная, хотя и мускулистая. Ее глаза были черны, кожа золотистая и ослепительная. Но более всего замечательна она была общей гармонией целого, не поддающегося никакому анализу. Она была прекрасна вся, целиком. Фельз, чтобы написать ее, чтобы фиксировать на холсте это мощное очарование, исходившее одновременно от чела, уст, фигуры, бедер, — должен был сделать портрет всего этого и даже ее платья.
Мисс Вэйн, покончив с тринадцатым бисквитом, смазанным имбирным вареньем, откинулась в своем кресле-качалке.
— Уже поздно, — пробормотала она беспечно.
Мистрис Хоклей взглянула на часы на своем браслете:
— Да, четверть десятого…
— Мэтр не торопится…
Мистрис Хоклей ничего не ответила, но позвонила несколько нервной рукой. Лакей раздвинул занавес пурпурного бархата.
— Приведите Ромео.
— О, — воскликнула мисс Вэйн. — Как можете вы беспрестанно прикасаться к этому отвратительному существу.
Раздвинувшаяся портьера пропустила серого зверя на кривых ногах, с острой мордой и пушистым хвостом — рысь. Мистрис Хоклей, конечно, не могла удовольствоваться собакой или кошкой, вульгарными домашними животными.
— Человек! — позвала мистрис Хоклей.
В это мгновение бархатная портьера раздвинулась опять, чтобы на этот раз пропустить человека… и даже мужчину… и даже Жана-Франсуа Фельза.
— Добрый день! — сказал он.
Он подошел к мистрис Хоклей и наклонился, чтобы поцеловать ее руку. Но эта рука ласкала жесткую шерсть рыси, и Жан-Франсуа Фельз, склонивши голову, с согбенной спиной, должен был ждать, когда кончат ласкать рысь.
Фельз сел и залпом выпил чашку остывшего чая.
— Вы забыли время, дорогой! — заметила мистрис Хоклей.
— Да, — ответил он. — И прошу вас извинить меня. Но вы ведь знали, где я, и я думал, что вы не беспокоитесь и не рассердитесь…
Она разглядывала его внимательно.
— Вы действительно курили опиум?
— Да. Всю ночь.
— Это совсем не заметно… Неправда ли, мисс Вэйн?
Мисс Вэйн согласилась молчаливым кивком. Мистрис Хоклей продолжала изучать лицо Фельза, как естествоиспытатель изучает какой-нибудь зоологический феномен.
— Впрочем, нет! Немного это заметно… По зрачку, который более блестящ и неподвижен… и по цвету лица, цвет его более бледен… я сказала бы — трупный.
— Благодарю…
— Почему «благодарю»? Надеюсь, что это вас не сердит? Я ведь только констатирую любопытное явление… Я хотела бы понять, почему ваш цвет лица таков… Ведь опиум не имеет никакого влияния на кровообращение, не так ли? Он действует исключительно на нервную систему и парализует рефлексы… Тогда я не понимаю… Можете ли вы мне объяснить?..
— Нет, — сказал Фельз.
— Вы даже не догадываетесь о причине?
— Даже не догадываюсь.
— Но вам любопытно было бы знать ее?
— Ни капельки.
— Как необычайно! Вы удивительно — француз! Французам не доставляет никакого удовольствия отдавать себе отчет в окружающем… Скажите мне, какого рода наслаждение, получаемое от курения опиума?
Фельз, раздосадованный, встал:
— Я совершенно не могу вам объяснить это, — сказал он.
— Почему?
— Потому что это наслаждение, говоря вашим словом, не может быть доступным американке. А вы — удивительно американка!
— Да, я такова. Но почему вы внезапно пришли к этому выводу?
— Благодаря вашим вопросам. Вы совершенная противоположность француженке. Вам доставляет слишком много удовольствия отдавать себе отчет… нет, пытаться отдать себе отчет в окружающем.
— Разве это не естественный инстинкт существа, обладающего даром мышления?
— Нет, это скорее мания существа, не обладающего даром чувства.
Мистрис Хоклей не рассердилась. Ее слегка нахмуренные брови говорили об усиленном процессе мышления. Мисс Вэйн, все еще откинувшаяся в кресле-качалке, разразилась дерзким смехом.
— Что с вами? — спросила мистрис Хоклей, обращаясь к своей чтице.
Мисс Вэйн ответила:
— Право же смешно, что вам, такой чуткой и раздражительной, бросают упрек в бесчувственности… — И, ответив, продолжала смеяться…
— Прошу вас! — сказала ей мистрис Хоклей. — Не прерывайте подобными шутками серьезный разговор!
Она снова обратилась к Фельзу:
— Скажите, пожалуйста, дорогой мой!.. Ваш китаец, этот мандарин, с которым вы когда-то подружились и которого вы вновь встретили здесь… он совершенный дикарь? Я хочу сказать — примитивный и отсталый?
Фельз наклонил голову вперед и устремил свой взгляд в глаза мистрис Хоклей:
— Совершенно, — подтвердил он. — Поверьте, что нет ни одной общей идеи у вас и у этого китайца.
— Так ли? Но ведь он, кажется, путешествовал?
— Совершенно верно.
— Он путешествовал! А теперь он в Японии, в стране, которая как раз теперь сбрасывает с себя свое старинное варварство… Возможно ли, что этот китаец в такой мере отстал, как вы утверждаете? Так чужд цивилизации. Например, здесь, в Нагасаки, в его доме, неужели нет телефона?
— Телефона нет.
— Непонятно! Ужели вы находите приятность в обществе такого человека?
— Вы видите, что у него я забыл о времени.
— Да…
Она снова задумалась, слегка нахмурив брови.
— Французы, — заявила мисс Вэйн самоуверенно, — отстали от современного прогресса, поэтому они забываются с себе подобными…
— Да, — согласилась мистрис Хоклей, удовлетворенная этим объяснением. — Они отстали, и они относятся даже с презрением к прогрессу. Вы правы, Эльза.
Она поднялась и, подойдя к мисс Вэйн, потрясла обе ее руки с одушевлением. Фельз, отвернувшись, прислонился лбом к стеклу иллюминатора.
Лакей, которого мистрис Хоклей позвала минуту назад, знал, для чего его позвали: он внес два букета орхидей, хозяйка взяла их и занялась их размещением в больших бронзовых вазах, украшавших камин…
— Японские? — спросила мисс Вэйн.
— Нет, это все еще запас из Фриско. Лед их превосходно сохранил.
Фельз поднял оброненный цветок и стал расправлять его лепестки.
— Никакого аромата, — сказал он.
Он вдруг припомнил холм Цаплей.
— В эту пору все вишневые деревья Нагасаки в цвету. Вы не предпочли бы прекрасные ветки, розовые и живые, этим орхидеям, имеющим вид искусственных?
Мистрис Хоклей сказала:
— Поистине, удивительно, что у вас, такого изящного художника, такие простонародные понятия о красоте.
Жан-Франсуа Фельз открыл было рот, чтобы сказать что-то об истинной красоте, но мистрис Хоклей подняла в это мгновение к вазам руки, нагруженные ветками орхидей…
Длинные, стройные ноги, широкие бедра, узкий торс, круглые плечи, поддерживающие сильную и тонкую шею, под тяжелой массой золотых волос, поднятые кверху руки — все тело этой женщины было таким великолепием и такой гармонией, что Жан-Франсуа Фельз не возразил ничего.
Между тем мистрис Хоклей закончила установку орхидей.
— Дорогой мой, — сказала она внезапно, — но ведь вы нам ничего не сказали об этой японской маркизе, портрет которой вы пишите. Как вы ее называете? Я забыла уже.
— Иорисака.
— Да!.. Она действительно маркиза?
— На самом деле.
— Старинного рода?
— Иорисака были некогда даймиосами племени Шошу, на острове Гондо. И думаю, что они не заключали неравных браков.
— Даймиосы… Это сюзеренные владыки? Наподобие европейских.
— Да.
— Сюзеренные владыки! Это, право же, занятно. Во всяком случае, я думаю, что раз вам нравится писать портрет этой японской маркизы, то она совершенная дикарка, как ваш китайский мандарин?
Фельз улыбался.
— Не совсем.
— О, так у ней есть телефон?
— Не знаю, но готов держать пари, что есть.
Мисс Вэйн вставила:
— У многих японцев есть телефон.
— Да, — ответила мистрис Хоклей. — Но я удивляюсь, что мэтр согласился писать портрет японки, у которой есть телефон.
Она рассмеялась, потом прибавила серьезно:
— Так правда, что маркиза Иорисака — современное существо?
— Да, довольно современное.
— Она не приняла вас сидя на корточках на циновке, в маленькой комнате без окошек, между четырех бумажных ширм?
— Нет, она приняла меня, сидя в кресле, посреди салона в стиле Людовика XV, между роялью и зеркалом в золоченой раме.
— О!
— Да. Я, кроме того, имею полное основание думать, что маркиза Иорисака шьет у того же портного, что и вы.
— Вы смеетесь?
— Ничуть.
— Маркиза Иорисака не была одета в «кимоно» и в «оби»?
— На ней был очень изящный «tea-gown».
— Я удивлена. А что вам говорила маркиза Иорисака?
— Совершенно то же самое, что вы говорите, принимая иностранца.
— Она говорит по-французски?
— Так же хорошо, как вы.
— Но она, поистине, привлекательная женщина, а, Франсуа?..
— Жан-Франсуа, прошу вас…
— Нет, никогда! Вот опять ваши простонародные вкусы! Просто Франсуа — куда благороднее. Я говорю: Франсуа, дорогой мой, я прошу вас познакомить меня с маркизой Иорисака.
Фельз, улыбавшийся, незаметно вздрогнул.
— О! — сказал он изменившимся голосом, — ужели, Бетси, недостаточно попугайчиков в вашей клетке?
Его голова презрительным кивком указала на мисс Вэйн. Мисс Вэйн не моргнула глазом.
Но мистрис Хоклей расхохоталась:
— Попугайчики! О, это, действительно, забавно. Какая ревность! Ужели вы настолько смешны, что не терпите около меня даже женщин.
Она совершенно прямо глядела на него своими великолепными ясными глазами; и зубы ее сверкали в ее полуоткрытом рту. Ее веселость напоминала аппетит прекрасного хищного зверя.
Его охватил внезапный порыв гнева, и он сделал шаг в ее сторону. Она презрительно склонила голову набок и с вызовом в глазах стала гладить волосы мисс Вэйн.
Он остановился и побледнел. В свою очередь, она медленно приблизилась к нему на шаг. Правая рука ее покоилась на голове девушки. И внезапно она протянула левую неподвижному мужчине.
Он колебался. Но она перестала смеяться. Какая-то жестокость сковала ее черты. Она быстрым движением языка, жестким и чувственным, облизнула губы.
Он еще больше побледнел и, смиренно склонившись, поцеловал протянутую ему руку.
VIII
править«Изольда» стояла на якоре носом к югу. В иллюминатор своей каюты, находившейся на левой стороне яхты, Фельз видел весь Нагасаки, от большого храма Бронзового Коня, на холме O-Сува, до дымных фабрик, которые растянулись на окраине города у бухты.
Было утро. Прошел дождь. Серое небо еще цеплялось обрывками туч за вершины холмов. Разноцветная зелень сосен, кедров, камфорных деревьев и кленов казалась более свежей под этим плащом из влажной ваты. Розовый снег на вишневых деревьях светился нежнее. И на горизонте, на фоне низких облаков, кладбища, возвышающиеся над городом, отчетливее рисовались надгробными плитами, омытыми дождевой водой. Только крыши домов, все такие же коричневые и голубые, неясно смешивались, без теней и бликов, вдоль побережья. Недоставало солнца их мутным черепицам.
— У пейзажистов, — подумал Фельз, — в общем, те же радости, что и у нас. Удовольствие писать эту влажную весну подобно удовольствию писать лицо шестнадцатилетней девушки, которая накануне выплакала свое первое любовное горе…
Он отошел от иллюминатора и сел за рисовальный стол. Несколько эскизов лежали на нем. Он перелистал их.
— Ба! — пробормотал он.
Он отбросил эскизы.
— Когда-то у меня был талант. У меня осталось его еще немного, очень немного…
Он окинул взглядом стены, отделанные редкими породами дерева. Каюта была роскошно и умно устроена, так что на небольшом пространстве было собрано все для утонченного комфорта.
— Тюрьма, — сказал Фельз.
Не поднимаясь, он повернул глаза к иллюминатору.
«Вот я в экзотическом и красивом городе, посреди народа, который борется за независимость… Срединной империи… У народа которого он в свое время перенял так много!.. И что он теперь улучшает даже в экзальтации сражений.
Случай дал мне возможность увидеть вблизи аристократию этого народа и наблюдать волнующее зрелище борьбы между его старыми инстинктами и его новым воспитанием. Другой случай дал мне встретить вновь Чеу-Пе-и, философа, показывающего мне волшебный фонарь Азии. И эта тройная удача, которая в былое время опьянила бы меня, сегодня не радует меня вовсе…»
Он склонил голову.
«Ничто не радует меня, потому что глаза мои видят все время, между внешним миром и мной, образ женщины, которым я одержим», — он оперся лбом на руку.
«Образ женщины глупой, педантичной и порочной, но прекрасной, сумевшей с ловкостью то отдавать мне свои уста, то отымать их. Так что я бедный дурак, совсем погиб».
Он встал и развернул «Nagasaki Press», которую только что принес ему лакей. Газета живущих в городе белых иностранцев печатала все важнейшее из нагасакской прессы, опережая ее в сообщениях других стран. И он прочел телеграммы агентства Рейтер:
«…Подтверждают, что мимо Сингапура прошло сорок четыре русских корабля. Ими командует вице-адмирал Рождественский [Число преувеличено. К тому же, вместе с военными кораблями „прошли“ суда, везущие уголь]. Эскадра контр-адмирала Небогатова еще не обнаружена. По слухам, Рождественский направился к французскому побережью Индо-Китая.
Намерения адмирала Того содержатся в тайне».
Смятая газета упала. Фельз опять облокотился на иллюминатор.
Ветер резко изменил направление, как часто бывает в бухте Нагасаки в дождливые утра. Теперь «Изольда» стояла носом к северу. Фельз видел западное побережье бухты, противоположное городу. С этой стороны совсем нет домов. Зеленая одежда гор спускается здесь небрежно к самому морю. И эти горы, более зубчатые, более странные, более японские, чем горы другого берега, с большим сходством вызывают в памяти те пейзажи, которые старинные мастера-фантасты писали на рисовой бумаге «макемоно».
Но на этом, западном, берегу ущелье проходит между двумя холмами, черное и мрачное ущелье, откуда день и ночь подымается густой дым кузниц и доносится грохот молотов и наковален: здесь арсенал. Здесь Нагасаки производит свою долю в кораблестроении и фабрикации орудий войны, работая на новую Японию.
Фельз взглянул на цветущие горы и на арсенал у их подножия. И подумал с грустью:
«И все же жалко. В те времена, когда не существовало арсеналов, я написал бы маркизу Иорисака Митсуко в тройном платье из китайского крепа, вышитом серебряными гербами и опоясанном пурпурным поясом…»
IX
правитьДержа палитру на большом пальце, Жан-Франсуа Фельз отступил на два шага. На коричневом фоне холста портрет рисовался сильно и нежно. И, несмотря на высокую европейскую прическу, лицо с косыми глазами и узким ртом улыбалось улыбкой Дальнего Востока, таинственной и тревожащей:
— О, дорогой мэтр, как это хорошо! Как можете вы так быстро и как бы играя создавать такие прекрасные вещи?
Маркиза Иорисака восторженно сложила свои маленькие ручки из слоновой кости.
Фельз сделал презрительную гримасу.
— Такие прекрасные! О, вы снисходительны, сударыня.
— Разве вы не удовлетворены?
— Нет.
Он сравнивал модель и изображение.
— Вы куда более красивы, чем я изобразил вас. Это… Боже мой! Конечно, это не совсем плохо… Когда маркиз Иорисака выйдет в море и вечером запрется в своей каюте, лицом к лицу с портретом, он узнает, хотя и в некрасивом отражении, любимые черты… Но я думал о лучшей передаче реального.
— Вас трудно удовлетворить!.. Во всяком случае, вы еще не закончили. Вы можете еще довершить…
— В жизни мне не приходилось заканчивать эскиз, не испортив его.
— Поверьте же мне, дорогой мэтр, этот эскиз превосходен!
— Нет…
Он положил палитру и, опершись подбородком на руку, смотрел с особенным вниманием — упорным, ожесточенным… если можно сказать, на молодую женщину, стоявшую перед ним.
Это был пятый сеанс. Между художником и моделью зарождались дружеские отношения. Не то, чтобы обычную учтивую болтовню сменили настоящие беседы, требующие особого доверия и откровенности. Но маркиза Иорисака привыкала обращаться с Жаном-Франсуа Фельзом скорее как с другом, чем как с чужестранцем.
Вдруг Фельз быстрым жестом вновь взялся за кисть.
— Сударыня, — сказал он внезапно, — мне очень хочется обратиться к вам с крайне нескромной просьбой. Но, если вы не разрешите мне, я никогда не посмею.
Она смотрела на него удивленно:
— С крайне… нескромной?
— Я все же осмеливаюсь… Но извините меня заранее. Послушайте: чтобы закончить этот этюд, мне нужно еще четыре или пять дней… Когда я закончу его, не согласитесь ли вы предоставить мне еще несколько сеансов? Я хотел бы попытаться сделать для себя другой этюд… Да… другой этюд с вас, но который не был бы, в точном смысле этого слова, портретом… Это вот — портрет. Я постарался представить в нем вас, женщину очень современную, очень западную, столько же парижанку, сколько японку… Но мною владеет одна мечта, мне кажется, что если бы вы родились на полвека раньше, то у вас было бы то же лицо и та же улыбка… И эту улыбку и это лицо, унаследованные вами от вашей матери и ваших предков, принадлежат Японии, незыблемой Японии, мне упорно хочется запечатлеть еще раз в другой обстановке. Ведь есть же у вас, в каком-нибудь старом сундуке вашей сокровищницы, старинные платья, прекрасные платья с широкими рукавами, благородные одежды, расшитые гербами вашего рода? Наденьте самую драгоценную из них, и я буду думать, что передо мной не маркиза 1905 года, а жена даймиоса времен до Великих Перемен.
Он устремил на нее тревожный взгляд. Казалось, что она очень озадачена, и сперва она могла только смеяться, смеяться по-японски, как смеялась она всегда, если бывала застигнута врасплох и не успевала приготовить свой европейский голос:
— О, дорогой мэтр! Какая необычайная идея! Право же…
Она колебалась:
— Право же, мой муж и я были бы слишком счастливы… быть вам приятными. Мы поищем… Старинную одежду… Я не думаю, что… Но, все же, мы сможем, пожалуй…
Он не стал настаивать тотчас же:
— Да, ваш муж, я думал о нем… Не буду ли я иметь удовольствие увидеть его сегодня?
— Нет. Он гуляет в обществе нашего друга, капитана Фергана. Они часто гуляют вместе… А сегодня они не вернутся к чаю…
— Я прочел еще вчера в «Nagasaki Press…»
Он остановился. «Nagasaki Press» в добавление к сообщению о русском флоте, все еще стоящем на якоре на анамитском побережье, объявляла о безотлагательном отбытии адмирала Того на юг. Быть может, маркиза Иорисака не знала об этом. И удобно ли было сообщать так внезапно молодой женщине о том, что ее мужу предстоит отправляться на войну?
Но совершенно спокойно маркиза Иорисака докончила прерванную им фразу:
— В «Nagasaki Press»? Ах, да! Знаю! О предстоящем выходе в море наших броненосцев? Я тоже прочла. Быть может, это произойдет и не немедленно, но, во всяком случае, это должно случиться в ближайшем будущем.
Она улыбалась с совершеннейшим спокойствием. Фельз, удивленный, спросил:
— Разве маркиз не будет на борту своего броненосца при его выходе в море?
Она широко раскрыла свои узкие глаза:
— Как же! Все офицеры будут на борту.
Он спросил еще:
— Думаете ли вы, что не дойдет до боя?
Она совершенно спокойным жестом поправила прическу кончиками пальцев:
— Мы надеемся, что будет сражение, большое сражение…
Фельз писал теперь короткими мазками, быстрыми и точными:
— Вы будете очень одиноки, сударыня, после отъезда вашего мужа…
— О, это не в первый раз, что он покидает меня так… И столько японских женщин находятся теперь в таком же положении!..
— Вернетесь ли вы в Токио?
— Нет, потому что мне хочется быть поближе к Сасебо, пока не кончится война.
— Но в Нагасаки у вас, кажется, нет друзей, никого, кто мог бы вас хоть сколько-нибудь спасти от одиночества?
— Никого. Мы видимся только с вами и с Гербертом Ферганом. А он вместе с моим мужем…
Фельз ответил прежде, чем возразил.
— Но я не уеду. И все же я не позволю себе, несмотря на мои седые волосы, докучать вам своими визитами, когда вашего мужа не будет здесь. Если я не ошибаюсь, обычаи, безусловно, не допускают этого…
— Нет, это не воспрещено, безусловно. Но вполне понятно, что японка в таком положении обязана отчасти к монастырской жизни… Во время войны с Китаем одна из принцесс крови… за то, что слишком часто показывалась в свете с женой одного иностранного посланника, была по приказу императора лишена звания.
— Лишена звания?
— Да.
— Но нынче нравы менее строги?
— Несколько менее.
Наступило молчание. Фельз продолжал работать, быть может, несколько рассеянный. Маркиза Иорисака, сидя неподвижно, позировала.
Но через несколько минут она подняла руки и ударила в ладони. Тотчас за дверями раздалось ответное «Хэй!» японских служанок.
— Вы выпьете чаю, не правда ли, дорогой мэтр? — И сказала еще с улыбкой:
«О ча ва мотэ ките кудасай!»
Говоря по-японски, она изменила голос на легкое сопрано.
— Я выпью чаю, — сказал Фельз. — Но должен вам признаться, сударыня, что ваш английский чай, крепкий, горький и с сахаром, нравится мне куда меньше, чем те чашечки ароматной воды, которые я пью во всех деревенских чайных, куда захожу утолить жажду во время прогулок.
— О, что вы говорите?..
Ее брови поднялись от удивления и любопытства.
— Правда, вы любите чай по-японски?
— Очень.
— Но ведь на вашей яхте вы его не пьете! Ваша хозяйка, мистрис Хоклей, должно быть, предпочитает чай своей родины?
— Да. Но у нее свои вкусы, а у меня свои.
Маркиза Иорисака подперла щеку маленьким кулачком:
— Нравится ли ей в Нагасаки?
— Безусловно! Мистрис Хоклей большая туристка, а Киушу представляет так много возможностей для прогулок.
— Значит, вы не собираетесь совершить еще путешествие? Куда отправитесь вы, покинув Японию?
— На Яву, должно быть… Ведь мистрис Хоклей собирается совершить кругосветное плавание…
— Я знаю… Это совершенно необыкновенная женщина: такая смелая, такая решительная… такая удивительно красивая…
Фельз улыбнулся меланхолично:
— Знаете ли вы, что она горит желанием познакомиться с вами?
Он произнес эту фразу с колебанием. Последние слова он пробормотал, как бы сожалея о том, что сказал. Но маркиза Иорисака расслышала:
— О, я сама была бы в восторге. Ведь мой муж и я, мы хотели ее пригласить, но боялись быть докучливыми…
Дверь скользнула в своих пазах, и вошли две служанки, неся английский поднос, вдвое более длинный, чем их руки.
— Пожалуйста, дорогой мэтр, возьмите все-таки чашку черного чая! Раз мистрис Хоклей пожалует сюда, мы должны приучиться к ее любимому напитку.
Маркиза Иорисака с видом совершеннейшей парижанки протянула ему в одной руке сахарницу, в другой сливочник. Конечно, в словах ее не было никакой иронии и никакой задней мысли.
X
правитьНад большим храмом O-Сува маленький парк восходит террасами до вершины холма Ниши.
Совсем маленький парк, но настоящий, густой, глубокий и таинственный. Японцы умеют до невероятия искажать карликовые кедры и миниатюрные грушевые деревья. Но это не мешает им еще больше любить очень большие грушевые деревья и гигантские кедры. Миниатюрные сады — не более, как приятные безделушки, что-то вроде наших зимних садов и оранжерей. Настоящая же радость и гордость империи — высокие сосновые рощи.
В маленьком парке на холме Ниши, среди вековых камфорных деревьев, кленов и криптомерий, с которых свешивались роскошные древовидные глицинии, маркиз Иорисака Садао и его друг, капитан Герберт Ферган, прогуливались, ведя беседу.
Извилистая аллея подымалась среди леса. Порой, на поворотах дороги, между деревьев открывался просвет, и сквозь него внезапно виднелись зеленые долины, голубоватый город с разбросанными предместьями у подножия садов, аллей и лестниц большого храма.
Гуляющие остановились у одного из таких углов.
— Прекрасная погода, — сказал Герберт Ферган, — Этот конец апреля, поистине, блестящ. Быть может, все это изменится в мае.
— Да, — пробормотал Иорисака Садао.
Он удостоил только беглого взгляда превосходный пейзаж. Его живой черный взор, сверкающий горячим и тайным любопытством, не оторвался от спокойного лица англичанина.
— Кстати, — спросил он вдруг, — не получили ли вы с вчерашней почтой известие от вашего друга капитана Перси Скотта?
— Адмирала, — поправил Ферган. — Перси Скотт был произведен в адмиралы шесть недель тому назад, в феврале.
— Хэ! Я думаю, это не мешает ему продолжать его работы? Он продолжает создавать революцию в морском артиллерийском деле Англии?
— О, — возразил Ферган, — действительно ли это — революция?
Он принял вид легкого скептицизма. Но маркиз Иорисака настаивал:
— Если не революция, то во всяком случае капитальная реформа! Конечно, ваше адмиралтейство за последние двенадцать лет сделало большую работу… Я следил за усовершенствованиями вашего боевого материала. В ваших пушках нечего больше усовершенствовать. Я не говорю уже о ваших снарядах!..
— Да, — спокойно сказал Ферган, — вы приняли их после малоудовлетворительного опыта с вашими снарядами… в прошлом году.
— Это так… Вот почему я и не стану говорить о них… Ваш материал великолепен, и это делает честь вашему адмиралтейству. Но на войне, не правда ли, материал не значит ничего, а все дело — в личном составе. И если ваш личный состав в наши дни, быть может, первый в Европе, то эта честь всецело принадлежит адмиралу Перси Скотту…
Герберт Ферган выразил жестом свое согласие.
— Хорошие пушки, хорошие снаряды, — продолжал маркиз Иорисака Садао, — это хорошо. Хорошие наводчики, хорошие телеметристы, хорошие офицеры-артиллеристы — это лучше! И этот-то подарок сделал Англии Перси Скотт! Впрочем, Англия сумела вознаградить Перси Скотта. Ведь, не правда ли, парламент вотировал ему недавно награду в восемьдесят тысяч иен?
— Восемь тысяч фунтов стерлингов, точно. Это справедливое вознаграждение. Если бы Перси Скотт продал свой патент промышленникам, он заработал бы, конечно, больше.
— Конечно! Восемь тысяч фунтов не оплачивают гений такого человека. Наш император дал бы, наверное, больше, чтобы иметь японского Перси Скотта.
— На что? — спросил Ферган с легкой иронией. — У вас есть — английский Перси Скотт! Англия и Япония — союзники. Вы могли и можете свободно располагать плодами наших работ.
Маркиз Иорисака на мгновение отвернул свой взор в зеленую глубину рощи.
— Вполне свободно!.. — повторил он.
Его голос звучал хрипло. Он закашлял.
— Вполне свободно! О, да, мы многим обязаны! Но между тем мы более всего воспользовались работами вашего адмиралтейства: у нас теперь приняты ваши броневые башни, ваши казематы, ваши снаряды, ваша броня… Но у нас еще нет ваших людей, нет их чудесного секрета, секрета, открытого адмиралом Перси Скоттом.
— Нет никаких секретов, — сказал Ферган. — А, кроме того, разве вы уже не были победителями в боях десятого и четырнадцатого августа?
— Мы победили… Но…
Тонкие губы сжались презрительно под щетинистыми усами:
— …Но это были жалкие победы! Вы знаете это. Вы были рядом со мной на борту «Никко» десятого августа!
Англичанин вежливо склонился:
— Да, я был там, — сказал он. — И клянусь Юпитером, это был славный день!
— Нет, — воскликнул японец. — О, Ферган, «кими»[ «Мой дорогой» — с оттенком почтительности], припомните точнее. Припомните промедление, нерешительность, общий беспорядок! Припомните этот русский снаряд, который попал под рубку «Никко» и разбил бронированную трубу трансмиссий. Тотчас же остановилась вся жизнь броненосца, как жизнь человека, у которого перерезана аорта. Наши невредимые еще орудия перестали стрелять. Наши артиллеристы бесплодно ждали распоряжений, которые не могли дойти до них! А тем временем «Цесаревич», уже изрешеченный нашими снарядами, убегал благодаря этой единственной аварии, поразившей нас бессилием. Вот что было в день десятого августа! И я с отчаянием думаю о том, что ближайший бой будет таким же, потому что мы не знаем нового английского секрета…
— Нет никакого английского секрета, — ответил Ферган.
Наступило молчание. Они достигли вершины холма. Теперь они спускались по другой аллее, идущей на запад прямо к садам храма.
— Когда Перси Скотт командовал броненосцем «Террибль», — заговорил вновь Иорисака Садао, — он на учебной стрельбе положил в мишень восемьдесят процентов выпущенных снарядов. Восемьдесят процентов! Какая броня может устоять против такой лавины железа?
— Ба! — возразил Ферган. — Почему «Никко» не мог бы стрелять с такой же точностью, как «Террибль»? Перси Скотт обучал своих наводчиков известными вам аппаратами! Разве у вас нет «dotters», «loading-machines», «deflection teachers»! [Аппараты для обучения меткой наводке и быстрому заряжению орудия] Разве нет у вас телеметров Барра и Страуда? [Аппарат для измерения расстояния от орудия до цели, созданный английскими военными инженерами]
— Все это у нас есть! И вы научили нас обращаться с ними! О, мы вам многим обязаны! Но все же это хорошо для стрельбы в мирное время. На войне так велико значение непредвиденного! Хотя бы тот же снаряд десятого августа…
Он впился глазами в лицо англичанина, как охотник впивается в кусты, из которых должна вылететь дичь:
— Британский флот сражался столько раз в течение стольких веков! И повсюду и всегда он побеждал! Почему? Каким колдовством? Вот что мы хотели бы знать! Что делали Родней, Кеппель, Джервис, Нельсон, чтобы никогда не быть побежденными?
— Разве я знаю? — возразил Ферган, улыбаясь.
Они дошли до садов. Парк внезапно кончился длинной и узкой террасой, обсаженной шпалерами вишневых деревьев. Здесь находилась чайная рядом с тиром — для стрельбы из лука.
— Посмотрите! — сказал Ферган, охотно меняя тему разговора. — Смотрите-ка! Жан-Франсуа Фельз!..
Художник сидел перед чайной за чашкой чая. Он вежливо встал.
— Как вы поживаете? — спросил Ферган.
Маркиз Иорисака поздоровался по-французски, сняв свою фуражку, обшитую золотым галуном.
— Вы здесь, дорогой мэтр? Я думал, что вы на вилле. Мы с капитаном как раз возвращаемся и думали застать вас там… Маркиза не сумела удержать вас?
— О, она очень любезно пыталась сделать это. Но сеанс и так затянулся… Маркизе нужен был отдых, а мне — свежий воздух…
— Итак, до свидания… До завтра, не правда ли?
— До завтра, конечно…
Он опять сел. Неподвижный и молчаливый, он перенес взор на город и бухту, видные над террасой. Солнце в шесть часов уже начинало окрашивать в розовый цвет голубоватый туман морской дали и море окровавлялось мириадами маленьких красных бликов, подобных сверкающим ранам.
Ферган и Иорисака удалялись.
— Пешком, не правда ли? — спросил англичанин.
Он был хороший ходок. К тому же холм Цапли довольно близок от О-Сува.
— Пешком, если вам угодно.
Они вышли из сада в ворота, противоположные городу. Они не разговаривая прошли до маленького мостика, дугой перекинутого через ручей. Здесь дорога разветвлялась. Иорисака Садао, шедший задумавшись, вдруг остановился.
— Хэ! — воскликнут он, — Я совсем забыл о назначенном мне свидании с губернатором.
— Свидание?
— Да, как раз на этот час. Что делать? Извините ли вы меня?
— Помилуйте! Отправляйтесь тотчас же! Само собой разумеется, я провожу вас…
— О, ни за что на свете! Я мигом вернусь. Все дело в простой военной формальности. Это будет очень скоро, едва ли больше часа… Кими, сделайте мне одолжение, возвращайтесь на виллу… Митсуко нас, быть может, ждет к чаю. Я вскоре присоединюсь к вам и мы вместе пообедаем.
— All right!
XI
правитьШагая очень быстрой походкой, Герберт Ферган не потратил и десяти минут на то, чтобы взобраться на холм Цапли.
Он постучал тремя поспешными ударами в дверь виллы.
— Хэ! — тотчас ответили из-за двери.
Мусмэ открыла дверь и преклонилась перед другом хозяина. Обычный посетитель дома, Ферган погладил служанку по свежей и круглой щечке и прошел дальше.
Гостиная в стиле Людовика XV была залита вечерним солнцем. На обоях «помпадур» краснели косые лучи.
— Good evening, — сказал Ферган.
Маркиза Иорисака, полулежавшая в глубоком кресле, быстро привстала.
— Good evening, — сказала она. — Вы одни? Маркиз покинул вас? — Она говорила по-английски столь же свободно, как и по-французски.
— Маркизу пришлось поспешить к губернатору, не знаю по какому поводу. Он не сможет вернуться раньше, чем через час.
— А!
Она улыбнулась несколько искусственной улыбкой. Он приблизился к ней и просто, привычным движением обнял ее и поцеловал в губы.
— Митсу, дорогая детка!
Она отдавалась ему, скорее покорная, чем влюбленная. Она возвратила ему поцелуй, стараясь вернуть его с той же страстностью.
Ферган поднял ее и, сев, посадил ее к себе на колени:
— Что вы делали за весь сегодняшний день?
— Ничего… Я ждала вас… Я не надеялась увидеть вас одного, сегодня вечером…
Он наклонился над ней и снова поцеловал ее:
— Вы очаровательная крошка… Кого вы видели сегодня?
— Никого… Художника.
— Художника? Я уверен, что он ухаживает за вами.
— Ни капельки!
— Ни капельки? Совсем невероятно! Все французы ухаживают за всеми женщинами.
— Но он слишком стар!
— Он говорит это, но это кокетство.
— Он слишком стар и к тому же влюблен в другую… вы ведь знаете! В эту американку — мистрис Хоклей.
— Знаю. Нет, он не влюблен, он раб. Он ненавидит ее куда больше, чем любит. Но она овладела им… Он француз… Она прекрасна и очень порочна…
— Очень порочна?..
— Да… О, о! Да это вас интересует?
Он почувствовал, как задрожала в его руке маленькая лапка. Но, может быть, это ему только показалось. Нежный голосок говорил совершенно спокойным тоном:
— Это меня не интересует. Но вы знаете ее, эту мистрис Хоклей?
— По слухам, да. Все ее знают по слухам.
— Я хочу сказать: были ли вы ей представлены?
— Нет.
— Тогда вы будете ей представлены.
— Как?
— Она будет здесь. Я обещала пригласить ее.
— Она напросилась к вам?
— Нет, я сама захотела.
— Помилуй Боже! Зачем же?
Она подумала, прежде чем ответить.
— Чтобы доставить удовольствие художнику. А также потому, что маркиз желает, чтобы я принимала много европейских дам.
Он засмеялся и опять поцеловал ее.
— Послушная малютка!..
Он ласкал прекрасные черные волосы, упруго и мягко поддававшиеся под нежным прикосновением пальцев.
— Если бы вы сохранили неудобную прическу мусмэ, я был бы лишен удовольствия прикасаться к вашим волосам. Эта прическа много удобнее…
Она взглянула на него сквозь длинные щелки полузакрытых век.
— Это сделано нарочно.
Он становился смелее. Его рот жадно прижимался к ее послушным устам, и руки его расстегивали корсаж, ища теплую наготу грудей.
— Митсу, Митсу!.. Чудесные, маленькие медовые соты!
Она не сопротивлялась. Но ее неподвижные руки повисли вдоль тела и не обнимали плечи и шею любовника.
— Отпустите меня, оставьте теперь! Герберт, прошу вас! Оставьте меня и сядьте здесь, будьте умником! Да, умником!.. Я вам немножко поиграю на рояли…
Она открыла рояль и стала рыться в нотах:
— Я хочу спеть вам песенку… французскую песенку, совсем новую. Послушайте как следует ее слова…
Она сделала несколько вступительных аккордов. Ее руки касались клавиатуры с необычайной ловкостью. Она запела, аккомпанируя себе уверенно, с экспрессией. Ее тонкое сопрано придавало странной мелодии какую-то таинственность и нереальность:
— Он сказал мне: «Мне снилось сегодня,
Будто косы твои опутали шею мою,
Как черное ожерелье, обнимали они мою шею
И спускались на грудь мне.
Я ласкал их, и они нас соединили,
И, прильнув устами к устам,
Мы были, как два лавровых дерева,
Растущих из одного корня…»
Он умолк, положил мне руки на плечи
И поглядел на меня так нежно,
Что, в трепете, я опустила глаза…
Он слушал ее внимательно.
— Это очень красиво, — сказал он вежливо.
Подобно всем англичанам, он очень мало смыслил в музыке.
— Это очень красиво, — повторил он. — Вы играете прекрасно.
Она молчала, ее руки еще покоились на клавишах. Он счел нужным проявить любопытство:
— Кто это сочинил?
И со значением повторил имена названных ею поэта и композитора:
— Господин Луис!.. Господин Дебюсси!.. О, это, право, замечательная вещь!..
Он поднялся. Он наклонился над ней, чтобы поцеловать ее янтарный затылок.
— Вы превосходная музыкантша!
Она засмеялась, скромно и недоверчиво:
— Я очень посредственная ученица. Боюсь, что вам не доставило никакого удовольствия слушать меня.
Он протестовал:
— Я получил большое удовольствие. И я желал бы, чтобы вы спели другую песню.
Она заставила себя упрашивать. Он настаивал.
— Да, другую песню; и на этот раз японскую…
Она вздрогнула слегка. И не сразу ответила:
— У меня нет японских нот. Да и нельзя на рояли — японскую песню…
Он улыбнулся:
— Возьмите ваш «кото».
Она открыла на него удивленные глаза:
— Здесь нет «кото».
Он перестал улыбаться. Он был англичанин, мало склонный к мечтательности. Но многовековая культура утоньшила его породу. И, проходя мимо необычных зрелищ жизни, он не мог не замечать их величия или тайны.
Она сказала: "Здесь нет «кото». «Кото» — это род арфы, очень старинной и почтенной, игра на которой составляла привилегию благородных японских дам и куртизанок высокого ранга. Маркиза Иорисака обучалась, конечно, игре на «кото» с раннего детства. Но пришли времена новшеств. И "здесь не было больше «кото»…
Герберт Ферган, отогнав недолгую задумчивость, еще раз поцеловал шею своей любовницы.
— Митсу, дорогое дитя мое, спойте все-таки, прошу вас.
Она согласилась.
— Я спою. Хотите вы… старинную «танку». Вы знаете, что такое «танка»? Это старинный род стихотворений в пять стихов, которыми обменивались в былые времена принцы и принцессы при дворе микадо или шогуна. Я заучила ее, когда еще была ребенком. И мне захотелось перевести ее на английский язык.
Ее пальцы пробежали по клавишам, вызывая грустную и странную гармонию. Но она не торопилась петь. Казалось, что она колеблется. И чтобы вызвать ее из этой нерешительности, Ферган еще раз прильнул губами к теплой, покрытой пушком, шее…
Тогда нежный голос заговорил медленно:
Время цветущих сакур
Еще не прошло.
Но цветы упадут и развеются,
В то время, как любовь тех,
Кто глядит на них,
Достигнет расцвета страсти…
Певица закончила и застыла в неподвижности. Герберт Ферган, стоявший рядом с ней, собирался поблагодарить ее поцелуем…
В это мгновение кто-то заговорил в глубине гостиной:
— Митсуко, почему вы поете эти глупые песенки?
Герберт Ферган выпрямился. Его виски стали влажными.
Маркиз Иорисака вошел незаметно.
Видел ли он? И что он видел?
Он ничего не видел, это было ясно. Потому что он заговорил совершенно спокойно:
— Митсуко, вы не обедаете с нами сегодня?
Она поднялась. Она ответила, опустив глаза в землю:
— Я очень устала. Я желала бы, если это вам не будет неприятно, пообедать у себя…
— Как хотите…
Она вышла. Дверь беззвучно скользнула в своих пазах. Герберт Ферган, тяжело дыша, провел рукой по лбу.
Дружески и вкрадчиво Иорисака приблизился и облокотился на рояль.
— Кими, мы пообедаем вдвоем и поболтаем.
Он заглянул в глубь глаз англичанина и продолжал:
— Мы поболтаем. Я должен получить от вас еще много указаний, спросить у вас много советов. Не должно повторить бой десятого августа… Вы не откажете союзнику…
Герберт склонил голову. Его бритые щеки покраснели. И, покорный, он заговорил:
— Десятого августа… десятого августа вы были робки… Вы не знали и не чувствовали, что вы сильнее. У вас не было веры в самих себя. И вы сражались, как люди, которые боятся поражения: слишком благоразумно, слишком осторожно, издалека. Единственная… Если не считать тайн материальных… они вам уже известны… Тайна англичан — отвага. Чтобы победить на море, надо готовиться методически и осторожно, а затем нападать неистово и безумно. Так поступали Родней, Нельсон и француз Сюфрен… Следовательно, чтобы руководить огнем…
XII
правитьДа, дверь бесшумно скользнула в своих пазах — и маркиза Иорисака вышла. Выйдя из гостиной, она остановилась. Внимательно прислушалась.
Голоса Герберта Фергана и маркиза Иорисака звучали негромко, спокойными фразами.
Маркиза Иорисака медленным жестом прикоснулась кончиками пальцев к вискам. Потом, ступая беззвучными шагами, она удалилась от перегородки.
Комната, примыкающая к гостиной, была узкая, без мебели. Маркиза Иорисака прошла через эту комнату, через следующую и достигла крайнего флигеля дома.
Там почти темный коридор проходил между двумя гладкими бумажными стенами, увенчанными фризами. В глубине две скользящих двери были расположены одна против другой.
Маркиза Иорисака открыла левую дверь.
Нечто вроде алькова находилось за этой дверью, алькова из простого белого дерева, тонко и мастерски выструганного, но лишенного всяких украшений. Видны были стропила низкого потолка; на полу лежали циновки из свежей соломы. Три больших рамы, оклеенных крупнозернистой бумагой, заменяли оконное стекло. А в углу, перед кукольным туалетным прибором, поставленным прямо на пол и увенчанным зеркалом в лакированной рамке, черная бархатная подушка была единственным местом для сидения или, вернее, для того, чтобы прикорнуть на корточки по японской манере.
Стоя на пороге, маркиза Иорисака дважды ударила в ладони, и вбежали две служанки.
Не было произнесено никаких слов. Мусмэ сперва бросились на землю и разули хозяйку. Потом они поспешно раздели ее, сняли кружевной корсаж, соскользнувший вдоль напудренных плеч, сняли муаровую юбку и шелковые нижние юбки, корсет, рубашку, европейские чулки, у которых нет пальцев, как у японских чулок.
Совсем нагая, маркиза Иорисака завернулась в кимоно, расшитое большими цветами, надела на ноги сандалии и, выйдя из белого алькова, который представлял собой ее интимную комнату, стала купаться в бадье с горячей водой, как купаются все японские женщины, каждый вечер, перед заходом солнца.
Потом она вернулась. Она сбросила кимоно и сандалии. И служанки подали ей три платья из легкого крепа, три японских одежды с широкими рукавами, все три темно-синие, как ночное небо, все три скромно вышитые священным узором «мон» — гербом.
Одевшись, маркиза Иорисака присела на корточки перед зеркалом. Платье лежало, как должно. «Оби» широко препоясывал его своим великолепным узлом. Она распустила прическу, пригладив волосы, уложила их широкими прядями, окаймляющими бесстрастное лицо. Маркиза Иорисака поднялась, прошлась по комнате, вышла в полутемный коридор. И вдруг, еще раз захлопав в ладони, она открыла правую дверь.
Показалась другая комната, совершенно подобная первой: те же ширмы из белого дерева, без украшений, те же рамы прозрачной бумаги, те же стропила и циновки. Но вместо туалета и зеркала, два маленьких жертвенника по бокам алтаря из полированного кедра, на котором расставлены были таблички предков.
Все еще безмолвная маркиза Иорисака сперва преклонилась перед табличками и так оставалась несколько минут, касаясь лбом циновок.
Потом она встала на колени перед горизонтальной арфой, которую почтительно принесла служанка.
Раздалась музыка, мрачная и медленная, ритм и гармония которой нисколько не походили на ритм и гармонию Запада. Таинственные звуки сменялись и смешивались, фразы начинались и не заканчивались, мечты, грусть, жалобы… трепетно стонали среди странного и мрачного скрежета, напоминающего шум зимних ветров и крики ночных птиц. И надо всем этим витала безнадежная меланхолия.
Коленопреклоненная в зале своих предков, маркиза Иорисака играла на «кото».
XIII
правитьНа следующей неделе Жан-Франсуа Фельз закончил портрет маркизы Иорисака, и та не замедлила пригласить мистрис Хоклей «приехать без всякой церемонии, выпить чашку чая на вилле холма Цапли и полюбоваться прекрасным произведением художника прежде, чем оно будет увезено маркизом Иорисака на броненосец».
Мистрис Хоклей, конечно, не отклонила приглашение. Она решила отправиться на виллу в обществе самого художника и пожелала, чтобы мисс Вэйн, ее чтица, сопровождала их.
— Вы заодно не захватите с собой рысь Ромео? — спросил художник, когда их караван покидал яхту.
— Вы смешны! — сказала мистрис Хоклей.
Было первое мая. Несмотря на тревожные известия, распространяемые каждое утро газетами, японские офицеры, бывшие в отпуску, еще не получали приказа явиться в Сасебо.
Маркиз Иорисака вышел навстречу гостям к воротам сада. Он, как всегда, был одет в свой черный мундир с золотыми галунами. Мистрис Хоклей, на которую это произвело благоприятное впечатление, заметила, что нет никакой разницы между мундиром маркиза и формой великого американского флота. Маркиз Иорисака заявил, что он гордится этим.
Внутри виллы гостиная в стиле Людовика XV имела торжественный вид. Севрские вазы были переполнены цветами, а мольберт, на котором стоял портрет, был элегантно задрапирован шелком «либерти». Маркиза Митсуко, в гипюровом платье, сделала реверанс своей гостье и, чтобы оказать ей честь, говорила по-английски.
— Вы простите меня, дорогой мэтр, если я буду сегодня не верна вашему прекрасному французскому языку. Но я уверена, — улыбнулась она гостье, — что на борту «Изольды» мэтр сам говорит на вашем языке, сударыня.
Очарованная мистрис Хоклей не скупилась на самые прямые комплименты и похвалы. Право же, маркиза Иорисака была очаровательна! И какая грациозная, и какая красивая, и какая воспитанная! Старые народы Европы уделяют своим женщинам или пустоту флирта, или хозяйство. Но у молодых наций другие идеи, другие стремления. Мистрис Хоклей ценила своих компаньонок выше европейских женщин. И радовалась, видя, что японки идут по следам американок.
— Вы знаете французский, английский, быть может, немецкий?
— Всего несколько слов.
— Конечно, японский. Китайский тоже?
На этот раз маркиз Иорисака ответил за маркизу:
— Нет.
— Вы получили совершенно западное образование. Бывали ли вы в Нью-Йорке?
Маркиза Иорисака не бывала там, но жалела об этом изо всех сил.
— Как ваше парижское платье идет к вам!.. А ваша рука — драгоценность…
Фельз, мрачно настроенный, не проронил ни слова. А мисс Вэйн презрительно поддерживала его молчание. Несмотря на радушие хозяев дома, несмотря на сердечную экспансивность мистрис Хоклей, прием принял бы казенный характер, если, как нельзя более кстати, не прибыл капитан Герберт Ферган… Маркиз Иорисака выказывал к нему величайшую дружбу. И Фельзу, чтобы не быть невежливым, пришлось несколько проясниться, потому что англичанин был в ударе.
— Господин Фельз, — обратился к нему капитан, — не припоминаете ли вы одного места из Фукидида, быть может, одного из глубочайших в психологическом отношении в литературе всех времен и народов… В третьем году тридцать седьмой олимпиады, говорится у него, в самый разгар известной чумы, опустошавшей Афины, настоящая мания наслаждений охватила город, полный траура и агонии. И он нисколько не удивляется этому, наоборот, ему это кажется совсем естественным и согласным с человеческим инстинктом. Да, господин Фельз! Фукидид не ошибается. Потому что сегодня я, чувствующий себя в Нагасаки, как афиняне той эпохи чувствовали себя в Афинах, то есть под угрозой внезапной, неожиданной смерти, — я проснулся с желанием деятельно наслаждаться жизнью!
Жан-Франсуа Фельз поднял брови:
— Вы находитесь под угрозой смерти?
— Я буду находиться под угрозой русского снаряда. Я должен вскоре отплыть на броненосце маркиза Иорисака. Я буду присутствовать при предстоящей битве. Прекрасное зрелище, господин Фельз, но довольно опасное. Видели ли вы когда-нибудь бои гладиаторов? Мне предстоит увидеть такой бой. Нет ничего более возбуждающего! Но, конечно, есть и небольшое неудобство: вокруг цирка нет амфитеатра, так что мне приходится самому сойти на арену.
Он рассмеялся. И маркиз Иорисака, добродушный гладиатор, рассмеялся вслед за ним.
Потом Герберт Ферган очень ловко наговорил комплиментов мистрис Хоклей по поводу ее яхты. Американка очень гордилась ей, и ей нравилось, когда говорили, что она владеет лучшим увеселительным судном в мире. Тем не менее, несмотря на цену, которую приобретали эти комплименты в устах капитана, флигель-адъютанта короля английского, мистрис Хоклей слушала их довольно рассеянно, не отвлекая своего внимания от маркизы Иорисака, всецело занявшей ее.
Сидя рядом на софе, американка и японка, имели вид интимных подруг. Мистрис Хоклей завладела руками своей новой знакомой и, говоря с ней конфиденциальным тоном, неутомимо расспрашивала ее по поводу ее детства, молодости, женитьбы, вкусов, развлечений, чтения, религиозных идей и философских мнений. В этом допросе она проявляла все отчаянное любопытство женщин своей расы, которые культивируют с малых лет спорт бесконечных и бесполезных вопросов, бесцельных к тому же, собирают в мозгу тысячи и тысячи сведений — с трудом добытых, с трудом рассортированных, расположенных и размеченных и никогда не усвоенных и не понятых…
Но маркиза Иорисака, с непривычки, охотно подвергалась настойчивой нескромности своей гостьи. Любезная, она без устали отвечала на все. Она показывала мистрис Хоклей, неспособной, впрочем, оценить этого, пример покорности японских женщин. И она с незаметным кокетством отдавала свои маленькие пальчики слоновой кости пожатию белых рук западной женщины, тоже красивых, но сравнительно очень крупных.
Мисс Вэйн на другом конце гостиной не обращала никакого внимания на Герберта Фергана и маркиза Иорисака, пытавшихся занимать ее. Неподвижная и равнодушная, она бросала время от времени быстрые взгляды в сторону софы. И Фельз улыбался с иронией и досадой.
Подавали чай. Все окна были открыты, и видны были на небе, покрытом курчавыми облаками, зубчатые горы, окаймляющие берега залива и зеленоватые кладбища, охватившие город, коричневый и голубой. Было тепло, потому что солнце, еще высокое, смягчало свежесть сырой весны.
— Маркиз Иорисака, — сказала наконец мистрис Хоклей, — я чувствую большую симпатию к вашей жене и желаю быть с ней в интимной дружбе. Я боюсь к тому же, что после вашего отъезда она будет сильно скучать в одиночестве. И я надеюсь, что мои частые визиты развлекут ее. Если понадобится, я продолжу здесь стоянку моей яхты. Но я не потерплю, чтобы женщина, такая красивая и интересная, в печали ожидала славного возвращения своего мужа. К тому же… Франсуа Фельз, кажется, хочет еще раз написать маркизу в каком-то костюме. Я буду сопровождать его, чтобы приличия были соблюдены. И я покину Нагасаки только после вашей победы над русскими дикарями.
Маркиз Иорисака, сделал глубокий поклон. И он собирался уже ответить, когда дверь отворилась и впустила лицо, которого никто не ожидал.
Это был офицер японского флота, в форме, такой же, как и на маркизе Иорисака, такого же возраста, чина и внешности. Но их лица отличались одной деталью: маркиз Иорисака носил усы по-европейски, а вошедший был гладко выбрит.
Он вошел и поклонился по старинному обычаю, согнувшись вдвое и положив руки на колени. Затем, подойдя к маркизу Иорисака, он поклонился ему в отдельности, после чего обратился к нему с церемонным приветствием на японском языке, на которое маркиз ответил с большой учтивостью.
Капитан Ферган подошел тем временем к Жану-Франсуа Фельзу:
— Посмотрите, — сказал он. — Вот старая Япония приветствует нас!
Маркиз взял руку своего гостя и обратился к присутствующим:
— Я имею честь представить вам моего благороднейшего товарища, виконта Хирата Такамори, лейтенанта на том же броненосце «Никко», что и я… Будьте добры извинить его, он не знает ни английского, ни французского.
В ответ на общий поклон виконт Хирата еще раз согнулся вдвое. Затем, обратившись с учтивым, но коротким приветствием к маркизе Иорисака, которая выслушала его глубоко склонившись, он отвел в сторону маркиза и стал с ним разговаривать в очень оживленном тоне.
— Я познакомился с этим виконтом… во время последней кампании, — объяснил Ферган Фельзу. — Это очень любопытный человек, отставший ровно на сорок лет от своего века. А вы ведь знаете, что в Японии сорок лет стоят четырехсот, если только считать от их революции тысяча восемьсот шестьдесят восьмого года. Виконт Хирата, как и наш хозяин, сын даймио. Но в то время, как все Иорисака происходят из клана Шошу, с острова Гондо, Хирато принадлежали к клану Сацума, родом с острова Киушу. Это составляет огромную разницу. Шошу были некогда ученые, поэты и художники; Сацума — только воины. Когда наступила знаменитая революция, которую японцы называют Великой Переменой, Сацума и Шошу вместе подняли оружие за микадо, против шогуна. И их победа привела к уничтожению их феодальных преимуществ, потому что микадо, избавившись от шогуна, первым делом занялся отменой кланов и разжалованием даймио и их самураев. Шошу тотчас же подчинились новому порядку вещей. Сацума же не подчинились. Родственники маркиза Иорисака в одно мгновенье ока модернизировались, и у императора в деле реформ не было более послушных и разумных помощников. Родственники виконта Хирата девять лет отсиживались в своих замках в Когошима и вышли из них только для того, чтобы с оружием в руках броситься на императорские войска. Они были побеждены и пали. Да, господин Фельз, родной отец этого вот офицера был убит, сражаясь против императора, ныне благополучно царствующего. И я имею полное основание предполагать, что виконт Хирата Такамори разделяет в точности взгляд своих предков!.. Это не мешает ему быть превосходным офицером, вполне ознакомленным с новейшими орудиями войны. На борту «Никко» он заведует электрическими машинами, и немногие европейские инженеры могли бы заменить его.
В это мгновение маркиз Иорисака, слушавший молча то, что говорил ему по-японски виконт Хирата Такамори, повернулся к гостям:
— Мой благородный друг известил меня, что мы оба… (он остановился, взглянув на Фергана), что мы трое призываемся на завтра в Сасебо…
Наступило внезапное молчание. Жан-Франсуа Фельз взглянул в сторону софы. Маркиза Иорисака, должно быть в трепете, освободила свои руки из рук мистрисы Хоклей.
Первым заговорил Герберт Ферган:
— Не говорил ли я вам только что по поводу Фукидида, господин Фельз!.. Чтобы ни случилось со мной в этом предприятии, я буду счастлив разделить на «Никко» участь этого превосходного произведения…
Он указал на портрет, на присутствие которого мистрис Хоклей до сих пор не обратила никакого внимания. Возвращенная таким образом к действительному предлогу визита, американка поднялась и подошла к изображению своей японской подруги.
Стоявший в нескольких шагах виконт Хирата заметил картину. Его глаза быстро сравнили азиатское лицо, написанное на холсте, с западным лицом мистрис Хоклей, приблизившейся, чтобы лучше видеть. И вполголоса он произнес несколько японских слов, которые понял только капитан Ферган…
— Это художественное суждение? — полюбопытствовал у него Фельз.
— Нет, дорогой друг! Настоящий Сацума редко произносит художественные суждения… Виконт Хирата высказал только этнологическую мысль, впрочем, очень занятную. Вот перевод его слов: «Наша кожа желтая, у них — белая; золото драгоценнее серебра!» [Это не случайная фраза персонажа моего романа, ее слышали в Японии и до меня… — (Примеч. авт)]
XIV
правитьКаюта мистрис Хоклей на «Изольде» была скопирована с каюты на яхте высокой русской особы. Мебель была английская, светлого дерева, местами крытая зеленым лаком и украшениями «маркетри». Медная кровать, вместо полога, была завешена муслином, вышитым большими ирисами. Ковер заменен был гладким войлоком. И фотографии были развешены вместо произведений искусства. В этом точном подражании скромным вкусам великокняжеской особы мистрис Хоклей находила удовлетворение своему демократическому тщеславию и своей привычке к комфорту. Настоящая роскошь, золото, мрамор, картины знаменитых мастеров, античные статуи наполняли в изобилии гостиные и приемные яхты. Но для внутренних покоев более подходила уютная простота английской обстановки.
Часы только что пробили полночь…
Лежа в постели, уперевшись локтем в подушку и щекой в руку, мистрис Хоклей, одетая только в перстни да в рубашку черного шелка, более прозрачного, чем кружево, слушала мисс Вэйн, громким голосом свершавшую обычное вечернее чтение.
Мисс Эльза Вэйн, корректная чтица, сидела на стуле с прямой спинкой, в обычном платье.
Таков был ежевечерний церемониал. Мистрис Хоклей не меняла его, ненавидя всякое нарушение установленного порядка жизни.
И мисс Вэйн читала в этот вечер одиннадцатую главу той книги, десятую главу которой она читала накануне.
Голосом, слегка гнусавым, как все американские голоса, но приятного тембра, девушка заканчивала, отчеканивая слова:
— «А между тем странное противоречие для тех, кто верит в время — геология показывает нам, что жизнь есть короткий эпизод между двумя вечностями смерти, и что даже в этом эпизоде сознательная жизнь длилась и будет длиться только одно мгновение. Мысль есть только молния в долгой ночи».
— Но в этой молнии заключено все, — произнесла, тоже громко и тоже значительно, мистрис Хоклей. — Да, господин Пуанкаре действительно оригинальный писатель.
Мисс Вэйн, усталая, пила традиционный лимонад «limon-squash», приготовленный заранее.
— Оригинальный… — повторила мистрис Хоклей. — Безусловный философ, но несколько поверхностный, не находите ли вы? Слишком француз, лишенный немецкой глубины…
— Да, — сказала мисс Вэйн. — У немцев для каждого предмета есть специальный язык, который приятно знать и понимать, так как он фиксирует наш разум. Пуанкаре же говорит на общедоступном языке… В этом чувствуется легкомысленная тенденция.
Мистрис Хоклей небрежно перевернулась на спину и обхватила руками колено:
— Легкомысленный, действительно. Вы правы, Эльза. К тому же этот общедоступный язык создает опасность атеизма. Не годится, чтобы люди необразованные читали такие книги, которые могут им показаться противными религии.
— А вы думаете, что на самом деле эти книги не противны религии?
— Конечно. Я так думаю. Они слишком явно парадоксальны. Они не могут поколебать никакой веры.
Руки, соединенные на колене, скользнули вниз по ноге и ухватились за нагую щиколотку. В этом положении мистрис Хоклей стала дополнять свою мысль:
— Священное Писание…
Но два удара, раздавшиеся в дверь, прервали такое начало ее монолога.
— Это Франсуа?
— Это я, Жан-Франсуа…
Фельз вошел и окинул взглядом обеих женщин: мисс Вэйн, все еще сидящую с книгой, мистрис Хоклей, лежащую на спине, схватив руками обнаженную ногу.
— Вы разговаривали на богословские темы, как я слышал?
Он произнес слово «богословские» со всем, подобающим этому слову, почетом.
— Не на богословские, а на философские… По поводу вот этой книги…
Чтобы указать пальцем на книгу, о которой шла речь, мистрис Хоклей выпустила свою ногу, и та вытянулась на кровати, очень белая, выступившая из-под черной рубашки. Фельз одно мгновение глядел на эту ногу, потом перевел глаза на еще открытую книгу.
— Черт дери! — воскликнул он. — У вас серьезное чтение!
Он наклонился и прочел вполголоса:
— «Мысль есть только молния в долгой ночи. Но в этой молнии заключено все»… Э! Да я повторю это утверждение одному знакомому китайцу, и он его одобрит… Но что же?.. Против этого ужасного Пуанкаре вы призывали на помощь Священное Писание?
Мистрис Хоклей, презрительная, провела справа налево рукой, сверкающей бриллиантами:
— Это было бы излишним. К тому же этот Пуанкаре не ужасен. Мисс Вэйн только что справедливо назвала его легкомысленным.
Фельз широко раскрыл глаза, но вовремя вспомнил сентенцию, недавно услышанную им при свете девяти фиолетовых фонарей: «Подобает выслушать женщину, но не возражать ей». И Фельз не возразил.
Мистрис Хоклей уже спрашивала его.
— Были ли вы на вокзале?
— Да. И передал ваше прощальное приветствие маркизу Иорисака.
— Итак, он уехал. А английский капитан тоже уехал?
— Да. И виконт Хирата с ними.
— Этот виконт Хирата не интересует меня, потому что он кажется мне недостаточно цивилизованным. Но скажите мне, видели ли вы маркизу?
— Нет.
— Значит, она не была на вокзале. Мне кажется, что она вовсе не влюблена в своего мужа… Не кажется ли это и вам?
— Я медленнее сужу, чем вы.
— Впрочем, я узнаю ее настоящие чувства. Когда вы намерены начать ее портрет в костюмированном виде?
— Завтра или послезавтра. Мне незачем торопиться. Но не находите ли вы, что выражение в «костюмированном виде» — несколько бестактно по отношению к маркизе Иорисака, когда дело идет о национальном костюме японской женщины?
— Почему бестактно? Раз маркиза не носит больше своего национального костюма… Вы ужасно комичны! Да, кстати. Что это была за фантазия — не вернуться на яхту к обеду? Конечно, вы совершенно свободны. Но я удивительно поздно получила вашу записку.
Фельз отвечал:
— Какая фантазия? Не знаю. Вокзал очень далеко. Когда поезд ушел, солнце садилось. Я прошел половину города. Улицы под лиловым небом, сверкали, как вымощенные аметистом. У меня не хватило мужества продолжать дорогу. Я остановился, чтобы лучше видеть. И когда погас последний отблеск, я почувствовал себя вдруг таким усталым и грустным, что я не захотел докучать вам своим присутствием.
Мистрис Хоклей, внимательная, подняла свою белокурую голову с ажурной подушки:
— О! — воскликнула она удивленно. — Вы говорите удивительно поэтично.
Она замолчала, быть может, стараясь представить себе пестрые улицы в сумеречном освещении. Потом, откинувшись снова, продолжала:
— Но потом, что вы делали потом?
— Я зашел к моему китайскому другу Чеу-Пе-и.
— Как странно, что вам доставляет удовольствие бывать у этого смешного человека… Курили ли вы сегодня опиум?
— Нет.
— Почему?
— Потому… потому, что я имел намерение вернуться сюда… пораньше…
Он глядел теперь на нее настойчивым взглядом. Она резко засмеялась:
— Мисс Вэйн, мне кажется, что в этот иллюминатор проникает слишком японский запах… А я знаю, что вы его не любите. Будьте добры, возьмите пульверизатор и побрызгайте, пожалуйста, повсюду и на постель, и на меня.
Мисс Вэйн, послушная и молчаливая, стала брызгать из золотого флакончика. Под свежей лаской духов мистрис Хоклей вытянула и напрягла все свое тело, и острия ее грудей выделились сквозь тонкий шелк.
Фельз дважды провел рукой по лбу, затем закрыл глаза. Опять раздался звонкий смех мистрис Хоклей.
— Довольно… Поставьте пульверизатор, Эльза. Теперь мне хорошо. Который час?
— Половина первого.
— Я думаю, что вы оба хотите идти спать.
Ответа не последовало. Мисс Вэйн медлительно устанавливала на полочку золотой флакон. Фельз, неподвижный, не открыл глаз.
— Да, — отрезала вдруг мистрис Хоклей, — вы оба, должно быть, устали. Покойной ночи!..
Они оба покорно приблизились к постели. Мистрис Хоклей протягивала им свою правую руку. Мисс Вэйн неожиданным движением поцеловала ладонь этой руки. Фельз прикоснулся только к кончикам ногтей.
У дверей Фельз посторонился, чтобы пропустить девушку.
— Франсуа! — позвала вдруг мистрис Хоклей. — Останьтесь на минутку, вы — один.
Мисс Вэйн была уже снаружи. Она неловко захлопнула дверь, громко щелкнувшую замком.
Фельз, оставшись, сделал несколько шагов вперед. И розовый свет электрических лампочек оживил немного его побледневшее лицо.
Мистрис Хоклей улыбнулась:
— Право же, я чувствую угрызение совести, задерживая вас, когда вы так утомлены… Лучше было бы, если бы вы, как мисс Вэйн, пошли спать…
Он был совсем близко от кровати. Он стал на колени, взял свесившуюся руку и страстно прильнул губами к теплому телу.
— О, Боже! В этот вечер, для исключения, не согласитесь ли вы мучить меня поменьше?
Она наклонила к нему голову.
— Вы не уверены в том, что предпочли бы сейчас вернуться в свою комнату, чтобы набросать эти улицы, похожие на аметисты? Нет?..
XV
правитьМистрис Хоклей на другой день сопроводила Фельза к маркизе Иорисака. Или, вернее, она… отвела его туда.
По своему обыкновению, маркиза Иорисака приняла своих гостей необычайно любезно. Но официальная цель визита не могла осуществиться: нельзя было начать портрет «в костюме». Хотя маркиза и была предупреждена, она встретила их в прекрасном парижском платье. И когда Фельз упрекнул ее в этом и потребовал обещанного японского костюма, ему ответили, что в последнюю минуту не хватило храбрости надеть старую тряпку.
— Я, впрочем, рада, что у вас не хватило храбрости, — одобрила мистрис Хоклей, — потому что, наверно, вы куда очаровательней в этом tea-gown.
После чего два часа протекли в болтовне.
Мистрис Хоклей доставляло необычайное удовольствие слышать, как английские слова вылетают из узкого и накрашенного ротика азиатской дамы. А маркиза Иорисака со странной смесью любезности и кокетства отдавалась выражениям восторга своей новой подруги.
Фельз мрачно вступал в разговор только односложными замечаниями. Но, когда настало время уходить, он настоял, чтобы ближайшее свидание было настоящим сеансом.
Была среда, третьего мая. Ближайшая встреча была назначена на пятницу, пятого. Но в этот день случилось то же, что и накануне. Маркиза Иорисака в этот самый день получила утром с парохода из Франции посылку своего любимого портного. И, конечно, она не удержалась от искушения показать мистрис Хоклей «последнее творение Rue de la Paix».
— Я думаю, — заметила мистрис Хоклей, — что ни одна женщина в Париже и Нью-Йорке не так грациозна в этом «последнем творении», как вы.
Фельз, дважды обманутый, не показывал виду. Но все же он был так мрачен, что, прощаясь, маркиза сказала ему по-французски, отозвав его в сторону:
— Дорогой мэтр, я, право, огорчена и сержусь на себя, что не сдержала слова… Я вижу, что вы сердитесь на меня. Да, да, я вижу, и вы правы… Но я искуплю свою вину. Послушайте: приходите один, как вы приходили для прежнего портрета… Приходите завтра. И я клянусь вам, что на этот раз я буду позировать, как вам угодно…
Мистрис Хоклей подошла:
— Вы говорите что-нибудь секретное?
— О, нет! Я просто извиняюсь, потому что чувствую, что никогда не посмею появиться перед вами в простом японском платье, очень уродливом, которое вам не понравится. Поэтому я предложила мэтру, чтобы добиться от него прощения, — позировать ему так, как он хочет, но только в вашем отсутствии.
— Завтра, — сказал Фельз, признаваясь себе в искусстве японской дипломатии. Мистрис Хоклей, очень польщенная, улыбалась:
— Да. Это хорошо. Потому что я, действительно, предпочитаю видеть вас в ваших красивых платьях. И так мэтр будет здесь завтра, а я не приду. Но послезавтра я приду, а он не придет. Таким образом равновесие не будет нарушено… — Она задумалась на мгновение. — Я, впрочем, убеждена, что, несмотря на туземный костюм, живопись будет превосходна, потому что самый талант Фельза склонен к странностям…
И она еще подумала вслух:
— Но только корректно ли и согласно ли с обычаями страны, чтобы мужчина приходил один в ваш дом в то время, как ваш муж на войне?
— Ба! — ответила маркиза Иорисака беззаботно.
XVI
править— Не хотите ли вы, — предложила маркиза Иорисака, краснея под белилами, — чтобы я позировала, как настоящая дама былых времен? Я сделаю это для вас, чтобы вы остались довольны, и потому, что вы обещали мне всегда хранить этот портрет в глубине вашей мастерской в Париже и никому его не показывать… Да, я вспомнила, что здесь есть «кото», и что я могу делать вид, что играю на нем, пока вы будете писать мой портрет. На «какемоно» былых времен жены даймио часто изображаются играющими на «кото», потому что «кото» считался очень благородным инструментом. Итак, если это может вам доставить удовольствие…
Причесанная широкими, гладкими прядями и одетая в темно-синий крепдешин, на котором выделялись священные розетки герба «мон», маркиза Иорисака, в своей парижской гостиной, между роялью и зеркалом в стиле «Помпадур», казалась похожей на одну из тех бесцветных архаических статуй, которые императорами легендарных времен заказывались для украшения их золотых дворцов, а теперь ветшают в какой-нибудь банальной зале европейского музея, между занавеской из красного кумача и тремя стенами крашеной штукатурки.
И Фельз стал писать молчаливо и с воодушевлением.
Модель приняла позу и хранила ее с азиатской неподвижностью. Колени ее покоились на бархатной подушке, широкое платье распускалось вокруг ног, а из рукава, широкого, как юбка, выходила голая рука, касающаяся струн «кото» пластинкой из слоновой кости.
— Вы не устали? — спросил Фельз по прошествии доброго получаса.
— Нет. В былое время мы были приучены сидеть так неподвижно бесконечно долго.
Он продолжал писать, и жар его не остывал. В эти полчаса под кистью его уже родился прекрасный этюд.
— Вы должны были бы, — сказал он вдруг, — играть на самом деле, а не делать только вид, что играете. Мне необходимо для выражения вашего лица, чтобы вы играли.
Она вздрогнула:
— Я не умею играть на «кото».
Но он взглянул на нее:
— Поистине, когда кто-нибудь умеет так правильно сидеть на осакской подушке, то не поверишь, что он не играет на «кото».
Она опять покраснела и опустила глаза… Потом коснулась звучных струн. Зазвучала странная гармония.
Фельз, нахмурив брови, с сухими губами, неистово работал кистью на холсте, уже сверкавшем красками. И казалось, что эскиз оживает под этой магической кистью.
Теперь «кото» вибрировало громче. Осмелевшая рука отдавалась порыву таинственного ритма, отличного от всякого ритма, известного в Европе. А на склоненном лице мало-помалу стала вырисовываться тревожная улыбка тех созерцательных идолов, которых древняя Япония вырезала из слоновой кости и нефрита.
— Пойте! — приказал внезапно художник.
Узкие накрашенные уста запели. Это почти невнятное пение, какая-то неясная мелодия, рождавшаяся и замиравшая в смутном ропоте. «Кото» продолжал глухо звучать, подчеркивая иногда более резким звуком непонятные слоги. Несколько минут длилась эта странная музыка. Потом музыкантша смолкла, она казалась утомленной.
Фельз, не подымая головы, спросил почти шепотом:
— Где вы научились этому?
Ответ прозвучал, как из далеких глубин сновидения:
— Там… Когда я была совсем маленькой, маленькой… в старом замке Хоки, где я родилась… Каждое утро, зимой, перед зарею, лишь только служанки открывали «шоджи» [Переносная рама, обтянутая бумагой], лишь только ледяной ветер с гор подымал меня от сна, с маленького, очень тонкого матраца, служившего мне постелью, мне приносили «кото», и я играла вот так, на коленях до солнечного восхода. Потом, босая, я спускалась на большой двор, часто белый от снега, и я смотрела, как братья мои фехтовали на саблях, и сама я училась фехтовать на алебардах, ибо того требовала традиция. Длинные бамбуковые трости щелкали, ударяясь друг о друга. Нужно было молча переносить резкие удары по плечам и рукам, и едкий холод, сковывавший ноги… Когда урок кончался, служанки одевали меня для церемонии, и я отправлялась преклонить колени перед отцом, которого я заставала на женской половине… Он брал меня с собой принимать приветствие самураев, воинов и других слуг. Прекрасные шелковые одежды скользили пышными складками, лаковые ножны сабель ударялись о лаковые ножны кинжалов. И я желала в сердце моем, чтобы все оставалось неизменным на тысячелетия…
Кисть остановилась, неподвижный художник закрыл глаза, чтобы лучше слушать.
— И я желала в сердце моем, лучше тысячу раз умереть, чем жить какой-нибудь другой жизнью. Но скорее, чем гора Фузи меняет окраску в сумерках, вся поверхность земли изменилась. И я не умерла…
Пальцы мечтательно щипали струны «кото». Рождались грустные звуки. Тонкий голосок повторял, как припев песни:
— Я не умерла… не умерла… не умерла… И новая жизнь охватила и опутала меня, как сетка птицелова опутывает пойманного в силок фазана… Фазаны, пойманные в силок и слишком долго жившие в тесных клетках, разучаются летать и забывают о былой свободе…
«Кото» тихо плакало.
— В моей клетке, куда заперли меня очень ловкие и мудрые птицеловы, я тоже, кажется, забуду мало-помалу, старую жизнь… Я уже не помню больше наставлений, которые учила я по Священным книгам [Китайские книги, ставшие в древности одним из начал всей японской культуры]. А порой, о, порой! Я даже не хочу их больше вспоминать…
«Кото» издало три звука, подобных вскрикам.
— … Я не хочу больше. И потом… я не знаю… быть может, я должна забыть? Наставления, которые дают мне теперь, совсем другие… Я, кажется, должна забыть…
Рука соскользнула со струн и скрылась в шелковых складках рукава.
— …В Хоки снег большого двора был очень холоден для моих босых ног, а бамбуковые сабли так больно ударяли по моим нежным рукам… Теперь нет больше ни сабель, ни снега…
И служанки не открывают больше «шоджи» моей комнаты, пока горячее солнце не разбудит меня…
Раздался взрыв неожиданного смеха, разбитого, как звук треснувшего стекла.
— …Конечно, лучше забыть… все. Я забуду! Хо!
«Кото», по которому она неосторожно задела ногой, зазвучало, как гонг.
Маркиза Иорисака не изменила тотчас же своей позы. Ее застывшие глаза продолжали глядеть в пустое пространство. И она оставалась неподвижной, как коленопреклоненная статуя. Наконец, жестом мигрени, она прикоснулась пальцами к вискам. Потом она снова засмеялась, но уже тише.
— Хе! — сказала она. — Мне кажется, что я наскучила вам глупой болтовней…
Жан-Франсуа Фельз снова принялся за работу. Он ничего не ответил.
— Да, — сказала маркиза Иорисака. — Я говорила, не слушая собственных слов. Я прошу вас простить меня. Женщины очень часто совсем безрассудны.
Она прикоснулась к «кото».
— Эта старая, старая музыка смутила мою голову… Не надо ничего говорить никому, не правда ли? Потому что стыдно говорить такие глупости…
Фельз продолжал работать в молчании.
— Я знаю, вы никому не скажете. Ваш друг, мистрис Хоклей, была бы раздосадована. И, думаю, стала бы презирать меня. Она так очаровательна! Я восхищаюсь ею и хотела бы походить на нее…
Фельз отошел на два шага и протянул к холсту победоносную кисть. Портрет, хотя и незаконченный, жил теперь жизнью личной и мощной. И глаза этого портрета — глаза Дальнего Востока, глубокие, таинственные, темные — устремили на маркизу Иорисака, поклонницу мистрис Хоклей, взгляд, полный странной иронии…
XVII
править— Ужели же, на самом деле, недопустимо, чтобы вы были на garden-party, которую я хочу устроить на яхте? — спросила мистрис Хоклей.
— О, пустяки! К тому же я так хочу быть у вас! — ответила маркиза Иорисака.
И она пришла…
Повсюду, где мистрис Хоклей бросала якорь во время своих морских путешествий, она обычно устраивала сенсационное празднество на борту «Изольды». На это празднество приглашались обычно дипломатический корпус, иностранные колонии, как европейские, так и американские, и местный бомонд, если только таковой имелся. В Нагасаки немного японцев из высшего общества. Город — старинная столица шогуна. В ней никогда не жила аристократия. Он населен маленькими людьми, торговцами, ремесленниками, незначительными буржуа. Европейцы, живущие в концессии, не общаются с этими недостойными плебеями, от которых они столь же отличаются воспитанием, сколько и расой. Так что на garden-party, организованной мистрис Хоклей, за отсутствием губернатора и коменданта арсенала, сославшихся на причины военного характера, маркиза Иорисака всецело одна представляла собой японский элемент.
Конечно, от этого она еще больше выделялась.
Верхняя палуба «Изольды», так называемый спардек, расположенный террасой над приемными залами, был превращен в настоящий сад, с газонами, клумбами и большим боскетом цветущих вишневых деревьев. Сто рабочих, тех японских рабочих, из которых каждый стоит шести наших по искусности и трудолюбию, работали целую ночь над этим пейзажем, который казался созданием волшебства. Все было тут, даже водное зеркало, озеро в миниатюре, с мраморными берегами, раковинами, лотосами. У кормы, на эстраде, покрытой газоном, возвышался оркестр и разместился балет: двенадцать гейш в темных одеждах, игравших на тамбурине и шамисене; и восемь танцовщиц, сверкающих всеми цветами радуги, танцевавших, по очереди и группами, живописные и очаровательные пляски старой Японии.
Маркиза Иорисака, наряду с этой выставкой национального изящества и грации, показывалась в платье из шелка «либерти», отделанном венецианскими кружевами и в огромной шляпе из итальянской соломы, украшенной четырьмя страусовыми перьями.
Гости мистрис Хоклей наполнили вскоре этот волшебный сад восторженной и шумной толпой. Это была толпа главным образом американская. И даже в Японии, в этой настоящей родине вежливости и утонченности, американец остается тем же, что и везде: довольно грубым варваром. Гости «Изольды» топтали газоны и обламывали для развлечения нижние ветки цветущих деревьев. После чего, кинув беглый взгляд на танцовщиц, напоминавших на газоне эстрады больших разноцветных бабочек, они спешили спуститься во внутренние апартаменты яхты и брали приступом буфет.
Менее торопливые или, быть может, менее голодные, некоторые группы задержались в розовой тени вишневых деревьев, перед гейшами и танцовщицами. Это были европейцы и наиболее избранные американцы из Бостона и Нового Орлеана. Не слишком пораженные спектаклем и концертом, привычными для всякого обитателя Дальнего Востока, они предпочитали ухаживать за хозяйкой. Мистрис Хоклей сидела на траве и указывала всем на феерический контраст сада, как бы повисшего над морем. Все это изобрел Фельз.
Маркиза Иорисака, чтобы как следует рассматривать вид, склонилась на плечо своей подруги. Немного растерявшись от шума и толпы, она инстинктивно нашла убежище подле единственной женщины, которая не была для нее чужой. Мистрис Хоклей, со своей стороны, находила удовольствие в том, что показывала своим гостям японскую маркизу, одетую парижанкой. И она старалась знакомить ее с возможно большим числом гостей. Но для многих из присутствующих — туристов, негоциантов, промышленников — разница была слишком невелика между словами: «японец» и «дикарь». Многие из тех американцев и даже немцев и англичан, которых мистрис Хоклей не без гордости представляла наследнице древних даймио Хоки, обращались с ней скорее, как с редким животным, чем, как с дамой света. Были, впрочем, и исключения.
Было даже одно, которым маркиза Иорисака почувствовала себя польщенной.
За три дня до того посетитель приехал на «Изольду», добиваясь чести быть представленным Жану-Франсуа Фельзу. Случаи, подобные этому, бывали часто. Большое количество иностранцев искали знакомства знаменитого друга мистрис Хоклей.
Разный народ появлялся с этой целью, по большей части, просто любопытствующие. Но на этот раз личность посетителя не лишена была значения. Он был итальянский дворянин очень хорошего рода, князь Федерико Альгеро, из генуэзских Альгеро. А мистрис Хоклей, усердная читательница готского альманаха, знала, что князья Альгеро насчитывают среди своих предков трех дожей. Она очень оценила сеньора столь высокого происхождения, тем более, что князь Федерико оказался человеком превосходной внешности и безукоризненной благовоспитанности…
Приглашенный на garden-party, он явился. Представленный маркизе Иорисака, он склонился перед ней, как склонился бы перед самой благородной дамой Италии и очень церемонно поцеловал ее руку.
— Я прибыл из Токио, — сказал он. — И я имел честь слышать о вас, сударыня, две недели тому назад, у ее Величества императрицы, на празднике вишневых деревьев.
Его английский язык был безукоризнен. Но, узнав, что маркиза владеет французским, он продолжал по-французски:
— Я уверен, сударыня, что вы предпочитаете французский язык английскому… А еще больше вам понравился бы итальянский.
— Почему?
— Потому, что каждая нация предпочитает свой собственный язык, тот, который создан по образцу ее характера и гения. Между японской и английской расами существует такое различие, что вам приходится делать некоторое усилие, чтобы перевести вашу японскую мысль на английский язык. Для перевода на французский потребно уже меньшее усилие. Его почти не было бы при переводе на итальянский, потому что Италия и Япония очень похожи друг на друга.
— Очень?
— Да. Вы, как и мы, храбры, учтивы, тонки и рыцарски-благородны. Кроме того, ваши поэты, как и наши, воспели ту же самую нежную и героическую любовь.
Маркиза Иорисака улыбалась, молча.
— О, — сказал князь Альгеро, — я знаю, о чем вы думаете… И вы правы: наши поэты воспевали главным образом страсть любовников к их возлюбленным, а ваши, по обыкновению Азии, любовь женщин. Но что в том? Это доказывает только, что у вас и у нас бремя стыдливости возложено не на те же самые плечи…
Он устремил в глаза маркизы взгляд своих огненных и нежных итальянских глаз.
— Потому было бы очень забавно, если бы японка позволила итальянцу любить себя…
И он искусно повел флирт…
Большинство приглашенных рассыпались теперь по всей яхте и проникли до кают, с исключительной нестеснительностью не-моряков, не могущих никак убедить себя в том, что судно есть частное жилище, некоторые части которого должны быть так же недоступны, как спальня любого дома.
Фельз, ненавидящий эти вторжения, заперся у себя в каюте. И там, заперевшись как следует на замок, он открыл таинственную папку, скрывавшую от непосвященных взоров портрет, теперь законченный, маркизы Иорисака, одетой, как японская принцесса былых времен. И, глядя на эту маркизу, он вполне утешался, что не видит другую маркизу Иорисака, одетую женщиной Запада.
В одной из гостиных было поставлено несколько столов. Бридж и покер собрали там своих поклонников. В нагасакской концессии много играют. Как играют и в шанхайской концессии, как играют в концессии Иокогамы и в концессии Кобе, как играют вообще, всюду на Дальнем Востоке, где европейцы богатеют и скучают. Игра была довольно высокая. Дамы, даже девушки, подогревали азарт, подымая ставки без меры и осторожности. И золото, и банковые билеты двигались по столу.
Тем временем мистрис Хоклей покинула свой газон и вела в буфет тех из гостей, которые не пожелали ее покинуть. Маркиза Иорисака шла, опираясь на руку князя Альгеро.
— Правда же, — говорил князь, — я не заслуживаю прощенья. Вы, должно быть, умираете от жажды, сударыня… Но, говоря с вами, я забывал о времени.
Он нежно прижимал к себе маленькую ручку, лежавшую на его руке.
Прирученная, маркиза Иорисака смеялась не без кокетства.
Подошел метрдотель.
— Бокал шампанского? — предложил князь.
— Да, пожалуйста… Но лучше большой стакан воды, много воды и льда…
Он пошел сам приготовить просимую смесь. Она попробовала:
— Хе! Да вы совсем не налили воды.
— Нет, налил, но немного… Мистрис Хоклей не позволила налить больше. А кроме того, сударыня, такая европейская женщина, как вы, не станете здесь изображать японку и не потребуете воды или чая!
Она опять рассмеялась и выпила. Князь коварно подлил виски в шампанское.
Мистрис Хоклей подошла:
— Митсуко, дорогое дитя, я так счастлива, что вы здесь. Не правда ли, — обратилась она к князю Альгеро, — она хорошо поступила, отбросив глупые предрассудки страны и придя сюда, как будто бы сам маркиз был здесь и мог сопровождать ее?
Князь согласился. Он спросил только:
— Маркиз Иорисака на войне?
— Да. В Сасебо. Он вскоре вернется, покрытый славой, и я уверена, что он будет доволен узнать, что в его отсутствии его жена вела свободную и веселую жизнь американской или европейской дамы. Да, он будет доволен, потому что он вполне цивилизованный человек. И я желаю немедленно выпить за его успех против русских варваров.
Обносили имбирные коктейли. Маркизе Иорисака пришлось принять стакан из рук мистрис Хоклей.
Князь Альгеро опять прижал к себе маленькую ручку без перчатки.
— Бесспорно, — сказал он, — офицер, которому выпало на долю счастье сражаться, не потерпит, чтобы жена его была печальной в то время, как он выигрывает сраженья!
— Это очень хорошо сказано! — подтвердила мистрис Хоклей.
И она велела принести еще коктейля.
Несколько позднее, все еще в сопровождении князя Альгеро, маркиза Иорисака вошла в игорную залу.
Уже несколько времени она шла в каком-то полузабвении. Ей было очень жарко, и в висках стучало, как от странной лихорадки. Беспричинная веселость овладела ей и прорывалась порой неожиданным смехом. Теперь, когда она чувствовала пожатие сильной руки, на которую опиралась, она отвечала на него пальцами и ладонью.
Японские дамы иногда не прочь отведать национального сакэ. Но сакэ — напиток настолько легкий, что его можно пить большими чашами. Американские коктейли не так безвредны, да и шампанское, если к нему прибавить немного алкоголя…
Между столами игры в бридж и покер несколько космополитических игроков устроили баккара. Баккара без банкира, маленькую железную дорогу, приятно обходившую вокруг стола, обогащая умелых игроков за счет неосторожных. В ту минуту, когда входила маркиза Иорисака, всеобщее внимание было как раз обращено на этот стол. Игра за ним приняла один из тех страстных оборотов, когда она перестает быть развлечением, становясь борьбой. Две молодых женщины, одна немка, другая англичанка, первая, сидя за столом, вторая, понтируя стоя, сразились, и большая куча кредитных билетов разделяла их. Англичанка только что проиграла пять раз подряд, и ее пять раз удваивавшаяся ставка представляла теперь ту пачку, участь которой должна была решить шестая карта.
Ироническая и несколько наглая немка считала:
— Пятьдесят, сто, двести… Здесь четыреста иен.
Упрямая англичанка бросила:
— Ва-банк!
— Даете карту?
— Восемь.
Раздался гул голосов: немка еще раз выиграла.
Ничто не чуждо японке более чем игра, конечно, в том смысле этого слова, который относится к баккара. Хотя маркиза Иорисака и прожила четыре года в Париже, но ей не приходилось видеть игру в карты, если не считать молчаливый и важный вист дипломатических гостиных.
— Здесь восемьсот иен, — воскликнула немка, с оттенком вызова.
И так, как ее противница молчала, она прибавила:
— На этот раз вы больше не идете «ва-банк»?
При этом вызове англичанка густо покраснела. Но восемьсот иен — это восемьдесят фунтов стерлингов и эта сумма кругленькая, в особенности для того, кто только что уже проиграл столько же. Очевидно, у англичанки не было больше восьмидесяти фунтов, потому что она обвела присутствующих взглядом, вызывая компаньона.
— Кто хочет идти со мной в половину?
— Вас это позабавит? — спросил князь Альгеро маркизу Иорисака.
— Да, — ответила та наугад.
— Маркиза идет в половину! — объявил князь, кладя на стол свой бумажник.
Все обернулись в сторону вновь пришедшей, которой англичанка улыбнулась с благодарностью и на которую немка кинула враждебный взгляд.
Карты были сдадены.
— Возьмите их, сударыня, — предложила любезно английская дама.
Маркиза Иорисака взяла карты и, не опытная в игре, протянула их своему кавалеру:
— Что надо делать?
Альгеро посмотрел и рассмеялся.
— Надо крикнуть: «девять»! Вы выиграли!
И он выложил карты на стол.
Торжествуя, в свою очередь англичанка придвинула к себе ставку и, отделив от нее четыре билета по сто иен, сказала:
— Это ваша доля, сударыня…
Маркиза Иорисака взяла эти деньги, широко открыв удивленные глаза.
— Четыреста иен?.. — спросила она князя, который уводил ее от столов. — Но если бы я проиграла, то я потеряла бы четыреста иен?
— Да, конечно…
— Но их не было в моем кошельке!
— Не все ли равно? Вы разрешили бы мне одолжить их вам.
Она рассмеялась:
— Да, я позволила бы… да… но…
— Разве мы не друзья?
Они были одни в вестибюле, засаженном пышными цветами. Князь наклонился к ней внезапно.
— Друзья… и даже… несколько больше?
И он прикоснулся губами к маленькому накрашенному ротику…
Маркиза Иорисака нисколько не рассердилась и не отшатнулась. Ей становилось ужасно жарко, и голова ее то была тяжела, как свинец, то легка, как пробка. В этом приступе головокружения, после шампанского, коктейля и баккара, поцелуй уже не казался такой ужасной вещью. К тому же усы итальянца были шелковисты и надушены каким-то незнакомым ароматом, пьянящим, огненным…
Вдруг оркестр заиграл вальс. И крайняя гостиная «Изольды», большая зала, сделанная специально с этой целью, тотчас же наполнилась кружащимися парами.
— Вы должны повальсировать, — потребовал князь Альгеро.
— Но я не умею.
Еще более, чем наша игра, наши танцы непонятны и скандальны для японцев. Япония вовсе не страна, где царит целомудрие; но ни мужчина, ни женщина не согласились бы дойти в бесстыдстве до того, чтобы обниматься на глазах у публики.
Но, охваченная князем, маркиза Иорисака поспешила забыть еще несколько предрассудков и, без сопротивления, отдалась бесстыдному вихрю.
— Как очаровательна! — воскликнула мистрис Хоклей, глядя с порога залы на маркизу Иорисака, танцевавшую до потери дыхания, покрасневшую, с разбившейся прической, захваченную в объятия итальянского князя, как маленький фазан из Ямато, трепещущий в когтях какой-то заморской хищной птицы.
XVIII
правитьПоследние лучи солнца, касаясь западных гор под старой деревней Иназа, ударили в лицо Жану-Франсуа Фельзу, проникнув через открытый настежь иллюминатор. Жан-Франсуа Фельз поднялся с кресла, закрыл альбом для набросков и осторожно отомкнул дверь. Звуки оркестра смолкли четверть часа тому назад.
«Быть может, эта вакханалия кончилась», — подумал Фельз.
И он отважился выйти из своей комнаты.
Большинство гостей уже уехали. Только несколько привилегированных, оставленных мистрис Хоклей к обеду, оставались еще, болтая под вишневыми деревьями, невдалеке от газона, служившего эстрадой для гейш. Фельз заметил, приблизившись, парочку, флиртовавшую в стороне от общей группы.
Как раз мистрис Хоклей, отдававшая приказы слугам, возвращалась к своим гостям. Фельз остановил ее на ходу:
— Извиняюсь! У меня, кажется, галлюцинации. Вон там не маркиза Иорисака опирается на сетку?
Мистрис Хоклей подняла свой лорнет.
— Нет, у вас не галлюцинация. Это, действительно, маркиза.
Фельз изобразил крайнее удивление.
— Как? — сказал он. — Так маркиз вернулся из Сасебо?
— Не думаю.
— Ба, так это не он целует руку своей жены?
— Вы смешны! Ужели вы не видите, что это князь Альгеро, которого вы мне сами представили?
Фельз отступил на шаг и скрестил руки:
— Таким образом, — сказал он, — вы, не удовлетворившись тем, что вытащили бедняжку на ваше празднество, что таким образом сильно скомпрометировали ее, вы еще толкнули маркизу Иорисака в объятия этого итальянца, чтобы он воспользовался ею, как какой-нибудь кокеткой Рима, Флоренции или Нью-Йорка?
Мистрис Хоклей, внимательно выслушивавшая его, расхохоталась:
— Как экстравагантно! Я нахожу, что вам решительно вредно оставаться подолгу взаперти в вашей комнате, потому что после этого вы говорите глупости. Сама маркиза выяснила мне, что ей нисколько не затруднительно приехать на garden-party. Она пришла по собственной охоте и по собственной охоте флиртовала. Я нахожу ваше негодование совсем смешным, потому что маркиза культурная женщина, и потому что всякая культурная женщина стала бы флиртовать, как маркиза. Это вполне невинно…
— Вы правы, — прервал ее Фельз. — Но все же, уверены ли вы в том, что маркиза Иорисака — культурная женщина, подобная всякой другой культурной женщине? Подобная вам?
— Почему бы ей не быть такой?
— Почему? Не знаю. Она не такова, это факт. Не будем доискивать, почему. Я говорю вам без пустых споров и бесконечной философии — вы не знаете маркизу Иорисака. И вы страшно ошибаетесь на ее счет. Вы думаете, что она сотворена по вашему образу или по образу этого попугайчика, мисс Вэйн. О, нет! Маркиза Иорисака не носит имени из Вагнера и не пишет своих писем на пишущей машине. Она не надевает рубашку из черного шелка, чтобы обсуждать вопросы физики и математики. У ней нет ручной рыси, и она не говорит только одними вопросами и рефератами. Но она все же то — чем вы ее называете, — культурная женщина, быть может, более культурная, чем вы, но не такая же культурная, нет! Вы обе носите одинаковые одежды. Но под этими одеждами ваши тела и души не похожи друг на друга… Вы улыбаетесь? Вы неправы. Я уверяю, что пропасть, разделяющая маркизу и вас, много шире Тихого океана, разделяющего Нагасаки от Сан-Франциско! Бросьте же попытки достигнуть невозможного сближения. И оставьте в покое эту бедняжку, которой нечего делать с вашими американскими наставлениями.
Он говорил возбужденно. Мистрис Хоклей ответила самым спокойным тоном:
— Я не думаю так. Я думаю, что американка не отличается от японки, если обе они одинакового воспитания и одинакового уровня культуры. Кроме того, д утверждаю, что знаю маркизу Иорисака, потому что я часто виделась с ней и потому, что мы имели интимные и увлекательные беседы. Я утверждаю, кроме того, что бездны между мной и маркизой не существует больше, благодаря пароходам, железным дорогам, телефону и другим сенсационным изобретениям, уменьшившим мир и уничтожившим расстояния между народами. Таким образом, все ваши аргументы опровергнуты… Кроме того, как можете вы лучше меня понимать то, что относится к маркизе Иорисака? Она женщина; вы — мужчина. И все психологи сходятся в том, что женщины и мужчины не могут расшифровать друг друга…
Фельз опять прервал ее:
— Умоляю вас, не будем заниматься психологией! Великие пружины человеческого сердца ни при чем в этом деле. Не будем отклоняться. Дело идет о маркизе Иорисака Митсуко, которая в десяти шагах отсюда позволяет всякие вольности господину, которого не знала два часа тому назад и с которым познакомилась у вас и через вас. А эту маркизу вы узнали, благодаря мне. Благодаря мне, у мужа ее, маркиза Иорисака Садао. Поэтому я чувствую, что на мне лежит некоторая ответственность за неприятности, которые могут возникнуть для названного маркиза, благодаря вышеупомянутым вольностям. А я, несмотря на мои седые волосы, все еще настолько молод, что полагаю, что не слишком почтенно покровительствовать дурному поведению жены, муж которой, доверяющий ей, находится на войне. Вот почему я полагаю, что вам должно так скоро, как позволит учтивость, выставить ваших последних гостей и, в особенности, этого князя Альгеро, с которым я предпочитал бы вовсе не быть знакомым. После чего вы мне поручите отвезти домой маркизу Иорисака, как полагается провожать вечером одинокую женщину, чтобы оградить ее от нежелательных встреч. Вы согласны, не так ли?
— Я не могу согласиться с этим, — сказала мистрис Хоклей.
Она спокойно стала доказывать:
— Ваши предрассудки безрассудны. Конечно, вы ввели меня к маркизе. Поэтому я хотела бы исполнить ваше желание, чтобы проявить мою признательность. Но я только что удержала князя и маркизу, равно как и остальных, кого вы видите там, чтобы заключить вечер обедом на яхте. Я даже обещала князю посадить его за обедом рядом с маркизой. Я должна, следовательно, сдержать слово. Но, чтобы утешить вас, я посажу вас с другой стороны, рядом с маркизой.
— Благодарю. Нет! — сказал Фельз.
Он выпрямился и продолжал резко:
— Нет. Я достаточно знаю вас, чтобы не настаивать дальше. Но если дело обстоит так, я буду обедать в городе.
— О! — сказала она с иронией. — Я, кажется, догадываюсь: вы ревнуете. Это одна из ваших привычек, поэтому я не удивляюсь. Но я спрашиваю вас: ревнуете ли вы маркизу к князю? Или меня к маркизе? Потому что вы уже не раз выказывали эту вашу французскую странность и ссорились со мной из-за моей дружбы к мисс Вэйн.
Фельз побледнел.
— Я думаю, что вы найдете справедливым, если я не отвечу на оскорбительный вопрос. А теперь, прощайте!
Она взглянула на него встревоженным взглядом:
— Прощайте?.. О, вы действительно намерены обедать в городе?
— Я уже сказал вам это.
— Где же вы будете обедать?
— Не все ли равно? Только не здесь. За столом, где под вашим благосклонным председательством не встретятся маркиза Иорисака и князь Альгеро…
Он поклонился и повернулся, чтобы идти. Она колебалась полсекунды. Потом поспешно протянула руку и удержала его за рукав:
— Франсуа, прошу вас! Не дуйтесь!
Очень редко мистрис Хоклей показывала, что небезразлично для американки, даже очень красивой и очень богатой, держать в клетке и показывать посетителям наименее недостойного преемника Тициана и Ван-Дейка — Жана-Франсуа Фельза. Но теперь она не смела этого скрыть. Фельз очень не вовремя заартачился: как раз перед обедом, интерес которого был бы весьма поднят его присутствием.
— Франсуа! Прошу вас! Послушайте меня! Не могу же я по вашему капризу прогнать многочисленное общество, которое я только что упросила остаться… Но я очень жалею, что рассердила вас, хотя и не понимаю, чем… И я обещаю вам сделать все, что захотите, чтобы вы простили меня. О, все, что захотите… завтра… или даже сегодня же…
Она впилась в Фельза настойчивым взглядом, и ее губы сложились в выражение чувственного обещания.
Но ее американский инстинкт, основанный на слишком откровенной хитрости, подвел ее. Фельз был француз, а самый ловкий из лиходателей, Вальполь, еще триста лет тому назад заметил, как осторожно надо действовать, чтобы подкупить французскую совесть.
Фельз, бледный за мгновение до этого, теперь стал краснее, чем небо на западе, и выпрямился надменно:
— Черт дери! — воскликнул он. — Недостает еще, чтобы вы предложили мне чек! Но боюсь, что для такого чека вы недостаточно богаты.
Раздосадованная и смущенная, она молчала. Он продолжал холодным тоном:
— Закончим. Эта сцена слишком затянулась. Я должен извиниться, что расстраиваю компанию. Я вернусь завтра, как только буду уверен, что не застану больше на яхте эту пару, подобранную вами, и подбор которой мне не нравится…
Он пошел. Она, в свою очередь, рассердилась:
— Прекрасно! Ступайте! Но я должна предупредить вас: вы завтра будете не более застрахованы от нежелательной встречи, чем сегодня… Да, очень возможно, что я еще приглашу эту чету, которая не нравится вам, но нравится мне!..
— Ага! — сказал он саркастически. — «Изольда» становится пароходом свиданий? Благодарю вас за предупреждение. Значится вернусь на борт не завтра.
— Поступайте, как вам нравится. Конечно, лучше, если вы разгуляете ваше дурное настроение в каком-нибудь другом месте. Вы свободны, даже если вам угодно не возвращаться вовсе.
Она вызывала его, зная хорошо, что тут она сильна, благодаря его слабости. Действительно, он опустил глаза и понизил тон, когда отвечал:
— Мне угодно будет вернуться, когда я не буду опасаться увидеть то, что вижу сейчас…
Он указал кивком на два силуэта, прислонившихся к перилам слишком близко друг от друга.
— Вы здесь хозяйка. Поступайте, как вам нравится. Я же, с своей стороны, предпочитаю не видеть то, чему не могу воспрепятствовать.
Он ушел стремительно, стараясь не глядеть на нее, гневную и раздосадованную.
Солнце село. На море спускалась темная ночь.
XIX
правитьСампан, уносивший Фельза, причалил к пристани таможни. Фельз сошел на землю и, бредя наугад, вышел на «Мото-Каго маши» — на неизбежную в Японии улицу туристов и торговцев редкостями.
Одна только узенькая красная полоса виднелась на горизонте, а над ней такая же почти узкая полоса, зеленая, как ожерелье из волшебных изумрудов. А все остальное небо, в ночной синеве, уже сверкало звездами.
Нагасаки начинало жить своей ночной жизнью, шумной, суетливой, освещенной пестрыми разноцветными фонарями. Курумы бежали длинными торопливыми вереницами. Фланировали мусмэ, смеясь и болтая, и тонкие голоса и маленькие деревянные сандалии наполняли всю улицу странным концертом, смесью флейт и кастаньет. Японцы в европейских костюмах и другие, более многочисленные, в национальных кимоно, проходили взад и вперед, подходили друг к другу, кланялись, не тесня и не толкая друг друга, потому что японская толпа бесконечно вежливее нашей. Магазины и базары были переполнены покупателями, обменивавшимися с продавцами бесконечными церемонными приветствиями. Лавки на открытом воздухе выставляли напоказ странную снедь, и продавцы во всю глотку воспевали свои товары. Несколько иностранцев, рассеянных в этой густой толпе, казались затерянными в ней, как лодки посреди моря.
Фельз задумчиво шел тихим шагом. Он уже прошел две трети «Мото-Каго маши» еще не зная, куда ему идти. Но у дверей резчика, торгующего изделиями из черепахи, он вынужден был остановиться: четверо английских моряков… вот еще двое… медленно и важно, один за другим, входили в узкую лавчонку, очевидно, для того, чтобы закупить выставленные там безделушки — сампаны, ручки и чернильницы в виде курум. Фельз оглядел этих людей, крупных, розовых и белокурых, производивших среди японской толпы такое же экзотическое впечатление, которое произвели бы шесть японских матросов на Риджент-стрите.
И Фельз вспомнил, что он только что покинул «Изольду» с целью не возвращаться на нее слишком скоро и что он находился в Нагасаки еще не пообедав.
— Однако, — сказал он вслух, — надо же как-нибудь сорганизовать мое бегство, поужинать и переночевать где-нибудь.
Он поглядел на прилегающие улочки, взбегавшие по первым склонам горы. Там, наверху, находилось предместье Диу Джен-джи и гостеприимный дом с фиолетовыми фонарями, с курильней, обтянутой желтым шелком и пахнущей добрым зельем. Фельз припомнил индусскую пословицу, известную от одного конца Азии до другого: «Кто курит опий, освобождается от голода, страха и сна». Но тотчас же он покачал головой:
— Если я сейчас постучусь в дверь Чеу-Пе-и, я проведу у него всю ночь; а к утру трубки настолько утешат меня, что жизнь покажется мне в розовом свете — и я вернусь в мою клетку, готовый все принять и все одобрить. Нет! Только не это!
Он повернулся и поглядел на кишевшую толпой улицу:
— Поужинать? Переночевать? Очень легко: в гостиницах нет недостатка. Но у меня нет с собой багажа и я не хотел бы посылать на яхту за ночной рубашкой… Мне надо найти какую-нибудь чистенькую деревенскую корчму, с служанками-прачками и кимоно для путешественников… Это легко.
Он мысленно перебирал чайные домики и корчмы, в которых ему приходилось бывать в его предыдущие прогулки. Весь остров Киушу — большой сад, самый красивый, самый цветущий, самый гармоничный на земле. Три пейзажа, сверкающих красками, предстали мысленно взору Фельза: перевал Хими, более цветущий, чем любая швейцарская долина; водопад Куанон, с его черными кедрами и рыжими кленами; и очаровательная терраса Моги, высящаяся как бы над заливом Средиземного моря между двумя холмами Шотландии.
Жан-Франсуа позвал знаком возчика, пробегавшего без пассажира.
Человек-лошадь поспешно подбежал к тротуару.
— Моги! — приказал Фельз.
— Моги? — удивленно переспросил курумайа.
Туристы не имеют обыкновения избирать ночь для загородных прогулок. А поездка в Моги стоит двух таких экскурсий: дорога туда трудная, длиной по меньшей мере в два «ри», то есть более часа самого быстрого бега курумайи.
— Моги! — настойчиво повторил Фельз.
Философ по профессии, курумайя, убедившись в том, что расслышал точно, не возражал больше.
Но когда легкий экипаж двинулся, Фельз вспомнил вдруг, что ему надо написать письмо, а также, почувствовав приступ аппетита, приказал заехать сперва в европейский ресторан.
Он пообедал и написал письмо. Потом, садясь опять в куруму, он повторил свой прежний приказ:
— Моги!
К возчику присоединился другой, как обычно водится при дальних поездках. Ночь была свежа; Фельз завернул ноги одеялом из коричневой шерсти, откинулся на подушки и стал глядеть на звезды. Колясочка, везомая крупной рысью четырех голых, мускулистых и желтых ног, уже оставила за собой черту предместий и катилась по пустынной дороге.
Луна сияла в ночном небе почти в зените, белая, как нефритовый полумесяц в иссиня-черных волосах мусмэ. А вокруг ее плыли жемчужные облака, гонимые ветром, подвижные и меняющиеся. Фельз следил за их изменчивым полетом. Это была волшебная картина, которую рисовал ветер и раскрашивала луна. В звездном пейзаже неба бледные и неясные фигуры двигались медленно и их смутные движения казались таинственными отблесками других существ, отбрасываемых каким-то далеким зеркалом.
Три больших черных птицы, цапли или журавли, пересекли вдруг млечный небосвод, летя от гор востока к горам запада. Но Жан-Франсуа Фельз не видел их.
Жан-Франсуа Фельз закрыл глаза, одержимый странным видением большого облака, раскинувшегося, как полуобнаженная женщина на постели. Два других облака принимали вид двух женщин, сидящих рядом с первой…
XX
правитьЧеу-Пе-и, растянувшийся на трех циновках посреди своей благоухающей курильни, курил шестидесятую трубку, когда слуга в шапочке с алебастровым шариком мандарина шестого класса приподнял занавес двери и, поклонившись по обычаю с прижатыми ко лбу кулаками, попросил господина удостоить принять послание, только что принесенное из центра города.
Чеу-Пе-и поддерживал в левой руке бамбуковый чубук трубки, которую ребенок, стоя на коленях, держал над огнем лампы. Чеу-Пе-и не прерывал своего занятия и не шевельнул рукой. Но, молча, он закрыл глаза в знак согласия.
В ту же минуту занавес двери снова раздвинулась и вошел личный секретарь, очень старый человек в шапочке с коралловым шариком, признаком мандаринского достоинства второго класса. Учтивый, он сделал попытку пасть ниц. Но Чеу-Пе-и знаком воспрепятствовал ему.
Стоя, личный секретарь протянул послание. Это было европейское письмо в запечатанном конверте. Чеу-Пе-и кинул на него только взгляд.
— Открой, — сказал он вежливо, — и разреши мне побеспокоить тебя…
Присутствующие слуги тотчас же удалились. Только мальчик, заведующий трубками, остался, потому что опиум выше законов.
Секретарь, послушный и быстрый, уже доставал из-за пояса стилет и стал вскрывать им конверт.
— Я скромно подчиняюсь… — пробормотал он, — приказу Та-дженна…
И развернул письмо. Его косые глазки прищурились:
— Эти благородные письмена принадлежат языку, на котором говорят фу-ланг-сэ.
Личный секретарь сопровождал некогда в Европу чрезвычайного посла. И французским языком он владел не хуже Чеу-Пе-и. Он начал скрипучим голосом, не привычным к западным звукам:
«Письмо глупого Фенна его старшему брату, очень старому и очень мудрому, Чеу-Пе-и, великому ученому, академику, вице-королю и члену императорского совета.
Младший земно кланяется своему старшему брату. Он спрашивает его с глубочайшим почтением о состоянии его драгоценного здоровья и осмеливается послать ему сие лишенное всякого интереса послание.
Младший дерзает осведомить своего старшего брата о принятом им внезапном, но весьма обдуманном намерении. Написано в книге Лиун-Ю: „Когда империя хорошо управляется, император сам устанавливает церемонии и распоряжается музыкой“. Младший с горечью убедился сегодня в том, какое бесчестье жить в общине, где церемонии забыты, музыка не гармонична, а наставления бесполезны. Написано в книге Менг-Тзе: „Если не можешь выполнить своего назначения, то уходи“. Младший старался до сих пор, в той общине, в которой жил, избавить целомудренную еще женщину от слишком зловредных примеров и ее супруга от незаслуженного позора. Но усилие это оказалось тщетным. И младший, не имея возможности выполнить своего назначения, решил уйти. В некотором расстоянии от этого города, в пятнадцати ли по исчислению Срединной империи — есть место, именуемое Моги. Младший намерен отправиться туда и прожить там несколько дней. Младший умоляет своего старшего брата, очень старого и очень мудрого, простить его, если в течение этого промежутка он не постучится в благосклонную дверь, над которой висят три фиолетовых фонаря.
Человек слабый, но искренний, действующий в согласии с сердцем своим, иногда добивается высокой милости не считаться созданием, достойным ненависти. В этой надежде младший взялся за свою неумелую кисть и осмелился обратиться к своему старшему брату с неумелыми и лишенными мудрости словами. За что и просит смиренно прощения.
Младший хотел бы сказать еще многое. Но он не смеет, уверенный, что и так уже наскучил своему старшему брату. Итак младший замыкает свое сердце и отказывается выразить все те чувства, которыми полно это сердце».
Личный секретарь закончил чтение.
Чеу-Пе-и докончил трубку, отложил чубук, откинул голову на маленькую кожаную подушку и, подняв к потолку правую руку, отразил на длинных ногтях блики фиолетового света.
— Хо! — проговорил он задумчиво.
Он посмотрел на мальчика, который размягчал на горячем стекле лампы кусочек опия и подумал вслух короткими китайскими фразами:
— Хуэи из Лиу-хиа [Хуэи — древний философ, прославленный своей исключительной терпимостью. Чеу-Пе-и намекает здесь на одно событие из древних китайских летописей: Ванг-Леанг, несмотря на приказ главного воеводы, отказался везти в колеснице неумелого стрелка Хи. За что и удостоился похвалы, как поддержавший достоинство своей профессии, вопреки приказу, не повиноваться которому было опасно] не хранил своего достоинства. И возничий Ванг-Леанг не взял его за образец. Должно одобрить Ванг-Леанга. Все же даже люди самого маленького народа знают, что красивые дороги не ведут далеко. Надо мне подумать об этом, подумать налево и подумать направо [китайская пословица].
Мальчик приклеивал к трубке кусочек расплавленного опиума. Чеу-Пе-и опять взял бамбуковый чубук в левую руку и стал курить. Потом, когда последняя частица коричневого зелья испарилась, он произнес:
— Человек, отправляющийся в печальное путешествие, очень часто забывает свое сердце под дверью…
Он остановился и без всякого перехода рассмеялся. Китайские письмена «син» (сердце) и «мен» (дверь), расположенные одно под другим, образуют третье — значение которого — «меланхолия», грусть. Чеу-Пе-и, тонкий ученый, радовался своему мудреному каламбуру. Но, кончив смеяться, он опять стал серьезным:
— Остающийся, — заключил он, — должен братски хранить это оставленное сердце и заботиться о нем.
XXI
правитьПрислуживающая мусмэ «нэ-сан» в прекрасном платье, опоясанном красным шелком, с великолепной прической, как бы вырезанной из черного дерева и покрытой лаком, мелкой, семенящей походкой вошла в комнату и с шумом раздвинула ставни из рам, обтянутых плотной бумагой.
Жан-Франсуа Фельз, спавший прямо на циновках, между двух шелковых подушек, проснулся и поднялся, одетый в широкое кимоно, голубое с белым, с крупными узорами.
В раму окна, открытого теперь настежь, виднелось море, еще ночное под небом, в котором бледнели звезды. Но на горизонте далекие горы Амакузы и Шимабара, обрамляющие восточный берег залива, уже начинали вырисовываться. Вставала заря.
— Немного рано! — пробормотал Фельз.
Он просил, чтобы его разбудили к восходу солнца. Но, конечно, в корчме не было часов. К тому же «нэ-сан», открыв не без усилий последний «шоди», присела на корточки около путешественника с такой ясной и вежливой улыбкой, что Фельз воздержался от малейшего упрека, как от непростительной грубости. И так как, очевидно, ждали его приказаний, он собрал все свои познания в японском языке, чтобы спросить вежливо:
— Фуро га декимашита Ка? [Готова ли ванна?]
Вполне уверенный в том, что в такую рань ответ будет отрицательным…
Тем временем волнистый хребет западных гор стал рисоваться чернее на небе, светлевшем с каждым мгновением. Заря, удивительно быстрая и резкая, стремительно разгоняла сумерки. Появились облака, сперва синеватые, потом вдруг кровавые, как бы рассеченные какой-то воздушной саблей. Потом красное, синее и серое слилось в живом блеске чистого золота. Море засверкало розовой медью и голубой сталью. И вдруг, поднявшись над берегом и морем, Восходящее Солнце озарило всю страну. И казалось, что страна затрепетала от радости.
Фельз, ослепленный, отвернулся. Все еще сидя рядом с ним, маленькая служанка жадно следила за пылающим зрелищем. Фельз увидел в косых глазах быстрый отблеск символического светила. И в смиренных японских зрачках он горел таинственным пламенем гордости.
— Ванна почтенного путешественника готова… — это вошла еще одна «нэ-сан» и пала ниц у дверей. Третья, позади второй, показывала свою ласковую мордочку. И все вместе они повели Фельза процессией к кади с почти кипящей водой, обычной ванне сельских гостиниц.
Под внимательным, но вполне невинным взором трех мусмэ почтенный путешественник, сбросив кимоно, перешагнул через обтянутую железным обручем закраину бадьи и уселся в ней на корточки…
Его большое тело белого человека наполнило на три четверти бадью, сделанную по мерке японских тел, вдвое меньших по объему. Его светлая и прозрачная кожа раскраснелась в горячей воде. Обнаженный, он, благодаря своей стройной и сильной фигуре, имел молодой вид, несмотря на седину его головы и бороды.
Все три «нэ-сан», любопытные, приблизились, касаясь пальцами этой невероятно белой кожи, чтобы убедиться в том, что это ее естественная окраска. И они смеялись милым, детским смехом.
Перегородки белого дерева сверкали такой чистотой, что, казалось, их обстругали только накануне. Стропила крыши казались совсем новыми. Голубое кимоно, лишь только Фельз его сбросил, тотчас же было подхвачено заботливыми ручонками и унесено в стирку. Другое кимоно, фиолетовое, выстиранное и благоухающее, дожидалось, пока почтенный путешественник не ошпарится, как следует. Мусмэ уже расправляли прекрасную нежную материю и подымались на цыпочки, чтобы поднять рукава на нужную высоту…
Когда Жан-Франсуа вышел из бадьи и был закутан в фиолетовое кимоно, свежевыстиранное и благоухающее, ему показалось, что он ощущает ласковое прикосновение старинной Японии, радушной, учтивой, простой и здоровой.
XXII
правитьВокруг Моги все дороги похожи на аллеи парка.
Фельз, пройдя наугад с полчаса, дошел до конца заросшего и извилистого ущелья и вышел на опушку большой бамбуковой рощи.
Небо было очень сине, а солнце изрядно грело. Фельз выбрал опрокинутый ствол около дороги и сел.
Место было подходящее для усталых путников. Фельз, любуясь пейзажем, раскинувшимся у его ног, не мог припомнить, чтобы видал что-либо более гармоничное. Это была долина, ограниченная склоном холма. Но все изящество и вся тонкость японского вкуса превратила эти лужайки и рощицы в такой сад, какого не мог бы распланировать ни один садовник Франции или Англии. Террасами спускались газоны, отделенные друг от друга живой изгородью или каменистой грядой. Цветущие кустарники сменялись темно-пурпуровыми буками, коричневыми камфарными деревьями и гигантскими кедрами, с которых каскадами спускались огромные гроздья глициний. Вершина холма закруглялась, и на ней возвышались старинные ворота из двух массивных колонн и каменной перекладины. Под ними проходила лестница, как под таинственным портиком исчезнувшего храма…
Всего удивительней, что это вовсе не сад, а доходные угодья. Эти лужайки — рисовые поля. Эти клумбы — огород. Эти живые изгороди служат ширмой против августовской жары и октябрьского ветра. А этот водопад питает оросительную канаву…
В Европе такие поля были бы очень некрасивы… Но земледельцы этой феерической страны не похожи на европейских… Они не смогли бы идти за плугом, если бы вокруг их все не было устроено так, чтобы доставлять наслаждения глазам…
Фельз прислушался. Над головой его в ветре пели бамбуковые ветви. Это были древовидные бамбуки, какие растут только в Японии: гуще наших лип и выше наших тополей; но с такой тонкой и подвижной листвой, о которой не дадут никакого представления наши березы и ивы.
В бамбуковую чащу солнце проникает почти свободно, несмотря на частоту стволов и переплетенность ветвей. И тень под ними нежная, легкая и прозрачная… Фельз неподвижно наслаждался приятностью места. Перед ним по дороге прошел курумайа неспешным шагом. В колясочке раскинулась мусмэ, небрежная и красивая. Ее платье было жемчужно-серое, а пояс «оби» пунцовый, на подкладке фиолетового шелка. Зонтик на тысяче спиц, вращавшийся в красивой янтарной руке; веер; длинная ветка, только что сорванных цветов, дополняли чудесную повозку, которая исчезла в чаще бамбуков, как большая переливающаяся красками бабочка в высокой траве.
«Поистине, было бы жалко, — подумал Фельз, — если бы эта драгоценная и тонкая Япония была вытоптана тяжелыми сапогами русских».
XXIII
правитьПять дней Жан-Франсуа Фельз жил по-японски, в японской гостинице в Моги. И этого ему было почти достаточно, чтобы самому стать японцем.
Жизнь сельская, хотя и утонченная, в японской корчме, доставляла ему превосходный отдых от усложненной, усовершенствованной и все же грубоватой жизни на американской яхте. С другой стороны, он покинул «Изольду» в припадке гнева и негодования, и та тишина пасторали, которой он теперь наслаждался, успокаивала его.
Жан-Франсуа Фельз не принадлежал к числу тех любовников, которые не могут существовать иначе, как держась за юбки своих любовниц. Прежде всего, он вовсе не любил Бэтси Хоклей. Он желал ее, он переносил ее, но он не мог освободиться от нее. Бывали часы, когда ему необходимы были ее уста, как вода человеку, страдающему от жажды… Люди, перешагнувшие за пятый десяток, но которые все еще достаточно часто испытывают жажду, быстро привыкают утолять ее постоянно у одного и того же источника.
Но в этой чувственной необходимости, вполне похожей на голод, было больше места для презрения, чем для нежности. Каждый вечер, когда Фельз, за задвинутыми ставнями, ложился между двумя шелковыми подушками и ждал сна, в теле его загоралось острое желание. Но здоровое утомление дня, проведенного на воздухе в ходьбе и движении, заменяло ему снотворное. К тому же целомудрие, длящееся пять суток, вовсе не невыносимо.
В эти пять дней Жан-Франсуа Фельз в достаточной степени стал японцем, а на шестой он стал им еще больше…
Шестой день начался сильной грозой, с ливнем, порывами ветра и раскатами грома. После этого пошел ровный дождь и подул беспрестанный ветер, как часто бывает в мае на острове Киушу, любимом приюте весеннего тайфуна.
Сразу стало холодно, и пришлось зажечь угли в «хибаши», потому что контраст между влажным и холодным ветром и предшествовавшими ему жаркими солнечными днями был.
Над бухтой повис серый туман, и нельзя было видеть сквозь него лиловые горы Шимабары и Амакузы. Горизонт приблизился, и низкое небо сливалось с мутным морем без определенной границы.
Фельз, глядя на мокрые окрестности и размытые дороги, почувствовал страх перед долгим одиночеством в пустой комнате, которую плохо нагревал «хибаши». Но он забыл о японской вежливости. Три «нэ-сан», когда достопочтенный путешественник вылез из своей утренней бадьи-ванны, проводили его процессией до его комнаты. И так как достопочтенный путешественник не проявлял желания немедленно сменить кимоно на европейские одежды, они вежливо присели на циновке и стали занимать его легкомысленной и вместе с тем изысканной беседой.
Нетрудно болтать и даже флиртовать с маленькими японочками. Достопочтенный путешественник очень слабо владел японским языком, но его собеседницы состязались в стремлении хорошо понять его. Все затруднения устранились, и разговор шел об отсутствующем солнце, о докучном дожде, о тумане, о холоде, — со всеми оттенками сожаления, негодования, тревоги и ужаса какие подобали случаю.
Фельз слушал, отвечал, соглашался и между прочим рассматривал очень пристально самую красивую из трех мусмэ, изящную, хотя и полноватую куколку, свежие и округлые щеки которой забавно контрастировали с ее задумчивыми глазами и нежной улыбкой.
Такие глаза и такая улыбка на лице служанки корчмы были бы удивительны в Европе. Но в Японии скромные работницы и простые крестьянки часто кажутся переодетыми принцессами…
Фельз вспомнил маркизу Иорисака и на мгновение закрыл глаза. Потом, отгоняя воспоминание, он стал решительно ухаживать за хорошенькой мусмэ, спрашивал ее об ее имени, возрасте и говоря ей все японские комплименты, какие знал…
Видя это, обе другие «нэ-сан» скромно поспешили скрыться под разными хитроумными предлогами. Оставшись наедине с О-Сетсу-сан, — ее звали О-Сетсу-сан, то есть «госпожа невинность», — Фельз, не желая быть невежливым, должен был использовать это одиночество и отважиться на обычные жесты. Как хорошо воспитанная молодая особа, О-Сетсу-сан противилась как раз сколько надо, не слишком мало и не слишком долго. И приключение кончилось, как кончаются все приключения, обстановкой которым служат комната, запертая на замок, а действующими лицами мужчина и женщина, не желающие доставить друг другу огорчение.
Уже после, полулежа на циновке, Фельз, опираясь на локоть, глядел молчаливо на свою неожиданную любовницу. Так же молчаливо смотревшую на него.
«Ее звать — О-Сетсу-сан, — подумал Фельз. — А ведь на самом деле она всего только гостиничная служанка, обязанная оказать постояльцу и эту услугу, раз он выбрал именно ее. Но, право же, японки всех каст, и даже этой касты, имеют право называться О-Сетсу-сан».
Он продолжал глядеть на нее, молча и не двигаясь. Она колебалась, боясь сделать ему что-либо неприятное. Чего он желал сейчас? Надо ли было смеяться или оставаться серьезной? Молчать или говорить? Она сделала нежную и игривую гримаску и робко протянула для ласки свои маленькие ручонки.
Теперь они болтали: осмелев, она продолжала прерванную беседу; она задавала один за другим те неизменные вопросы, которые задает каждому из своих заморских любовников каждая девушка, желтая, черная или коричневая, повсюду на земном шаре, предлагая путникам улыбку своих уст и объятия своих обнаженных рук.
— Откуда вы?.. Как зовется ваша страна?.. Почему покинули вы ваш далекий дом? Женщины, которых вы там любили, должны были быть много красивее и умнее меня…
И Фельз, в свою очередь, стал ее расспрашивать. Где она родилась? Кто были ее родители? Много ли у ней друзей? Много ли подруг? Счастлива ли она?
На каждый вопрос она отвечала сперва поклоном, потом длинной цветистой фразой, чаще всего уклончивой. Иногда она смолкала после первых слов и смеялась, качая головой, как бы для того, чтобы сказать, что все это лишено интереса и что счастье или горе простой «нэ-сан» не стоят того, чтобы о них справлялись.
— Открытое платье, закрытая душа! — пробормотал Фельз. — Вот что опрокинуло бы мораль честных женщин моей родины, всегда готовых выставить напоказ самую интимную свою психологию. В Европе стыдливость оставлена для внешнего употребления. Здесь же…
Он улыбнулся, вспомнив китайскую цитату, которую он слышал от Чеу-Пе-и:
— «Поверх своей одежды из расшитого шелка она надевает простую рубашку». Да, таков был старинный китайский обычай. И «нэ-сан» еще следует ему.
Но все же и самые крепко замкнутые души иной раз открываются, если нечаянно нажать на одну из их потайных пружин. Фельз случайно назвал в разговоре город Осаку, где «Изольда» имела стоянку шесть недель тому назад. И маленькая скромная женщина затрепетала:
— Хе! Осака?
Фельз окинул ее вопросительным взглядом. Она объяснила, несколько смутившись:
— Я была в школе в Осаке.
Потом, после некоторого молчания:
— Когда мать продала меня, я очень горевала…
Ее лицо едва заметно передернулось. Грусть затуманила узкие глаза, косая складка пробежала от угла рта к крылышкам ноздрей. Но в то же мгновение она подавила горестную гримасу — ее сменила спокойная и вежливая улыбка.
Фельз взял почти детскую ручку, не лишенную изящества, и почтительно поцеловал ее.
«Я видел, — подумал он, — старинные лаки, которые представляли собой десять лет жизни и работы художника. И я любовался этими лаками. Но эта улыбка на маленьком личике служанки — сколько веков цивилизации, направленной к героизму и изяществу, прячется за ней»…
XXIV
править…Конверт был очень узкий и длинный, запечатанный воском. Фельз, сломив печать, вынул лист шелковой бумаги, сложенной вдесятеро. Он развертывался, как папирус, и письмо, продиктованное по-французски, было каллиграфически написано тушью, кистью, более привычной к письменам Конфуция, чем к западному алфавиту.
Фельз прочел:
«Письмо невежественного Чеу-Пе-и к Фенн Та-дженну, великому ученому, высокому члену славной Академии королевства Фу-Ланг- Сэ.
Ваш младший брат Чеу кланяется вам земно. С десятью тысячами учтивостей он справляется о вашем драгоценном здоровье и берет смелость послать вам это письмо.
Ученик Тсенг-Си, отвечая Тзы [Одно из имен Конфуция], выразил желание: „В конце весны, когда одежды этого времени года вытканы и сшиты, пойти, погруженном в мечты, омыть руки и ноги в теплом источнике реки И, подышать свежим воздухом под деревьями У-ю, петь стихи и вернуться — вот чего я желал бы“. В ответ Тзы сказал, вздохнув: „Я вполне одобряю твое желание“.
В этот год Ша [1905 год христианской эры по буддийскому календарю год змеи], в третий месяц войны, мой старший брат Фенн Та-дженн, свершив обряды, отправился, в мечтах, омыть руки и ноги в теплом источнике, подышать свежим воздухом под деревьями и петь стихи. Теперь ему подобает вернуться, дабы исполнить по разумному речению ученика Тсенг-Си:
„Не должно в первый месяц лета соблюдать правила, касающиеся третьего месяца весны“.
И полезно перечитать наставление, данное в Ли Ки:
„В первый месяц лета не подымают для войны больших полчищ. Ибо над месяцем этим властвует Иень Ти, владыка огня“.
Подумайте об этом, подумайте направо, подумайте налево. В ничтожный дом, над дверью которого висят три фиолетовых фонаря, прибыли вестники, привезшие известия с моря. И ожидаются еще вестники.
Я еще много мог бы вам сообщить. Но я должен закончить это письмо, не имея возможности выразить вам свои чувства. И младший терпеливо ждет вашего возвращения…»
Ставни были отодвинуты, и ветер с моря свободно входил в комнату. Бухта казалась взволнованной и мрачной. Волны убегали, насколько хватал глаз.
Фельз задумчиво перечитал дважды странное послание. Наконец, подняв глаза, он взглянул на море.
— Скверная погода, — сказал он вслух. — Все еще тянется хвост тайфуна… Что бы ни утверждал календарь Чеу-Пе-и, до лета еще далеко… У нас еще только двадцать восьмое мая…
И он стал считать по пальцам, но уже про себя:
«Да, 28 мая 1905 года… А это 28 мая похоже на 28 марта… Все равно, надо отправляться. Все это нужно разобрать…»
Он ударил в ладони. Тотчас же дверь скользнула в своих пазах, маленькая О-Сетсу-сан пала ниц на пороге:
— Хэй!
Хотя за последние трое суток «нэ-сан» каждую ночь приходила к Фельзу с верностью очаровательной супруги и тогда осмеливалась на самую супружескую фамильярность, она вне постели держалась, как подобает служанке. И на первый же зов она являлась поспешная, улыбающаяся и послушная.
— Я хочу… — начал Фельз.
Он остановился, желая прочесть на ее внимательном лице первое душевное движение. Будет ли она огорчена узнать сразу и неожиданно, что ее возлюбленный собирается уехать? Ойраны из Иошивары, даже совсем равнодушные, цепляются при расставании за рукав своего мимолетного гостя: этого требует кодекс вежливости.
— Мне нужна, — продолжал Фельз, — курума с двумя скороходами. Сейчас же: потому что я сейчас же хочу вернуться в Нагасаки.
— Хэй!
Она все еще была на четвереньках. Она так быстро склонила голову, чтобы отвесить земной поклон, что Фельз не успел прочесть что-либо в ее тотчас же спрятавшихся черных глазах. Когда же она поднялась, чтобы засеменить к двери для выполнения приказа господина, ее личико уже было таким, какого требовала вежливость, она улыбнулась покорно, как раз с таким оттенком грусти, какого требовали обстоятельства.
«Нэ-сан» вышла. Фельз, дожидаясь ее возвращения, собрался, сменил кимоно на крахмальную сорочку, проутюженные панталоны и вестон с узкими рукавами.
Одевшись, путешественник выглянул наружу. Дождь перестал. Но ветер продолжал гнать по небу тяжелые низкие тучи, готовые снова пролиться над полями. Несмотря на это, несколько девочек отважно бегали по пляжу, увязая в песке деревянными сандалиями. Старшая из них громко пела:
Суэмэ, суэмэ, доко итта?..
(Птичка, птичка, куда летишь?..)
Сенгэ яма э сакэ номинама.
(Лечу на гору Сенгэ, чтобы выпить там сакэ.)
Но му тча ван, но му стате…
(Выпью чашку, выпью две…)
«Быть может», — подумал Фельз, — их отцы и братья сражаются… — Но когда японцы сражаются, японки умеют петь… Так поступала Сидзука, когда герой Иогицне, изгнанный, блуждал по горам, в опасных местах, где бродят одни кабаны…"
О-Сетсу-сан, уже возвратившаяся, снова распростерлась на пороге.
— Курума достопочтенного путешественника готова…
— Прощайте, — сказал Фельз.
Он наклонился к маленькой фигурке, поднял ее и с нежностью поцеловал в губы.
Осмелев, ребенок спросил:
— Куда вы отправляетесь?
Фельз захотел испытать ее:
— На войну!
— Хе!.. На войну?
Ее ласковые глазки сверкнули:
— На войну против русских?
— Да.
Мусмэ поднялась почти горделиво. Фельз, глядя на нее, спросил:
— Хотела бы ты поехать со мной?
Она ответила тотчас же:
— О, да! Я хотела бы умереть… И семь раз воскреснуть, чтобы семь раз отдать свою жизнь за родину! (Буквальный перевод того, что я, автор, слышал из уст гостиничной служанки.)
XXV
правитьNelson.
Колокол адмиральского судна пробил два двойных удара — десять часов на международном языке моряков.
И на всех судах, с одного конца линии до другого, раздались, как эхо, такие же звуки колокола. Эскадра — с вице-адмиралом и контр-адмиралом, в два дивизиона и шесть броненосцев — шла на восток, небольшим ходом. Небо было низкое, ветер холодный, море взволнованное, и горизонт утопал в тумане. Слева серой массой рисовался остров Тсусима.
Большая волна неслась по ветру и обдала мокрой пылью заднюю палубу «Никко» [Автор намеренно уходит от подлинных названий и некоторых имен, что дает ему возможность в художественном произведении сказать больше, чем в любой хронике].
Маркиз Иорисака Садао, ходивший взад и вперед, вынужден был остановиться, чтобы вытереть глаза, потом тотчас же принялся снова за свою молчаливую прогулку.
Ют, имевший форму закругленного треугольника, был длинен и широк, без сеток и парапета, и слегка наклонен к корме, как гласис крепости. Он, в сущности, представлял собой платформу и цоколь большой задней башни. Две пушки-близнецы, выступавшие из овальной амбразуры, выбрасывали горизонтально свои колоссальные тела, подобные колоннам.
Проходя под одним из орудий, маркиз Иорисака поднял руку, чтобы приласкать звучный металл, незаметно задрожавший, как бронзовый гонг, которого коснулись пальцем.
В это мгновение кто-то прикоснулся к плечу маркиза Иорисака — кто-то, так же, как маркиз, прикоснулся к стали орудия…
— Дорогой, какие новости?
Маркиз обернулся и поднял руку в военном приветствии:
— Хэ! Это вы, кими? Как поживаете?
Капитан Герберт Ферган был в британской форме и курил оксфордскую трубку. Вместо фуражки с галунами на голове его была зюйдвестка, какую в дурную погоду носят моряки всего мира.
— Благодарю вас, хорошо, — отвечал он. — Не видно ли там чего-нибудь?
Его протянутая рука указывала на южную часть горизонта. Маркиз Иорисака сделал отрицательный жест головой:
— Слишком далеки еще. Они еще к югу от Мамесеки, более чем в шестидесяти милях отсюда… Но они приближаются… Мы концентрируем армию. Прибыли Камимура и Уриу…
Он указал на юго-запад.
— Все будет готово к полудню. И нам придется ждать еще час.
— Вы этой ночью вошли в контакт?
— Да, перехватили их беспроволочную телеграмму. А в пять часов Шигано-Мару уже видел их… Они были на высоте берегового пункта двести три, на параллели Сасебо, на восемьдесят миль к западу… Они имели направление на пролив… О, да! Они приближаются!.. Вот в эту минуту эскадра Катоака должна открыть по ним огонь. Но отсюда ничего еще нельзя слышать… К тому же канонада крейсеров — это пустяк.
Он опять ласково коснулся огромного ствола вытянувшейся над ними трехсотпятимиллиметровой пушки…
— Вот эта штучка кой-чего стоит, — сказал Ферган.
— Да, я с вами согласен…
Маркиз Иорисака говорил очень спокойным тоном. Он нисколько не нервничал, как нервничают самые храбрые люди Запада в час, предшествующий большому сражению.
— Я полагаю, — сказал Ферган, — что все сойдет благополучно. Конечно, первый момент будет тяжек… Русские — храбрый народ… Но вы сейчас стоите большего… Говорю без лести, вы достигли больших успехов… в эти последние недели.
— Благодаря вам! — сказал Иорисака.
Он устремил на Фергана взгляд, полный благодарности. Ферган слегка покраснел:
— Нет, уверяю вас! Вы преувеличиваете… Ваши усилия были блестящи. Вы сумели в вашей игре захватить всех тузов и козырей… и по справедливости должны выиграть роббер: эта победа решает участь всей войны.
— Хе! Пусть будет так.
Оба прошли несколько шагов; они расставляли ноги, сгибая их в коленях, чтобы воспротивиться качке. Броненосцы продолжали держать путь на восток. Теперь Тсусима вырисовывалась во всю длину, в милях девяти позади эскадры. А впереди был только железно-серый туман да свинцово-серые тучи.
— Это не похоже на солнце Трафальгара, — заметил, улыбаясь, маркиз Иорисака.
— Нет, — согласился Ферган. — Но при Трафальгаре солнце скрылось, когда участь боя была решена, буря началась к вечеру. А предстоящая битва, быть может, выиграна уже теперь.
— Вы слишком высокого мнения о нас, — протестовал маркиз.
Высокие трубы в мерные промежутки выбрасывали клубы черного дыма, которые ветер тотчас же рвал в клочья. А темное море отражало этот дым длинными мрачными полосами.
Отступив к башне, англичанин прислонился к ней:
— Вы будете сейчас в этой коробке, Иорисака? — спросил он. — Ведь это ваш боевой пункт?
— Да. Я командую башней.
— Если позволите, я приду навестить вас…
— Вы окажете мне большую честь… Я рассчитываю на вас. Ага! Вот и Камимура…
Он указал на едва видимые на горизонте трубы, выступавшие из моря по две и по три. Через несколько времени стали видны мачты и корпуса. Обе эскадры, идя навстречу друг другу, заворачивали на юг, чтобы тотчас же перестроиться в боевое расположение.
— Мы остаемся в главе колонны, не правда ли? — спросил Ферган.
— Само собой разумеется. Вы читали приказ? Строиться в одну кильватерную колонну: броненосцы вперед, броненосные крейсеры позади. Все двенадцать кораблей будут сразу введены в бой… И будьте спокойны. Мы не повторим сегодня тот день… десятого августа…
Он опустил глаза, и улыбка его сделалась странной, острой, с оттенком горделивой горечи. Он продолжал, говоря медленно:
— Мы не будем робки… Мы будем биться на близком расстоянии, таком близком, как понадобится… Урок этот мы затвердили…
Он внезапно поднял глаза и устремил их на Фергана:
— Мы знаем теперь, что для того, чтобы победить на море, надо готовиться методично и осторожно, а затем бросаться в бой с неистовством и безумием… Так поступали Родней, Нельсон и француз Сюфрен. Так будем поступать и мы…
Герберт Ферган отвернулся. Он не возражал. Казалось, что он с особенным вниманием следил за маневром броненосных крейсеров, вступавших в колонну. Наступило минутное молчание.
— Не откажите извинить меня… — заговорил вдруг маркиз Иорисака, — меня зовет наш друг виконт Хирата. По поводу небольшого технического дела…
Герберт Ферган тотчас же прервал наблюдение:
— Пожалуйста, идите! До скорого свидания, дорогой! Да и сам я должен спуститься вниз. Разве не время завтракать? Обедать-то, может быть, придется поздно.
И он прибавил не без юмора:
— Быть может, позднее, чем когда-либо приходилось… Как знать?..
XXVI
править— Итак, наши башенки будут работать электричеством?
— Да, пока будут работать динамо. В случае аварии… мы перейдем к гидравлическому маневрированию. И, в крайнем случае, к ручному. Таков приказ.
— Он будет исполнен.
И виконт Хирата Такамори, отдав сперва честь под козырек, по-военному, затем поклонился по обычаю даймио и самураев: согнув тело под прямым углом и приложив ладони к коленям.
— Теперь разрешите откланяться.
Он пошел. Маркиз Иорисака Садао удержал его.
— Хирата, вы очень торопитесь? Еще нет полудня. Не угодно ли вам будет потолковать со мной немного?
Виконт Хирата развернул веер, который носил в рукаве:
— Иорисака, вы мне оказываете большую честь. Поистине, я не смел злоупотреблять вашими благородными минутами, и таков был мотив моей сдержанности. Я польщен вашей снисходительностью. Скажите же мне: что думаете вы об этом тонком дожде, похожем на распыленный туман. Не думаете ли вы, что он сможет мешать нам во время предстоящего боя?
Маркиз Иорисака рассеянно поглядел на туманное и бурное море.
— Быть может… — пробормотал он.
Потом вдруг, глядя в лицо собеседника, произнес:
— Хирата, простите мою неучтивость: я желал бы задать вам вопрос…
— Окажите честь, — сказал Хирата.
Он сложил свой веер и наклонил голову вперед, как бы для того, чтобы лучше слышать. Маркиз Иорисака заговорил очень медленно, голосом значительным и ясным:
— Позвольте сперва освежить некоторые, общие для нас обоих, воспоминания. Наши оба рода, хотя и часто враждовавшие в течение веков, чаще сражались бок о бок, во время многих внутренних и внешних войн. Недавно, я говорю об эпохе Великих Перемен, наши отцы вместе взялись за оружие, чтобы защитить в полном блеске власть императоров. И хотя позднее, во время событий у Кумамото, это братство оружия было нарушено, кровь, пролитая при этом славном случае, не помешала нам, мне и вам двенадцать лет спустя завязать тесную дружбу, когда мы в один и тот же день поступили на императорскую службу.
— Пролитая кровь, Иорисака, если она не вопиет о мщении, всегда служила лучшей связью двух родов, верных велениям «бушидо».
— Да, это так. Мы были, Хирата, как два пальца на одной руке. Но мне кажется, что теперь это… не совсем так. Ошибаюсь ли я? Я заклинаю вас высказать ваши чувства, оставив в стороне всякую учтивость.
Виконт Хирата поднял голову.
— Вы не ошибаетесь, — сказал он просто.
— Ваша искренность для меня драгоценна, — ответил маркиз Иорисака бесстрастно. — Простите же меня, если я отвечу на нее такой же искренностью. Хотя, при всяком случае, вы продолжали оказывать мне всяческое почтение, которого я недостоин; хотя никто не мог бы из ваших слов или действий заключить об охлаждении нашей дружбы, мне невозможно долее терпеть это, хотя бы и тайное, унижение; и я прошу вас почтительнейше объяснить мне, в чем я провинился перед вами. Таков мой вопрос.
Они глядели друг на друга в упор, оба неподвижные, одни на задней палубе, мокрой от тумана и измороси. Над их головами протянулись огромные стальные тела двух орудий. А кругом море, под ударами ветра, ревело, подымая волны…
Виконт Хирата ответил еще медленнее, чем говорил его бывший друг:
— Иорисака, вы только что повторили общие для нас воспоминания. Верьте, они не изгладились в моей памяти. Разрешите вы мне теперь напомнить другое, что, быть может, забыто вами? Вы говорили о Великой Перемене. Точно, в эту славную эпоху, откуда пошла эра «мейджи», наши племена совместно обнажали сабли за микадо против шогуна. Но разве вы забыли первоначальную причину этой борьбы? Дело шло не о верности династий. Никогда шогун не позволял себе покуситься на существенные прерогативы божественных императоров, сыновей богини солнца. Что же изменилось настолько, что столько благородных людей сразу пожелали уничтожить семивековую организацию? Произошло вот что, Иорисака: за пять лет перед тем черные корабли, пришедшие из Европы, бомбардировали Кагошиму, а шогун, вместо того, чтобы сражаться, подписал позорный мир. Такова была настоящая причина. И Япония, съевшая обиду и не запившая ее местью, одним общим порывом поднялась против шогуна, повторяя крик: «Смерть чужеземцам! Смерть чужеземцам!» Так кричали наши предки, маркиз Иорисака! Так кричали они на всех полях сражения, пока микадо не был восстановлен в своей первоначальной власти. Так кричали мои предки, так кричали они еще в кровавый день Кумамото, когда восстал против новой власти, столь же немощной, как и прежняя, они шли за Сайго, который обещал им смыть общий позор победой или смертью. Так кричу я сегодня. Потому что я законный наследник этих мертвецов. Их памятные таблички никогда не покидали моего пояса. Все тридцать лет, которые я живу, я дожидаюсь часа воздать должное этим табличкам — кровавое возлияние! И вот этот час пробил! Иорисака, простите меня за слишком пространную речь. Но я не сомневаюсь в том, что вы получили полное удовлетворение. Конечно, вы ничем не провинились передо мной. Да и что значило бы для вас суждение ничтожного даймио, лишенного мудрости? Но я открыл вам мое сердце, и вы прочли в нем, как в книге, напечатанной отчетливыми и черными китайскими письменами: я ненавижу иностранцев всей силой моей ненависти. Вы же, точно также ненавидевший их некогда… теперь любите их. Не приняли ли вы мало-помалу их нравы, их вкусы, их идеи, даже их язык, на котором вы беспрестанно говорите с этим английским шпионом, якобы нашим другом? Я далек от смелости порицания! Все, что вы делаете, очевидно, хорошо. Но наши противоположные чувства роют между нами пропасть, которую ничто не сможет заполнить.
Виконт Хирата смолк. Маркиз Иорисака не возразил тотчас же. Он выслушал до конца, не моргнув, не отводя взгляда. Наконец, подумав несколько минут, он широким жестом обвел южный горизонт, исчезавший в тумане и смутном дыме, и спросил убежденным тоном:
— Хирата, не видите ли вы там что-то? Уже прозвонили полдень, если не ошибаюсь… Да. В таком случае, эти вертикальные облака, должно быть, дымки русских труб. Вот он, приближается чужеземец, Хирата… Чужеземец, которого вы так сильно ненавидите…
Он улыбался, и его полузакрытые глаза казались двумя черными косыми черточками.
— …Чужеземец, которого вы так ненавидите… Кстати, Хирата, ознакомились ли вы с секретными приказами?.. Тактика сильно изменена, не находите ли вы?.. В особенности, что касается артиллерии…
— Да.
— Да! Сильно изменена! Стрельба не будет больше рассеянной, как прежде. Огонь будет сосредоточен на голове неприятельской колонны… Кроме того, чтобы оградиться от аварий передаточного механизма, отдельным батареям дана широкая самостоятельность… Эта попытка очень смела… Быть может, мы не отважились бы на нее, если бы указания из европейского — английского — источника не убедили адмирала в несомненном успехе, который доставит… такого рода наша отвага. Знаете ли вы, Хирата, кто добыл эти указания? Кто добился их или похитил их, силой или хитростью, отважно, настойчиво, кропотливо? Это я, Хирата! Может статься, что вы ненавидите чужеземца так, как утверждаете. Может статься, что я люблю его так, как вам это кажется. Но может также быть, что такой его друг, как я, страшнее ему такого врага, как вы…
Виконт Хирата нахмурил брови.
— Иорисака, — сказал он, — моя глупость так велика, что вы не смогли, как я вижу, уловить подлинный смысл моих слов. Конечно, для русского флота вы более опасный противник, чем я. И никогда в голову мне не приходило оскорбительное предположение, что вы не знаете, как вам лучше исполнить ваш долг и принести пользу в согласии с намерениями императора. Но вы подобны тем искусным мастерам, которые убивают без гнева, хотя и ошибочно. Сегодня я буду убивать менее умело, чем вы. Но я буду убивать с опьянением. И мое неистовство не может дружить с вашим равнодушием.
Маркиз Иорисака скрестил руки:
— Ужели вы полагаете, — заговорил он почти шепотом, — что мое равнодушие есть что-либо иное, нежели маска, под которой кипит неистовство, быть может, большее, чем ваше? Хирата, я думал, что ваши глаза умеют лучше видеть!
…И вдруг маркиз Иорисака отрешился от своего спокойствия:
— Я полагал, что ваши глаза смогут читать во мне! Мое фальшивое лицо было только для европейцев. А вы обмануты им, вы благородный японец! Виконт Хирата, ваши предки пали при Кумамото, и вы помните их, и благочестиво чтите их памятные таблички… Но неужели не поняли вы, какой урок они дали нам своим поражением и смертью? Урок терпения и осторожности! Урок хитрости! Время сражений, выигранных одним только лезвием меча, прошло безвозвратно. Чтобы победить чужеземцев, мы пошли оба в школу. Но то, чему мы учились там, было пустяком. К тому же и учились мы плохо. Наши японские мозги не усваивали европейское преподавание. И я быстро почувствовал необходимость приобрести европейский мозг, чего бы это нам ни стоило. Я постарался добиться этого; и, быть может, добился… не без утомления и тяжких мук! Таких тяжких, о которых никогда никто не узнает… Но это было необходимо для освобождения и прославления империи. Я говорю вам, Хирата: тысячу раз кровь заливала мое лицо краской, когда мне приходилось преступать наставления даймио для того, чтобы лучше подладиться под дух европейской образованности. Но я припоминал тогда больных, которым врачи прописывают грязевые ванны, из которых они выходят здоровыми и исцеленными. Теперь я вылезаю из моей грязи. Я выхожу исцеленным от моей былой слабости и — сильный для предстоящей мне борьбы. И я ни о чем не жалею. Но я не ожидал, что, выполняя свой долг, заслужу презрение бывшего друга.
Глаза виконта Хирата сверкнули, и голос зазвучал суше:
— Я уже сказал вам, Иорисака, что нет разговора о презрении. Я беру смелость повторить вам это. Я высоко ценю патриотические побуждения, руководящие вами. Но сами вы только что заявили: ваш мозг перестал быть японским, чтобы стать европейским. Мой грубый мозг никогда не сумеет подражать вашему. Поэтому наши усилия понять друг друга будут тщетны. Теперь, когда все сказано, не кажется ли вам излишним продолжать разговор?
— Еще одно только слово, — сказал Иорисака. — Я осмеливаюсь задать вам еще один, последний вопрос. Хирата, сейчас, в этом Тсусимском проливе, мы одержим большую победу. Предпочли ли бы вы, чтобы вместо победы было поражение, лишь бы все сегодняшние японцы были подобны японцам при Кумамото?
— Я слишком невежествен, чтобы ответить вам согласно с мудростью, — отвечал Хирата Такамори. — Но разрешите мне, в свою очередь, смиренно задать вам вопрос: уверены ли вы, что мы будем, как вы утверждаете, победителями? А если мы будем побеждены, представляете ли вы себе прозвище, которое даст нам Европа за наше смешное и бесплодное подражание?
— Да, — ответил маркиз Иорисака. — Европа назовет нас обезьянами. Но мы не будем побеждены.
— Сам Иохитснэ бывал побежден.
— Но мы не будем.
— Я верю вам на слово. Мы победим. Но после?
— После?
— После боя? После подписания мира? Вы вернетесь, Иорисака, в ваш дом в Токио. Вы принесете туда ваш европейский мозг, ваши идеи, ваши нравы, ваши европейские вкусы. И так как вы будете прославленным героем, японский народ, соблазненный вашим славным примером, станет подражать вашим вкусам, вашим нравам, вашим идеям…
— Нет, — сказал Иорисака. — И еще раз: нет!
XXVII
правитьОт носа до кормы и от спардека до трюма — острый и пронзительный звук японских труб подавал сигнал: «К бою готовься!» Иорисака Садао, подняв люк, вошел в заднюю башню.
— Смирно!
Унтер-офицер, вытянувшись, взял под козырек. Люди повернули к начальнику двенадцать почтительно улыбающихся лиц.
— Вольно! — скомандовал Иорисака.
И он приступил к краткой, но подробной проверке.
Башня представляла собой низкую камеру, без дверей и окон, шестиугольное помещение, длиной в десять метров, шириной в восемь, покрытое толстой сталью. Казенные части двух огромных орудий заполняли три четверти пространства; остальное было занято люльками, прицельными и зарядными аппаратами, подъемными механизмами, трубами гидравлическими и сжатого воздуха, электрическими проводами и всей железной, медной и бронзовой путаницей, которая необходима для управления двумя морскими пушками самого крупного калибра. Шесть лампочек накаливания окутывали каждую деталь этих механизмов дробящимся и резким светом без теней. Дневной свет придавал только голубоватый оттенок, проходящий сквозь кольцеобразное отверстие двойной амбразуры, между броней и телом орудия.
Иорисака Садао обошел оба замка, пристально осматривая каждую мелочь и глядя в лица команды. Потом, дойдя до середины лесенки, он поднялся на ее три ступеньки и сел на командное сиденье. Его голова таким образом была выше блиндированного потолка, который над ней образовывал как бы каску, тоже блиндированную. Защищенный таким образом от неприятельского огня, Иорисака Садао видел все «поле» сражения через три отверстия, оставленных в его блиндаже-каске…
Севши, он сперва наклонился и окинул взглядом всю башню под собой, неподвижную, насторожившуюся… Ощущение необычайной силы исходило от этого мощного механизма и тринадцати людей, бывших его живой плотью и нервами. Начальник, командовавший всем этим, поистине, держал в руках своих молнию, страшнее небесной. Иорисака Садао сжал кулаки от охватившего его прилива гордости. Потом, тотчас овладев собой, он поднял голову и взглянул на отверстие каски по очереди — слева направо.
Море все волновалось, мутное, взрытое, мрачное, под непроницаемым саваном тяжелых туч…
Эскадра переменила направление. Теперь она шла на запад к Тсусиме, и каждый корабль старался точно сохранить свое положение и держать интервал в 400 метров. Колонна растянулась более чем на три морских мили, начиная от «Миказы», шедшего головным кораблем, до «Ивате», замыкавшего строй. «Никко» шел за «Миказой», «Шикишима» за «Никко», и за этим первым дивизионом, которым командовал лично старый Того, остальные шли в превосходном порядке: эскадра Камимуры, эскадра Симамуры, броненосцы, броненосные крейсера, вся морская сила империи… Глядя по направлению кормы, Иорисака видел в пенистой полосе кильватера высокие серые силуэты с вырисовывающимися пушками.
— Поворачивай! Башня налево! Стоп! Башня направо!
Электрический мотор глухо зарокотал, и послушная, как игрушка, гигантская башня повернула справа налево и слева направо, унося в своем вращеньи, без шума и толчков, как соломинки, людей, машины, орудия, броню… Перед глазами Иорисака горизонт пробежал как полотнище движущейся панорамы. Слева показалась далекая эскадра, вся в дымных султанах — крейсерская эскадра Дэва, а за ним — Уриу… Справа туман стоял завесой, и неприятель, хотя уже близкий, был невидим.
Колокол пробил сперва двойной удар, за ним простой, половина третьего. Труба сыграла три длинных звука, потом два коротких:
— С правого борта к бою готовься!
Иорисака передал приказ, и башня повернулась к предполагаемому противнику…
— Заряжай!
Сухо щелкнул затвор зарядного механизма. Прислуга работала быстрыми и точными движениями. Открылись казенные части, черные маслянистые отверстия пороховых камер поглотили снаряды, закрылись замки… Иорисака Садао, с хронометром в руках, улыбнулся: двадцать четыре секунды, почти рекордное время. Пусть русские сделают лучше, если смогут…
Снова воцарилась тишина. В отверстия блиндированной каски не было видно ничего, кроме тумана и моря. Иорисака Садао терпеливо перестал смотреть… Он взял телеметр и проверил его внимательно. Зеркала не были совсем параллельными: он исправил эту неточность. Телеметр броневой башни — не слишком уж точная штука. Но если перестанут действовать телеметры рубки, как десятого августа… Что ж: за отсутствием сабли герой Иохитснэ не пренебрегал веером!
Иорисака Садао поставил телеметр и опять поднял голову. Ужели туман не рассеется, наконец? Ага! Новое дело! Сигнал был поднят на дриссах — головной «Миказа» круто поворачивал влево…
Зазвенел электрический звонок. На сигнальной доске зажглись две лампочки: стрелки завертелись. Трубачи всей эскадры еще раз сыграли сигнал. Иорисака Садао, выпрямившись вдруг на сиденьи, скомандовал:
— С левого борта к бою готовься! Башня налево! Четвертая скорость!
Башня уже вращалась послушно…
— Дистанция семь тысяч триста метров. Вправо пять! Стоп!
Два грандиозных жерла поднялись. Иорисака Садао наклонился вперед, исследуя пристальным взором ту смутную линию, где небо сливалось с морем… Да… прямо к югу… среди густых туч, собравшихся на горизонте, подымались черные завитки — три, четыре, пять, в правильных промежутках… семь, восемь… и еще… Двенадцать, пятнадцать, двадцать, тридцать…
Раздался телефонный звонок. Иорисака взял трубку:
— Алло! Да… Адмирал телеграфирует?..
Он наклонился, глядя в лицо команды, и повторил:
— Адмирал телеграфирует:
«Спасение империи зависит от исхода боя. Пусть каждый исполнит свой долг!»
На этот раз голос, менее спокойный, дрожал чуть приметно…
Но в то же мгновение он овладел собой:
— Двадцать четыре градуса! Целься в головной корабль… Да, двухтрубный, слева… Внимание!
Иорисака Садао при помощи своего телеметра проверил расстояния, указанные на сигнальной доске: 7100!.. 6800!.. 6400!..
Он прервал на секунду свои вычисления… Там, на неприятельских судах, теперь отчетливо видных, сверкнули внезапные молнии: русские открыли огонь… Быть может, слишком далекий…
…6000 метров.
Он было приостановил вычисления… Меньше чем в ста метрах от «Никко» поднялся огромный столб воды и медленно падал дождем — первый снаряд, ударившийся в море, первый снаряд, выпущенный в этот решительный день Западом против Востока… Иорисака презрительно взглянул на белый высокий призрак, рассеявшийся в тумане. Стреляли плохо…
…5900! Расстояния на сигнальной доске точно совпадали с показаниями телеметра.
Другие снаряды рвались тут и там, все недолеты… Да, русские стреляли очень плохо. Прошла бесконечная минута. Наконец, сильное жужжание, подобное гудению чудовищной пчелы, возвестило перелет… И как бы в ответ на ожидаемый сигнал тотчас вслед за этим перелетом раздался первый японский выстрел…
— Пять тысяч семьсот метров… — голос, отчетливый в каждом слоге, назвав расстояние, скомандовал: — Открой огонь!
Сиреневатый отсвет, проникавший сквозь двойную амбразуру между броней и телом орудий, внезапно превратился в ослепительное пурпурное сияние: из жерла вырвались два огромных пламени, длиной в двадцать метров, и красные как кровь… Ужасный толчок потряс башню. Гром, с которым не может сравниться никакой земной шум, разодрал слух, оглушив и почти опьянив на несколько секунд всю команду. И колоссальные затворы, каждый весом в несколько полевых орудий, отскочили на три фута и тотчас же стали обратно на свои места. И уже голос Иорисака Садао, холодный и ясный, восстановил среди орудийной прислуги ясность и хладнокровие:
— Пять тысяч шестьсот метров! Беглый огонь!
XXVIII
правитьГерберт Ферган заслонился руками, сложенными лодочкой, и закурил папиросу. Он стоял снаружи рубки, чтобы не увеличивать тесноту стальной комнаты, в которой двигались командир броненосца и офицеры, заведывающие маневрами судна и стрельбой. Стоя на мостике, никем не защищенный, он флегматично глядел на то, как кругом рвались русские снаряды. Он был храбр. Раскурив, как следует, папиросу, он снова взял бинокль и стал наблюдать схватку двух эскадр. Он разглядывал неспешно, подробно, с профессиональным любопытством подмечал знаки утомления, подаваемые тем или другим из неприятелей. Вот развороченная броня, сломанная мачта, разлетевшаяся вдребезги оснастка. Там — поваленная труба, разнесенная башня, снесенная рубка. Профиль судов, прежде ясно вычерченный, теперь искажался, как бахромой покрывался обломками и обрывками. Порой Ферган опускал бинокль, открывал записную книжку и, взглянув на часы, делал заметки. Орудия ревели без остановки и так громко, что оглушенные уши уже больше не страдали от их рева. И только — по яркости огневого сверкания, которым «Никко» окутывался в правильные промежутки, Ферган мог судить о том, что его боевая сила еще не пострадала. Напротив того, русские суда уже реже вспыхивали — как прогоревшие наполовину дрова, которые уже не выбрасывают искр. Герберт Ферган повернулся на каблуках и окинул взором весь окрестный горизонт. Две враждебных колонны бежали параллельно на восток, одна правильная и маневрирующая в порядке, другая — беспорядочная, готовая рассыпаться. События оправдали предсказания: Рождественский не выдержал боя с Того. Карандаш Фергана занес в записную книжку: «2 час. 35 мин., бой выигран». «Ослябя» подбит и прекратил огонь. «Суворов» выведен из строя. У «Никко» никаких важных повреждений"… Герберт Ферган улыбнулся. Не потому, что японская победа была ему по сердцу… Но потому, что эскадра Того была в сущности английской эскадрой, построенной в Англии, обученной по английским методам и принципам… И его британское самолюбие гордилось этим успехом, в котором была значительная доля его национального участия…
— All right! Меньше, чем через час все будет кончено. Но надо прожить до тех пор!..
…Снаряд — шестой или седьмой — разорвался на спардеке, разбросав несколько трупов.
Ферган бесстрастно нагнулся: палуба, еще недавно чистая и отполированная, как паркет гостиной, теперь представляла из себя хаос, где смешивались какие-то неопределенные, развороченные предметы. Кровь… Части человеческого тела, красно-белые внутренности… Огонь, пожиравший эти обрывки… Но вода пожарных насосов еще боролась победоносно с пламенем, и не оскудевал орудийный грохот. Изорванный, опустошенный, израненный, броненосец продолжал все также извергать смерть в лицо врагу. И Ферган, окинув взглядом все эти раны, зияющие, но поверхностные, повторил фразу, только что занесенную в записную книжку:
— У «Никко» никаких важных повреждений.
Когда он произнес эти слова, офицер, выскочивший из рубки, задел его мимоходом и, вежливый, несмотря на горячку момента, поклонился, чтобы извиниться…
— Э, Хирата! Дорогой друг! Куда вы так спешите?
Хирата уже спускался с лесенки мостика. Он остановился вежливо, чтобы удовлетворить любопытство английского гостя:
— Восстановить связь командования с задней башней.
Герберт Ферган не расслышал последнего слова. Снаряд большого калибра разорвался у самой рубки.
Ферган почувствовал ужасный грохот, увидел ярко-желтый туман, более ослепительный, чем солнце… И, силясь подняться, увидел…
Нет, он, Герберт Ферган, не увидел того, что было минуту назад… Не было больше ни мостика, ни рубки… Был металл — железо, медь, бронза… спутанные, смешанные… Металл в лохмотьях, в клубках, в тонком кружеве. Он еще был красен от пламени, местами черен от пепла. Ферган с трудом отдал себе отчет: снаряд все унес, все расплавил… И все умерли: командир, артиллерийский офицер, офицер, заведывавший маневрированием… все, кроме него, Фергана, которого отбросило метров на десять. Совсем рядом с ним голова, отрезанная очень чисто, как косой, валялась в коричневой луже. Она улыбалась, срезанная так быстро, что ее мускулы, парализованные ударом, не успели прекратить улыбку…
Наконец, поднявшись, Ферган заговорил… И удивился, что голос его еще способен звучать:
— Все, да все умерли… Постой? Нет, не все…
На раскаленной еще куче обломков, среди пламени, показался фантастический человек. Непонятно за что зацепившийся, он наклонился над рупором, уходившим в трюм корабля, к центральному посту, и в эту зияющую трубу кричал командные слова, которые исполнялись людьми, укрытыми в глубине и не подозревавшими, должно быть, в каком положении находится человек, заменяющий им глаза, уши и разум, продолжавший под угрозой быть поглощенным пылающим костром, вести к победе все еще сражающийся броненосец. Нет, не только от отблесков огня, от крови… краснел его черный мундир…
Герберт Ферган, еще шатаясь, широко раскрытыми глазами смотрел на японского офицера, стоявшего на четвереньках на своем пылающем пьедестале. Очевидно, и его взрыв снаряда сбросил с мостика. Но он, Хирата Такамори, почерпнул в своей чудовищной энергии, в гордости расы даймио, более стоической, чем Зенон и его школа, сверхчеловеческую силу сбросить это ошеломление и кинуться к важнейшему пункту боя…
Ферган в смущении почувствовал, как краска заливает его лицо: японец сделал это в то самое время, когда он, англичанин, хотя и не раненый, лежал без чувств, ошеломленный…
Герберт Ферган резко повернулся и пошел к корме, шагая медленно, выпрямив грудь, стараясь, ради чести Англии, держать себя не хуже, чем виконт Хирата Такамори…
XXIX
править— Вы думали, что обманули его? Но если он только притворялся, что обманут, кто же из вас двоих одурачен?
— Четыре тысячи четыреста метров!
Маркиз Иорисака, не отрывая глаз от окуляров телеметра, не обернулся на стук. Герберт Ферган вошел и, не желая стеснять орудийную прислугу, остановился на трапе, неподвижный и немой.
— Четыре тысячи двести…
Оба гигантских орудия загремели залпом. Ферган от неожиданности закачался, как раненый, и удержался за стойку.
— Четыре тысячи…
После тридцати минут боя здесь ничто не изменилось — ничто, кроме того, что один человек, только что еще бывший живым, теперь был мертв. Его труп лежал на стальном полу с разбитой головой: гаечный ключ, сорванный со своего гнезда ударом снаряда, пробил ему череп. Оставшиеся в живых вылили на него ушат воды, чтобы… не по крови… чтобы не скользко было двигаться по полу…
Сигнальная доска не действовала больше, и башня, предоставленная сама себе, сражалась, как могла, наугад. Иорисака Садао был теперь рад, что в качестве последней струны у него остался телеметр, который один позволял ему, хотя бы кое-как и приблизительно, судить о изменении расстояния и направления.
— Четыре… пятьсот!
Опять раздался двойной грохот. На этот раз Ферган наклонился вперед и выглянул через кольцеобразное отверстие амбразуры… Вдали, силуэтом на светлом горизонте, рисовался русский броненосец, изрешеченный и израненный. Столбы воды взлетали перед ним, вздымаемые недолетами. Ферган различил два столба более высоких, чем остальные, и понял, что это снаряды из их башни, не долетавшие до цели…
— Ладно! — пробормотал он. — С русских довольно! Они удаляются… — И в то же время он подумал, что управление стрельбой было теперь довольно затруднительным: нет больше рубки, нет офицера-телеметриста… Плохие условия для получения действительного процента поражения в минуты, когда враг решил поспешно уйти с поля сражения.
Что враг уходил, было ясно. Через отверстие амбразуры Ферган видел, как головной неприятельский корабль переходит направо. Он держал направление на хвост японской колонны, чтобы обогнуть ее и бежать к северу, под покров все еще не рассеивающегося тумана. Но Того, парируя этот маневр, уже сам поворачивал влево. И «Никко», повторяя рулевое движение адмирала, пошел в кильватер «Миказы».
— Прекрати огонь! Башня направо!
Русские броненосцы поравнялись с арьергардом. Приходилось вести бой справа. Все условия стрельбы изменились, и приходилось заново создавать все вычисления.
— Хэй!
Два канонира, оставив свои места, бросились вперед, к сиденью командира. И Ферган инстинктивно бросился с ними…
Маркиз Иорисака соскользнул на землю — без крика, без стона. Из плеча его, ужасно разодранного, струился такой поток крови, что его желтое лицо сразу позеленело.
Очевидно, осколок снаряда ударил его через одно из отверстий каски, хотя в башне ничего не было слышно из-за царящего снаружи шума…
Люди с помощью Фергана положили начальника между орудий. Он еще не был мертв. Он сделал знак и сказал — неслышно, но понятно всем:
— По местам!
Люди повиновались. Один Ферган остался, склонившись над лицом умирающего.
Тогда произошло странное событие…
Унтер-офицер башни подбежал: ему принадлежала честь заместить начальника.
Он перескочил через распростертое тело, поднял телеметр, выскользнувший из окровавленной руки и, готовый подняться на командное сиденье, стал поворачивать в руках инструмент с нерешительным видом человека, сознающегося в своем неумении… И Ферган, несмотря на свою искреннюю печаль, улыбнулся:
«Бог знает, как он будет им пользоваться!..»
Тогда маркиз Иорисака с напряжением поднял правую руку и прикоснулся к унтер-офицеру. Тот обернулся.
Голова умирающего сделала для него движение справа налево… Мол: «Нет! Не вы!»
И мутнеющим взором японский офицер уставился на английского офицера:
— Вы!
Герберт, удивленный, откинулся.
— Я?..
Он опустился на колени около Иорисака Садао и заговорил тихо, как говорят с больным, который бредит:
— Кими, я англичанин, нейтральный…
Он повторил дважды, выговаривая очень ясно:
— Нейтральный… нейтральный…
Но вдруг он смолк, потому что побледневшие губы шевелились, и хриплое бормотанье выходило из них, сперва смутное, но затем все более ясное и твердое, отдельные слоги… слова-песня:
…Время цветущих сакур
Еще не прошло.
Но цветы опадут и развеются
В то время, как любовь тех,
Кто глядит на них,
Достигнет расцвета страсти…
Герберт Ферган слушал — и вдруг внезапный холод сковал его жилы…
Почти мертвые глаза не отрывали от него своего взора, неподвижного и мрачного, в котором, казалось, светился отблеск какого-то былого видения. Голос, усиленный чудом энергии, продолжал петь:
— …Он сказал мне:
«Мне снилось сегодня,
Будто косы твои опутали мою шею,
Как черное ожерелье обнимали они мою шею
И спускались на грудь мне…»
Бледнее, чем сам Иорисака, Герберт Ферган отступил на один шаг; он отворачивал голову, чтобы уклониться от ужасного взгляда. Но он не мог уклониться от голоса, более ужасного, чем взгляд.
Голос звучал, как хрусталь, готовый разбиться. Кровь прилила к щекам Фергана и залила все лицо стыдом унижения, клеймом полученной пощечины.
Голос закончил торопливо, как неумолимый заимодавец, который властно требует возврата долга:
…Я ласкал их, и они нас соединили.
И, прильнув устами к устам,
Мы были как два лавровых дерева,
Растущих из одного корня…
Голос угас. И только взгляд упорствовал, бросая в последней вспышке приказ — ясный, непреложный, неотразимый.
Тогда Герберт Ферган, опустив глаза в землю, уступил и повиновался.
Из рук унтер-офицера он взял телеметр. И он взобрался по трем ступенькам лесенки и сел на место командира…
Справа, один за другим, появились русские броненосцы. Они удалялись поспешно…
— Джентльмен должен расплачиваться!.. — пробормотал Ферган.
Он откашлялся. Его голос раздался хрипло, но отчетливо, уверенно:
— Шесть тысяч двести метров! Восемь делений налево… Огонь!..
В мгновенном молчании, предшествовавшем грохоту выстрела, под лесенкой послышался едва уловимый звук. Маркиз Иорисака завершил свою жизнь без стона, без содроганий, сдержанно и пристойно. Но перед тем, как закрыться навсегда, его уста прошептали два японских слога, два первых слога имени, которого он не закончил:
— Митсу…
XXX
править…С кучи обломков, которая осталась на месте мостика и рубки, снесенной одним снарядом, виконт Хирата Такамори в последний раз наклонился над отверстием рупора и кинул последнее приказание, завершавшее день и окончательно превращавшее бой в победу.
— Прекратить огонь!
На грот-мачте «Миказы» развевался и сверкал сигнал Того, подобный радуге после грозы. В зените, посреди мрачных туч, голубой прорыв в облаках принимал форму крылатой Победы.
Крики неслись с одного судна на другое быстрее, чем несется северо-западный ветер, когда бушует осенний муссон: торжествующий крик Японии-победительницы, крик торжества древней Азии, навсегда освободившейся от европейского ига:
— Тейкоку банзай!
— Да живет вечно империя!
Хирата Такамори трижды повторил этот возглас. Потом, развернув сухим движением веер, не покидавший его рукав, он обвел весь горизонт с юга на север и с востока на запад взглядом невыразимой гордости. Прекрасен был этот час и опьянял сильнее, чем тысяча чаш сакэ. Тридцать три года со дня появления на свете бессознательно ждал Хирата Такамори этого часа. Но для высокого опьянения, которое охватило его теперь и как бы погрузило в море чистого алкоголя, тридцать три года не были слишком долгим ожиданием:
— Тейкоку банзай!
Крик этот смолкал, возобновлялся опять, удваивался, рос. Вдоль линии броненосцев пробегала миноноска «Татсута». На ее мостике офицер повторял приказ:
«Славные добродетели императора и незримое покровительство его предков дали нам полную и окончательную победу. Всем, совершившим свой долг, поздравление!»
В это мгновение солнце, пробившись наконец сквозь облака и дым, показалось, касаясь горизонта на западе.
Оно показалось совершенно красное, похожее на чудовищный шар, цвета огня и крови, который катит сквозь лазурь Небесный Дракон… Похожее на диск, царящий на знамени империи… И оно окунулось в море.
Хирата Такамори глядел на него. Оно было, как символ родной Японии. Оно ласкало последней сверкающей лаской поле битвы, где было пролито столько крови ради славы империи Восходящего Солнца.
Вновь подбежала «Татсута» и просигнализировала.
— Свобода маневрирования на ночь… Сбор утром в Матсусиме.
— Слушаю, — ответил Хирата.
— Адмирал желает знать имя офицера, принявшего командование на «Никко» после разрушения рубки?
— Это я: виконт Хирата… Хирата Шисхаку!..
Он не назвал своего имени, а только фамилию и название рода, чтобы и предки его получили должную долю в той чести, которая выпала на долю потомка.
Суда уже удалялись друг от друга.
— Виконт Хирата, — крикнул офицер «Татсуты», — мне приятно объявить вам особенное удовлетворение адмирала и его намерение отозваться о вас с похвалой в докладе божественному императору.
Не отвечая, виконт Хирата склонился до земли. Когда он поднялся, «Татсута» уже отошла далеко.
Трубач пробирался по палубе, перескакивая с лесенки на лесенку. Хирата Такамори подозвал его и отдал приказ трубить вечернюю зорю…
— Пусть положат мертвецов с подобающим им почтением на кормовой палубе.
Ночь спускалась теперь быстро. Зажгли огни. Хирата Такамори, сложив на время обязанности заместителя командира, сошел с мостика и стал обходить электрическую сеть. Большинство проводов было оторвано. Но уже повсюду были восстановлены временные проводы, и освещение было почти нормальным.
Закончив обход, Хирата вышел на кормовую палубу и, дважды поклонившись по старинному обычаю, стал обходить покойников…
Их было тридцать девять. Их положили бок о бок в два ряда, под стволами гигантских пушек. Здесь покоились они; их тела были собраны и зашиты в мешки из серого холста, а их спокойные лица улыбались в лунном свете.
Два квартирмейстера, с фонарями в руках, освещали каждое лицо. Мичман почтительным голосом называл имена. Он прошел сперва перед тремя пустыми мешками. Не нашли и следов командира и офицеров, бывших с ним в рубке.
Перед четвертым мешком мичман произнес:
— Капитан Герберт Вильям Ферган.
Хирата Такамори наклонился. Английский офицер был ранен осколком шрапнели под подбородком, в самое горло. Обе сонных артерии были перерезаны.
— Где он был убит? — спросил Хирата.
— В башне трехсотпятимиллиметровых.
— Хе!.. Умирают повсюду!
Таково было надгробное слово Герберту Фергану.
Перед пятым мешком мичман произнес:
— Лейтенант Иорисака Садао.
Хирата Такамори остановился, как вкопанный, открыл рот, чтобы говорить, но не произнес ни слова.
Глаза маркиза Иорисака Садао были широко открыты. И казалось, что эти глаза еще смотрят… прямо перед собой, презрительно, горделиво, торжествуя…
Шагая скорей и уже менее ровным шагом, виконт Хирата обошел оба ряда покойников.
Мичман, откланявшись, собрался уйти. Виконт удержал его, назвав его по имени:
— Наримаза, не окажете ли вы мне честь пройти со мной в мою каюту?
— Почтительнейше повинуюсь, — ответил учтиво мичман.
Они спускались вдвоем. По знаку виконта, мичман сел на корточки. Циновки не было — современная дисциплина не допускает на военных судах рисовых циновок, легко воспламеняющихся. Но Хирата бросил на поле две удобных подушки черного бархата.
— Извините мою неучтивость… — сказал он. — Я позволю себе при вас отдать распоряжения насчет ночной смены.
— Прошу вас, не стесняйтесь, — сказал мичман.
Вошли унтер-офицеры и боцманы, которым виконт отдал приказы. И когда все ушли, Хирата Такамори взял кисть и начертал на двух листках своего блокнота несколько каллиграфических письмен.
— Прошу еще раз извинить меня, но все это было необходимо, — сказал он.
Он вырвал два листка из блокнота и протянул их мичману.
— Это вам, если вы удостоите меня быть исполнителем моей последней воли.
Удивленный, мичман устремил свой взор на начальника.
— Да, — сказал Хирата Такамори. — Я сейчас убью себя, Наримаза. И я буду вам очень благодарен, вам, отпрыску хорошего рода самураев, если вы согласитесь помочь мне в моем харакири.
Молодой офицер больше не удивлялся, он воздержался от каких бы то ни было неучтивых вопросов.
— Вы оказываете большую честь мне и моим предкам, — сказал он просто.
— Я очень счастлив служить вам.
— Вот моя сабля, — сказал Хирата.
Он вынул из лаковых ножен превосходный старинный клинок, гарда которого была из кованого железа в виде дубовых листьев. Он завернул клинок шелковой бумагой и протянул его Наримазе.
— Я почтительнейше в вашем распоряжении, — сказал мичман, принимая саблю.
Хирата Такамори сел лицом к своему гостю и заговорил, как того требовала вежливость:
— Наримаза, так как вы согласились содействовать мне в этой церемонии, то должно, чтобы вы узнали причину. Этим утром, во время разговора, которого удостоил меня маркиз Иорисака, мой слабый ум заставил меня произнести разные слова, которые я теперь считаю несправедливыми. Я полагаю, что эти слова должны быть стерты.
— Я не стану противоречить вам, если вы находите, что так должно.
— Не откажите же подождать, пока я приготовлю все, что нам должно сделать.
— Я почтительнейше слушаю вас.
К каюте примыкала уборная. Виконт Хирата прошел туда, чтобы надеть установленную обрядами одежду.
Он вернулся.
— Право же, — сказал он, — я смущен вашей любезной снисходительностью.
— Я едва ли выполняю, что должен, — возразил Наримаза.
Виконт Хирата опять опустился на колени около своего гостя. Теперь он держал в правой руке кинжал, обернутый шелковой бумагой, как и сабля. Он улыбнулся:
— Я радуюсь, что могу умереть сегодня в свое удовольствие, — сказал он. — Наша победа так полна, что империя свободно может обойтись без одного из своих подданных, в особенности без самого бесполезного.
— Я поздравляю вас, — сказал мичман. — Но я не могу согласиться с вашей скромностью. Я, наоборот, думаю, что ничто не могло бы вознаградить империю за предстоящую ей потерю, если бы тот безукоризненный пример, который вы даете нам всем, не искупал почти совершенно горесть утраты.
— Я вам весьма обязан, — сказал Хирата.
Он отвернулся и очень медленно обнажил клинок кинжала.
— Пример маркиза Иорисака значительнее моего… — сказал он.
Он попробовал пальцем острие клинка. Бесшумно поднялся мичман с бархатной подушки и, стоя сзади виконта, схватил обеими руками эфес сабли.
— Да! Много значительнее, — повторил виконт Хирата.
Он сделал почти незаметное движение. Наклонившись, Наримаза не увидел более клинка кинжала. Живот был вскрыт самым правильным образом. Кровь уже текла.
— …Много значительнее, поистине, — повторил еще раз виконт Хирата.
Он говорил совершенно отчетливо, хотя и слабым голосом. Угол рта чуть-чуть поднялся, знак жестокого страдания, мужественно скрываемого.
Отставив правую ногу и согнув левую в колене, Наримаза сразу выпрямил напряженную пружину мышцы спины, груди и рук. Голова виконта Хирата Такамори, отрезанная одним ударом, упала на пол.
И сабля поднялась в следующее мгновение, уже розовая от крови.
XXXI
правитьЖан-Франсуа Фельз отпустил куруму у подножия лестницы, которая подымается по склону холма в предместьи Диу Джен-джи.
Шел дождь. От Моги до Нагасаки дождь не переставал. Четыре часа подряд оба скорохода шлепали по грязи и лужам, не замедляя рыси и не прерывая путешествия, останавливаясь только у дверей чайных домиков, чтобы напиться, и у дверей сапожников сменить сандалии. В город вошли они хорошей рысью, разбрызгивая грязь по тротуарам улицы Фуна-Дайку. Обычная толпа наполняла торговый квартал. Сплошное стадо зонтов покрывало улицу.
Но лестница Диу Джен-джи, как всегда, была пустынна. И Фельз, торопясь под ливнем, сумел пробраться, никем не замеченный, к дому китайского мандарина.
— Полдень, — заметил Фельз, входя в дом.
Он боялся быть не вовремя. Курильщик опиума засыпает обыкновенно поздно утром и не встает раньше захода солнца. Правда, для путников ритуал знает и некоторую снисходительность.
— К тому же, — подумал Фельз, — прежде всего полагается повиноваться воле старцев. А старый Чеу-Пе-и совершенно определенно потребовал меня к себе. В этом отношении смысл его письма ясен.
Дверь, открывшаяся при появлении слуги, одетого в темно-синий шелк, закрылась, чтобы вновь открыться через промежуток времени, указанный учтивостью. И Фельз, подождавши за дверью, как раз столько, сколько требовалось, сообразил, что явился вовремя.
Действительно, Чеу-Пе-и, получивший накануне большое количество важных известий, решил не спать вовсе, пока не выяснятся события. Вместо того, чтобы спать, он курил, и это помогало ему легко бороться с бодрствованием, длящимся уже тридцать шесть часов.
Он вышел навстречу посетителю и принял его со всем положенным ритуалом, без малейшего следа усталости или бессонницы на желтом лице.
Потом Жан-Франсуа Фельз и Чеу-Пе-и легли среди подушек и тканей, в курильне, обтянутой желтым шелком, расшитым черными письменами философских сентенций.
И они стали беседовать, лежа лицом друг к другу, разделенные только подносом с опиумом. Они стали разговаривать, соблюдая учтивость и правила традиции, в то время, как двое мальчиков, стоя на коленях у их изголовья, приготовляли над зеленой лампой капли тяжелого опиума и прикрепляли их к головкам серебряных, черепаховых, бамбуковых и костяных трубок.
— Фенн Та-дженн, — начал Чеу-Пе-и, — когда здесь, на моих глазах, запечатали грубое и неискусное письмо, которое я имел смелость продиктовать наименее безграмотному из моих секретарей, я произнес обычные слова: «И лу фу синг!» — Да сопровождает вас счастливая звезда! — Потому что я знал, что сердце ваше побудит вас тотчас же исполнить мою смиренную просьбу и что вы, не теряя времени, завяжете шнуры вашего дорожного плаща. Вы прибыли с точностью солнца. И я со стыдом чувствую, что был навязчив. Так что не смогу вас отблагодарить в той мере, в какой должен.
— Пе- и Та-дженн, — возразил Фельз, — превосходное письмо, полученное мной от вас, заставило меня вовремя вспомнить те философские наставления, которые я готов был позабыть, и вовремя вернуло меня в праведную и неизменную середину, от которой я уже готов был отклониться. Дозвольте же мне с благодарностью принять ваше благодеяние.
Они закурили. В курильне было темно. Дневной свет не проникал сквозь плотные занавески. Казалось, что наступила ночь. С потолка двенадцать фиолетовых фонарей изливали свой странный свет. Казалось, что грубая жизнь изгнана из этого мирного царства, доступного только сверхчеловеческой жизни — облегченной, умудренной, освобожденной от суетных страстей, от негармоничного движения.
— Теперь, — заговорил вновь Чеу-Пе-и, — я должен разъяснить неясности моего письма, произошедшие, как вы, конечно, изволили догадаться, единственно от слабости моего ума.
— Я не могу согласиться с вашими словами, — возразил Фельз. — Я увидел в том, что вам угодно называть неясностями, мудрое искусство очень старой кисти, неспособной доверить даже верному посланцу неосторожно обнаженную истину.
Чеу-Пе-и улыбнулся и сложил руки в знак благодарности:
— Фенн Та-дженн, мне приятно слышать музыку вашей учтивости. Позвольте мне ответить на нее, сообразуясь с правилом: «На кого возложено сообщить известие, не должен оставить его на ночь в доме своем. Он должен обнародовать его в тот же день». Фенн Та-дженн, сегодня утром, когда петухи пели во второй раз, джонка Срединной Империи вошла в порт, и другие джонки последовали за ней. Их хозяева, находящиеся на моей службе, не жалеют своих сил, дабы исполнить волю Великого Возвышения. Они сообщили мне первому то, чего еще не знают здешние власти. Я передаю вам это известие. Вчера, недалеко от острова, который люди Ниппона называют Тсусима, столкнулись в море сотни кораблей. Огромный флот Оросов погиб в этом сражении. От него остались одни обломки. И я вспомнил наставление Ли Ки и дерзнул напомнить вам его в моем письме: «В первый месяц лета не подымают для войны великие полчища. Потому что владыка, властвующий в этом месяце, Иен Ти, властитель огня, предает их истреблению».
Жан-Франсуа Фельз поднялся при этих словах. Он облокотился на циновку и чуть было не забыл учтивость.
— Что говорите вы, Пе- и Та-дженн? Русский флот разбит? Уничтожен? Разве…
Он спохватился вовремя, вспомнив, что совершает чудовищное нарушение приличия, задавая вопрос хозяину дома; снисходительный Чеу-Пе-и поспешил говорить, маскируя таким образом неучтивость гостя.
— Мне сделано много донесений. Ничто существенное не ускользнуло от меня. Угодно ли будет вам выслушать точное сообщение?
Фельз уже овладел собой.
— Мне угодно будет, — ответил он, — выслушать все, что вы почтете за благо сообщить мне.
— Итак, закурим, — сказал Чеу-Пе-и. — И дозвольте моему личному секретарю, которому не чужд благородный язык Фу-ланг-сан, прийти сюда и одолжить нам свет мудрости своей для чтения и перевода всего, что полезно знать из сегодняшних донесений.
И из рук мальчика, преклонившего колени у его изголовья, он взял трубку; то же сделал и Жан-Франсуа Фельз. И клубы серого дыма смешались над лампой, украшенной мухами и бабочками из зеленой эмали.
У ног курильщиков личный секретарь, очень старый человек, в шапочке с коралловым шариком, читал гортанным голосом, непривычным к европейским звукам…
— Фенн Та-дженн, — сказал Чеу-Пе-и, когда закончилось длинное чтение, — вы вспомните, быть может, разговор, который был у нас здесь на другой день после вашего прибытия в этот город. Вы спросили меня тогда, должно ли Восходящее Солнце погибнуть в борьбе с Оросами. Я ответил вам, что не знаю, да что это и вовсе не важно.
— Я прекрасно помню, — сказал Фельз. — Ваша снисходительность даже удостоила меня обещания потолковать снова об этой безделице, когда настанет время.
— Ваша память безукоризненна, — сказал Чеу-Пе-и. — Хорошо же!.. Думаю, что едва ли будет более подходящее время, чем сейчас. Вот, Восходящее Солнце не только не погибло, но торжествует. Мы сможем на досуге исследовать истинную ценность такой победы. И если наше исследование покажет нам, что ценность ее ничтожна, то мы будем вправе утверждать, что эта война — безделица и что исход ее лишен всякого значения.
Фельз отложил горячую трубку и, припав щекой к кожаной подушке, устремил взгляд на хозяина. Чеу-Пе-и снова закурил и начал:
— Написано в книге Менг-Тзы: «Вы предпринимаете войны; вы подвергаете опасности жизни вождей и солдат; вы навлекаете на себя вражду князей. Находит ли ваше сердце радость в этом? Нет. Вы действуете так единственно преследуя вашу великую цель: вы желаете раздвинуть границы вашего государства и подчинить вашим законам чужеземцев. Но преследовать такую цель такими средствами это — карабкаться на дерево, чтобы ловить рыб. Сила, противящаяся силе, не производила никогда ничего, кроме разрушения и варварства. Достаточно стараться управлять благодетельно страной. Тогда все офицеры, в том числе и чужеземные, захотят иметь должности в вашем дворце. Все земледельцы, в том числе и чужеземные, захотят обрабатывать ваши земли. Все купцы, как странствующие, так и оседлые, захотят торговать на ваших рынках. Если таково будет их намерение, кто сможет остановить их? Я знаю князя, который властвовал первоначально над территорией в семьдесят ли, а затем стал царствовать над целой империей».
Чеу-Пе-и торжественно подчеркнул эту цитату глубоким гортанным звуком.
— Написано в книге Кунг-Тзы. «Княжество Лу склоняется к упадку и разделяется на несколько частей. Вы не умеете сохранить его единства; и вы думаете собрать в нем ополчение. Боюсь, что вы встретите большие затруднения не на границе его, а внутри вашего дома».
Чеу-Пе-и повторил свой почтительный гортанный возглас, закрыв глаза.
— Мне кажется, — продолжал он, — что этот текст одинаково приложим и к побежденной империи Оросов и к победившей Стране восходящего солнца Каждый народ, вступающий в бесполезную и кровавую войну, отказывается от своей старинной мудрости и отрекается от цивилизации. Поэтому не имеет решительно никакого значения, побьет ли новая, варварская Япония новую, варварскую Россию. Точно так же никакого значения не имела бы победа России над новой Японией. Это была борьба полосатого тигра против пятнистого тигра. Исход этой борьбы лишен интереса для людей.
Он прижался беззубым ртом к нефриту трубки, которую протягивал ему коленопреклоненный мальчик, и одной затяжкой втянул весь серый дым.
— Лишен интереса… — повторил он.
— Моя память, — продолжал он после некоторого молчания, — совершенно не верна и не точна. Но во время разговора, который мы имели с вами на другой день после вашего прибытия в этот город, вы произнесли слова столь памятные, что, несмотря на слабость моей памяти, я не мог забыть их. Вы остроумно сравнили империю с драгоценным сосудом, в котором древнее учение. И вы, не без основания, боялись за участь бесценной жидкости, хранимой в хрупком сосуде. Действительно, если империя будет порабощена, что станется с древним учением! На этот весьма философский вопрос бедность разума моего не позволила мне ответить тотчас же. Сегодня, после десяти тысяч размышлений, я отвечаю, опираясь на события. Бессмертие старинного учения не связано с преходящей жизнью империи. Империя может быть порабощена: если Сын Неба исполнил свой долг до конца, соблюл обычаи, пять законов нравственности и три необходимых добродетели, а именно: человечность, осторожность и силу духа; если каждый принц, каждый министр, каждый губернатор, каждый простолюдин тоже выполнили свой долг, соблюли обычаи, пять законов нравственности и три добродетели, то совершенно безразлично побеждена ли империя или победила. Совершенно безразлично живы ли все обитатели или мертвы. Если они померли, то их переживет безукоризненный пример их жизни, и даже враги их принуждены удивляться им и следовать примеру. А бессмертие старинного учения от этого возродится и возобновится. Напротив, нация, отклоняющаяся от Неизменной Средины, во имя какой-нибудь временной выгоды, преходящего успеха, кажущейся славы или мнимого преимущества, теряет свое доброе имя и честь и оставит в истории только загрязненный след, способный соблазнить и другие народы до тридцатого и шестидесятого поколения.
Он остановился и заключил:
— Что значит материальная судьба одной нации перед лицом нравственной эволюции всего человечества?
Высказав это суждение, он выкурил, одну за другой, две трубки. И так как зелье наполнило его душу снисходительностью, он улыбнулся:
— Царство восходящего солнца слишком юное, не знает этого. Оно знало бы, если бы, подобно Срединной Империи, прожило десять тысяч лет, от года к году накопляя мудрость.
Фельз слушал молча. Но так как Чеу-Пе-и больше не говорил, то приличие требовало, чтобы гость теперь нарушил молчание. И гость вспомнил об этом.
— Пе- и Та-дженн, — сказал он, — вы мой старший брат, очень старый и очень мудрый. И я, конечно, не возражу ни на одно слово из всего того, что вы сказали. Как и вы, я думаю, что Страна восходящего солнца — молодая страна. Молодые страны подобны молодым людям: они любят жизнь преувеличенной любовью. Чтобы не умереть, Страна восходящего солнца отклонилась от Неизменной Средины. Ее извинение — в красоте жизни и в уродстве смерти. Пе- и Та-дженн, я, ваш младший брат, не такой умудренный годами, как вы, позволю себе высказать предположение, что любить жизнь — есть добродетель.
— Да, — произнес тот, не отрываясь от трубки. — Но никакая добродетель не должна выводить людей из Неизменной Средины, из пределов Первозданного Закона, основания и подножия общества… и Вселенной.
Он откинулся на спинку и прикоснулся затылком к кожаной подушке. Его рука с неимоверно длинными ногтями поднялась к потолку.
Серый дым наполнял теперь всю курильню пахучим туманом. Над этим туманом двенадцать фиолетовых фонарей сверкали, как сверкают звезды в туманную ноябрьскую ночь. Протекло несколько часов, густых и непрозрачных, как молоко.
И Жан-Франсуа Фельз, побежденный мало-помалу властным зельем, стал забывать все внешнее и сомневаться в том, что за этими стенами желтого шелка существует реальный мир, где люди живут и не курят.
Но Чеу-Пе-и дважды кашлянул, и его гортанный голос опять зазвучал, разбивая почти кристаллическую мечту гостя:
— Фенн Та-дженн, когда философ поднялся до высших умозрений, он не без труда спускается к низменным случайностям жизни. Узнайте же, после того, как вы уже узнали все остальное, что некоторые из людей, с которыми вы познакомились в этой стране, погибли вчера: маркиз Иорисака Садао и его друг виконт Хирата Такамори, и другой его друг, иностранец из племени красноволосых. Все они погибли славно, в согласии с моралью воинов.
Слишком большое количество трубок влило в душу Жана-Франсуа Фельза свою ясную успокоительную влагу. Узнав о трауре и разорении того единственного японского дома, где он был принят как друг, он не высказал никакого волнения.
— Эта смерть печальна, — сказал он просто. — Из-за горестного одиночества, которое отныне будет уделом маркизы Иорисаки Матсуко, которая сразу потеряла мужа и ближайших друзей.
— Да, — подтвердил Чеу-Пе-и.
Он заговорил голосом, более значительным:
— Раньше, когда преступное безумие еще не возмущало этой страны, в ней соблюдались законы траура. Жена, лишившаяся мужа, облачалась в одежду их грубого серого холста и носила пояс и повязку из веревки; это соблюдалось в течение трех лет. Она воздерживалась от разговоров. Она бывала умеренна в пище, чтобы лицо ее побледнело. И часто она постригалась в монастырь и ждала там смерти.
— Нынешние женщины, — сказал Фельз, — не обладают такими добродетелями.
— Да, — сказал Чеу-Пе-и.
Его острый взгляд внимательно остановился на госте.
— Фенн Та-дженн, — заговорил он вновь через несколько времени, — я знаю и вы знаете веление обычая: «Мужчины да не говорят о том, что касается женщин, и что сказано и сделано на женской половине, да не выйдет оттуда». Я не нарушу этого веления. Но я думаю, что сейчас, несмотря на то, что маркиза Иорисака Митсуко часто пренебрегала женской скромностью и таким образом преступала против Первозданного Закона, вы сами соблюдете добродетель человечности и сообщите ей, со всей осторожностью, о постигшем ее несчастье. О котором она иначе узнает завтра без всякой подготовки. Поэтому я должен сказать вам то, что не должно быть от вас скрыто. Вы спросили меня однажды, полагаю ли я, что женщина, муж которой отдалился от прямого пути, изменяет своему дому, если тоже сворачивает на извилистую тропу, чтобы идти по следам того, за кем она обещала следовать шаг за шагом до самой смерти. Я воздержался от ответа, не зная всего. Теперь я отвечаю, будучи осведомлен: возможно, что женщина, о которой мы говорим, пошла извилистой тропой для того, чтобы идти по следам не своего мужа, а другого человека. И, быть может, маркиза Иорисака заплачет, узнав не о смерти своего мужа, а о смерти другого…
— Герберт Ферган, — пробормотал Фельз, колеблясь.
— Вы узнали то, что должны были узнать, — прервал Чеу-Пе-и. — Давайте же выкурим теперь, как полагается, трубку из черного бамбука.
И когда они выкурили, он прибавил:
— Пламя в лампе уменьшается…
Служитель поспешно принес жестянку с маслом и зажженный факел. Фельз вспомнил тогда, что написано в «Киу-Ли» [Из старинной китайской книги «Мелкие правила большого благоприличия»]:
«Подымайтесь, когда приносят факелы».
И, исполнив весь церемониал, он откланялся.
XXXII
правитьДождь прекратился. Исчерпавшись, тучи становились прозрачней. Солнечные стрелы пронизывали их местами. И страна, еще зеленая от свежей воды и уже позлащенная светом, вновь надела свое весеннее облачение.
Жан-Франсуа Фельз шел медленно, вдыхая полными легкими живой аромат земли и насыщая глаза ясным светом дня.
У подножия лестницы Диу Джен-джи он взглянул на часы:
— Уже половина четвертого! Надо скорей спешить на виллу Цапель!
Он поспешил к людным улицам, где можно найти свободную куруму.
«Тяжкая обязанность, тяжкая! — подумал он. — Бедная крошка! Как бы то ни было, мне жаль ее от всей души. И станет ли она оплакивать Герберта Фергана или Иорисака Садао, я от всей души разделю ее горе!»
Он вспомнил «garden-party» на «Изольде», мистрис Хоклей и князя Альгеро…
— Да! — пробормотал он. — Европейский алкоголь быстро ударяет в голову мусмэ, даже если эта мусмэ — маркиза!..
На улице Мегасаки не было курумы. Не было ее и на улице Хиробаба. Фельз вышел на неизбежную Мото-Каго маши. На ней кишела густая толпа, и всякий, кто хоть сколько-нибудь приглядывался к японской толпе, мог сразу сказать, что перед ним — толпа крайне возбужденная. Известие о великой победе, одержанной накануне, только что распространилось в Нагасаки. И уже каждая лавочка, каждое жилище, каждое окно, украшенное поспешно знаменами и лентами. Пьяная от возбуждения, гордости и торжества толпа теряла свое обычное чувство меры и выражала свою радость почти так же, как любая толпа Запада. Слышались крики и пение, шли процессии. Были даже столкновения и чуть ли не драки. Фельз, пытавшийся перейти улицу, чтобы выйти на набережную, чуть было не был опрокинут. Две мусмэ бросились ему под ноги, две мусмэ, бежавшие с громкими криками, с растрепанными волосами.
— Да! — повторил Фельз. — Право же, не имеет большого значения, победит ли новая Япония Россию — новую или старую…
На набережной курумайи все же еще не утратили своей прежней учтивости. И когда Фельз произнес магические слова: «Иорисака кошаку!», то среди всего извозчичьего люда поднялось большое соревнование из-за чести отвезти почтенного чужестранца к благородному маркизу, бывшему даймио.
XXXIII
правитьВ будуаре в стиле «Помпадур», между эраровским роялем и зеркалом в золоченой раме ничто не изменилось. В стекла окон радостно проникали солнечные лучи, распространяя праздничное настроение и сверкая драгоценными каменьями на вазах с цветами. Фельз заметил, что эти цветы не были, как прежде, ветки родных вишен, а американские орхидеи…
— Как знать! — подумал он с внезапной горечью. — Американка коснулась этих мест… Быть может, и Герберт Ферган не удостоится здесь слезы! Тем лучше и тем хуже!
Он подошел к окну и стал разглядывать миниатюрный сад с его скалами, водопадами и лесами для лилипутов. Голос, которого он не позабыл, певучий и нежный, легкий, как крик птицы, повторил вдруг сзади него фразу приветствия, которой он был встречен в первый раз в этой самой гостиной, шесть недель тому назад:
— О, дорогой мэтр!.. Как мне неловко, что я заставила вас так долго ждать!
И, как прежде, маленькая лапка слоновой кости протянулась для поцелуя.
Но на этот раз Фельз, прикоснувшись губами к шелковистым пальцам, не ответил ничего на приветствие.
Не обращая внимания на его молчаливость, маркиза Иорисака весело болтала:
— Хэ! Мы думали с мистрис Хоклей, что вам скоро надоест ваша экскурсия! Вы были далеко? Не слишком ли вас вымочил дождь? Привезли ли вы с собой интересные этюды? Завтра же отправлюсь на «Изольду», и вы должны мне все показать!
Она говорила с большей развязностью, чем прежде. На ней было платье стиля Людовика XV из розового расшитого муслина на розовом же чехле. На голове ее красовался капор, подвязанный большим бантом. Она опиралась на зонтик с «falbalas» розовым, как и платье. И в этом одеянии, рассчитанном на рост женщин, которых встречаешь в «Pre Catalan» или «Armenon-ville» [Рестораны в Париже], она казалась маленькой, маленькой…
Фельз трижды откашлялся и пытался начать:
— Я вернулся…
— Хе! — сказала маркиза Иорисака. — Я так довольна, что вы вернулись!
— Я вернулся… — повторил Фельз.
И он смолк, глядя в упор на молодую женщину.
Она улыбалась. Но, очевидно, глаза Фельза говорили в эту минуту красноречивее, чем его рот. Улыбка сразу исчезла с красивых, накрашенных губ, и на косых узких глазах тревожно забились ресницы:
— Вы вернулись?..
Между завязками капора, под розовым тюлем, лицо, сразу изменившееся, приобрело ярко азиатский характер.
Четыре секунды протекли, медленные, как четыре минуты. Тонкий голосок снова заговорил, но он уже не пел, став странно ровным, монотонным, серым:
— Вы вернулись… чтобы?
С трудом Фельз закончил:
— Чтобы сообщить вам, что вчера… около Тсусимы, произошло большое сражение…
Послышалось шуршание шелка. Пышный зонтик упал и остался лежать на полу.
— Очень большое сражение между японской и. русской эскадрами… Вы еще не знали об этом?
Он остановился, чтобы перевести дыхание. Прислонившись к стене, неподвижная и немая, маркиза Иорисака слушала…
— Нет, вы не могли еще знать… Очень большой бой! И, конечно, очень кровавый, много раненых…
Она не двигалась, не говорила. Она все еще стояла, прислонившись к стене, и глядела в лицо мрачному вестнику.
— Много раненых… Так, среди них, кажется, виконт Хирата…
Она не двинулась.
— И сам маркиз Иорисака…
Ни малейшей дрожи.
— И капитан Герберт Ферган…
Ее ресницы не дрогнули.
— Ранены…
Слова путались и застревали в горле Фельза.
— Ранены… очень тяжело…
Ужасное слово не хотело вырываться наружу. Прошло еще четыре секунды.
— Умерли, — сказал Фельз очень тихо.
Он раскрыл руки, готовый поддержать жертву. Ему приходилось видеть, что женщины падают в обморок в подобных случаях. Но маркиза Иорисака не упала в обморок.
Тогда он немного отодвинулся. Все еще неподвижная, она казалась пригвожденной к стене, распятой. Она была очень бледна и казалась сразу выросшей.
— Умерли, — повторил Фельз, — славной, героической смертью.
И он смолк, не находя больше слов.
Тогда… накрашенные губы зашевелились. На всем застывшем, оледеневшем лице одни только губы сейчас жили вместе с глазами — широко открытыми, похожими на две траурных лампады:
— Поражение?.. Или победа?
— Победа! — сказал Фельз.
И вдруг, не поняв сам почему… будто чем-то сейчас в ней, в этой женщине, завороженный, Жан-Франсуа Фельз заговорил с необычным для себя воодушевлением:
— Решительная победа: погиб весь русский флот. От него остались одни обломки. Не зря герои пролили свою кровь. Япония отныне торжествует!
Краска медленно прилила к бледным щекам. Маленький ротик опять заговорил, тем же серым и спокойным голосом:
— Благодарю! Прощайте!..
И Фельз поклонился и отступил к двери.
На пороге он остановился, чтобы еще раз поклониться…
Маркиза Иорисака не двинулась… Она стояла прямая и застывшая, неузнаваемая, непостижимая — азиатка от головы до пяток, настолько азиатка, что даже как-то не замечалась ее европейская одежда. И стена, обтянутая шелком, служила ей фоном, на котором она казалась теперь большой, большой, большой…
XXXIV
правитьНад храмом O-Сува, в маленьком парке холма Ниши, среди вековых камфарных деревьев, кенов и криптомерий, с которых все еще свешивались глицинии, Жан-Франсуа Фельз пробродил целый час…
Да, именно сюда, после того, как за ним закрылась дверь виллы Цапли, — закрылась, как закрывается дверь склепа, пришел он… Поднялся по восточной аллее до вершины холма… Спустился с него по западному склону… Он останавливался на поворотах дороги, любуясь зелеными ущельями и городом цвета тумана, раскинувшимся у бухты цвета стали… Он заглянул во дворы и сады большого храма… Он прошелся по южной террасе, обсаженной шпалерами вишневых деревьев…
И всюду, как бы в обрамлении этих пейзажей, он видел образ женщины, прислонившейся к стене… Он видел Японию!
Теперь он покинул маленький парк. Очень усталый, он хотел вернуться в город, на борт «Изольды», и отдохнуть, наконец, в своей каюте от этого, слишком долгого путешествия… Но таинственная одержимость заставляла его блуждать, не давая ему выйти на верный путь. Он взял направо, вместо того, чтобы повернуть налево. И он снова вышел к холму Цапель, в сотне шагов от дома скорби.
Он остановился и собирался повернуть назад. Спешный шаг курумайи заставил его поднять голову. Он услышал свое имя:
— Франсуа. Это вы?
Десяток курум приближался бегом, нагруженный светлыми туалетами и жакетами, украшенными орхидеями. Здесь был весь американский Нагасаки с мистрис Хоклей во главе, более прекрасной, чем когда-либо, в розовом муслиновом платье, — почти таком же, какое Фельз видел на маркизе Иорисака.
Курума мистрис Хоклей внезапно остановилась, и все остальные курумы, останавливаясь, почти налетели одна на другую…
— Франсуа! — сказала мистрис Хоклей. — Ужели вы на самом деле вернулись? Я счастлива видеть вас. Поедемте с нами: мы отправляемся все вместе пикником в какую-то рощу, известную князю Альгеро. И мы должны захватить здесь маркизу Иорисака…
— Не выслушаете ли вы меня сперва? — сказал Фельз.
Она вышла из коляски. Он приблизился к ней и, избегая всяких приготовлений, сказал:
— Я только что видел маркизу. И должен предупредить вас: маркиз убит вчера при Тсусиме.
— О!.. — воскликнула мистрис Хоклей.
Она вскрикнула так громко, что вся компания соскочила с курум и, узнав в чем дело, стала выражать на разных языках свое сочувствие:
— Бедная, бедная крошка! Mitsouko darling!.. What a pity!.. О poverina!..
— Я думаю, что надо немедленно отправиться утешить ее, — сказала мистрис Хоклей. — Я отправлюсь и беру с собой князя Альгеро, который особенно дружен с маркизой. Я потом догоню остальных.
Она решительно подошла к двери. Она постучалась. Но в первый раз, «нэ-сан» не отворила двери и не распростерлась ниц перед посетительницей. Мистрис Хоклей снова постучала сильней, уже обоими кулаками, потрясая запертую дверь. Но дверь не открылась.
Раздосадованная, мистрис Хоклей вернулась к курумам и призвала в свидетели все общество:
— Невероятно, чтобы в этом доме никто не слышал и не отвечал. Очевидно, маркизе не доложили. Потому что для нее было бы утешением быть сейчас среди друзей. Я думаю, как бы ей отправить весточку.
— Бесполезно, — сказал Фельз. — Посмотрите!
Дверь, в которую уже никто не стучал, открылась вдруг. И странный кортеж появился из нее…
Слуги, служанки, все одетые по-дорожному, все нагруженные гладко отполированными ящиками, пачками, связками, нервущимися бумажными мешками, этими чемоданами и дорожными корзинами старинной Японии, шли неспешным шагом по дороге, ведущей к вокзалу железной дороги Нагасаки-Моджи, Киото и Токио…
И вдруг, позади слуг и служанок и сопровождаемая другими слугами и служанками, показалась изящная курума, везомая тихо… На подушках виднелась белая фигурка.
Белая фигурка… Женщина в трауре, одетая по старой моде, в грубый холст без шва, как предписывает обычай вдовам. Женщина, удалявшаяся торжественно и неподвижно, прямо держа голову и устремив вперед неподвижный взгляд — маркиза Иорисака.
Она проехала. Она проехала мимо князя Альгеро, не удостоив его ни единым взглядом. Она проехала мимо мистрис Хоклей, не произнеся ни слова. Мимо Жана-Франсуа Фельза…
Она удалялась по тропинке медленно, окруженная своим эскортом.
Жан-Франсуа Фельз остановил последнего служителя и расспросил его по-японски.
— Это маркиза Иорисака Митсуко, — ответил слуга. — Иорисака кошаку Фуджин… Ее муж вчера погиб на войне. Она отправляется в Киото, чтобы жить в буддийском монастыре для дочерей даймио. Она будет удостоена чести всю жизнь носить власяницу и потом умереть со всем почетом.