Проза русских поэтов XIX века. Сост., подготовка текста и примеч. А. Л. Осповата.
М., «Советская Россия», 1982
От Петра Петровича Чабрина к сыну его Ивану Петровичу в Петербург
править— Любезный сын наш Иван! Вчерашний день — твоего ангела, невыразимо грустно открыли глаза свои на свет Божий; этому более была причина и та, что накануне ждали от тебя письма и не получили; слава Богу, однако ж, рано утром в 10 часов подали письмо: оно было бальзамом утешения и спокойствия нашего; какая половина тяжести с нас спала — мы видели, что ты жив и здоров — вот счастье, вот жизнь для нас — благослови тебя Господи, услыши молитву нашу. Ты верно захочешь знать, как провели этот день? Обыкновенно по порядку, явились с поздравлениями и с просвирами домашние, потом дьячки и просвирня, а окончательно Охлабенина Авдотья Тимофевна прислала неразделимые три просвиры, и это нас обрадовало как будто пророчество, что и мы хоть разделились, а все-таки когда-нибудь соединимся. К обеду пришла она, да еще кое-кто, и говорили все об тебе.
Ты уведомляешь теперь в каждом письме, что работаешь, а следственно все-таки получаешь и награду, и потому первым правилом себе положи, хотя понемногу, разделываться с долгами и приодеться; последствия тебе докажут, что нет ничего этого на свете лучше: ты будешь спокоен и свободен, а это освежит твою голову, осветлит мысли — и, поверь, на людей и на все будешь иметь другой взгляд; сам поверь это: оборотись назад и увидишь, что мы говорим правду.
Рассуждая о делах твоих, призывая имя Господне, дивимся милостям Его; но ты, друг любезный, видя такое благоволение, сохрани заповеди Его и более всего — не надейся на князи и на сыны человеческие и, покуда не получишь обещанной тебе должности, не пренебрегай настоящей; все может еще случиться: или продолжится долго, или какие другие обстоятельства случатся — заметь этот совет.
Ты совершенно забываешь отвечать нам на вопросы по нашим письмам; по нескольку раз они повторены, и ты, в своей рассеянности и восторженности, не то что пренебрегаешь, а забываешь; это больно нам не нравится, ибо мы аккуратно хотим знать, получаешь ли ты посылаемое нами, — уведомь!
Милушка! не забудь в первом письме отвечать, есть ли у тебя одеяло и халат? Мамаша одеяло приготовила, а халат дошивает; если нужно, тотчас пришлем.
Еще вот что: ты слыхал от меня о покойнике Павле Николаевиче Имеретинове, моем старинном товарище и соученике по университетскому пансиону: на днях был проездом в Москве его сынок — чай, ты его помнишь ребенком? Он заезжал к нам и просил у нас письма к тебе: он едет в Петербург, а оттуда за границу — он у тебя будет.
Кажется, все. Благословляем тебя и цалуем как милого и любезного нашего сына, и пребудем
От Ивана Чабрина к ротмистру Зарницыну в Тифлис
правитьДа, ты прав, мой милый! Нет, может быть, двух других людей, которые бы, как мы с тобой, в двадцать пять лет сохранили столько свежести, столько девственности душевной. И для меня, как для тебя, иногда как будто не существует этих шести-семи прожитых лет: опять иногда представляется мне наш верх с его старыми обоями, с его изразцовою печкою, которая нам почему-то надоедала до крайности; оживает снова вся эта жизнь вавилонская — как ты ее звал во дни оны, — чудная, славная жизнь, со всей ее убийственной скукой, с патриархальными обычаями внизу, с колокольчиком, который так несносно возвещал нам час обеда и чая… с нашею любовью, наконец, общею, как все для нас когда-то… Эх, мой милый, все мне кажется подчас, что жизнь как-то не полна для нас обоих без этих декораций…
Мне скучно… Старая история, скажешь ты; глупая история, повторю я, а все-таки буду скучать, вопреки премудрому правилу одного моего петербургского приятеля, который решительно допускает скуку только при недостатке денег. Эту скуку я испытывал достаточно и сам думал то же; но вот теперь с год уже как я остепенился, с год уже привык — по русской пословице, по одежке протягивать ножки, а мне все-таки скучно. С долгами я разделался окончательно, благодаря отчасти себе, а отчасти отцам (добрые отцы!); и, признаюсь тебе, давно уже не спал я так покойно, как в день, когда я отдал деньги по последнему заемному письму. Этот день вообще был для меня довольно весел: я получил место столоначальника в министерстве, взял деньги за мой последний роман и перебрался на новую удобную квартиру, где я спокойно могу и думать и работать — думать, душа моя, заметь это, а не мечтать! На все как-то стал я смотреть положительно, на все — даже на свою литературную деятельность. Главное дело — во всем работа, работа честная, добросовестная — честная и добросовестная, во-первых, уже и потому, что только при таких свойствах может она быть ценностью… Тебе странно, вероятно, что я рассуждаю о ценностях?.. Увы, душа моя, в этой презренной прозе заключается единственная возможность истинной поэзии. На свою деятельность литературную смотрю я как на дело святое, и я победил в себе то отвращение к службе, которое прежде во мне господствовало: часами тяжелого труда я искупаю часы полного спокойствия — те часы, когда в душе возникают образы и ничто уже более не мешает мне углубляться, как я хочу, в созерцание этих образов. О, великое, великое благо то, что называется резигнацией и для чего в русском языке я не нахожу вполне соответствующего слова! Только среди борьбы с мелкими личными страстями зреет идея, только в затаенности и тишине облекается она в кровь и плоть.
Я сказал тебе, что переехал на новую квартиру, в 6-ую линию Васильевского острова. Дом, где я живу, как-то напоминает московские дома с их семейной тишиною. Я сам живу теперь в семействе, и мне странно-весело чувствовать подле своей комнаты жизнь других существ. Пусть эти существа не связаны со мною никакими крепкими отношениями, пусть я случаем занесенный гость в этом мире своих — я люблю их, люблю той братскою любовию, которую человек обязан чувствовать ко всем людям без изъятия. Обязан, говорю я, и говорю, признаюсь, не без гордости! Душа моя как-то растворилась для этой любви без изъятия, и растворилась именно оттого, что я умерил в себе прежние неограниченные требования. Меня уже и то роднит теперь с людьми, что в каждом из них вижу новый предмет исследования. Меня интересует даже мой хозяин, целая жизнь которого сосредоточена в копеечном преферансе, и его жена, обрусевшая немка, с страшными претензиями жить на дворянскую ногу, с вечной моралью дочери, бедной девочки лет 15-ти, о том, что она вовсе не умеет занимать кавалеров — то есть двух, трех молодых чиновников, которые дичатся женщин, потому что привыкли к женщинам особенного рода. А девочка эта чудесно хороша! Я часто любуюсь ею в замочную щель дверей, отделяющих мои комнаты от хозяйской половины дома. Когда она задумчиво останавливается перед зеркалом и краснея бежит от него на цыпочках к фортепьяно — я часто слушаю ее свежий голосок, несмотря на то, что она поет пречувствительные романсы. Вчера Иван Авдевич (имя моего хозяина) пришел ко мне с своим обыкновенным полусонным, полуофицияльным видом, в вицмундире, что мне показалось очень необыкновенно в такое время, то есть после обеда. Оказалось, что дражайшая половина послала его ко мне с визитом, значит, — то есть за тем, чтобы, как говорится, задрать на знакомство… Он страшно надоел мне разговором о литературе и кончил тем, что увел меня с собой чуть не в халате на преферанс. Там его половина едва не вывела меня из границ человеческого терпения — просьбою одолжить моих сочинений; но зато дочке я успел сказать, что ее чувствительные романсы никуда не годятся, и обещал доставить ей несколько песен Варламова. Малютка очень краснела, говоря со мною, а маменька с дивана поощряла ее самыми гневными взглядами, которые так и говорили: «да ну же, говори с ним, дура ты этакая! разве даром ты в пансионе воспитывалась на отцовы трудовые денежки!» Затем я сел играть в преферанс и возвратился к себе в комнату в два часа ночи. День прошел, и — слава богу, а мне все что-то скучно. Чего мне хочется? Читал сегодня целое утро и даже написал одну главу новой повести… а между тем, просто не знал бы куда мне деваться от скуки, если бы ко мне не приехал Василий Имеретинов. Кстати — я еще ни слова не сказал тебе об этом новом моем знакомом. Недавно отец писал мне, что ко мне приедет с его письмом молодой Имеретинов, сын его старого товарища и приятеля, что он и тебе о нем рассказывал… да, помнится мне, наверное что рассказывал. Действительно; возвращаясь дня с четыре тому от должности, нахожу у себя на столе визитную карточку, без особенных претензий на очень изящную, с именем: Василий Павлович Имеретинов, и с адресом на обороте: на Невском в гостинице Дармштат № 24. Я вспомнил рассказы отца и нашел нужным отправиться к Имеретинову в тот же вечер, чтобы завтра же написать к моему милому старику об исполнении его приказаний. Напился в 5 часов чаю, и покамест мне ходили за извозчиком, я занялся смотрением в замочную скважину. Соничка сидела за фортепиано и усиливалась — бедненькая! — разобрать какой-то нелепый турецкий марш новой школы, ее хорошенькие глазки были почему-то полны слез: должно быть, маменька читала ей обыкновенную проповедь. Подле фортепьяно, нагнувшись к нему или, лучше сказать, перегнувшись самым нелепым образом, стоял какой-то господин, которого гладко остриженные волосы, пестрый костюм, беспрестанная и натянутая зевота выказывали очень явно крайнюю претензию на разочарованность. Он говорил сквозь зубы charmant, de liceux[1]; но я так и ждал, что он придерется к чему-нибудь, чтобы сказать, как Печорин, что он любит музыку после обеда. Двери другой комнаты были притворены, но не плотно, и мне, никем не замечаемому наблюдателю, был очень хорошо виден серый, кошачий глаз Луизы Ивановны. Боже мой! сколько драм и драм самых грустных таится в каждом уголке этого огромного чистилища, называемого миром!.. Высоко в наше время значение литературы, решившейся рыться далеко вглубь, сознавшей значение так называемых мелких явлений… Но я опять за свое, а начал было о поездке к Имеретикову. Приезжаю в Дармштат. «Где 24 No?» Показали — дверь отворена, вхожу прямо (заметь, что я выражаюсь слогом одного знаменитого путешествия). В комнате, очень хорошо гарнированной, не слышно было ни души, но на диване спал… молодой человек, хотел было я сказать; но скажу лучше и вернее — ребенок. Правда, я думал, что Василий Имеретинов, которого я видел в нашей тульской деревне дитею, в голубой блузе, не стар, но все же я не предполагал, чтобы он был так молод. Представь себе чрезвычайно правильное, продолговатое лицо, женское, нежное и прозрачное, с легким и болезненным румянцем, мягкие каштановые локоны, закинувшиеся назад и открывавшие высокий белый лоб, длинные ресницы и улыбку рафаэлевского ангела на губах, из которых нижняя немного выдвинулась вперед, удивительно тонкий стан… Вот тебе Василий Имеретинов, тот Вася, которого мягкими кудрями играл я когда-то, бывши ребенком еще сам, в нашем Селиванове, с которым я бегал взапуски по длинным аллеям нашего старого сада. Вася, который как белка прыгал по деревьям и хохотал звонким смехом, когда я, неловкий медведь всегда, не мог взобраться даже на столетнюю сучковатую березу, — тот самый Вася, который после неистовой беготни бросался ко мне на колени, склонялся каштановой головкой ко мне на плечо и расспрашивал меня с нетерпеливым любопытством о звездах, горевших на бесконечном своде. Я перенесся душою в мое детство, любуясь этим Антиноем, беспечно, как ребенок, спавшим передо мною. Он лежал как древняя статуя, закинув на голову одну из рук, белых как мрамор; грудь его была покрыта волосами, верным признаком могучей натуры, но дыхание его было едва слышно, прерывисто и слабо, как дыхание ребенка. Наконец он открыл глаза… Таких огромных голубых глаз я еще никогда не видывал, и какая-то светлая, радостная мысль блеснула в них и молнией пробежала по всему лицу; но потом, в минуту же, она сменилась удивлением. Он приподнялся и взглянул на меня вопросительно, проведши рукою по лбу… Я взял его руку и хотел было назвать его по имени и отечеству, но воспоминания детства были еще во мне так сильны в эту минуту, что язык мой самовольно промолвил — Вася! Видно, что звук моего голоса напомнил ему также все прошлое, и он, продолжая смотреть на меня вопросительно, прошептал — Ваня, и вслед за этим мы крепко обняли друг друга, или лучше сказать, я нагнулся, чтобы обнять его. Много вздору переговорили мы с ним сначала, кидаясь от предмета к предмету; наконец мы устали говорить и несколько времени сидели молча. Странный у него голос — сначала он звучит как-то дико, но когда прислушаешься, в нем есть невыразимая нежность; вообще на нем лежит печать такой особенности, как будто между ним и всеми нами молодыми людьми, как он же, нет ничего общего. Взгляд его на жизнь так странен, что эта странность ярко высказывается с первых двух слов — точно как будто это не юноша XIX века, не европеец, но дикий, случайно попавший в Европу; в самих манерах его видна какая-то резкая простота, несмотря на то, что они в высшей степени порядочны. Чем он меня поразил в особенности, так это вот чем. Я спросил его, что он намерен делать?
— Да ничего, — отвечал он с беспечной улыбкой.
— Как ничего? — спросил я его. — Много ли состояния оставил тебе покойный отец?
— Очень немного: восемьдесят душ, и я их продал.
— Зачем?
— Чтобы прожить деньги, — сказал он с самым равнодушным видом.
— А потом?
— Потом?.. — и он взглянул на меня с удивлением. — Ах, да! — прибавил он — это его любимое восклицание. — Ты ведь этого не знаешь.
— Чего?
— Того, что у меня неизлечимая чахотка.
— Что за вздор!
— Право, так, — и он опять улыбнулся, потом задумался и облокотился на руку.
— Ты так молод… — начал было я; но взглянул на него и замолчал: его большие темно-голубые глаза сияли таким фосфорическим светом, что для меня исчезло всякое сомнение в истине. И он осужден умереть — этот бедный ребенок, умереть, не узнавши в жизни того, что дано нам в печаль и в наслаждение!.. Впрочем, не узнавши ли? Это для меня еще вопрос… О страстях говорит он с удивительным знанием дела; правда, что он ужасно много читал, но одно чтение не даст же этого резкого тона, этой злой иронии, которая светится у него повсюду. Вот что вообще я знаю о нем. После отца он остался десяти лет и попал в руки старика-дяди, страшного чудака, как говорили о нем в нашем уезде. Чуть ли этот дядюшка не искал даже философского камня, — говорят по крайней мере, что он мечтал беседовать с бесплотными духами. Думаю, что влияние этого человека не прошло даром для Васи Имеретинова. Он кончил курс в университете; но удивительно то, что в нем нет и тени сочувствия к тому, чему современный человек должен сочувствовать; напротив даже, он и о благороднейших стремлениях века говорит с иронией, возмущающей душу. Иногда он поражает самыми странными парадоксами, но никогда не спорит. Сегодня, например, когда он сидел у меня, ко мне пришел один из моих хороших приятелей, некто Боровиков, один из немногих молодых людей нашей эпохи, которые живо сочувствуют всякой современной тенденции. Правда, что у Боровикова есть своя манера выражения, довольно непонятная с первого раза; правда, что энтузиазм его к фаланстерам даже меня иногда способен заставить улыбнуться, но смеяться над ним так безбожно, как Имеретинов, — это уже из рук вон. Он сам завел с ним речь о его любимых предметах, имел терпение слушать целый час его ораторство и целый час не спускал с него своего неподвижного взгляда; потом вдруг, когда тот пришел, как говорится, в пассию, оборотился совершенно неожиданно ко мне.
— А знаешь ли что, Иван Петрович? — сказал он рассеянно. — Пожалуйста, вели сделать чай.
Боровиков, однако, не смутился и продолжал говорить.
— Истина в наше время, — говорил он, — потеряла свое положительное значение; истина познается только отрицательно; истина есть то, что в известный момент признается за таковую множеством…
— Ах, да, — перебил его Имеретинов, — истина, истина! А я так думаю, — продолжал он, как будто говоря сам с собою, — что истина только то, что признается немногими, несколькими, одним, может быть…
И вслед за этим странным парадоксом он опустил свой усталый взгляд, оставив ораторствовать Боровикова.
Зачем заставлять человека говорить, когда не хочешь его слушать? И что это за резкий тон, без всякого на него права? Откуда эта самоуверенность, эта гордость, не допускающая спора? Откуда это холодное отвращение к энтузиазму? От ограниченности ли натуры, от молодости ли, или — странно подумать — от утомления жизнью?
Завтра он едет на три месяца за границу, а сегодня звал меня к себе.
Прощай, до следующего письма!
От Александра Николаевича Имеретинова к племяннику его Василью Имеретинову
правитьМногое и многое хотел бы я написать тебе, возлюбленный питомец, в ответ на твое последнее письмо, но печатью молчания должен я сковать на некоторое время уста свои… Да и что скажу я тебе такого, чего бы уже не сказал тебе начертанный в тебе самом закон вечной премудрости? Ключ к разумению дается не всем, но те, кому дан он, — не требуют; да кого учить их: преграды полагаются только для больших числом, но кто постиг сердцем всю сладость истины, кто без страха узрел наготу оной, тот уже должен быть свободен от уз тлена, мрака и скорби, тому уже все вещи — ничто, и тот для вещей сам ничто. Вся тварная жизнь — прекрасна, ибо вся тварная жизнь сама по себе ничто, все одинаково, хотя не в одной степени проникается струей радости и общится в ее вкушении — но иная степень радости херувима, иная червя. Страсти — порождения стихий, начала сами по себе темные, но мудрый и разумный обязан в себе и в других употреблять их на прославление Вечного Света. Ты хотел действовать, жить, как говорил ты, — боюсь иногда, чтобы судьба Икара не постигла тебя… Но что же такое ты сам? Если есть в тебе что-либо непреходящее — оно всецело возвратится в лоно премудрости, — а ты сам живи и действуй — но dice Deo vivere, dice mori[2]. Пиши мне обо всем — ибо ты знаешь, что я не чужд твоих радостей и твоих печалей.
От Василья Имеретинова к дяде его, Александру Николаевичу Имеретинову
правитьЗдравствуй, воспитатель!.. Сейчас только прочел твое письмо, и знаешь ли, что первое впечатление его было довольно неприятное? Теперь я сам смеюсь над этим, но сначала это было так. Ах, да! Я Икар, ты говоришь правду — только все-таки я не понимаю, из чего ты хлопочешь? Крылья у меня давно уже растаяли — минуты сочтены — год, много два еще любоваться мне вечной красотой богатой нивами природы; что же за дело, что я прильну жадно устами к сосцам великой матери, высосу всю жизнь, всю, всю, слышишь ли ты, старый учитель? Предвижу твое возражение, вижу даже отсюда твой неподвижный, тяжелогрустный взгляд, твою злую ироническую улыбку — знаю все наперед — и в этом-то все мое горе: зачем ты состарил меня преждевременно? где взял ты эту демонскую силу — эту власть, от которой я не в силах ни на минуту оторваться: точно как будто все, что говорил ты, стало моим, или лучше сказать, было моим от рождения?.. О, посмотри, посмотри, что ты из меня сделал!.. Другие верят во что-то… ну хоть в то, наконец, что не надобно ничему верить; а я… благодаря тебе, в голове моей такой хаос, такая странная смесь веры и неверия, сердце мое так страстно и вместе так холодно… Недавно Чабрин — ты его помнишь? — попрекнул меня самодовольством — я от души расхохотался этому. До того в самом деле мало придаю я значения самому себе и вместе с тем до такой степени я горд тем, что в себе считаю за истинное — что отношения с людьми для меня вообще невозможны: убеждать кого-нибудь — я слишком ленив, да и мне не дано этого дара; спорить за свое мнение считаю слишком недостойным не себя опять, но того, что я так искренно и верно ношу в себе. Эти господа, как, например, Чабрин, готовы сказать, что я очень молод, и в то же самое время высказаться не только с молодою, но просто с ребяческой откровенностью. A propos de[3] Чабрин! В первый раз, как я его увидал — это было спросонья, потому что он вошел ко мне в No, когда я спал… Ну так a propos de Чабрин… Что бишь я хотел сказать? Ах, да! Видишь ли что? Когда я его увидал, мне так живо пришли на память детские года, огромный старый сад, звезды на ночном небе… помнишь, как я странно любил звезды? И теперь я к ним не совсем еще равнодушен, хотя, собственно говоря, что в них такого особенного, что бы не заключалось в самой малой песчинке и пышного Божьего мира?.. Ну, так мне пришли на память детские года, и я почувствовал какое-то родственное состояние между мною и Иваном Чабриным; разумеется, вслед же за этим почти я засмеялся подобному ребячеству и стал смотреть на него как на всякое другое животное Божие, тем более, что в нем видны решительные способности к тому, чтобы быть обрабатываемым… Вообрази, что в нем огромные претензии служить людям или, как выражаются эти господа, «человечеству». Слепцы, слепцы! Никак не хотят они смиренно согласиться, что служить этому глубоко падшему человечеству можно только уничтожая то, что в нем есть внешняя примесь, что высшая любовь есть высшее бесстрастие, что тот, кто любит человека, не щадит иногда людей… Вчера я пробовал говорить с ним — куда? Не утомился он еще достаточно, чтобы переварить в себе печальную мысль о человечестве — как вечном и неисходном состоянии войны всех против каждого и каждого со всеми, в значение силы и проч. и проч. Всего более подобные претензии забавны в приложении к жизни; рядом с его комнатой комната девочки, хозяйской дочери, кажется, которую я видал мельком — из немногих его слов, довольно глупо очарованных, мне очень понятно, что она его интригует, хоть ему и стыдно в этом признаться: как ему, пережившему и даже отжившему, влюбиться — тем более, что современные герои не влюбляются… дело другое, способствовать развитию этой девочки, поднять ее до себя… вот он и возымел, кажется, благую мысль просвещать ее Зандом, что ли-то? это меня несказанно забавляет: настолько я знаю человеческую натуру, чтобы видеть наперед всю эту историю — девочка, разумеется, в него влюбится, потому что он единственный порядочный человек, которого она видит, потом начнется борьба в душе героя и героини — то есть по нашему говоря — таинственное стремление двух разнополярных существ одного к другому; вместо того, чтобы предаться вполне этому стремлению, они изноят душу и тело прежде, чем покончат дело браком, всякая радость отравится им обоим прежде, чем они ею насладятся… Глупая и грустная история… скажи мне, отчего такая глупая история особенно часто повторяется в наше время, оканчиваясь или тем, чем я сказал, или расставаньем в безмолвном и гордом страданье, как это нынче говорится… Не знаю, как это делается, я же и плохой судья в этом случае: ты знаешь всех женщин, которые меня любили, но не знаешь ни одной, которую бы я любил… правда, что все они более или менее плавали очень мелко; ни одна из них не любила во мне самого меня со всеми моими пороками и недостатками, ни одна из них не имела силы совершенно уничтожиться и сделаться рабою моих желаний, капризов, прихотей… Для любви нужно что-нибудь одно: чтобы я уничтожился или чтобы женщина, любящая меня, уничтожилась. Не люблю я как-то ничего неполного — что за любовь, что за правда, для которой есть какая-нибудь граница? Думаю также, что и любить нельзя человека, для которого есть какие-нибудь границы, другими словами, для которого есть привязанность к какому-нибудь определенному предмету. Странные бредни, сказал бы на это Чабрин, который убежден в равенстве двух любящих существ.
До свидания, воспитатель. Следующее письмо получишь ты, вероятно, из-за границы.
От Ивана Чабрина к ротмистру Зарницыну в Тифлис
правитьПишу тебе после вчерашней оргии у Василья Имеретинова. Голова моя страшно болит и на душе такой странный сумбур, что весь вчерашний вечер кажется мне тяжелым и смутным сном.
Я отправился к нему в семь часов и застал его лежащим на диване, подле которого сидела женщина — с наружностью рафаэлевских созданий, белокурая, с голубыми, ясными, как небо, глазами; но с улыбкой до того страстной, что она решительно противоречит цвету и выражению глаз. Они казались друзьями — не более, говорили друг другу ты, и он рекомендовал мне ее как подругу своего детства.
— Как я рад, что ты пришел, — сказал Имеретинов после этой рекомендации. — Я до того хандрю, до того хандрю, что просто не знаю куда деваться…
— Заметьте, что он не стыдится говорить это при мне, — прервала гостья, играя его волосами и улыбнувшись.
— Ну да, при тебе, — отвечал он, подымая на нее глаза, — что ж из этого? Посмотри, Чабрин, — продолжал он, схвативши обеими руками ее голову и повертывая ее ко мне, — посмотри, как она хороша!
Я не знал, что отвечать на это.
— Да что же мне-то в том, что она хороша? — начал опять Имеретинов… — Что мне в ней?.. Что мне в том, что при ней я могу даже вполне быть собою?.. Тяжело мне, — сказал он, помолчав с минуту, — просто не могу совладеть со своей хандрой… Да и к чему? — прибавил он с печальною улыбкою. — Все, чему не дают вырваться наружу, падает вовнутрь и растет, питаясь соками внутренности… Всякое стремление должно быть стремлением.
— То есть истощаться? — заметил я.
— Пожалуй, — отвечал он равнодушно и потом упал головою на шитую подушку дивана.
— Ты нынче просто болен, — сказала его гостья, пристально смотря ему в глаза.
Он молчал, он дышал тяжело, как человек, которого что-нибудь давит.
— Если бы мне не было стыдно, — заговорил он наконец через пять минут, — я бы просто готов был стонать.
— Кто же тебе мешает? — спросила она опять, взявши его за руку.
— Не ты и не он, конечно; а то, что мы все привыкли стыдиться естественных движений, — отвечал Имеретинов.
— Чего тебе хочется? — спросил я его в свою очередь.
— Любви! — сказал он. — Впрочем, не знаю, может быть и нет. Меня что-то душит и давит — и вот все, что я знаю. Знаю еще то, — прибавил он, поворотивши голову, — что так будет долго, очень долго…
— Ну так влюбись наконец! — вскричал я почти с досадою.
— Это легко, — проговорил он тихо, — да только к чему?
— А легко?..
— Да… в человеке есть силы вызвать все, что он захочет, да только жаль, что он вызовет только эти же силы, потому что вне их и кроме их — для него ничего нет…
— Да ты веришь, кажется, только в любовь к самому себе? — спросила его гостья, схватывая на лету его мысль.
— Что такое я, что такое ты, что такое каждый из нас? — тихо и мечтательно говорил Имеретинов. — Я знаю только силы, общие всему и всем — звездам, человеку, камням…
— Я этого не понимаю, — заметил я.
— Не та же ли любовь, — продолжал Имеретинов, — рвется наружу ростками растений, душной тоской человека, мириадами громадных светил? Но она полна, она самодовольна во всем, кроме человека — и один он осужден отделять от себя половину своего бытия, чтобы любить.
Он замолчал, потом вдруг встал и начал ходить по комнате.
— Но я хочу любить! — вскричал он вдруг, остановясь перед своею гостьею и схвативши одну из ее перчаток, которой она играла.
— Я хочу любить во что бы то ни стало, я хочу вызвать рок.
И Василий бросил перчатку в угол комнаты. Я захохотал.
Он взглянул на меня с каким-то сожалением. Она смотрела на него с глубокою грустью.
— Ты ребенок! — сказал я ему.
— Знаешь ли, — отвечал он, садясь на кресла и пристально смотря на меня, — есть вещи очень страшные, о которых говорится просто, говорится иногда даже со смехом. Повторяю тебе опять: человек имеет силу вызвать все, что он захочет. Только вызывать вообще — безрассудно: надобно ждать.
— Все это так, — возразил я, — но зачем ты сообщаешь самым простым вещам таинственную форму? Очень просто, что человек волен пожелать себе чего угодно и обмануть себя также чем угодно, но «к чему же стулья-то ломать», скажу я тебе словами Гоголя? Для чего не говорить просто того, что в самом деле просто?
— Просто одно только то, что таинственно, — сказал Имеретинов. — И знаешь ли отчего? — прибавил он с легкой иронией. — Оттого, что есть люди и даже множество людей, которым о простом и естественном стыдно даже говорить. Все на свете просто и все на свете тайна. Дойди до сущности вещей, до сущности самой обыкновенной вещи, и тогда ты имеешь право восставать на таинственность.
— Да ведь это значит думать о том, о чем думает Кифа Мокиевич: отчего слон не родится в яйце? — заметил я с досадою.
— Отчего же об этом и не думать, — отвечал спокойно Василий, глядя мне прямо в глаза. — Впрочем, скажу тебе, — продолжал он задумчиво, — что я не совсем как ты понимаю вызов рока, потому что я с ним встречался лицом к лицу.
— С роком?
— Да.
К стыду моему, я глядел на него во все глаза с каким-то непонятным мне чувством.
— Что вы на это скажете? — обратился я к его приятельнице.
— А что же другое, как не то, что он, могу вам сказать я? — отвечала она, с каким-то благоговением поднимая свои большие глаза на Имеретинова. — Разве я не сестра его, разве я не так же, как он, дитя вечного рока? Но я жду, жду, — продолжала она мечтательно, — я не сумею предупредить, как он…
Я замолчал. Имеретинов позвонил и приказал вошедшему человеку принести воды, сахару, рому и суповую чашу.
— Пьешь ли ты жженку? — спросил он меня. — Ах, да! — сказал он опять, не давши отвечать мне. — Я и забыл, что ты не пьешь вовсе.
— Почему ты это думаешь? — отвечал я.
— Так мне кажется, — с иронической улыбкою заметил Имеретинов.
Мне как-то досадно стало на его ироническую улыбку, и хоть я не терплю рому, но сказал ему, что жженку пью с удовольствием. Через минуту голубой пламень на поверхности суповой чаши осветил комнату.
— Как это хорошо! Как это хорошо! — с детскою радостью вскричала приятельница Василья. — Погаси свечи, ради Бога, погаси свечи, Имеретинов! — и, не дождавшись, сама задула свечи и обвилась руками вокруг его тонкого стана.
В самом деле, это было странно хорошо: голубой пламень озарял два этих фантастических профиля; на губах Василья была какая-то змеиная улыбка, в глазах Лизы — как он назвал ее — целая бездна сладострастия.
— Пей, — сказал Имеретинов, подавая мне стакан.
— Со мною вместе, — прибавила Лиза, схвативши другой стакан и поднося его жадно ко рту. — За вечное наслаждение, мосье Чабрин! — вскричала она, глядя на меня прямо.
Я повиновался молча.
Василий налил мне еще стакан и сам залпом выпил свой.
— Много ли ты можешь выпить? — спросил он меня.
— Не знаю, — сказал я, — я не люблю пить.
— Жаль, — пролепетала Лиза.
— Кому это? вам? — заговорил я, чувствуя в себе маленькое опьянение.
— Хоть бы и мне, — со смехом вскричала она, раскидываясь небрежно на диване. — Вы нам не товарищ, — прибавила она с грустной улыбкою. — Дай мне еще стакан, Вася.
Он молча налил ей жженки. Я зачерпнул ее сам из суповой чаши и выпил разом.
Она быстро поднялась с дивана и сжала мою руку.
— Благодарю вас! — прошептала она, и в глазах ее сверкнули слезы. — Благодарю вас! Знаете ли, иногда лучше быть падшим с падшими, нежели…
Она не договорила. Я держал ее руку.
Василий, бледнея все более и более, сидел в мрачной задумчивости, облокотясь руками на стол.
— Завтра я еду, — начал он, — ты исполнишь одну мою просьбу?
— Хоть десять, — отвечал я.
— Будь, пожалуйста, братом для этой женщины, — сказал он с глубоким чувством.
Я еще крепче сжал маленькую руку и поцеловал ее.
— Не знаю, возвращусь ли я, — заговорил опять Имеретинов, — но во всяком случае, пусть встреча наша с тобою не пропадет даром… В жизни каждого бывают роковые встречи — верь мне. Нашу встречу считаю я важною вовсе не из глупого самодовольства… Что такое я, что такое ты, повторяю я тебе?.. Я не самодоволен, Ваня, но твердо убежден в истине того, что я говорю, и ценю в себе дорого одну только эту истину. Чем покупается эта истина, узнаешь сам и, вероятно, скоро. Ты думаешь, что действительно разочарован, друг?.. Нет, нет — ты еще в состоянии примириться подчас с действительностью, ты не убежден твердо, что между ею и тобою, лучшею частию тебя, нет ничего общего… Что человечество, о котором ты бредишь, — никогда, никогда не встанет на ту ступень, с которой оно пало… что все движение вперед — ничто перед бесконечностью — страшной бесконечностью мук падшего сына утренней зари, что в мире полночь, глубокая полночь, при твоем дневном свете…
Я твердо помню эти странные, эти полубезумные речи; но в ту минуту я видел перед собою два этих лица, озаренных фантастическим светом: на том и другом отражались неведомые муки, которые я иначе не умею назвать, как адскими.
— Полночь, полночь! — стонала в забытьи Лиза. — О хоть один луч любви, чтобы осветить эту тьму…
— Пей, — с мрачной улыбкой обратился к ней Имеретинов, подавая ей стакан… — Пей! Будем пить, как те истинно свободные древние, которые умирали с кубками, обвитыми розами…
Она снова жадно схватила стакан и, выпивши его до половины, подала мне.
— За наш союз, — сказала она тихо. Я взял стакан… рука моя дрожала.
Василий улыбнулся.
— Ты боишься? — сказал он.
Я молчал.
Он поднял свой стакан, три раза стукнувши им по столу.
— За истину, — сказал он, за истину, каков бы ни был удел тех, кому она достается!
Я повиновался невольно этому тосту.
Что было потом — я помню слишком смутно… Знаю, что по мне бегало какое-то безумное, сладкое, жгучее чувство…
Знаю только, что мои губы искусаны в кровь…
— Брат! брат! или есть еще в жизни нечто такое, за что отдашь и жизнь и душу?..
Повторяю тебе — в голове у меня тяжело…
Странный, смутный сон налег надо мною; точно как будто я выпил яду, но такого яду, которого хочется пить еще…
Этот голубой пламень, эта полутьма, потом эти жгучие ласки и вдали как будто в тумане это дивно-прекрасное лицо с печатью проклятья и гибели на высоком белом челе, с улыбкой такой грусти, от которой судорожно сжимается сердце…
Прощай! не брани меня, не смейся надо мною… Это — так, это пройдет.
От столоначальника Ипполита Орнаментова к приятелю его Алексею Степановичу Бураламову в Москву
правитьНе дивись, любезный, что я пишу к тебе редко и мало; и теперь не писал бы, если бы не срок заемному письму, — аккуратность прежде всего, и потому имею честь препроводить при сем законные проценты. Очень тебе благодарен, что ты позволяешь удержать капитал еще на год; погоди, Бог даст, поправлюсь в течение этого года. Имею я теперь в виду, многое, между прочим, место начальника отделения и невесту с хорошим приданым; да попутал меня Бог только в одном деле. И дело-то, что говорится, просто плевое, да что ты вот тут будешь делать? Так это меня беспокоит, что просто — беда! Надобно тебе сказать, что давно уж познакомился я с одной женщиной, все следуя твоему совету беречь деньги и здоровье. Ну, все, разумеется, шло своим порядком: женщина, братец ты мой, у меня образованная — разрядится так, что фу, фу, фу! и не стара: лет под тридцать — что еще за лета? Ну и привык я, знаешь, к ней, и она ко мне тоже. Разумеется, привычка — хоть она уверяет и себя и меня, что это страсть; а что такое страсть? Дай Бог на свете и без страстей-то прожить; так уж на нем трудно тому жить, у кого бабушка не ворожит, а с страстями-то — так лучше уж просто повесь себе камень на шею, да и кинься в Неву — хоть с Тучкова моста… Мучит меня теперь эта женщина — просто мучит. А невесту я нашел себе хорошую: у отца тысяч сто лежит в опекунском и пятьдесят за ней дает верных; а помнишь, как мы с тобой говорили, что пятьдесят тысяч для умного человека то же, что архимедов рычаг, помни только вторую заповедь. Много воды утекло с тех пор, как мы с тобой щеголяли во фризовых и хаживали из семинарии в Троицкий, когда, бывало, выпадет халтура; а остались-то мы все те же: крепко сколочены, нечего сказать, как все наши, и уж пробьем себе родительскими молитвами да своим старанием дорогу в свете… Вот ты, например, молодец, — нечего сказать! Давно ли, кажется, помню я твое житье-бытье на первом курсе университетском, нечего сказать, не знатно жил, а теперь шесть лошадей держишь, да вексельков у тебя тысяч на сотенку в конторке. А все чем? Все собственным трудом… Пусть там себе об нас с тобой черт знает что говорят разные шематоны — с поклону голова не болит, гласит мудрая пословица, и сказано же в писании: «в смирении вашем стежите души ваши». А то что? есть вот и у нас в департаменте этакой молодец из шематонов — с нами же вместе вышел и еще с отличием — Чабрин! Помнишь, какую, бывало, ахинею всегда несет? Ну и теперь то же — малому уж за двадцать пять, а на жизнь-то смотрит все сквозь призму умствований, добивается все какой-то цели… Я было его, признаюсь тебе, и побаивался насчет моей невесты; собою он, помнишь ты, малый ражий; ну и по-французски, братец ты мой, мастер и говорить — ну того говорит, что иной раз и заслушаешься его вздору. Живет он у них в доме и в преферанс часто с стариком играет, и матушка от него без ума, потому что он с нею по-немецки как немец режет… я было, знаешь, и того… да кажется, дело пустяки выйдет — в долгий ящик пойдет. С Софьей Ивановной он только романсы поет, да, чай, стихи ей пишет — сочинитель! Пусть его тешится — на здоровье… Раз как-то зазвал я его к себе — и свою-то позвал тоже — думал, признаться, нельзя ли сдать ему с рук на руки… Он — умник, она — умница: оно бы и кстати. Говорили оба целый вечер — ух как красно говорили! все больше о Лукреции Флориани, новом нелепом романе Занда — только все-таки пути не вышло. «Ну, как тебе нравится Иван Петрович?» — «Ничего — прекрасный человек, — говорит, — да что же мне-то? я люблю одного, видишь ты, одного тебя, вижу только тебя». Я поморщился, а моя Прасковья Степановна продолжала в этом же духе. Странный вкус у женщин — ей-Богу: подавай им все крайностей!.. Ну, чем я взял, кажется? Сам знаю, что ничем — и вот поди ты! Чабрину она так понравилась, что он предложил ей свою дружбу: они-де с ней очень сошлись, она-де первая женщина, с которой он может быть вполне собою… Она потом и спрашивает меня: «ты мне позволишь, милый, быть другом Чабрина — он так молод, так добр, что ему нужно участие человеческого сердца». — «Эх-мол, матушка! — подумал я про себя. — Возьми ты его себе с руками и с ногами и с буйною головою…» Однако не сказал, а сделал напротив того недовольную физиономию… Чтобы женщина что-нибудь сделала, надобно что-нибудь запретить ей — это знал еще очень хорошо тот змей, который соблазнил Еву… А лучше еще не сказать ни да, ни нет… что я и сделал. Эх кабы!.. да нет — знаю я порядочно людей и вижу, что из этого ничего не будет… Прасковье Степановне надобно теперь что-нибудь такое, что выходило бы из общего порядка вещей, — а Чабрин необыкновенен только на словах; на деле же он просто славный малый, смирный, добрый…
Однако заболтался я с тобою… пора уж в департамент. Прощай и прими еще раз мою усердную благодарность за позволение удержать капитал еще на год.
Остаюсь однокашник и однокорытник твой
От Прасковьи Степановны Рассветовой к подруге ее детства
правитьМоя милая, моя добрая Маша — моя капризница Маша… Машенька… Марихен!.. Как еще звать тебя, мой друг?.. Моя сестра!.. Вот уже два месяца, как от тебя ни строчки… Что с тобою, моя резвая шалунья?.. Ах! я еще не отвыкла так звать тебя — я еще не отвыкла ребячиться, хоть нам с тобою обеим и под тридцать — роковое число для женщины…. Какое отвыкла! Я ребячусь, кажется, еще больше прежнего. Часто бывают минуты, когда я прыгаю по столам и стульям моей комнаты, точно как бывало в пансионе у мадам Б. То же да не то. Я прыгала тогда потому, что мне было весело, а теперь… Маша, Маша! Мне подчас страшно грустно. Брани меня сколько хочешь за мою сентиментальность… мне жаль наших детских лет теперь как-то в особенности. Славная жизнь, когда жалеешь даже о детстве — не правда ли? Но если бы вдруг я возвратилась в невозвратимое прошедшее, я бы делала все то же, что я делала. Так уж видно было надо. Ты знаешь всю мою жизнь — ты одна, и ты способна понять во мне все, чего не поймут другие… Я хотела любить… Для меня в любви все и кроме любви нет ничего на свете… Но, боже мой, боже мой, до сих пор я только обманывала себя любовью, до сих пор я свои собственные качества придавала другим и любила в других самое себя. И я не виновата в этом: мне до сих пор не встретилось человека, за исключением, разумеется, моего отца… О мой отец! как он часто стоит передо мною, ночью, подле изголовья моей постели… Мне чудится часто его образ: я вижу его грустный, вечно грустный взгляд. Как он любил нас, Марихен! как он поровну любил нас!.. как он был добр, — как он был велик в иные минуты!.. Помнишь, когда я, бывало, раскапризничаюсь и не говорю с ним ни слова, и он долго тоже молчит, молчит к наконец улыбается своей кроткой улыбкой и скажет: «ну, поди сюда, моя капризница! Что делать? сам приучил тебя к упрямству — вся в меня!» Да, это был единственный человек в истинном смысле этого слова — гордый, ни перед чем не гнувший головы и вместе нежный, как женщина, нежный… и теперь маменька, когда хочет измучить меня, начинает всегда бранить отца — говорит, что он был безумный, ничего не умел нажить… ох, маменька! Весь этот мир, которым я окружена… иногда мне просто невыносимо, Маша: меня мучат, меня терзают разными мелкими гонениями… в доме никто меня не слушается, да и маменьку тоже… с утра начинается шум и крик, как на рынке, и маменьке ничего от этого. Ипполит Михайлыч говорит мне, что все это вздор, что все это с моей стороны бредни, что маменька очень меня любит, что я сама во всем виновата… Да виновата ли я в том, что родилась на муку себе и другим? Виновата ли я в том, что в кругу людей порядочных я совершенно оживаю, чувствую себя в своей сфере?.. Как ты умна, сказал мне вчера Ипполит Михайлыч после моего разговора с его приятелем Чабриным, которого я у него видела… но он сказал это как-то насмешливо… он даже не ревнует меня ни к кому; да и сама я слишком ненавижу всякую ложь, чтобы заставлять его ревновать… Все люди как люди. Ипполит Михайлыч хоть и груб, хоть и холоден, но в нем есть ум, а ум царь земли, как говорил мне покойный отец. Отчего же отец был так умен и вместе так нежен?.. Говорят, его ум был вреден для него самого и бесполезен для других. Что за дело! он был человеком… Ты не была при его смерти, ты не видала его в эту страшную минуту… умирать так может только тот, у кого на душе нет упрека.
Скажи мне, отчего его образ преследует меня теперь в особенности? чего он хочет от меня? зачем он стоит у моего изголовья — мрачный, безмолвный, с тою же печальною улыбкою, с тем же грустно-спокойным взглядом?
От Александра Николаевича Имеретинова к племяннику его Василью Имеретинову
правитьПервое и главное условие всего есть мера: без строгой меры равно бы разрушилось все мироздание. Мы должны подражать во всем великому зодчему мира и действовать по мере сил наших. Сознание же собственных сил наших ведет необходимо к смирению, без которого темные стихии существа нашего давно бы пожрали оный бренный состав, который составляет срамоту и наготу падшего человека. Для свободных потому только нет закона, что они пребывают в общении с единым истинным, с единым крепко связующим; по мере же отдаления от центра теряется и мера общения. Все должно быть любимо, и всякое чувство должно быть любовью, ибо и презрение есть тоже один из видов любви. Приветствую тебя в священном числе, возлюбленный питомец!
От ротмистра Зарницына к Ивану Чабрину в Петербург
правитьЗнаю, что письмо мое будет довольно нелепо, но что из того? Дело не в том: дело в деле. Но мне так много, так много сказать тебе, Иван, что, я думаю, из этого выйдет катавасия. Тут бы надобна музыка, потому что одно это искусство имеет возможность передавать и мысли и чувства не раздельно, не последовательно, а разом, так сказать, — каскадом. Прочь переходные состояния, как бы разумны они не были; да, прочь! их не существует; давайте нам жизни и наслаждения, давайте нам светлого прошедшего, чудного, светлого, голубого и давайте нам примиренного настоящего!.. Ты знаешь, что я не комедиант, но я могу сказать… Странное дело, странное противуречие! ты, вечно бездоказательный, искал на деле доказательств любви, я — воплощенная логика, в этом случае верю: да, друг мой! есть вещи, которые не доказываются и в которых мы инстинктивно убеждены — и вот к последним-то принадлежит то верование, что мы были созданы понимать, дополнять один другого. Иначе как объяснишь ты множество фактов в нашей нравственной жизни, даже, например, и тот, что я и теперь, спеша передаться, не договариваю, уверенный вполне, что все тебе и так скажется, между строками. Согласись, что, с точки зрения здравого рассудка, мы имеем общего теперь разве только центр земли, а между тем не удивляйся, что я так долго останавливаюсь на общем: это общее напоминает мне прекраснейшую, лучшую полосу нашей общей юношеской жизни, от которой грудь расширяется и легко дышать человеку!
Теперь, поговорим о делах мира сего. Что касается до твоего положения, то я его не знаю и очень хорошо постигаю. Но что ты, с позволения сказать, поэт в душе (именно, уж подобную вещь можно сказать с позволения), в этом нет никакого сомнения. Ты звал меня часто в Петербург — спрашивается, зачем?.. Затем, чтобы заниматься литературой? Не могу ни так, ни сяк — я человек без состояния и значения — мне нужно и то, и другое, а на той дороге, которую я себе готовлю, будет, может быть, и то и другое. А поэзия? Да что же может мешать мне служить моему искусству, служить свободно и разумно.
Сейчас только получил еще письмо от тебя. «Ну уж!» — если ты помнишь, как я говорил: «ну уж» и каким жестом я сопровождал его, то тебе все будет понятно — черт знает, почему опыт ни на тебя, ни на меня нисколько не действует? отчего нам не дано развиваться? Это — загадка, которой я не беру на себя труда разрешить, а между прочим, несмотря на все движение окружающего нас общества, на весь процесс и прогресс, нам все-таки судьбами неба суждено оставаться теми же школьниками, какими мы имели счастие быть на лавках университета. Знаешь ли? если бы я видел людей с такими наклонностями, как ты и я, если бы я видел этих людей болтавшимися столько времени по омуту жизни, и если бы меня целый свет уверял в их нравственной свежести — я бы, вопреки целому свету, этому не поверил — и, о чудо чудное и диво дивное! столько наивности, смешного, детского, как во мне и в тебе, трудно отыскать в пансионе благородных девиц — несмотря на то, что ты, с ребяческою гордостью, уверяешь себя и меня в своем разочаровании… Докажи мне противное, и я со стыдом преклоню свое тупое оружие — да нет! я уверен, что в тебе достанет ума увериться в истине слов моих… Доказательство моего мнения налицо. Ты рассуждаешь очень умно о резигнации, о положительности — и вдруг в следующем же письме поражаешь меня, что говорится, обухом по лбу. Какую ты печальную роль разыгрываешь, мой милый, в отношении к Василью Имеретинову — с первого же разу этот человек, которого я между прочим знаю как свои пять пальцев, нашел конька в тебе самом — и увы! предвижу все, обратит самого тебя в ярого арабского бегуна — все твои фантазирования на тему резигнации и положительной, благородной, человеческой деятельности разлетелись как дым и прах от одного дуновения. Имеретинова я знаю, скажу больше: не люблю я это чудовищное создание, этого дьявола в теле ребенка, эту женщину с прихотями кокетки, с камнем вместо сердца. Для меня нет в нем обаяния таинственности, которое влечет тебя, как муху к огню; мне гадка эта природа, как гадка всякая человеческая язва; но мне он не страшен. Раз мы встретились с ним в таких обстоятельствах жизни, когда люди поневоле узнают друг друга, и прямо смерили друг друга глазами и разошлись в совершенно разные стороны. Но ты… знаешь ли? я боюсь за тебя, ты способный оскорбляться всяким советом человека, который тебя искренно любит, и готовый душею и телом поддаться первому смелому мерзавцу. Есть натуры, для которых зло — стихия, может быть, ты в этом удостоверишься… Ради Бога, хоть пиши по крайней мере. Поверь, что никогда ты не услышишь от меня даже совета.
От Петра Петровича Чабркина к сыну его Ивану Петровичу
правитьЛюбезнейший и возлюбленный сын наш Иван! Письмо, писанное тобою 12 октября, мы получили и едва успели прочитать первые строки, как оно от радости выпало у нас из рук; три раза начинали и повторяли слова, которые ты написал, что теперь ты совершенно обеспечен и получил место, на котором ты можешь развернуть и выказать свои способности. Господи благослови тебя, а мы и теперь и всегда беспрестанно благословляли.
Как это усладительно нам, что ты с благородным характером, с нежными и прелестными чувствами начал видеть, что разврат города невольно может заразить всякого, и это правда: с волками жить по-волчьи выть. Милушка! ты знаешь любовь нашу к тебе, только до сих пор не умеешь понять совершенно нас; даже и теперь, выражая свои мысли, свой характер и свой взгляд на все, ты как будто предупреждаешь нас, как мы должны поступать с тобой. Эх ты, голова, кажется, умная, а все еще ребенок!.. Неужели мы еще не имеем соображения?.. Было время, когда ты, едва оперившись, стал только порхать — мы смотрели за тобою, и сам согласись, это должно было; но когда ты не порхать, а летать научился уже, и когда крайность для спасения себя заставила тебя образоваться в искусстве летать зигзагами, то можем ли мы теперь водить тебя на поводках? Нет, друг, ты свободен: располагай своею волею, смотри на все своим взглядом и понимай, как ты понимаешь. Наставлять тебя и спорить с тобою мы не станем; а относительно твоих связей, какое нам дело, если они составлять будут тебе удовольствие.
Дай Бог, чтобы твои надежды сбылись и чтобы труд твой имел успех. Лестно будет знать, играны ли будут твои драмы? и что об них — если не протрубят, то скажут — напиши.
Хорошо, что В. из врага сделался тебе приятелем, а из этого положи себе заметку и, пожалуйста, не будь доверчив: смотри на всех — кто тебя окружают и называют себя твоими приятелями — гораздо порассудительнее.
Что делать и не придумаем; желание твое не присылать тебе ничего, ни чаю, ни воротника, исполнить не можем. Извини, брат! наклали кое-чего короб и послали, который уже в Питере, а потому прилагаем квитанцию; пошли получить и, что будет вашей милости любо, напиши с подразделениями.
А между тем, вот и я, на старости лет, друг мой, попал впросак: не рассмотревши человека, в него поверил. Это я говорю об Имеретинове Василье. Только что он из Москвы уехал, как мы узнали о нем много дурного, и куда как было мне неприятно прочесть, что ты с ним очень сошелся. Знаю твою доброту, друг любезный, знаю, что всякий тебя сто раз на день обманет; но послушай моего совета, милушка, — и мамаша также тебя об этом просит, — не будь с ним в связях, чем ты нас истинно утешишь.
Прощай, голубчик! не огорчайся нашими советами; помни, что это есть наша обязанность высказать, что высказано. Благословляем тебя
От Ивана Петровича Чабрина к отцу его Петру Петровичу в Москву
правитьДражайшие родители!
Прежде всего спешу отвечать на милостивое письмо ваше, которое я имел честь получить вчера. Не знаю, кто более меня способен оценить любовь вашу ко мне, которой я, может быть, не заслуживаю. Самая любовь моя к вам, — а она, видит Бог, искренна, — заставляет меня повторять это, ибо, любя вас, я хочу установить между мною и вами отношение разумное и свободное. Вы обещаетесь не входить более в мои отношения и между тем в том же самом письме просите меня разорвать все связи с Васей Имеретиновым, которого вы же сами просили меня навестить. Дело в том, что не могу же я, дорожа своей репутацией порядочного человека, вдруг, ни с того ни с сего, перестать быть знакомым с кем бы то ни было, тем более с Васильем Имеретиновым, который не подал мне к тому ни малейшего повода и который, между прочим, уже уехал за границу. Я знаю его как молодого человека, очень умного — хотя, правда, несколько странного, и думаю, что его увлечения, если таковые были, происходили от его молодости. Постараюсь впрочем, когда он воротится, быть с ним несколько холоднее, и это решительно только для вашего спокойствия, которое мне, повторяю я снова, слишком дорого. В себя же я верю очень твердо и думаю, что я достаточно много жил, чтобы не ослепиться кем бы то ни было. Дела мои покамест идут прекрасно. Еще недавно директор департамента призывал меня в кабинет благодарить за отличный порядок дел в моем столе и потом звал меня к себе на вечера. Разумеется, что я непременно отправлюсь в первую же субботу — день, когда у него собираются, отправлюсь тем с большим удовольствием, что я сам, по своим правилам, никогда и ничего не искал в нем. Хозяин мой, Иван Авдеич, слышал, — как говорит он, — что его превосходительство знает будто бы, что я порядочный музыкант, — от кого, уж этого я не знаю. Иван Авдеич после этого зову начал обходиться со мною с каким-то отвратительным для меня подобострастием, что меня очень огорчило; чтобы доказать этим чудакам, что я нисколько не переменился, я теперь хожу на их половину почти каждый вечер.
Человек мой, Артамон, ужасно беспокоит меня своим пьянством, так что я не знаю, что с ним делать, и прошу вас взять его в Москву назад, ибо чувство гуманности запрещает мне поступить с ним так, чтобы он исправился.
С величайшим почтением и самою преданною любовию целую ваши руки.
От Ивана Чабрина к ротмистру Зарницыну в Тифлис
правитьУверен, что ты Бог знает что готов думать о моем молчании, — готов вообразить себе, что я погряз по уши в пропасти разврата или во что-нибудь подобное — ничего не бывало, друг, хотя вместе с тем ты и прав, сознавая в себе и во мне наивность пансионерок. Последнее письмо мое к тебе действительно стоило твоего «ну уж!». — Еще бы! Когда оно написано человеком в полупьяном состоянии, когда в голове моей был чад и хаос. Дым рассеян — призраки исчезли, да и призраки-то, собственно говоря, созданы были моим воображением. Я сделал себе из умного и рано разочарованного мальчика, из умной, страстной и разочарованной женщины героя и героиню таинственного романа. Романов нет на свете и нет ничего, кроме положительной деятельности, кроме той же все-таки презренной прозы, в которой заключается высочайшая поэзия; вольно же слепым или безумцам, неспособным к самоотречению, не видеть великого шествия идеи человечества; вольно же им самим отделять себя от родства с человечеством. Да! есть такая граница, за которую человек не должен переходить; ибо за нею ждет его бездна. Страшно, когда в эту бездну ринулась страстная женская природа… Есть минуты, когда мне невыносимо тяжело с этой несчастной, с этой безумной Лизой… Знаешь, что сказала она мне вчера, когда я возвратился с хозяйской половины в свою комнату, где она меня ждала уже с час — знаешь, что?
— Я не понимаю, как ты можешь выносить людское присутствие?.. Я была всегда дика еще ребенком… — продолжала она грустно.
— С волками жить — по-волчьи выть, — прервал я ее, садясь на кресла.
— А ты-то разве воешь по-волчьи? — спросила она, смотря на меня пристально… — Если бы это было так, сидела ли бы я здесь в твоей комнате, ночью, наедине с тобою? Подумай, — продолжала она насмешливо, — что скажут об этом Иван Авдеич и Луиза Карловна и кто там еще… ну, все эти разные судьи, разные решители общественного мнения?.. О, Боже, Боже! — кричала она с страшною тоскою, — как была высока твоя природа, Чабрин, — и что с тобою сделали люди? Люди, люди! — вскричала она, приподнявшись и с какой-то странной враждою. — О! зачем я теперь не с деревьями, которые я так любила, которые я так страстно обнимала в дни моего детства!.. Да, да, когда мне доставалось от подобных мне, от моих ближних за всякую святую мысль, за всякое возвышенное чувство — я бежала к ним, к моим добрым товарищам… как они приветливо качали своими зелеными махровыми головами, как они таинственно шептались ночью, когда я прижималась грудью к толстому стволу моего приятеля, серебряного тополя; я слышала биение сердца в этом стволе — горячего, славного сердца!
Лиза лежала в полузабытьи на моем диване; откинувшиеся небрежно назад белокурые локоны открывали ее удивительно созданный лоб, за длинными ресницами сверкали влажные глаза; она была хороша — чудно хороша; но я любовался ею только как художник, не более…
Надобно тебе сказать, что теперь я редкий день, чтобы не бывал у моих хозяев. У меня становится терпения каждый вечер рассуждать там о нравственности с матушкой, о службе с отцом, и все это из желания выполнять на деле свое теперешнее правило: «с волками жить — по волчьи выть». Правда и то, что меня занимает немного развитие природы Сонички. Правду сказал Печорин: «есть необъятное наслаждение в обаянии молодой новораспустившейся души»… Еще выше это наслаждение, прибавлю я, когда оно не возмущено никакою своекорыстною целью… Что мне в этой девочке? Я готов быть ее братом — не более; но не должна же даром для нее пройти наша встреча с нею. Если бы ты видел, с какою детски-невинною радостью она бросается ко мне навстречу, ищет у меня в карманах пальто новой книги… Чудная, странная девочка — с какою жадностью бросилась она на романы Занд… Я говорю с ней иногда целый вечер и не наговорюсь никогда: она так и спешит передать мне все впечатления, которые теперь стремятся в нее толпами, — и вот что особенно странно, что она прочла — то она усвоила, у нее все обращается в сок и кровь, точно как будто новые впечатления были только для нее оправданием того, что уже в ней было. Иногда она так глубоко говорит о любви к женщине, и потом вдруг поразит неожиданно вопросом о том, что знает каждый ребенок… Леон Леони в особенности произвел на нее сильное впечатление, только, разумеется по своей молодости, она готова принимать все возможные крайности. — Я напрасно старался втолковать ей, что хороша и права в этом романе только Жюльета; она не только оправдывает Леони, но говорит даже, что только такого человека можно любить всеми силами души. Странный ребенок! Все, что ее окружало и окружает, своей ужасной пустотою, казалось, только содействовало к тому, чтобы она крепче ухватилась за самобытность своей природы, — а это окружающее ужасно. Я говорил уже тебе об отце и матери; кроме их, вертится беспрестанно в доме наш столоначальник, некто Ипполит Орнаментов, человек очень умный практически, но семинарист до конца пальца. Кстати, забыл тебе сказать, что у него недавно познакомился я еще с одной женщиной, — как-то посылаются мне все женщины, чему я очень рад, ибо вообще друзей я могу иметь только между женщинами; но о ней после, в следующем письме, потому что теперь уже семь часов, а я обещал Софье Ивановне быть в половине седьмого.
От Ипполита Орнаментова к Алексею Степановичу Бураламову
правитьОпять пишу к тебе, любезный однокашник и однокорытник, потому что в теперешних моих обстоятельствах мне весьма нужен твой дружеский совет… Некоторые дела мои, дружище, так запутались, что сам я решительно ума не приложу, как мне с ними быть. Писал я тебе о моем намерении жениться на дочери Ивана Авдеича Счастного и получил от тебя в ответ твое благословение — дело-то в том теперь, что этой девчонки не видать мне, кажется, как ушей своих; да что бы в ней, кабы с этим вместе не исчезла сладкая надежда на капитал ее — пятьдесят тысяч. Писал я тебе об этом фанфароне Чабрине; вот уж подлинно, не родись умен, а родись счастлив! Вдруг как повезет человеку, так уж повезет… Ничего хоть он сам и не делай, судьба все за него делает… Или этот молокосос умнее, что ли, чем я о нем думал? Право, ума не приложу — только целых пять лет служу, а от набольшего-то ласкового слова я не слыхал. Отчего? С праздником поздравлял, то есть расписывался на поздравительном листе, первый. Швейцару про то двадцать пять рублей дал. А уезжает — доводилось-то и другое подать… Что же? взглянет только милостиво, да и все тут; а вот — на носу, можно сказать, у меня, Чабрина зовет к себе в кабинет, благодарит его за отличный порядок и зовет к себе на вечера… На вечера! Шутка ли, друг любезный!.. Представь ты, сколько бы раз на вечере я и ты успели подслужиться какому-нибудь значительному лицу? И всегда теперь он, как только идет мимо чабринского стола, остановится и по-французски с ним говорит. Вот оно — смотри-ка ты в зубы этим идеалистам, да не бойся их, что они не кланяются… нет, друг любезный, есть, видно, метода лучше нашей с тобой, и чуть ли Чабрин-то не пройдоха. К великому моему горю, он каждый вечер теперь сидит у Ивана Авдеича — и этот старый мошенник-то знает где раки зимуют. Высмотрел, что у человека теперь карьера отличная, и прочит его себе в зятьки… а девчонка-то, кажется, влюблена в него по уши: бросается к нему навстречу так, что срам просто; сидит с ним до поздней ночи… а матушка — и ухом не ведет, сиди моя дочка хоть до петухов — выходи только скорее замуж…
На беду мою еще познакомил я этого плюгавца с моей-то, и она у него бывает чуть что не через день — они, говорит, сошлись очень с ним во взглядах на вещи… ну, как проведает она мои шашни? Оно не беда бы, да покамест она мне нужна; еще намедни понадобилось мне пятьсот рублей — проиграл в преферанс с нужным человеком — последние бриллианты заложила. Разумеется, по обыкновенной нашей с тобой манере, я сильно от этого отнекивался, так что в случае могу и сказать, что она меня заставила насильно. Зачем — говорит — мне бриллианты? Это даже не жертва; я-де, говорит, жертв не знаю.
Что со всем этим делать, Алексей Степанович?.. Дела сильно, сильно запутались. Вот тебе и карьера! Opus et oleum perdidi[4].
От Алексея Степановича Бураламова к Ипполиту Орнаментову
правитьПрочел твое письмо. Эх, ты голова! позабыл мудрую пословицу; Бог не выдаст, свинья не съест. Бери пример с меня: верчусь — вечно верчусь, ух как верчусь, а все цель. Минуты покойной не знаю, не доем, не досплю, а уж сделаю дело. Ну что ты с ума-то сходишь?
Чабрин твой дурак, да и ты его не лучше. Наша метода одна только верная, а он обрежется — помяни мое слово. Больно горд: гордым Бог противится. Залетит высоко — расшибется больнее; а ты держись — как столп держись, а гнись как тростник: ходи, смотри, замечай; тебе не девчонка нужна, а деньги; за деньги все отдать и продать можно, на деньги все купишь. И будет твоя, коли умно дела поведешь. Не унывай, главное — не унывай. Денег, что ли, еще нужно? дам денег; на тебя понадеяться можно: пролезешь в люди; молод только, скорохват немного. Тише едешь, дальше будешь. Терпи: терпение все преодолевает; терпели же много и прежде. Писать некогда, да и не люблю. В голове много, из головы вон не лезет. Шесть лошадей держу, с бобрами пальто сшил… Хлопочу, уж хлопочу; по платью встречают, по уму провожают. Приедет с моим письмом к тебе один старик откупщик; можешь дело сделать… Vale et me ama[5].
От Александра Николаевича Имеретинова к Василью Имеретинову
правитьЦарствие Божие внутри нас есть, милый сын мой; но понятны мне волнения души твоей, ибо в сей избранной душе глядится, как в зеркале, вечная матерь природа; ибо вкусивший истины вкушает с сим вместе и чистоты первозданной, ибо чистота есть не иное что, как свобода духа от уз стихий, от обладания ее тварями. Источник света сообщается только душе чистой. Но, повторяю опять, взгляни поглубже внутрь самого себя: там обретешь ты средоточие, в нем же нет сомнений. Тоска жаждущей души твоей есть ее стремление к бесконечному, к бездне таинственной, основе всего сущего; ринувшись в эту бездну раз, из нее не возвращаются. В груди человека заключена целая вселенная; распадутся оковы праха, и дух твой будет духом — творцом целого необъятного мира. Живи и страдай; страдание — очищение, возлюбленный, выделка таинственного камня мудрых. Трикраты приветствую тебя в духе и истине.
От Василья Имеретинова к дяде его Александру Николаевичу Имеретинову из-за границы
правитьЯ на возвратном пути, воспитатель. Разумеется, ты меньше всего на свете удивишься этому, тем более, что из моего письма, написанного к тебе в Берлине, знаешь, как мало нового встретил я для себя за границей. Да и в самом деле, вне всех тех причин, о которых я тебе говорил, — мне просто скучно по моей родине. Вздор говорят даже о том, что можно поправить здоровье за границею, хотя правда, что я ездил вовсе не за этим: боль в груди сделалась у меня, кажется, еще сильнее, скука еще убийственнее… Что ты там говоришь мне о деле жизни? Знаю все наперед, да как будто я виноват в том, что мне страшно, душно, что что-то рвется подчас из моей груди на простор и что этому чему-то негде и не в чем размахнуться?.. Ах, да, мне подчас очень тяжело, воспитатель, — тяжело носить бремя своего необъятного самолюбия, своей неутомимой жажды… Поскорее бы, поскорее к источнику всего сущего, поскорее бы разорвать эти путы. Да, в груди человека заключена целая бесконечная вселенная… Но если каждая вселенная есть то же, что человек, живое целое с такой же мучительной жаждой бесконечности? Да, так должно быть и не может быть иначе…
Опять на родину — догорать, и дай Бог, чтобы поскорее. От скуки я много играл за границей и, к удивлению, не проиграл, а выиграл тысяч пятнадцать. В игре мне помогает мое странное внешнее хладнокровие. Займусь этим от скуки же в Петербурге. Хоть бы это обратить в страсть!
От Ивана Чабрина к ротмистру Зарницыну в Тифлис
правитьДруг мой, брат мой! брани меня сколько хочешь, но дай мне быть счастливым вполне, дай мне высказаться тебе так, как я хочу высказаться, потому что теперь, в настоящую минуту у меня страшная потребность высказаться… Она меня любит, это теперь я знаю… я, который первый разбудил в ней ее высокую природу…
Это было вчера… Я пришел к ним мрачный, растерзанный, почти убитый, потому что накануне она была больна; я уже не стыдился признаться, что я люблю эту девочку всеми силами души, что я готов рыдать как ребенок целые ночи при мысли о том, что она будет женою другого. Когда я вошел — у них сидел Орнаментов и толковал о чем-то в углу с стариком; Луиза Карловна, радушно поздоровавшись со мною, скоро ушла — я и Софья подошли к фортепьяно. Как-то рассеянно, как-то задумчиво развернула она ноты, как-то ярко, но вместе болезненно сверкнули ее голубые глаза…
— Вы больны? — спросил я ее, едва переводя дыхание.
— Да, — отвечала она тихо. — Только зачем вы об этом спрашиваете? Какое вам дело до моей болезни?
И она вздохнула.
— Вы любите кого-нибудь? — начал я нервически дрожащим голосом, которым не в силах был владеть.
— Да, — сказала она грустно. — Может быть, — прибавила она с какою-то странною улыбкою, — вы достигли вашей цели, Чабрин: вы вырвали меня из того мира, в котором я осуждена была прозябать… вы… — И она сжала мою руку.
В комнате не было никого; отец ее и Орнаментов куда-то исчезли.
— Я больна, — продолжала она тихо, едва слышно, склоняясь головою на руки… — Я больна; но я хотела быть больною — я хотела этого… Нет, не вы виноваты в этом: я так давно, так давно хотела любить…
Я прижал к губам ее руку — вся кровь бросилась мне в голову от прикосновения этой руки. Мы долго глядели друг на друга и долго не говорили ни слова.
Боже! Боже! Неужели она любит меня в самом деле? Неужели я в самом деле могу быть счастлив?.. Мы не сказали ни слова о нашей любви, мы не решили ничего; но я знаю, я чувствую, что она — моя. Я был так безумно счастлив, когда возвратился к себе в комнату… Так встретил я Новый год.
Сегодня утром была у меня Лиза и говорила, что Василий Имеретинов соскучился за границею и уже на возвратном пути. Мне было, право, не до него и не до ней, и ему и ей как-то я особенно теперь чужд. Скорее готов я сострадать душою другой бедной женщине, Рассветовой, благороднейшей природе, какую я только знаю, но жестоко обманутой в том, что она любит. Вчера утром она сидела у меня несколько часов, больная, расстроенная. Я не мог, разумеется, скрыть от нее, что Орнаментов всякий день у моих хозяев, тем более, что самому мне это страшно неприятно и что я не терплю этого человека. Настолько, впрочем, становится у меня гуманности, чтобы не говорить о нем всего, что я знаю — этой несчастной, и чтобы понять, как ей нужно теперь участие человеческого сердца. Она почти со слезами благодарила меня за мою дружбу, она говорила, что благороднее меня еще не встречала человека на свете; а мне, ей-Богу, было не до нее: так я был полон, так мне хотелось с тобой — с одним тобой поделиться моими впечатлениями. Прощай и не брани меня. Я безумно счастлив: сегодня мы дали друг другу слово быть в маскараде.
От Ипполита Орнаментова к приятелю его Алексею Степановичу Бураламову
правитьПлохо, любезный друг, очень плохо, хоть ты и утешаешь меня мудрою пословицею, — решительно не знаю, что придумать и что начать. Хорошо тебе — ты не доешь, не доспишь, а дело сделаешь, а тут и начнешь делать дело… ан вдруг ни с того ни с сего явится какой-нибудь молокосос и все расстроит. Чабрин-то, я говорил тебе, плут естественный и знает, где раки-то зимуют. Дело у него так идет на лад, что нынешним мясоедом, верно, будет и свадьба. Вот уж на носу, деревня сгорела!.. Где я найду теперь пятьдесят тысяч? Пытался было вчера, сидя вечером с Иваном Авдеичем, распустить, что говорится, турусы на колесах и ввернул, что Чабрин-то, мол, малый прекрасный, и такой, и сякой, — да что не раз, дескать, примеры бывали, что вдруг повезет человеку, да вдруг и оставит его фортуна; что всего надежнее люди, которые идут ни шатко, ни валко, ни на сторону… да нет, не подденешь старого мошенника. Туда же глаза к небесам и вздох из глубины сердца: «во всем воля Божия — человек предполагает, а Бог располагает». На беду мою еще пронюхала и моя Прасковья Степановна эти шашни: верно, этот мерзавец Чабрин ей все передает.
— Что ж, — говорит она вчера, — женись, я тебя не держу, — а у самой такая, братец, злодейская улыбка, что просто морозом по коже продирает; так и видно, что насмехается, бестия! что знает, как я женюсь!..
Эх, сплоховал я… уже сам вижу, что сплоховал, — да сплоховал-то тем, что прежде покруче не повернул дела; а кто всему виноват? Все эта проклятая Прасковья Степановна! Вот уже подлинно попутал лукавый меня связаться с этой бабой!.. И что хорошего-то? — Лет уже ей под тридцать — а все сантиментальничает. Да и я-то, ей-Богу, с ней обабился совсем — точно я первый, я последний расстался бы с таким сокровищем… Эка невидаль — прости Господи!.. Что тут делать теперь… что тут делать? Тут, брат, теперь и деньги не выручат. Твой всегда
От Прасковьи Степановны Рассветовой к подруге ее детства
правитьЕще обман, Марихен, еще новое разочарование!.. Что делать? видно, уж так Бог велел, видно, уж суждено вечно терзаться этому бедному, этому беспокойному сердцу!.. Когда-то наконец разорвется оно совсем?.. Или уж это удел мой — любить всегда сильно и встречать только холодность на мою любовь!.. Чем же я виновата, что я хочу любить, — что я не могу не любить?.. И за что же я осуждена презирать то, что я любила?.. Да, презирать, Мари, потому что я не могу же презирать самое себя: мне не за что презирать самое себя… «Вы свои благородные качества переносите на других», — сказал мне третьего дня Чабрин, когда я рыдала в его комнате. — Вот человек, Марихен, — хотя я не могла бы никогда полюбить его больше, чем любят брата!.. Он так добр, так нежен, так способен быть другом женщины… но так предается сам всем увлечениям…
Знаешь что? я почти даже помирилась с моим горьким разочарованием. Что ж делать? До сих пор я не встретила еще человека с душою могучей и широкой — это была всегда моя любимая мечта… Царь и обладатель всего, повелитель женщины, в которого бы женщина могла верить, которому бы она могла предаться… пусть бы даже преступления тяготели на таком человеке — все равно!.. Благо и зло разве не в нем самом, к разве кроме его может и должно что-нибудь существовать для женщины? И не создания только поэтов эти возвышенные идеалы силы, эти цари и властители мироздания — они существуют, они должны существовать… Все, все простила бы я подобному существу!.. Ты помнишь мою встречу с Ипполитом, помнишь, как мелкий ум этого человека казался мне высоким, как его жалкое самолюбие было для меня задатком такого самолюбия, для которого нет границ и пределов?.. Я хотела быть обладаемою, я сама стремилась к тому, чтобы быть рабою даже этого человека; я рада была — должно сознаться откровенно — когда нравственная сила являлась в нем, хотя бы даже грубо…
Мне грустно, Маша; но я не убита — пускай мне уже тридцать лет, а я чувствую все-таки, что мое сердце еще ищет любви, что возможность любви во мне не прошла. Редкая женщина созналась бы в этом на моем месте; но я говорю это прямо, готова прямо сказать это не только тебе, но целому свету… Одно качество, которое храню я в себе, — это гордость. Ты знаешь все, что меня окружает, ты можешь себе представить добродушно-язвительные шутки, грубые намеки всего дома — и я не упала от этого, и я по-прежнему пою, готова прыгать по столам и стульям.
Я развязала его от всех клятв и обетов. О! зачем он краснел во время нашего последнего с ним разговора!.. Мне было больно не за него, не за себя, но за человека… Бесстыдство во сто раз лучше этого гнусного притворства, потому что в первом есть сила, в последнем видно одно малодушие.
Не бойся за меня… я крепка. Не этому человеку разбить и сокрушить меня. Прощай, моя Марихен, — будь хоть ты счастлива!
Дневник Прасковьи Степановны Рассветовой
правитьЖенщина сотворена для любви — это аксиома; но как должна она любить — это еще вопрос не разрешенный моих сестер, и даже, смело могу сказать, ни одна из женщин, говоря о любви много, не сказала о ней ничего. В моем глубоком уединении, думая об одной любви, я одна, может быть, понимаю, как должна любить женщина. Любя, должно отказаться от всего: не от светских удовольствий, это просто вздор — нет; но отказаться совершенно от личности, подчинить ее другому существу без границ; ибо где есть границы, там нет места истинному чувству: ни желаний, ни надежд, ни радостей не должно быть без воли любимого человека. И пусть рабством зовут такую любовь; но где же рабство, когда в любви нет страха? Беспредельная откровенность должна быть следствием божественного чувства любви — отдавать отчеты даже в мысли, от которой сама краснеешь!.. Нет!.. я не любила до сих пор — я не любила никого до встречи с тобою, странный человек, человек в полном, в истинном смысле этого слова!.. В тебе все, и зло и благо… Твоя душа широка как море, глубока как бездна. Всем, всем можешь ты быть — и величайшим из подвижников и величайшим из злодеев… Ах, да! употребляю твое любимое восклицание… Я понимаю твое презрение к какому бы то ни было раскаянию; я понимаю, в какой степени безгранична истинная свобода. Зло и добро… Да, ты прав, ты во всем прав, царь моей души, царь всего, на что только сосредоточится твоя воля… Воля, сила, власть — как полно, как знаменательно звучат в устах твоих эти слова!.. Но зачем ты не можешь любить — или нет, нет! ты опять прав, потому то тебя и должно любить страстно, безумно, безгранично, что ты сам любить не можешь… Ну, что за дело, что за минуту блаженства с тобою надобно заплатить смертию — не смертию тела, но смертию души… да, потому что дальше идти некуда, что в тебе бездна… Я люблю тебя… я люблю тебя — пускай твоя любовь только полусострадание, полусочувствие, пускай твоя милая улыбка только улыбка снисхождения… ты же сам говоришь, что ты любишь меня в минуту страсти… Довольно, минута — вечность; женщина — дитя минуты: ты сам сказал это, ты сам сказал это; но почему же я задрожала, как лист, когда услыхала впервые эти слова? Зачем в эту же ночь ты явился мне с гордой, повелительной, презрительной улыбкой?.. Это была страшная ночь!.. «Вот он, мой властелин», — сказала я.., Я приняла мышьяку — зачем меня спасли?.. Твоя любовь — гибель, любовь к тебе — смерть, страшная смерть души!.. Но ты велишь мне жить — я живу… Но зачем ты мучишь меня, зачем тебе нужно, чтоб я жила?.. Минута, минута, но ты безжалостен… Дрожать каждую минуту — за потерю твоей любви, не сметь предаться упоению, не сметь ни на секунду отвечать за будущее… Это ад, это ад… Милый, милый — сжалься надо мною!
Теперь я могу припомнить и написать в порядке все события прошедшей недели… Зачем?.. Не знаю, мысль моя, может быть, та, чтобы, когда я умру, он, мой страшный милый, прочел эти строки…
Я часто ездила к Чабрину; мне как-то было отрадно говорить с этим добрым, благородным человеком: в нем ставало много великодушия слушать все мои бредни, видеть мои слезы — слезы о человеке, недостойном моей любви, слезы, которых мне теперь стыдно… Мы с ним оба страдали одним недугом, и, ей-Богу, — я не знаю, за что мой милый так зло смеется над нашими взаимными чувствами? Это было в среду… Я приехала к Чабрину совершенно растерзанная моими домашними отношениями. Он был рад мне, потому что был счастлив… Признаться, я завидовала в эту минуту его счастию, его любви… Я слушала его рассказ о том, что было с ним накануне, и, верно уж, я была настроена ровно ничему на свете не верить; но мне казалось, что эта молодая девушка любит его только потому, что ей некого другого любить. Вообще, странное предчувствие, мне всегда, когда он говорил об этой Софье, становилось как-то грустно — нет, больше, чем грустно, — неловко… Не потому, право, что Орнаментов променял меня на нее… Бог с ним!.. Ее бы надобно мне даже жалеть, потому что, пожалуй еще, этот человек и добьется того, что она будет его женою… Было пять часов вечера… Вдруг в ворота дома раздается стук, и через пять минут в передней слышится шум от скидывания калош и шубы… Входит молодой человек — лет двадцати, не больше… Зачем описывать его наружность?.. Женщина с улыбкой дьявола, ребенок с силою мужа.
— Имеретинов! — вскричал Чабрин, бросаясь к нему с дивана.
— Здравствуй, Ваня, — сказал он довольно равнодушно и в ту же минуту слегка поклонился мне…
— Мы тебя ждали вот уже дня с два по твоему последнему письму, — сказал Чабрин, подвигая кресла для него к камину.
— Ах, да! — начал гость, бросаясь в кресло и опустивши на их ручки свои белые, как слоновая кость, маленькие руки. — Что Лиза?
— Послать к ней? — перервал его Чабрин, подымаясь, чтобы выйти.
— Подожди, — отвечал Имеретынов с каким-то утомлением, остановивши его жестом руки… — Подожди, еще успеешь. Дай мне чаю лучше — я озяб… — и он протянул к камину ноги.
— Ты опять сюда, — начал Чабрин с видимым смущением, которое показалось мне очень странным, но которое мне стало потом очень понятно. Чабрин обещал своим родным не быть в близких отношениях с Имеретиновым, а эти отношения с первой минуты его приезда становились более чем близкими.
— Можно у тебя остановиться на несколько дней, Ваня? — спросил его Имеретинов, закуривая сигару.
— Разумеется, разумеется, — поспешил отвечать Чабрин; но опять и смущение и неудовольствие выразились на его постоянно задумчивой и нерешительной физиономии.
— Я так и думал, — продолжал Имеретинов, — и велел прислать сюда свои чемоданы. Как я рад, воротясь из-за границы, вы себе представить не можете, — обратился он ко мне с совершенною свободою, не переменяя нисколько своего положения.
— Другие рады, когда едут за границу, — сказала я ему, чтобы сказать что-нибудь…
— Ах, да! — прервал он меня, устремивши на меня свои бархатные и совершенно неподвижные глаза… Странные глаза — и видят они насквозь человека и вместе с тем всегда погружены во что-то беспредметное, неопределенное, беспредельное.
— Знаете ли, что я сам дивился очень тому, что на меня решительно не действует ничего, что действует на других… так уж глупо как-то я создан, — прибавил он с легкою улыбкою…
— А может быть, слишком умно, — осмелилась я отвечать, опустивши глаза.
— Не знаю, — отвечал он беспечно, равнодушно… — Так или иначе, только, право, я рад, что вижу опять Петербург… Я его как-то люблю.
— За что? — спросила я несколько смелее.
— А вот видите ли, — отвечал он, опираясь подбородком и не сводя с меня глаз, — в нем есть одно удивительное качество — способность тревожить разные раны и болезни нравственной природы… Вы родились в Петербурге?
— Нет, — отвечала я, — я здесь только два года. Моя родина — степи.
— Землячка! — вскричал он, схвативши мою руку… — Очень рад!.. Степи, Украина… ах, да как там хорошо подчас! — и он потянулся с совершенной ленью…
— А скучно жить вообще — не правда ли? — быстро обратился он ко мне. — Ведь вы, верно, согласны, со мною?
— Вполне, — прошептала я, склонивши голову под тяжестью моего душевного гнета. — Вполне…
— Ну, так мы, пожалуй, будем и друзьями, — промолвил он с иронией. — А, впрочем, нет, — продолжал он, — с вами мы не будем друзьями… Я не верю в дружбу женщины и мужчины, да и вообще дружба — чувство ложное; отношение между существами одного ли пола, двух ли полов — или вражда или любовь…
— Однако вы друг с Чабриным, — заметила я, усиливаясь улыбнуться.
— Да, — сказал Имеретинов, как-то неприятно сжавши губы, — да, пожалуй… покамест, до первой кости, брошенной между нами…
— До первой кости? — спросила я с изумлением.
— Как же иначе? — отвечал он полушутливо, полусерьезно. — Неужели вы до сих пор еще — много ли вам лет? — не убедились, что всякая встреча двух лиц между собою кончается всегда или вечным разрывом, или уничтожением одного в пользу другого?.. Так и в любви и в так называемой дружбе.
— И в любви!.. — прервала я, едва переводя дыхание.
— И в любви! — повторил он спокойно, сворачивая наконец с меня свой, по-видимому, уставший, взгляд… — Скажите, вы любили?.. — спросил он после минуты молчания.
Вопрос этот был сделан так рассеянно и вместе так нежно, улыбка его была так обаятельна в эту минуту.
— Да, — отвечала я просто и прямо, — я любила и любила много… а вы?
— Никогда, — прошептал он, падая головою на откинутую спинку вольтеровского кресла… — Знаете ли, как бы я хотел любить? — продолжал он… — Ах, да! что за дело, что меня любили, когда я не любил…
Тут вошел Чабрин.
— Вы уже познакомились, — обратился он к нам обоим с принужденною улыбкою. — Ce qui se ressemble…[6]
— А, кстати! — перебил его Имеретинов, приподымая голову и смотря на меня. — Замечали ли вы, что порядочные люди, мужчины ли они, женщины ли, узнают друг друга сразу, по одному полуслову, часто по одному движению?.. Скажите, — продолжал он с каким-то детским увлечением, — зачем встречаются на свете порядочные люди?
— Конечно, уж не за тем, чтобы расходиться, — отвечала я, сама не знаю, с какою-то смелостью.
— Ну так мы с вами не разойдемся!.. — и он засмеялся звонким, металлическим смехом. — А, впрочем, — сказал он потом, снова с грустью, — почему знать, может быть, мы кончим с вами враждою?
— Враждою?.. Почему же вы так думаете? — спросила я.
— Так… да, враждою, или…
Он замолчал. Я вспыхнула. Чабрин глядел на нас во все глаза.
Мы говорили долго, говорили много… Он обещал быть у меня на другой день…
Под конец вечера он послал за шампанским, потому что, как говорил он, без вина он не может ни любить, ни верить.
Я пила с непонятною для меня радостью… Чабрин вздумал было отказываться, но один насмешливый взгляд Имеретинова заставил его отложить в сторону чопорность, и он осушал стакан за стаканом…
В эту ночь я видела его во сне… или нет, то был не сон… то было видение.
Наутро я приняла яду…
Чего я боялась?.. сама не знаю, но я боялась ужасно.
Меня спасли… зачем?
Он был у меня вечером… Разумеется, он и не подозревает даже, отчего я была так бледна и худа…
Он был в этот вечер страшно сходен с моим видением… Болезненный румянец чахотки на его бледных, прозрачных щеках, стальной и холодный блеск голубых глаз, отрывистость, сухость и злость речи… Насмешка была в каждом его слове; грусть и утомление жизнию звучали в его речах… Он говорил, что любовь — минута, что глупа будет женщина, которая станет рассчитывать на его любовь более, нежели как на три дня… И, говоря это, он так прямо, так дерзко глядел на меня, что я беспрестанно потупляла глаза…
Он говорил также, что я сама должна дойти до того, чтобы не верить в любовь, а верить только в минуту и в вечность наслаждения; что даже и женщины могут смотреть прямо в лицо жизненной правде, хотя безотрадно грустна эта правда.
Я не спала всю ночь… я чувствовала, что люблю его с неодолимой страстью… Мне хотелось думать, что слова его — только испытание… и как сладко погружалась я в эти мечты! Но одно воспоминание о его словах обдавало мою душу холодом; казалось мне, что я просыпалась над какой-то бездной.
— Что с вами? — сказал он дружелюбно-тихо, через три дня после этого. — Или вы любите?
— Да, — отвечала я твердо и тихо.
— Кого же? — спросил он, сжавши на груди руки.
— Вам странно об том спрашивать, — отвечала я; но в эту минуту разговор наш прервало прибытие моего доктора.
Доктор просидел с полчаса и уехал. Во все это время Имеретинов нетерпеливо барабанил по столу пальцами… О! как я рада была этому нетерпению!
— О чем бишь мы говорили? — обратился ко мне Имеретинов с величайшим равнодушием.
— Я говорила, — начала я твердо, — что вам странно меня спрашивать о том, кого я люблю…
— Итак, вы любите меня, — сосредоточенно-грустно сказал Имеретинов… — Подумали ли вы об этом? Вы мне нравитесь… да, скажу вам прямо; вы мне нравитесь более, чем которая-либо из женщин, каких я знал доселе; но вы знаете, что я на свете верю только в минуту.
Я покорно склонила голову.
— Но что такое минута?.. Минута — вечность, — прошептал он, страстно обхвативши меня обеими руками.
Я отшатнулась от него — лицо мое пылало…
Он взглянул на меня с насмешливым презрением…
Я сама упала в его объятия…
И с тех пор я живу в минуте, живу минутою — и с тех пор я дрожу за каждую минуту, потому что люблю его безумно, мучительно страстно!.. О мой милый, мой царь, мой повелитель! Делай со мною, что хочешь, но не мучь меня… уничтожь меня скорее своим дыханием!.. О! как страстны твои поцалуи, мой милый, как судорожно крепки твои объятия, как неисчерпаемо с тобою наслаждение! Милый, милый мой, не чужой милый!..
Вчера он был добр — он был чудно нежен, мой страшный милый… Он так весело шутил, так добродушно смеялся… Я была так счастлива, так счастлива!..
Но сегодня… Теперь три часа ночи, а я не могу сомкнуть глаз… Мне тяжело, в голове моей мутно, в груди тоска, камень… О! за что ты так меня мучишь, милый?..
Он вошел… Я затрепетала при первом на него взгляде: злая, коварная улыбка кривила его прекрасные уста; неподвижный взгляд его был мертвен, как взгляд трупа, — тяжелый, ужасный взгляд!..
— Что с тобою, милый? — едва могла я промолвить, прижавшись к его груди с ребяческим страхом.
— Ничего, — отвечал он. — Не обязан же я вечно смеяться.
И севши подле меня, он с утомлением прислонился к дивану. Потом он взял мою руку и пожал ее; но что-то страшно грустное было даже в этом пожатии.
Я молчала — я была убита его грустию.
— Зачем мы с тобою встретились?.. — начал он снова, тяжело вздохнувши.
— Ты не любишь меня! — быстро перервала я, взглянувши ему прямо в глаза и обвивши его стан руками.
Он тихо отвел мои руки.
— Что такое любить? — сказал он, смотря по-видимому вдаль, но между тем искоса подмечая мой взгляд… — Любовь — минута, и я тебя люблю… Да разве ты этого не знаешь, — продолжал он, страстно схвативши меня за стан, — разве ты этого не чувствуешь, когда ты дрожишь и млеешь в моих объятиях?..
— Но ведь это все минута! — вскричала я с отчаянием, падая к нему головою на колени.
— Минута — вечность! — сказал он с своей милой, детской улыбкой, гладя руками мои волосы.
Я была в забытьи… мне было сладко и мучительно… Над моей щекою веяло его прерывистое, жаркое дыхание; мои руки страстно сжимали его руки.
Минута — в самом деле, вечность была в этой минуте.
Но она прошла… Он снова был бледен; белое высокое чело его было покрыто потом.
— Ах, да! — говорил он грустно и вместе насмешливо. — Еще несколько часов… ну дней, пожалуй, — и все, что живет во мне, отойдет к вечному покою… Что ж, разве не все давала мне жизнь, что только может она дать?.. Неужели это зовут жизнию? — прибавил он с горькой иронией.
Я встала с дивана… на него вскочила собака моей матери.
Он бросил ее с какою-то досадою.
— Сядь лучше ты сюда, — обратился он ко мне.
Я молча покорно повиновалась, но я была уничтожена.
И через полчаса снова посыпались страстные лобзания, снова я сгорала в его объятиях… Но только что хотела я вполне предаться моему чувству, он опять уничтожал меня своей вечной иронией.
Это было вечером… Ночью, в 11 часов, он приехал опять. Глаза его горели неестественным блеском… Он где-то пил и пил очень много. Из круга, откуда он вырвался, он принес речи, которых я никогда не слыхала, — безумства, от которых я даже теперь краснею… Я подчинялась как раба его капризам: я так ясно видела, что он меня не любит, что он меня не может любить; что средство удержать его одно — повиноваться ему беспредельно.
— Что ты мне говоришь о своей любви ко мне? — говорил он с какою-то злою суровостью. — Будто я сам не знаю, что мне уже выхода нет?.. Ты думаешь, очень мне это весело, что ли?.. Моя власть, моя сила основаны на том, что я сам ничем не увлекусь, что я ничего не хочу; ничего… да, или всего, — прибавил он мрачно. — Но где же взять всего?.. В жизни все вздор, кроме минуты и наслаждения.
И он опять сжал меня крепко руками. Мне было стыдно взглянуть на него прямо, а он хохотал истерически над совестью, которая имеет у него особенное значение.
О! как самый цинизм обаятелен в этом человеке!
Когда он уехал, я невольно подошла к зеркалу… лицо мое было страшно бледно, губы запеклись. Я пыталась заснуть… мне тяжело, мне душно, мне жарко…
Я постарела теперь несколькими годами… Все, что любила я прежде, кажется мне отвратительно смешным; над всем, чему я верила прежде, я теперь смеюсь, как он же… О! я понимаю, почему все люди кажутся ему ничтожны и жалки!.. Это не ослепленное самолюбие, не гордость даже… это только вера в величие человека — в то, что человек существует только по степени приближения его к Верховному Существу. Он говорил сегодня о высоком наслаждении — опутать людей силками ума, как паук опутывает мух паутиной, о наслаждении властвовать… Он был прям и откровенен со мною, хотя никогда ничто, кроме намека, не сорвется с его уст… Я поняла, что какой-то страшный план кроется в его дружбе с Чабриным.
Бывают минуты… чудно прекрасно становится его бледное чело, большие голубые глаза сияют кротким, задумчивым блеском, все выражение лица сосредоточено в одну светлую, возвышенную мысль — это серафим, низверженный с неба и тоскующий по нем.
Таков он был недавно, сидя у окна вечером. Только что родившийся месяц обливал своими лучами его прозрачное чело — я сидела у ног его, я смотрела в его глаза. Он говорил о любви, о той божественной струе, пробегающей по жилам всего мироздания, связующей все его звенья единым, божественным чувством радости; он говорил о великом братстве людей между собою и о еще более великом родстве их с высшими существами… «О высоких мыслях и чистом сердце должны мы просить Бога», — заключил он словами своего любимого поэта Гете.
И, говоря, он наклонялся ко мне, обвивал мою шею руками, смотрел на меня с бесконечною, снисходительною любовью… Но это любовь брата… любовь брата… Боже мой, когда я не хочу этой любви!.. Что мне за дело, что он, как говорит он, уважает меня глубоко, что он благоговеет передо мною, что он со мною одной предается благороднейшим впечатлениям своей природы?..
Мне тяжело… ты измучил меня, милый; в груди у меня страшная боль, сердце так бьется — так бьется, что я иногда боюсь его разрыва…
От Ипполита Орнаментова к приятелю его Бураламову
правитьДела поправляются, любезный друг, однокашник и однокорытник, — и это совершенно справедливо, хотя сегодня и 1-е апреля. Глуп я был, когда ни с того, ни с сего вздумал приходить в отчаяние, истинно глуп — и ты по всему праву бранил меня за молодость и заносчивость. Ничто, кажется, не уйдет от рук моих: ни невеста, ни деньги, ни родство с хорошим и заслуженным человеком. Молодец-то, которого я только по своей подозрительности мог считать за пройдоху, просто выходит, с позволения сказать, простофиля.
Quisque fortune sue faber[7], как задавали нам раз для темы в семинарии, и ты, я помню, отличался тогда в этой диссертации; ибо уже и тогда, любезный друг Алексей Степанович, опережал ты всех нас силою здравого рассудка… Но и в этом деле tibi fero et gratis ago…[8] Чабрин, кажется, вдруг, что говорится, совершенно с толку сбился: вот уж дня с три не видно его на службе в департаменте — а между тем наш начальник видел его в театре и доложил об этом набольшему. Набольший только пожал плечами и не сказал ни слова… А между тем я вчера вечером зашел к Счастному… Луиза Карловна была сильно не в духе, говорила, что всю ночь не спала, от того-де, что у жильца до петухов были гости и шумели страшно… «У жильца» — заметь это, любезнейший; значит, она им недовольна: иначе назвала бы Иваном Петровичем. Старый же мошенник вчера прикинулся лисицею — так и вьется: и о службе-то нашей, и о том, что тише едешь, дальше будешь, что иное дело — человек положительный, и иное дело — скакун, что скакуны быстро подымаются, да плоха на них надежда. У Софьи Ивановны глаза были сильно красны — поплачет и уймется: слезы их вода, готовы на всякой случай. Проговорился также Иван Авдеевич, что к жильцу его приехал из-за границы какой-то сорванец-приятель. Я по этому заметил слегка, что верно оттого Чабрин не бывает у должности… «Эх, батюшка, что уж за человек, который службой манкирует», — отвечал Иван Авдеевич. Луиза Карловна покачала головой, вздохнула и сказала: «Ох, молодость, молодость! всех-то губят на свете дурные приятели!» Потом велела принести варенья и начала меня подчивать, говоря, что Соничка варила. Софья Ивановна с досадой встала и ушла; Луиза Карловна побледнела от досады и пошла за ней в ее комнату. Чрез полчаса они возвратились обе; только щеки Софьи Ивановны что-то больно горели: уж не ходила ли по ним рука Луизы Карловны? Ничего — стерпится, слюбится… Я, конечно, никогда к таким мерам прибегать не буду — разве только в слишком крайних случаях — да и то к чему?
Вот тебе состояние дел, любезный друг и сотоварищ. Скоро, верно, деньги на свадьбу понадобятся — надеюсь на тебя, как на каменную твердыню.
Записка от Софьи Счастной к Чабрину
правитьЧто вы делаете со мною? что вы делаете с собою?.. Вы губите и меня и себя… Чабрин, Чабрин! сжальтесь, Бога ради, над женщиной, которая виновата разве только тем, что верила в вас как в друга и брата… Меня терзают — и терзают за вас: они меня уморят. А вы? Вас видят везде, кроме вашего департамента, с вашим негодным приятелем, — и какими видят вас! Пьяных! — Я ли это писать должна!.. О, пожалейте, если не себя, то меня — я страдаю, я больна…
От человека Ивана Чабрина Артамона к родителям барина в Москву
правитьБатюшки мои, отцы вы мои родные! бьет ваш человек усердно и кланяется верный холоп ваш Артамон, и слезно вас просит, нельзя ли вам, отцам нашим, написать к батюшке Ивану Петровичу, что не годится ему, примерно сказать, доверять всякой швали. Не писал бы я вам, кабы не сказали мне добрые люди, Иван Авдеич да Луиза Карловна, хозяева наши, что барин-то на службу не ходит, с мошенником связался и ваше барское добро попусту тратит: шубу енотовую заложил за триста пятьдесят рублей — и все за этого Емеритинова; а этот разбойник-то и в карты играет, сам весь проигрался, да и барина-то моего, голубчика, туда же с собой тянет. Да еще, говорят, в раскол его какой-то с собою втянул.
Слезно к вам, батюшки мои, пишу: выручите нас из великой беды, не дайте псу в обиду. Он, наш голубчик, бывало, как красная девица, а теперь — шутка ли! — бутылки с шампанским со стола не сходят. На карты одни в два дня пять рублей серебром вышло. Кабы сами вы, отцы наши, приехали, то оно бы хорошо было.
От Василья Имеретинова к дяде его Александру Николаевичу Имеретинову
правитьВ ночь великих нравственных страданий пишу я к тебе, воспитатель. Готов теперь упрекать тебя за все, за что благодарил прежде… но не слушай моих упреков; да и что тебе до них за дело, привыкшему властвовать стихиями? Не смутится вечный дух ни шумом, ни стоном моря, ни взрывами огня, запертого внутри земной коры!.. Да и что мне самому за дело до неразумных стихий во мне самом? Разве возможно пойти вспять на том пути, по которому ты вел меня?.. Разве правда может быть забыта?… Никогда, никогда!.. Пусть за мною и передо мною нет ни луча света, ни живительной капли отрады — обмануть себя я не могу… и тебе одному только, воспитатель, раскрывается моя душа — одному тебе. Ты можешь быть покоен: воспитанник стоит воспитателя… Закованный в ледяную броню эгоизма, бесстрастный ко всему, — я не знаю ни к чему сожаления… Но ты знаешь один, как бесконечно различны я и мои действия, как тяжелая правда жизни не по силам моему хрупкому и слабому составу, как ничто не могло уничтожить во мне сердца… О! когда же вечный день блеснет мне зарею таинственной вечности?
Милостивый государь, Петр Петрович!
Считаю долгом отвечать на приятнейшее письмо ваше, полученное мною 5 апреля, хотя вместе с тем чувствую величайшее прискорбие души, что не могу обрадовать вас насчет сына вашего вестями, которые были бы хотя сколько-нибудь отрадны вашему родительскому сердцу. На третий же день по получении почтеннейшего вашего послания, я отправился по адресу, сообщенному мне вами, отыскивать любезнейшего сына вашего. Исполняя буквально ваше поручение, я хотел дать всему делу такой оборот, что как старый ваш знакомый и, могу сказать, приятель, хотел лично узнать Ивана Петровича и попенять ему, что он, так давно живши в Петербурге и зная от вас о моем местожительстве, не вздумал порадовать меня, старика, своим посещением. Квартиру его я нашел очень скоро и действительно там, где вы написали: у г. Счастного, весьма почтенного и в Петербурге уважаемого чиновника и человека. Как его, так и достойную и добродетельную супругу его я имел честь и удовольствие узнать лично после моего свидания с сыном вашим. Что же касается до самого Ивана Петровича, то, к величайшему душевному прискорбию моему, я думал найти в нем молодого человека, от родителей, так сказать, всосавшего в себя вместе с молоком добрую нравственность, но весьма обманулся в своих ожиданиях. Простите меня, почтеннейший старый приятель; но самое мое искреннее к вам душевное расположение обязывает меня к нелицемерной правде… Самый уже вид его жилища поразил меня достаточно, ибо когда я приехал к нему, было уже 10 часов утра, а ставни его комнаты были еще затворены; при входе в отворенные двери залы увидал я два карточных стола, исчерченных мелом, на оных две нагоревших и не погашенных свечи, и повсюду дым от сигар и запах спиртуозных напитков; на окнах же целую батарею опорожненных бутылок!.. Полупьяный человек с грубостью спросил меня, чего мне надо, прибавя, что господа спят; но при ответе моем, что я Степан Никифорович Похорцев, старинный приятель батюшки Ивана Петровича, и что мне чрезвычайно было бы нужно повидаться с самим Иваном Петровичем, — так он, вероятно с пьяных глаз, бросился мне тут же в ноги и со слезами начал просить меня, чтобы я вступился в положение его барина, которым, по его словам, совсем завладел поселившийся у него приезжий из-за границы, молодой Имеретинов. Считая все эти рассказы преувеличенными, я не обратил на них особенного внимания и решился подождать в гостиной комнате, пока ваш сын проснется. Там просидел я до половины двенадцатого, перебирая от скуки лежавшие на окнах и на стульях книги и книжки. В числе их не нашел я не только ни одного нравственного сочинения, но нашел такие, которых самые названия срамны: большею частию здесь были соблазнительные французские романы, богопротивные сочинения Дидерота и несколько исчадий новейшей французской словесности… Хотя такой выбор чтения не совсем с хорошей стороны рекомендует молодого человека, но помня, как мы с вами сами, как мухи на огонь, бросались на подобные сему сочинения, я не терял еще совершенно надежды — как вдруг из соседней комнаты услыхал я пение такой безнравственной французской песни, что зажал себе уши, не привыкшие к таковым оскорбляющим приличие вздорам. Чрез минуту послышался сильный смех, растворились двери и я услыхал слова: «покорнейше прошу!» Иван Петрович не потрудился даже встать с постели и простым наклонением головы пригласил меня садиться на вольтеровские кресла, стоявшие подле кровати. Совершенно изумленный подобным забвением приличий в молодом человеке его лет, я не знал, с чего начать мою речь, когда он сам с какой-то худо скрываемой насмешливостью стал рекомендовать себя в мое расположение и извиняться, что, по множеству дел, не успел до сих пор быть у меня, — и тотчас же начал потчевать меня чаем и сигарою; когда же я отвечал ему, что в такое позднее время не привык никогда пить чай, зевнул и обратился к другому, лежавшему на другой кровати, юноше, казавшемуся еще моложе его летами, но разврата, как после оказалось, еще более его преисполненному, — с вопросом: «А что, Вася, мы вчера, кажется, пересолили?» — на что тот только усмехнулся. Начал я говорить с ним о его службе; но ответы его были кратки и, по-видимому, весьма неохотны. Когда же я сделал вопрос его товарищу о том, служит ли он, то он, не удостоив меня даже словом, повернулся к стене и захрапел почти в ту же минуту. Видя, что Иван Петрович не расположен вести со мною основательного разговора, я решился прямо приступить к делу и сказал ему, что родители его просили меня принять участие в его положении; что они, как всегда, исполнены к нему снисхождения и что если он решился обратиться на путь истины, то они с своей стороны чрез меня же не замедлят содействовать его исправлению. Любезнейший наш юноша оскорбился сим моим увещанием и спросил меня, кто дал мне право вмешиваться в его дела, когда он сам об этом никого не просил? На это отвечал я ему, что и лета мои и моя дружба с вами дают мне в сем случае некоторое право; но что, с другой стороны, молодые люди должны кроме того отличаться всегда послушанием и покорностию к старшим… «Из какой это азбуки?..» — спросил, неожиданно повернувшись, его товарищ… «Эх, почтеннейший, — прибавил он с неприличным пренебрежением, — если вы пришли к нам в гости, то напрасно забыли мудрую пословицу, что в чужой монастырь с своим уставом не ходят; а если явились к нам как к овцам погибшим, то предъявили бы прежде свои права на проповедание слова истины!» Пораженный вконец таким явным пренебрежением к званию моему и к летам, я немедленно взял шапку и спросил Ивана Петровича, что должен я писать к его родителям?.. «Что видели», — поспешил ответить за него его товарищ. Я поднялся — сын ваш отвечал мне наклонением головы… и я ушел. Желая получить о нем более подробные сведения, я отправился прямо к его хозяевам и узнал следующее. Иван Петрович жил первоначально самым лучшим образом и поведением своим подавал пример всем своим товарищам и сверстникам по службе; теперь же связь его с приехавшим из-за границы развратным его товарищем совершенно его губит и может потерять его вконец как во мнении начальства, так и во мнении всех добрых людей. Кроме того, узнал я стороною, что сын ваш, по свойственной молодым летам его ветренности, завлек чувством любви прекраснейшую девицу, дочь г. Счастного, — и сами вы можете представить, почтеннейший друг мой, как неприятно должно быть нежному родительскому сердцу, что предмет выбора их единственной дочери совершенно теряет себя. Прекрасная девица сохнет — и это тем неприятнее, что ничто не могло бы препятствовать взаимному счастию сердец их, предназначенных самой судьбою одно для другого; ибо и вы, вероятно, не отказали бы в согласии и родительском вашем благословении. Партия сыну вашему — истинно прекрасная! Состояние родителей ее не бедное; она у них единственная дочь, и связи по службе Ивана Авдеича, господина Счастного, таковы, что они помогли бы и юному птенцу вашему подняться высоко на поприще гражданских отличий.
Вот, почтеннейший и любезнейший друг мой, все, что я имею сообщить вам, по крайней мере в сию настоящую минуту. Дружеский совет мой вам — взять в руки вожжи покруче. Подозреваю, не излишняя ли снисходительность и любовь ваша к нему — вина его ветренности?.. Напишите к нему теперь построже — авось либо родительские наставления пробудят в нем глас совести; в противном же случае необходимо будет прибегнуть к мерам, даваемым самим законом.
Свидетельствуя почтение вам и супруге вашей, имею честь пребыть, почтеннейший друг,
Дневник Прасковьи Степановны Рассветовой
правитьНеужели это правда, неужели я могу, я должна верить тому, что говорил мне сегодня мой страшный милый? «Если когда-нибудь хоть одну женщину мог я назвать на свете своей женой, своей сестрой, своей подругой, так это тебя…» Это говорил он, и, говоря, он так кротко, так спокойно смотрел на меня своими голубыми очами, так нежно ласкал меня, так приветливо играл моими волосами!.. О, как мне хорошо, как мне хорошо сидеть у его ног, смотреть долго, долго в его глаза!.. Как этот страшный взгляд умеет быть бархатным и нежным! Сегодня мы долго ходили с ним по городу; сегодня в первый раз я мирилась с этими несносными мне петербургскими ночами… Странно мы оба были настроены; бывают, кажется, в жизни минуты, когда души усопших сообщаются с теми, кого они любили в мире… Мы говорили с ним о моем отце — об этом человеке, которого я все больше и больше учусь понимать, о его глубокой грусти в продолжении жизни, о той тяжелой думе, которая отпечатлелась на его лице. Когда он лежал уже мертвый в гробе — мне казалось, что он ожил передо мною, только в ином, более юном, более светлом образе. Мне казалось, что на высоком челе моего милого витала та же суровая, возвышенная дума. О чем? Не мне, бедной женщине, которая только любит и ничего больше, проникать в глубину такой души. Тайны моего милого для меня святыня неприкосновенная… «Между мной и твоим отцом образовалась теперь таинственная связь», — сказал мне Василий и взглянул на меня так, что в этой задумчивом, кротком, сияющем взгляде я прочла — боюсь и радуюсь вместе — я прочла какой-то обет неразрывного отношения между нами. Он крепко сжал мою руку и, задумчивый потом во время всей нашей прогулки, был так добр, нежен… Мы бродили над Невою и, севши потом в первый попавшийся ялик, воротились домой почти на рассвете. Я дремала у него на руках. Свежий ветер так отрадно обвевал мне лицо; было какое-то сладкое чувство в утреннем холоде, проникавшем мои члены… Он прикрыл меня своим широким черным плащом, и я прижалась к его груди, с чувством ребенка, прижимающегося к няньке… О! как он был прекрасен, мой стройный, мой прозрачно-бледный, страшный милый, закутанный в свой полуфантастический плащ, с задумчивыми очами, устремленными в беспредельное пространство!.. Как хороша была Нева и зеленая сеть островов вдали, две зари, сливавшиеся в одну!.. Как это все похоже было на легкое прекрасное сновидение… Мне чудилось, что с высоты приветно глядела на нас тень моего отца, что она благословляла меня, свое дитя, и дружески кивала головою единственному собрату своему между людьми…
Я одна вполне предана ему, я одна пойду за ним всюду, я одна слепо верю в него, не требуя ни оправданий, ни пояснений своей вере; я одна подчиняюсь ему безусловно, безгранично… О! какое в этом отрадное для меня чувство!.. Как бы я хотела, чтобы ни с кем, кроме меня, не делился он собою… Но что я говорю? я хочу только того, что хочет мой милый; я не должна хотеть ничего иного, и это теперь не рабство. Прежде, еще недавно, он только уничтожал меня; теперь он меня воскресил… да, я понимаю теперь, что всю прежнюю меня он должен был уничтожить… И какою гордостью наполняет меня мысль, что я одна могла в нем уничтожиться, что во мне одной стало на это силы.
Сегодня он был зол и насмешлив, но не в отношении ко мне; нет, души наши настроены теперь одинаково, и над всем, над чем смеется он, смеюсь также и я… Мы хохотали сегодня оба над пугливою совестью Чабрина, над пробудившимся в его душе раскаянием… Кто твердо и разумно решился на что-нибудь, к чему тогда раскаяние? Сцена, как пересказывал мой милый, была преуморительная… Чабрин воротился сегодня вечером со свидания с своей Софьей, которое, наконец, она у него вымолила… Воображаю себе эту нерешительную, растерянную физиономию, эту смесь испуга и отчаяния в выражении его довольно робких и бесцветных глаз — и моего невозмутимо-спокойного милого, лежащего на диване с сигарой во рту, с этим взглядом, насмешливо проникающим в чужую душу, с этой иронически выставившейся нижнею губою. Воображаю их разговор, смущение Чабрина, давшего слово своей Софье отделаться от Василья и, между тем, слишком деликатного, то есть слишком слабого на то, чтобы сказать что-нибудь прямо…
Что ему, в самом деле, в Чабрине? Правда, в последнее время он принес для моего милого много жертв, потому что для этих людей все жертвы, но разве в самом-то деле эти жертвы были нужны Василью, или, по крайней мере, разве он не мог бы обойтись без них — он, который много, правда, проигрывается, но которому стоит только написать к старику-дяде, чтобы выпутаться из каких угодно долгов.
«Оставь его, — сказала я ему, — он не стоит того, чтобы ты о нем заботился. Пусть его заснет тупым сном в любви к своей Софье, в кружке Ивана Авдеича и Луизы Карловны».
Он только печально улыбнулся на мои слова; но я видела, что он ждал многого от Чабрина и что ему больно отказываться от своих ожиданий.
Да, я одна могу за тобой следовать, я одна пойду за тобой, в какие бы бездны ты не повлек меня… Да и что такое бездны?.. На этой прекрасной земле все так скользко под нашими ногами, все так неверно в этом великолепном мире, все так обманчиво в переливе радужных красок мироздания, что перед нами всегда таинственная бездна… Средоточие в самих нас, вместе с тем не в нас, в том таинственном бытии, которое равно себе в бесконечно великом и в бесконечно малом и которое само есть бездна, вечно сама себя рождающая.
Мрачен был сегодня мой милый. Его душа как-то в особенности была полна страшного волнения, и это волнение прорывалось невольно в его речах. «Люди вообще таковы, — говорил он, — что связать их между собою крепко может разве только общее преступление». Мне стало как-то тяжело-грустно от этих слов, не потому чтобы я брала на себя в чем-нибудь ему противоречить, чтобы я имела какие-либо свои нравственные убеждения… «Что мне за дело до всего, что называется добром и злом?.. Да и разве есть в самом деле какое-нибудь добро и зло? Разве не все заключено в воле свободного человека?» Так говорил он, так говорил мой отец. «Люди в постоянной вражде между собою — прав всегда сильный и только сильный», — сказал Василий. Почему это Чабрин занимает его так сильно? Что ему в этом бесхарактерном человеке, в котором нет силы решиться на что-нибудь одно? «Только из бесхарактерных людей выходит что-нибудь порядочное, — заметил он с улыбкою на мои слова о Чабрине. — Что ты называешь характером? Печальную способность стоять упрямо на чем-нибудь одном, глупую страсть верить во что-нибудь одно, жалкую ограниченность желаний и воли, которым по плечу всякая грязь жизни?..» Нет! ему, видимо, жаль бросить Чабрина; а, кажется, разрыв их необходим. Сегодня Чабрин, кажется, плакал перед ним, изливал свою прекрасную душу… Василий переезжает на отдельную квартиру — и прекрасно! Я лично очень рада. Почему-то квартира Чабрина нагоняет на меня ужасно неприятное впечатление. Не потому ли, может быть, что мне неприятно вспоминать, как я еще недавно была так ребячески неопытна, как я была готова перед всяким изливать свои горести? О, милый! ты наполнил меня страшною гордостью — и ты сам это знаешь! «Слишком что-то высоко забрались мы с тобою, — сказал он с мрачною улыбкою, — не закружись бы головы?» «Моя?» — спросила я его. «Наши обе», — отвечал он и склонился головою на грудь. Откуда в нем это внезапное отчаяние, это недоверие к своим собственным силам?
От Степана Никифоровича Похорцева к Петру Петровичу Чабрину
правитьМилостивый государь,
Петр Петрович!
Наконец-то могу я порадовать вас, почтеннейший друг мой, хоть сколько-нибудь радостною и для родительского сердца вашего усладительною вестью. Любезнейший наш Иван Петрович восчувствовал, кажется, всю гнусность своих поступков с нами и готов горькими слезами раскаяния омыть свои заблуждения. Раскаяние — первый шаг к исправлению, и я первый теперь прошу вас переменить гнев на милость. Но прежде должен я рассказать вам то, что произошло в сей краткий промежуток времени. Соболезнуя душою о сыне вашем, я постоянно посещал Ивана Авдеевича, господина Счастного, которого, могу сказать, приобрел я истинную дружбу, — и каждый раз, когда я бывал там, и он, и почтеннейшая Луиза Карловна не переставали с добродетельным участием говорить о таком несчастном молодом человеке, которого все более и более опутывало сетями своими чудовище разврата. Человек ваш, Артамон, хотя и горький пьяница, но усердный и к барину своему весьма привязанный, являлся также туда и рассказывал такие пассажи, которым бы ни я и никто не поверил — так они возмущают всякое нравственное чувство, — если бы сам я, при первом моем посещении вашего сына, не был поражен величайшими наглостями разврата. Рассказывал он между прочим о некоторой наглой женщине, посещающей вашего сына и приятельнице развратного Имеретинова, которая будто бы в особенности предавала позорному смеху наружный вид мой и цель моего посещения; ибо была в то время в задней комнате. Так сетовали мы несколько времени вместе; что же касается до прекрасной девицы, дочери господина Счастного, то она, повинуясь приказу родителей, прекратила всякие сношения с погибающим сыном вашим, но не могла искоренить из сердца воспоминания любимого юноши и видимо сохла и таяла. Наконец, третьего дня Артамон Феклистов с неподдельною радостью донес мне, явившись ко мне рано утром, что накануне у барина его был с Имеретиновым крупный разговор, что Имеретинов в эту ночь не ночевал дома и что Иван Петрович, проснувшись поутру — гораздо ранее обыкновенного, — тотчас же потребовал его и спросил о моем адресе; на что Артамон, как говорит, заплакал и сказал ему: «Слава тебе Господи, батюшка Иван Петрович, что вы наконец опомнились!» Ободренный такою подающею надежду вестью и тем еще премущественно, что на вышеписанные слова Артамона любезнейший юноша нисколько не рассердился, а только промолчал, я с часу на час начал ожидать его посещения. И действительно, вчера в восемь часов утра, когда я сидел за моим чаем, доложила мне моя кухарка, что пришел какой-то молодой чиновник и желает меня увидеть. Имея уже некоторое предчувствие о том, кто сей чиновник, я тотчас же надел теплый сюртук, желая подать ему пример приличия. Но я был крайне удивлен и вместе обрадован, когда Иван Петрович вошел поступью тихою, скромною и приличною молодому человеку, в форменном фраке, застегнутом на все пуговицы, хотя с физиономиею явно расстроенною и носящею на себе следы раскаяния. Тотчас же встал я и поспешил принять его в мои объятия, на какой мой прием отвечал он слезами, которых он не мог удержать и которые для меня служили задатком его прекрасного и доброго сердца. В этом моем предположении я и не ошибся: через час разговора с ним увидал я его совершенно иным, совершенно благовоспитанным молодым человеком, и мог ясно уразуметь и усмотреть, что в разврат он был вовлечен своим добродушием и невинностью; что в самом разврате этом никогда не мог он заглушить угрызений совести. В знак своего доверия ко мне передал он мне свой дневник, веденный им в продолжение этого последнего времени. По прочтении тотчас же я его сжег; но я сохраню этот памятник его ко мне благородной доверенности. Из всей этой истории усмотрел я, что не простой развратник обладал вашим сыном, но, можно сказать, — дух-искуситель, принявший образ молодого юноши; что Иван Петрович, по доброму сердцу своему, подчинился самому тяжкому деспотизму, для всякого другого невыносимому. На вопрос его, что ему теперь делать? — отвечал я ему кратко и ясно, что он должен, во-первых, писать вам и просить вас как о прощении, так равно и о согласии вашем на брак его с дочерью почтеннейших родителей; что все нужные деньги будут мною даны ему тотчас же. Увидел я также, что ему, по мягкой его душе, весьма трудно сказать решительное слово без Имеретинова, и потому взял я на себя объясниться с сим беззаконником, а его просил два или три дня прожить у меня, желая кроме того удостовериться в том, что Иван Петрович действительно ли решился разорвать все недостойные его отношения. И теперь наш добрый и раскаявшийся юноша сидит у меня и прибегает к вам письмом своим с повинной головою, которую, как говорится, и меч не сечет и не рубит.
Я же с своей стороны так убедился в превосходных качествах души сына вашего, что за него удостоверяю вас в искренности его раскаяния и надежности его исправления. Одно только беспокоит меня, что он не совсем еще опомнился от чаду и туману, которым голова его была полна еще недавно. Об Имеретинове говорит он не только со свойственной его прекрасной душе снисходительностью, но с некоторым для меня странным уважением, обвиняя во всем одного себя и присовокупляя, что если бы сам он не был наклонен предаваться всем увлечениям, то с молодым Имеретиновым остался бы только в добрых приятельских отношениях, и что расстается он с ним потому, что они оба вредят друг другу. На это я не возражал ему ничего, зная по долгому опыту жизни, как трудно молодому юноше рассмотреть вдруг всю бездну, в которую он ввергался. Со слезами почти просил он меня быть с Имеретиновым как можно учтивее и передать ему, что разлуку их он, Иван Петрович, считает необходимою, но что в душе его нет против него ничего. Видя в этом похвальную нежность сердца, хотя несколько и излишнюю, я обещал ему это и исполнил в точности. Имеретинов сам принял меня насмешливо, но вежливо; на слова мои, что сын ваш считает разлуку их необходимою, только значительно улыбнулся и потом попросил учтиво позволения пробыть на квартире три дня, чтобы в это время успеть приискать себе приличное помещение. На это справедливое требование я мог отвечать только утвердительно, сказавши, однако, что Иван Петрович проживет эти три дня у меня, на что Имеретинов качнул только головою и, отойдя к окну, стал что-то насвистывать. В духе ли был он или не в духе от неожиданного переворота дел, я заметить не мог, ибо этот юноша достаточно уже испытан в разврате, чтобы уметь скрывать все свои душевные движения.
Ну, поздравляю вас, почтеннейший друг мой, с спасением сына вашего и поздравляю себя, что хотя сколько-нибудь содействовал сему отрадному происшествию.
Свидетельствую почтение вам и достойнейшей супруге вашей, пребываю
Уцелевшие листки из дневника Чабрина
правитьСтранный сон видел я сегодня: мне снилось, что мои приехали в Петербург, что у меня была сцена с ними за мою связь с Имеретиновым. Отец мой — снилось мне — говорил мне: «Ты идешь к дьяволу!» — «Что за дело? — отвечал я с отчаянием, — иду!» — и с этим словом я проснулся. Страннее всего, что сегодня утром мы читали с Имеретиновым Лермонтова, и когда я с восторгом произносил эти стихи:
Но я не так всегда воображал
Врага святых и чистых побуждений… —
он взглянул на меня пристально и спросил вовсе не шутливо: «Да точно ли ты любишь дьявола? — и, помолчав немного, прибавил: — знаешь ли ты, что такое дьяволы?» Разумеется, все это вздор; разумеется, я привязан к Имеретинову вовсе не потому, чтобы считал его существом сверхъестественным. Если я подчиняюсь ему, то потому, что вижу в нем единственного человека, который понял все мои недостатки и не пощадил их нисколько… «Ты лучше меня, — говорил он мне недавно, после жестокой пытки, которою он истерзал мое самолюбие, — от тебя в будущем можно ожидать многого: ты терпелив — как осел. Не оскорбляйся таким сравнением; ты можешь обойтись без многого, без чего мне обойтись совершенно невозможно. Но ты до сих пор не избрал себя в самого себя, посмотри, на что ты похож? В твоих движениях, в твоей физиономии выражается непонятное рассеяние всех сил; ты горд, и между тем в тебе нет нисколько гордости, чтобы не родниться и не брататься со всяким и каждым — с каким-нибудь Боровиковым, которого ты мне рекомендовал за умного человека и которого я не могу без смеху видеть. В тебе нет нисколько душевной силенки, чтобы поставить себя в приличное положение в отношении к твоим домашним: ты боишься их, как ребенок; ты боишься всех — даже своего пьяного лакея, который к тебе приставлен вроде дядьки; ты будешь бояться всякого, кто только захочет тобою овладеть. Ты, как раб, лжешь передо мною. Ложь гадка — это дело известное, но никогда она не казалась мне так гадка, как в тебе».
Сегодня он хотел читать мне вечером одну старую книгу. Когда он говорил о ней, его лицо было озарено — не могу не употребить этого слова — какою-то важною, торжественною мыслию. «С каждым бывают в жизни встречи. — говорил он, — полные слишком глубокого значения; горе тому, с кем была подобная встреча и кто отступил с робостию. Придет время, когда человек возжаждет услышать снова голоса глашатаев правды; но навеки уже будут замкнуты нежные уста их…» Глаза его сияли в эту минуту каким-то величаво суровым блеском.
Человек мой нагрубил ему в этот день; он потребовал от меня, чтобы я наказал его в полиции. У меня сердце поворотилось от этого. Мне было так страшно жаль моего бедного старика… Но он требует от меня прежде всего, чтобы я не знал сожаления… Плач и всхлипывания моего человека терзали мне слух… но я победил себя… Когда я возвратился и, рыдая, упал на диван, он только с бешеным негодованием сказал: «баба!» О! в эту минуту я его искренне ненавидел!.. Он не хотел понять, какие тяжелые жертвы приношу я ему на каждом шагу… За всякое нежное чувство, за всякую гуманную мысль я слышу от него название «мерзавца» — я, который никому и никогда не позволил бы сказать себе ничего подобного.
Но бывают минуты — я забываю все это; я помню только тот вечер, когда мы сидели с ним и долго пили молча, когда немного доверчивее, немного проще, немного веселее, чем обыкновенно, он начал говорить со мною о том, что с детства так занимало меня… Мы пили, он читал великую песню Шиллера о радости, и мне в первый раз раскрывалось ее сокровенное значение… Глаза его сверкали, голос звучал. «На твой выбор предоставляется быть червем или херувимом», — сказал он с многозначительною улыбкою, когда прочел стихи поэта, что «наслаждение дано и червю, а херувим стоит перед Богом». Я впадал постепенно в какое-то болезненно расстроенное и вместе встревоженное состояние… Он коснулся моей личной жизни, он говорил о таких ее обстоятельствах, которые мне только одному могли быть известны; он припомнил мне некоторые события и встречи странные, непостижимые без той ариадниной нити, которую мне давал он… Помню смутно, что надо мной тяготел его неподвижный взгляд, что я заснул под гнетом этого тяжелого взгляда.
Сны мои стали чудно таинственны: то слышались мне в них звуки органа, то голоса неведомых существ… то он являлся передо мною, окруженный оболочкою света, в белой одежде, с челом, подъятым к светилам — его и моим братьям…
И я отказался от всего — от моих привязанностей, верований, от моей любви, наконец… Софья, Софья! она страдает, может, более… страдает глубоко… а я… я равнодушно должен видеть эти страдания…
И между тем он прав, если правда заключается только в математической верности. «Что тебе, — говорил он мне, когда я рыдал над ее запискою, — в женщине, которая любит тебя потому только, что ей надобно выйти замуж; что тебе в любви, которая основана на достоинствах, в тебе воображаехмых? Пусть она любит в тебе твою способность верить, любить и действовать; пусть она не ищет в тебе ничего, кроме любви, пусть она будет готова идти с тобою всюду — а! тогда дело другое!.. Чтобы от людей получить вершок, — прибавил он с своей дьявольской логикой, — надобно требовать от них сажени; от женщины еще более… любить женщину можно позволить себе только уничтоживши ее, только сливши ее бытие с своим… да и тогда горе тебе, если ты хоть раз покажешь ей, что ее любишь… Чтобы вполне владеть женщиной, обещай ей несчастие, погибель, и только та, которая ринется за тобой в бездну, стоит имени женщины».
Страшные правила! и между тем он прав вполне: в любви нет границ, или пусть не называют любовью чувство, которое перед чем-нибудь остановится.
«Я дам тебе такую свободу, о которой ты не имеешь и понятия, — сказал он после долгого молчания, — но дорого должен человек получить такую свободу».
Пелена спала с глаз моих — о! понятны, понятны мне теперь глубоко эти слова, произносимые при полном дневном свете: «Полночь, достопочтеннейший, глубокая полночь!» — понятно, почему печатью глубокой печали отмечены всегда лица избранных… В чувстве бесполезной радости таится вместе с тем и зерно необъятно разрастающейся печали… но печаль, говорил он, обращается в радость.
В голове моей смутно — совсем иным представляется мне теперь мир: повсюду и во всем вижу я обвившего все страшного змея, и как мне гнусны теперь все — все земные наслаждения.
Это была страшная ночь, когда он читал мне старую книгу. Он был бледен, как мертвец; голос его был глух и выходил как будто из могилы; зажженная им лампа обливала все каким-то гробовым светом.
Все, что читал он, были символы, но символы, по мере приближения к которым становился дыбом волос.
Есть слова, которые едва только ударят в слух, как по телу пробегает судорожный трепет, которых истина очевидна по тому уже самому, что она страшна.
Он был больше, чем прав, когда говорил, что истина есть то, что сознается несколькими, немногими, одним, может быть.
Кто это понял — тому нет оправдания; для отвергнувшего эту истину — ад начинается уже при жизни.
Читая, он бледнел все более и более… голос его слабел и прерывался… наконец он упал на диван в предсмертных судорогах.
— О чем ты плачешь? — сказал он едва внятно. — Что тебе до меня и что такое я?.. Верь и стремись — встречи придут сами собою… Но верь… это главное! Все, что говорил я с тобою, правда и буквально правда.
Он затих… Это был только сон.
Я сидел и держался руками за свою пылавшую голову.
Что же это такое? Сегодня он хохотал самым злым смехом над моим мрачным настройством… советовал мне отправиться в Индию и сделаться факиром. «Глупая голова, — сказал он наконец с сердцем, — где жить-то надобно? на земле, а не в небе… Не один ли закон отражается в бытии червяка и в бытии светила, и не везде ли равно велик этот закон?»
И между тем, когда я осмелился спросить его, неужели все, что он читал мне, — вздор, и неужели его смертные судороги были только комедия, — он плюнул с ожесточенным бешенством.
Я теряюсь… в голове моей страшный хаос. Сегодня я видел Софью. Она шла мимо моих окон, бледная, расстроенная, опустивши глаза в землю, — она не хотела взглянуть на мои окна… Человек мой болен, я не могу смотреть на него… Сегодня получил письмо от стариков. Мне было страшно распечатать его… Он сидел на моей постели и пожимал только плечами от негодования… Я распечатал: первое, что попалось мне, были строки моей матери… Я зарыдал… видно, с каким трудом она их писала — бедная женщина!.. Он встал с постели и начал ходить по комнате,
«Ну, кончил?» — спросил он, остановясь передо мною и вперя в меня свой злобно-насмешливый взгляд. Я стонал…
От Василья Имеретинова к дяде его Александру Николаевичу Имеретинову
правитьУстал я, воспитатель; скажу тебе прямо: не по силам моим то тяжелое бремя, которое на меня наложено. Боже мой! когда я подумаю, сколько людей на свете легко и весело проходят по жизни, привязанные к чему-нибудь, любящие что-нибудь… А я? Ах, да! есть бесконечное наслаждение в том, чтобы любить, чтобы склониться головою в чьи-нибудь колени и заснуть — спокойно, сладко заснуть под лучами чьих-нибудь женских глаз… Недавно еще были здесь цыганы… Ты знаешь, как я люблю их песни, их кочующую жизнь: ты был всегда недоволен этим; но что же мне делать? от головы до ног и от ног до головы я степняк — я готов с ними, вольными сынами, почти пуститься в их бешеную пляску… Да! так… они недавно здесь были и давали концерт; я поехал, разумеется; меня измучили их песни — эти страстные тоны, эти порывы к любви без границ, без пределов… «Скажи, зачем явилась ты?..» Эта проклятая песня целые три дня преследует меня; ни днем, ни ночью нет мне ни на минуту покою; так и грезятся мне свежие юные сны моего детства, так и грезятся, мелькают былые образы, светлые мечты, облеченные в женщину с голубыми, ясными, как небо, глазами, в которые так хочется глядеться, в которые так отрадно заглядываться!.. Но зачем это горькое, тяжелое знание; зачем эта правда, от которой отступить невозможно?..
И вот еще недавно встретился я с существом, которое напомнило сны моего отрочества… Я обещал ничего не скрывать от тебя, воспитатель; да собственно-то говоря… и к чему?.. Надобно тебе сказать, что недавно у меня была неудача в моих расчетах на Чабрина, о котором я тебе писал… Впрочем и неудача ли? Это еще бог ведает!.. Он страшно молод, хоть ему за двадцать пять; даром для него не пройдет наша встреча: рано или поздно брошенные семена правды пробьются из-под тучи предрассудков, темных стихий страха и ложно радужных обманов сердца… И прекрасно! Тяжело и страшно будет и ему проснуться — не я виноват. Зерно будущего суда брошено в эту душу. Был ли я орудием правосудия и гнева, или орудием возбуждения — разрешат последствия… Чему устоять, то устоит!.. Не в том дело, мы с ним расстались: он бежал от меня — по своей похвальной привычке и к моему величайшему смеху — с своей собственной квартиры под крыло какого-то мужа, являвшегося и прежде с наставлениями, над которыми я и известная тебе приятельница достаточно смеялись… Этот достойный человек являлся и ко мне с поручением от Чабрина, впрочем, очень учтиво и вежливо, и позволил мне три дня пробыть на квартире Чабрина… Теперь второй день, и мне решительно выезжать не хочется, потому что в мою шумную жизнь впился прехорошенький цветок… Простыми словами: я видел невесту Чабрина, и она мне нравится. Надобно сказать, что необыкновенный час, в который я видел ее заплаканные глазки, ее более чем простой костюм, — все это особенно содействовало впечатлению… Этой ребяческой темно-русой головке совершенно усвоилась мысль, что в руках моих жизнь и смерть ее чудака-жениха, которого она, между прочим, вовсе не любит… Что же она сделала? Вообрази себе, до какой степени она простодушна и настроена ко всему необыкновенному!
Вчера или, лучше сказать, сегодня, ибо было уже два часа ночи, я возвратился с вечера, где я, против обыкновения, довольно много выиграл… Кстати! я все проигрывался, мне нужны деньги — пришли мне тысячи три… Я уже хотел ложиться спать, как вдруг слышу шорох в передней, всегда не запертой, потому что человек Чабрина боится меня как огня и бежал с барином под сень крил их заступника… Я сделал два шага вперед и отворил дверь… Представь себе мое изумление, когда перед собою я увидал молодую девушку, всю в белом, как тень Франчески в «Осаде Коринфа», всю дрожавшую каждым нервом своего слабого тела… Все это было более чем странно; но, разумеется, я не изумился наружно и спросил ее очень вежливо: «Что вам угодно?» Кажется, первая мысль, которая пришла мне в голову, была та, что эта девочка — лунатик. На мой вопрос полился целый поток трепетных лихорадочных объяснений, которые, разумеется, ничего не объясняли… Кое-как я усадил ее в кресла и очень положительно спросил ее снова о том, что доставляет мне честь видеть у себя мою прекрасную хозяйку? Вместо ответа она зарыдала и закрыла лицо своими маленькими ручками. Я отвел эти ручки и заставил ее посмотреть на себя. «Ну, взгляните на меня! — сказал я ей шутливо. — У меня нет ни рог, ни копыт, ничего, чем меня снабдил, вероятно, мой почтенный друг и его верный служитель». Она улыбнулась невольно сквозь слезы; я взглянул на нее с глубоким состраданием и, может быть, с нежностью, потому что она была чудно хороша: одно из тех лиц, которых вся прелесть заключается в бесконечном простодушии, на которые заглядишься так отрадно, так доверчиво, как на лицо заснувшего ребенка…
— Я знаю, что вы можете погубить Чабрина, — сказала она, наконец, с полным убеждением, — но послушайте: я умоляю вас всем, что для вас есть святого, оставьте его, не мстите ему…
— Мстить! — отвечал я со смехом, — да за что я буду ему мстить? Напротив, я его очень люблю!
— О нет, не любите его, заклинаю вас Богом — не любите его! — вскричала она с ужасом. — Оставьте его, об этом я прошу вас, я…
— А вы его любите? — спросил я тихо.
— Да, — сказала она.
— Нет, — подумал я.
— Вы его оставите! — обратилась она с умоляющим видом, сложивши свои маленькие ручки. — Да! не правда ли? вы его оставите…
Я хохотал.
— О, не смотрите так, ради Бога! — сказала она с рыданиями. — Не смейтесь… я боюсь не за себя…
— Вы ошибаетесь, — заметил я сухо, — вы боитесь за себя, вы его не любите…
Она привстала с места…
— Не люблю, когда для его спасения решилась одна, ночью идти к вам…
Она была видимо оскорблена. Я взял ее за руку.
— Ну, простите меня! — сказал я ей. — Ведь я не виноват, что не могу видеть жизнь в розовое стекло… Что вы пришли ко мне, разумеется, это очень благоразумно; но ведь и для меня же есть святыня на свете.
— Для вас? — сказала она полупрезрительно.
— Для меня, — повторил я спокойно.
Она снова встала, но остановилась в нерешительности и задумчивости.
— Когда я шла к вам, — проговорила она медленно, — я знала, на что решалась… Мне было все равно… Нет любви без жертв, — прибавила она с лихорадочной дрожью.
— Вы правы, — сказал я ей, — но эту жертву вы принесли себе самой…
Она замолчала.
— Будьте спокойны, — начал я, взявши снова ее руку.
— Да? — спросила она с детскою радостью.
— Слово человека, — отвечал я твердо. — Жаль, что не могу сказать вам: будьте счастливы…
Она снова посмотрела на меня с боязнию.
Я поклонился ей… Она вышла робко и медленно.
Я долго о ней думал… Я и теперь о ней думаю… Сегодня она прошла в церковь мимо моих окон; я стоял у окна и барабанил по стеклу пальцами… Она меня видела и опустила глаза.
Ты скажешь, что все это меня недостойно, воспитатель; но что за дело? Это так благоуханно, свежо, так молодо… точно как будто летом на утренней заре проснулся я от сладкого сна и весь еще полон тревожного, обаятельного чувства и жаль мне расстаться с этим еще неведомым чувством…
Прощай, воспитатель!.. Я что-то глуп сегодня!
От Степана Никифоровича Похорцева к Петру Петровичу Чабрину
правитьМилостивый государь,
почтеннейший друг
Петр Петрович!
Благодарю моего Бога и Создателя, что весьма неприятный случай обратился в счастливый для любезнейшего сына вашего и молодого моего приятеля Ивана Петровича и что самый сей случай доставил мне как возможность служить вам, так равно и узнать прекраснейшие качества и свойства сего юноши. Вчера имел я честь получить приятнейшее письмо ваше и тотчас же, по получении оного, отправился с ним на квартиру нашего молодого человека, обрадовать его сладкою для сердца его вестию о согласии вашем на брак его с прелестнейшею девицею. Для него, однако, весть эта не была уже новостию, ибо письмо ваше к нему пришло двумя часами ранее, и я застал его весьма тронутым вашими к нему истинно родительскими милостями и преисполненным глубокого чувства благодарности. Самый срок, который назначен вами для исполнения взаимных желаний двух любящих сердец, именно до июля, когда вы сами пожалуете к нам в нашу северную столицу, — самый, говорю, срок этот не показался ему слишком долгим. Он сказал мне, что, получив письмо ваше, ожидал только меня, чтобы вместе со мною отправиться к почтеннейшим Ивану Авдеевичу и Луизе Карловне с формальным уже предложением. Может быть, это сказал он, чтобы порадовать мое стариковское самолюбие, но тем не менее было это мне слышать весьма отрадно. С милой невестой своей, Софьей Ивановной, он уже, конечно, не мог утерпеть, чтобы не поговорить тотчас же по получении приятных известий. Вместе с ним отправились мы к ее родителям и, без всякого труда, получили их согласие на предложение. Вот я, на старости лет, попал таким образом и в сваты!.. Дай Бог только нам начатое дело окончить, и тогда можем мы сказать — конец и Богу слава! Не стану описывать вам восторга нашего юноши, ни того приятного вечера, который провел я в этот день, любуясь на счастие двух сердец, вполне достойных одно другого. Вероятно, любезнейший сын ваш скоро сам изольет перед вами чувства своей благодарности, ибо, сообразно с приказаниями вашими, взял уже от начальства отпуск и сегодня, вероятно, возьмет место в дилижансе, чтобы лететь на крыльях радости — упасть к стопам вашим и, лично увидавшись с вами, отогреться в ваших родительских объятиях.
Прощайте, добрый друг мой, и ждите к себе вашего сына и моего доброго приятеля. Мне же позвольте пребыть
От Александра Николаевича Имеретинова к Василью Имеретинову
правитьСлово мира и любви становится иногда словом гнева, ибо многое спрашивается от того, кому дано многое. Когда душа, утолившая жажду свою от источника вечного света, вновь обращает стремления свои к тварям, тогда твари становятся для нее карающими орудиями справедливого гнева; ибо то же самое кроткое начало света становится иногда и яростным пламенем огня вечной геенны. Горе тому, чьим высоким уделом было бороться с самим первоначальником падения и кто, вместо того, дозволил побороть себя стихийным началам!
Самые мудрейшие из людей стояли крепко только верою, то есть пребыванием в общении с началом света; ты же кто, дерзающий искушаться сам и еще наслаждающийся грехом, и падением?
Мало было тебе, неразумный, наслаждаться безразлично дарами благого со всею неограниченною свободою, с какою подобает наслаждаться ими существу разумному… мало было тебе быть царем стихий — ты восхотел сам жить их жизнию… Живи же, но помни, что строго мстит за себя оскорбленное начало света, что в самом тебе откроется темная бездна, которая окутает узами скорби и мрака все светлые начала души твоей. О, горе тебе — и горе мне, возлюбленный, хотя и безумствующий питомец; горе мне, ибо среди той глубокой печали, которой бремя привыкла носить душа моя, — ты был единственною моею отрадою!.. Сын мой, сын мой! глаза твои напоминали мне глаза твоей матери, которую любил я как брат; самого тебя любил я с нежностью не отцовскою, но материнскою… Дитя мое! возвратись ко мне под сень старых дубов, которых шум так уныло стонет по тебе вместе со мною!.. О, верь мне, верь мне — быть может, сам я сносил на сердце много язв, быть может, сам я слишком тяжело купил свое отречение от всего…
Дневник Прасковьи Степановны Рассветовой
правитьНикогда не была я так вполне счастлива… он постоянно почти со мною — он проводит у меня почти целые дни!.. Кого или что должна я благодарить за это? Кажется, Чабрина; но кого бы то ни было — только я счастлива, я весела, я резва, как ребенок; прыгаю по столам и по стульям — по моей старой привычке.
Он стал как-то удивительно добр и нежен… Во все это время я не слыхала ни разу его обыкновенных загадочных вопросов, не видала его сурового, проникающего в душу взгляда… Кажется, он уверился во мне; кажется, ему нечего больше из меня выпытывать.
— Скажи, зачем ты так страшно мучил меня, милый? — спросила я его вчера…
— Так было нужно, — сказал он тихо.
— Дрессировка? — заметила я.
— Может быть, — отвечал он с улыбкою, лаская мне лицо руками.
И он задумался. В окошко глядел месяц — яркий, ясный. Я вспоминала стихи его любимого русского поэта!
А небо, а месяц?
О! Этот месяц волшебник…
И когда облако налетало на этот месяц, я вместе с ним так готова была сказать:
Что бы пройти тому облаку мимо?
На что ему месяц?
— С тобой я опять позволяю себе сделаться мечтателем, — говорил он с глубокой нежностью, сажая меня на свое место и склоняясь сам головою в мои колена… — Ты для меня все теперь — жена, сестра, подруга…
Я играла его каштановыми кудрями…
И его считают злым, развратным — его, в самом разврате которого выражается возвышенное стремление к бесконечности…
Все его оставляют, моего милого, — одна я с ним, одна я пойду за ним повсюду!.. О, да! он возвел меня на бесконечную высоту, но голова у меня не кружится нисколько. Для меня нет жертв; самое слово жертва мне гнусно. Прикажи — и я умру, прикажи — и я… Да, все, что свет зовет преступлением, я это делаю… Не требуй от меня одного только, одного — чтобы я перестала любить тебя!
Я сказала это ему, когда он говорил мне с восторгом о женщинах XVIII века, любивших жизнь и наслажденье и не привязывавшихся сильно ни к кому.
— Разве ты хотел бы, чтобы я была такою? — спросила я его.
— Не знаю, — отвечал он сухо.
Я склонила голову — в эту минуту для меня возвратилось прошедшее.
— Ну полно же, полно! — заметил он с принужденной улыбкою. — Как будто я стану от тебя требовать чего-нибудь не по твоим силам?.. Да и главное то, — прибавил он, — мне, мне — слышишь ли ты? — мне самому нужна твоя любовь!
— Ты меня не любишь, милый! — вскричала я со стоном.
— Я люблю тебя столько, — отвечал он твердо, — сколько я могу любить. Я — ничего не люблю… но тебя я больше чем люблю: я тебя уважаю за то, что ты вполне женщина…
— Ты меня не любишь! — повторила я совершенно убитая.
Он засмеялся своим металлическим смехом.
— Что такое любовь? — сказал он. — Разве я не люблю тебя, когда я тебя страстно цалую, когда я весь предаюсь тебе?..
И он сжал меня в своих объятиях…
Мы говорили о смерти сегодня. Зачем хочет он, чтобы я жила после него?
— Знаешь что? — говорил он мне. — Мне хотелось бы, чтобы во мне ты не столько любила самого меня, сколько то, чем я сам дорожу в себе.
Нет, я люблю его, его самого!.. Что мне за дело до чего-нибудь другого?
— Милый! знаю, что ты очень умен, что ты во всяком находишь особенного конька… Но, ради бога, оставь говорить мне, что то-то или то-то меня недостойно…
Он засмеялся на эти слова.
Чабрин уже недели с две уехал в Москву блудным сыном, как говорит мой милый. Сегодня я хохотала целое утро, когда он представлял мне сцену из домашнего быта Чабрина: то, как он сидит в кругу дражайших родственников и как там все со слезами умиления благодарят небеса за то, что он избавился от сетей лукавого.
— Только гадко ему станет наконец, — сказал Василий с печальной улыбкой. — Выше его натура всех подобных дрязгов; он не виноват, что он слишком молод и впечатлителен. Пожалуй, из него в самом деле сделают на время все, что угодно: и покорного сына, и мужа под башмаком, — а все-таки он опомнится, все-таки это лучшая природа, которую я встречал когда-нибудь.
Он был потом целый день грустен.
Вообще, эти два дня он что-то особенно странен.
Вчера он целый вечер не отходил от фортепьяно и фантазировал на цыганскую песню:
Скажи, зачем явилась ты
Моим очам, младая Лила?
Почему-то мне, которая так любит музыку, которая так любит заслушиваться его звуков, — мне было невыносимо грустно.
Сердце мое никогда меня не обманывало, а его тяготит какое-то тяжелое предчувствие… я сама знаю, что это глупо, чего мне бояться? Но боязнь или, я не знаю, что-то — сжимает мое бедное сердце!
Я была уж слишком счастлива… Страшно!
Боже мой! за что я так ужасно наказана? Его нет вот уже пятый день — я мучаюсь жестоко. Ходила на его квартиру — заперта; я забыла все, забыла приличия, стыд — обратилась к хозяевам. «Где-то на даче», — сказали мне, посмотревши на меня с злобною улыбкою. Милый, милый! за что ты меня мучишь, что я тебе сделала?..
Слава богу! он был сегодня, — но мрачный, растерзанный… «Ты, была у меня?» — был первый его вопрос, и этот вопрос сделан был с суровым неподвижным взглядом; я зарыдала.
— Прости меня, милый! но не мучь меня! — вскричала я, упавши ему на шею с рыданиями.
Он тихо, но сурово отвел мои руки и посадил на диван.
На лице его был целый ад мук и страданий.
Он не хотел даже намекнуть мне о причинах своего отсутствия…
Спрашивать я не смела.
Позволь мне лучше умереть — лучше умереть, милый!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
От Ипполита Орнаментова к приятелю его Алексею Степановичу Бураламову в Москву
правитьХуды дела, мой любезный друг, истинно худы — да только по моей ли вине, сам ты скажи на милость?.. Мимо рук невеста с приданым проскользнула, и проскользнула-то так, что теперь и след простыл. Эх, Алексей Степанович, ну как не пожалуешься теперь на наше с тобой воспитание? Посмотришь и посравнишь себя с каким-нибудь шематоном, так руки и опустятся: ни по-французски наш брат не говорит, ни романы модные читать ему не время, — а в этом-то и вся штука, мой любезнейший… Девушка, покамест она девушка, хочет все, чтобы ей вздор городили, — и сама она знает, что это все вздор, и любовь там, и звезды, — а все-таки нужно ей, чтобы этот вздор городился: видно, уж дух нынче таков!.. Чабрин формально теперь женится на Софье Ивановне, потому что у него мало того, что особенное счастье да есть еще друзья, да выручители: бабушка ворожит, одним словом. Завертись-ка я, как он, по службе, свяжись-ка я, как он, с известным игроком и беспутником — кто бы меня выручил? Ровно никто — да и не пожалел бы никто… а тут? Эх, право, даже горе возьмет… Покамест не ходил молодец в департамент, набольший говорил: «непременно выгоню — для примеру!» — говорил; а вот тут и пример. Выручили молодца из долгов родные — ну и явился тотчас же в департамент, как ни в чем не бывало… Мало того — выходит из кабинета сам-то и прямо к нему — и по-французски!.. Потом оборотился ко мне. «Ипполит Михайлович, — говорит, — ваш новый начальник отделения, тотчас по принятии дел, едет на 28 дней в отпуск: поручаю вам, как старшему и достойнейшему, исправлять его должность!» — Приятно, нечего сказать!.. Эх, черт возьми! другой хоть с досады имел бы возможность хоть выйти в отставку, а я… Стиснешь только зубы, крякнешь невольно, да и пойдешь низкопоклонничать новому начальнику, что тут тебе на голову посадили. Слыхал я и читывал, что люди мстят и ловко мстят — а тут и мстить-то даже нельзя. Ведь это все вздор, все кавказские страсти, все себе самому в убыток да людям на смех… Нет, гнись, вечно гнись; кому не дает судьба стоять прямо, гнись, пока спина гнется, а гнуться она будет до могилы — там только распрямишься… Ну и начал я ему льстить и рассыпался в сожалениях о том, что он был так долго нездоров. «Я болен не был», — обрезал мои сожаления новый начальник. Я и так и сяк — ничего не берет! Сух со мною ужасно и во всем уж вовсе не таков, как прежде — видно, в хорошей школе побывал.
Другой бы на моем месте махнул бы рукою с отчаяния и оставил вещи как они есть, а я… нет: я помню твои правила. Пошел опять к старому мошеннику Ивану Авдеичу… Фу ты господи! Какая важная осанка стала у старого грешника! «Я, — говорит, — всегда был уверен, что почтенный Иван Петрович, мой будущий зять, пойдет очень далеко!» — Его-то, впрочем, я тотчас же на карей объехал: взялся хлопотать по разным комиссиям касательно приданого и так умилил Луизу Карловну, что она сказала: «Вот верный-то друг!» — «Неизменное копье, — сказал тотчас же Иван Авдеич. — Ну да и мы ему отслужим!» — прибавил он с самодовольною улыбкою. Вошла Софья Ивановна — поздравил и ее, только она что-то показалась мне не очень веселою, а может быть, впрочем, я и ошибся. Приехал и жених — и все-таки был очень сух со мною. На другой же день по принятии дел он уехал в Москву к своим. Я завален от Счастных теперь комиссиями: то в мебельную лавку, то в серебряную — хлопот полон рот! А все что-то кажется мне, Софья Ивановна не сильно грустит без своего нареченного. Или и она тоже девушка с расчетцем?.. Да кажется, так! Чуть ли она не прежде всех увидала, что из Чабрина выйдет чудесный муж!..
Эх, грустно, Алексей Степанович, а нечего делать… Овому талант, овому два. Прощай, будь здоров и преуспевай в своих начинаниях.
От Ивана Чабрина к Василью Имеретинову — из Москвы
правитьСтыдно мне и больно, друг, брат, наставник, — стыдно и больно за себя, еще более за оскорбленное человеческое достоинство; стыдно и больно, что, раз узревши львицу, я мог отступить от нее, — что во мне не стало сил победить призраков… Когда мы расстались, я думал, что я прав в отношении к тебе, что ты жестоко требовал от меня для меня невыполнимого. Я ошибался, говорю это прямо, сознательно. Я думал, что могу ужиться со всем тем, с чем уживаются другие, — ты знал меня лучше самого меня: мне не ужиться с самыми лучшими отношениями. Никогда не было мне так понятно, почему с таким негодованием неизвестный философ называет мир «страной отцов и матерей!», — никогда так сильно не чувствовал я потребности быть вполне свободным. Суд, о котором ты мне говорил, уже отяготел надо мною: ярость палящего огня уже начинает терзать мою душу. В тебе теперь понимаю я все, понимаю, почему ты с негодованием плюнул мне в лицо, когда я смел подумать, что твои судороги и муки в страшную ночь, которой не забыть мне никогда, были притворство. Да и что такое притворство? Есть минуты, когда истина и притворство сливаются в одно, — это я тоже теперь понимаю; ибо душа свободная прежде всего обладает сама собою и всем тем, что в ней происходит. Пишу к тебе теперь потому, что мне нужно, необходимо примирение с тобою; если ты хочешь, оно будет явное, публичное. Что мне за дело до всего, кроме тебя; до всего — слышишь ли ты, даже до моей любви? Что мне в любви, когда в меня перешли все твои ненависти?.. Я имею право на эти ненависти, потому что, отрекаясь от тебя, не отрекался от правды. Согласись также, что ты иногда слишком сурово поступал со мною.
От Василья Имеретинова к Ивану Чабрину
правитьСпасибо тебе за присланный листок. Ты страдаешь и, кажется, не шутя. Это ручается мне, что ты проглотишь весь немного горький цинизм правды, которую я хочу тебе сказать именно потому, что благодарен за твой листок. Знаешь ли что? в листке много гордости и оттого мало цели и еще меньше понятия обо мне. Поговорим обстоятельно, не для упреков тебе, которые, за исключением всего прочего, были бы слишком глупо-бесполезны, не для оправданий моих, которые были бы унизительны для тебя и для меня, а только для того, чтобы в твоей голове сделалось пояснее насчет наших бывших и будущих отношений (эти отношения еще будут, если ни ты, ни я не умрем чересчур скоро). Ты расстался со мною — и хорошо сделал; но сделал бы еще лучше, если б расстался иначе — не позоря ни себя, ни меня. Причиною, что было так, а не иначе, служила твоя неопытность, которая заставляла тебя верить в возможность сближения с разным балластом человечества. Очень рад, что тебе новый урок, один из тех, от которых я давно весь расшибен и чаще бываю механически мыслящим куском мяса, чем человеком. Любезный друг, индивидов любят всех, дурных и хороших, рабов и свободных, мужеск. пол и женск., или не любят ни одного, а употребляют в свою пользу некоторых — так, по крайней мере, покамест и можно и должно делать на свете. Ты опять меня поймешь. Оно — очень грустно, но вещей не переменишь скоро, особенно не переменишь бесполезным сетованием и ропотом. Что кругом тебя все очень гнусно, увы, старая история! в которой я никогда не в силах был сомневаться: было бы также гнусно и кругом меня, если бы что-нибудь было кроме пустого пространства, которое, конечно, я сам стараюсь делать, чтобы не захлебнуться желчью или слюною бешенства. Что ты с одним мною мог находить истинно-общее — не удивляюсь; ибо еще удивительнее, что я его находил и нахожу с одним тобою, хотя — опять повторю (не обижайся!): между нами стоят несколько лет вольной жизни, которую я начал мыкать прежде тебя. Ты говорил когда-то, что я не любил тебя. Безумный, безумный! поверь немудреной истине, что 2 + 2 = 4. Любивши тебя, я любил себя, и люблю, ибо никогда не переставал тебя любить.
Ведь любовь людей друг к другу одного пола, или так называемых разных полов, все одна и та же и подчинена одному и тому же. Я не уважал тебя и не мог уважать, ибо не мог тебе вполне верить — не от сомнения в твоем превосходстве над разной людской сволочью, но от твоей неопытности. Доказательство, что я не ошибался, — налицо. Ты, спустя несколько времени, еще лучше сам это почувствуешь и дашь мне другую цену. Я весь из недостатков и пороков, но в этом-то мое право понимать все, прощать все и любить больше, нежели ты покуда способен (опять извини). Временами я досадовал на тебя за малодушие, как и прежде; но никогда ни на минуту не переставал тебя любить. Рассуди, бога ради, беспристрастно и подробно, взявши все обстоятельства, рассуди не для меня, а для самого себя и про самого себя, какими могли быть наши отношения, если не такими, какими они были? Жил я (материально) без тебя — и буду жить; что за вздор ты нес всегда об условии иметь миллионы, чтобы быть в связи. С тех пор, как мы сошлись с тобою очень натурально, я полюбил тебя, принадлежал тебе гораздо больше, чем ты воображаешь, и принадлежал не менее себе, несмотря на пошлую видимость; очень не мудрено, что я иногда нуждался в тебе и не слишком упрекал себя за то, что пользовался тобою. Пусть оно придет — и отношения возможны, как возможны они и теперь, хотя я вовсе их не ищу, не потому, что не придаю им цены, а потому, что всякое искомое теряет невольно цену. Примирения явного — мне не нужно; примирения непубличного я не понимаю, ибо никогда не враждовал; ибо это я говорю искренно и глубоко зная, что говорю… Ах, да! оттого-то я такой мерзавец в людских глазах, что не понимаю нисколько вражды. Презрения у меня много, но уж, конечно, не для тебя; да оно и не вражда, а любовь же… К псам только, а не к людям. О, когда ты лучше и больше выразумеешь меня на самом себе! Знаю только, что это неминуемо будет… Не видайся со мною — но пиши; об этом я тебя прошу. Довольно ли? Многое и многое хотел бы я говорить тебе — но увидим, что будет дальше. Слава богу, слава тебе и мне, что я в тебе нисколько не ошибался, но что ты остаешься всегда лучше того, с кем ты мешаешься. Верь в человека — верь в себя и… в меня, к которому ты был вовсе несправедлив.
От Василья Имеретинова к дяде его Александру Николаевичу Имеретинову
правитьАх, да! ты прав, мой старый воспитатель, ты во всем прав, но не зови меня воротиться под сень старых дубов моей родины — не зови меня, это более чем невозможно. Есть минуты в жизни человека, когда он судит сам себя неумолимым судом — и идет решительно наперекор разуму. Тогда для него нет ни оправдания, ни возврата, тогда он не имеет даже утешения сделать вопрос: кто виноват? так общий нашему веку… Нет спасения, нет возврата!.. «Властвуй!» — говорит ему разум; «иди вперед!» — шепчет ему страстно неумолимое сердце. Иди вперед!.. Не назад ли скорее? Но назад не возвращаются, а только падают вниз… Отец-воспитатель! не говорю тебе: «спаси меня!» — это тщетно; нет, прости меня, благослови меня!.. Ну, стыдно это написать, но, наконец, пожалей обо мне… О, как скользок земной путь человека, как все на этом пути напоминает ему, что он существо падшее!..
«Что такое ты? что такое каждый из нас?» — повторял ты мне часто. Ты как будто предчувствовал, повторяя эти слова, что придет в моей жизни минута последней, окончательной борьбы с любовью к тварям, как бы хороши они ни были.
И открыл я сегодня старого учителя и читал в нем:
«Ученик сказал: „О! возлюбленный наставник, как же я наилучшим образом могу достигнуть того, чтобы всем вещам быть равным?“ Наставник сказал: „Охотно — подумай только. Если ты хочешь всем вещам быть равным, то все вещи ты должен оставить и отвратить от них свое желание, и не желать ни их, ни того, что-либо обратить в свою собственность: ибо как скоро ты что-либо примешь в свое желание, то сие что-либо делается вещию с тобой совокупною и действует с тобою одною волею, и обязан ты оную охранять и о ней заботиться, как о твоем собственном существе. Если же ты не примешь ничего в твое желание, то ты от всех вещей свободен — и владычествуешь с тем вместе над всеми вещами: ибо их ты в себя не воспринял — и всем ты вещам ничто, равно как и все вещи для тебя ничто; ты тогда как младенец, не разумеющий различия вещей… Ты же хотя и разумеешь оное, но разумеешь без участия твоей восприимчивости“.
Увы! отец, то глаголы обличения душе моей!..
Но к делу. Странно мне писать это слово к тебе, разумеющему единое дело — дело жизни. Выслушай меня — не для суда надо мною… суд произнесен уже во мне самом.
Я хотел, во что бы то ни стало, хотел видеть еще раз женщину, которая в первый раз произвела на меня такое странное впечатление. Чем она произвела его — я не знаю; может быть, своей простотою, своей слабостью. Случай — или, как ты назовешь это? я, расположенный теперь ко всякому срамному и смешному суеверию, готов звать это бог знает чем — итак, случай скоро доставил мне эту возможность. С квартиры приятеля моего, Чабрина, я наконец съехал. Окуривали или нет после меня мою комнату, этого я тебе сказать не умею… Знаю только, что в окно глядели на меня две голубые звездочки и глядели очень пристально. Я поклонился — мне отвечали робким наклонением головы. На сердце у меня было как-то глупо-пусто. Я прямо поехал на свою квартиру. Надобно же было судьбе устроить так, чтобы моя комната с отоплением, столом и прислугою, отдавалась от одного, не слишком достаточного семейства; надобно же было, чтобы это семейство, все состоящее из старухи вдовы с сыном и дочери, было очень бедно и очень наивно; чтобы в одну очень грустную минуту своего бедного существования, сын — бедный малый, канцелярист, обратился с просьбою помочь им в их крайней нужде — в болезни старухи матери… Не забыть мне никогда этой нетвердой поступи, этой робкой, немного глуповатой физиономии, этого скорбного тона, этого чего-то, так невольно вызывающего слезы… не забыть мне никогда безмолвного, быстрого пожатия моей руки, когда я отдал этому бедному существу все выигранные мною накануне деньги — благо они дешево достались; не забыть мне, как он, торопясь, глотал чай, которым я его потчивал, как он высчитывал всю свою богатую родню, которая могла бы помочь им, да не хочет… Надобно же было, что в числе этих богатых родных были и Счастные, хозяева моего приятеля, и чтобы дочь их бывала потихоньку у своих родных… надобно еще, наконец, было и то, чтобы за деньги, которые мне ровно ничего не стоили, ко мне привязалось существо, обиженное судьбою и людьми, но способное привязываться без границ, и чтобы оно считало своим долгом со всяким и каждым за меня браниться, потому что всякий и каждый, знает он меня или не знает, считает непременным же долгом говорить обо мне всевозможные и невозможные нелепости… Канцелярист мой, по прозванью Поплюгин, ходил ко мне каждый день: у меня ставало и станет терпения проводить с ним несколько часов в сутки; я как-то привык видеть эту физиономию, на которой резкими чертами выразились доброта и ограниченность… Раз как-то он пришел ко мне очень растревоженный и начал упрекать меня с величайшею наивностью, что как-де я — такой хороший человек, а все про меня говорят так дурно.
— Ну что же делать, почтеннейший Сергей Тимофеич?
— Как что делать? Ну, добро бы о вас тот или другой так говорил, а то ведь все — сами вы посудите!
— Кто же это все-то?
— Ну, мало ли кто — вот я сейчас за вас бранился.
— С кем это?
— Мало ли с кем!
— Ну да с кем же?
— С кем! Да вот хоть побожиться вам, так сейчас из-за вас спорил с Софьей Ивановной.
— С какой это Софьей Ивановной? — спросил я, как будто вовсе не зная, о ком идет речь.
— Ну, да с Счастной-то…
— А! ну что ж она?
— Что? да то же, что и другие…
— Что же именно-то?
— Ну, что вы преразвратные! — отвечал мой новый друг с преглупою улыбкою.
— Что ж вы ей на это сказали?
— Говорил, что она вздор врет — да и все тут; и маменька то же сказала.
— Очень благодарен, только напрасно.
— А я еще что!.. Вы, я говорю ей, поговорите-ка с ним лучше хоть раз, так увидите, что это за человек.
— Ну, а она что?
— Да ничего — замолкла…
— Долго она у вас сидела?
— Нет, не долго; хотела завтра быть, как в Апраксин поедет: все приданое шьет.
— Ах, да! а где жених-то?
— Все в Москве еще; недели через три приедет.
— Ну, что ж, она скучает без него?
— А бог ее ведает — она всегда такая, что ее и не узнаешь.
— Будто бы?
— А предобрая! — сказал мой канцелярист сладким тоном. — Точно вы — ну ей-богу, точно вы!..
На другой день, когда я проснулся, мне было как-то странно-весело, что со мною бывает редко. Я, разумеется, нисколько не скрывал от себя причины моей веселости: мысль, что я увижу эту девочку, меня больше чем занимала. Я пошел к своим хозяевам: там меня подчивали ячменным кофеем, и мать начала бесконечную историю о покойнике муже… Наконец на черной лестнице послышались чьи-то быстрые и легкие шаги… „Ах, батюшки! — вскричала старушка, — это, должно быть, Софья Ивановна. Вот посмотрите барышню-то — умная такая, воспитанная, добрая!..“
Дверь отворилась, и вошла… или, лучше сказать, — вспорхнула Софья. Она была одета по-домашнему, а между тем полуфантастически — почти так, как я ее видел в первый раз: вся в белом, в белой кисейной камали, с головкой в локонах кругом. Она вспорхнула и остановилась в полуиспуге, в полузамешательстве… Первое, что встретила она, был мой взгляд. Я сидел прямо против двери, на диване подле старушки.
Старушка, еще все больная, с усилием приподнялась ей навстречу. Софья быстро сделала два шага вперед, чтобы ее поддержать, и в эту минуту слегка поклонилась мне и опустила глазки.
Она села подле моей хозяйки и начала говорить с ней. Я молчал. Старушка несколько раз обращалась ко мне, чтобы сделать разговор общим; я отвечал очень коротко.
Старушка опять поднялась с усилием и побрела к дверям своей спальни, чтобы поторопить дочь, готовившую кофе.
Софья быстро взглянула на меня и схватила мою руку.
— Я виновата перед вами! — сказала она. — Я вас не знала… я вас оскорбила… может быть, — прибавила она, грустно опустивши головку.
— Меня оскорбить нельзя, — сказал я, поцаловавши очень почтительно ее руку и тотчас же оставив ее. — Что вы были передо мной не совсем правы, как и многие другие, это разве мне новость? Также не ново и то, что вы так же случайно переменили обо мне мнение…
Она хотела что-то сказать…
— Знаю, за что, — перебил я ее, — но ей-Богу же, не из ложного смирения скажу вам, что по этому нельзя заключить даже о доброте моей прекрасной души… Сделайте одолжение, не считайте меня оклеветанною невинностию: все, что говорят обо мне, правда.
— Правда? — спросила она, не с ужасом, но с печалью.
— Правда — к сожалению или нет, не знаю, — отвечал я ей. — Эти деньги, которые точно спасли целую семью, за которые я купил себе привязанность живого существа и, может быть, оправдание в ваших глазах… Эти деньги даже — следствие карточной игры, утомительно-гадкой ночи за зеленым столом…
— Это ужасно! — сказала она с тихим стоном.
— Что же тут ужасного? — заметил я. — Вам жаль меня?
— Да, — отвечала она, положивши свою руку на мою, — да — ведь вы лучше… вы, может быть, благороднее всех, кого я знаю…
Старушка и дочь вошли в это время с кофе.
И я и она были оба неразговорчивы; но изредка из-под длинных ресниц светлые глазки глядели на меня с бесконечною печалью…
Она поднялась, старушка ее удерживала.
— Я буду у вас завтра вечером, — сказала она, посмотревши на меня пристально.
Я понял этот взгляд; я не благодарил за этот взгляд…
Но так или иначе — я теперь дошел до того мгновенья, когда мне хочется остановить мгновенье: условие Мефистофеля выполнено… Я погиб во всяком случае — пойду я ли вперед, отрекусь ли от мгновенья. Я люблю эти глаза, люблю эту простую девочку… за что? право, я сам не знаю; я ее люблю — вот и все тут. Прежде всего и паче всего — в ней нет ничего необыкновенного: добра и впечатлительна — и только. Знаю, что предайся я ей, она, пожалуй, будет мукою моей жизни, как все, чему человек предается… Что за дело — жизнь моя сочтена… я хочу выпить до дна всю чашу, хотя бы пришлось вкусить и горечи.
Прости меня, старый учитель… Верь одному только: каковы бы ни были муки внутреннего суда, я не заглушу их. В отношении ко всему, кроме этой девочки, — я тот же и остаюсь тем же.
Дневник Прасковьи Степановны Рассветовой
правитьПриговор произнесен — и я осуждена!.. Это я знаю, это я чувствую на каждом шагу. Я вижу, что он страдает, что он терзается. Я не видала его по целым дням и не смею даже заикнуться спросить его о причинах его отсутствия. Да и какое право имею я на это?
— Милый, — сказала я ему сегодня, — ради самого Бога, кончи все одним разом — не мучь меня, не мучь себя… ты меня не любишь?..
Он горько улыбнулся.
— Что ты называешь любовью? — сказал он. — Разве я что-нибудь могу любить?.. Но тебя я люблю всей любовью, которой мне дано любить. — И потом он впал в свою обыкновенную мрачную задумчивость.
— Чего ты от меня требуешь? — спросила я его.
— Всего, — отвечал он, — без границ всего.
— Да, всего, — повторила я, — но только не требуй, чтобы я тебя разлюбила.
— Кто же об этом говорит? — опять сказал он. — Да и могу ли я желать, чтобы ты меня разлюбила: я эгоист, которому тяжело хоть что бы то ни было выпустить из рук, не только тебя…
Я ему наскучила вопросами. Знаю, что я буду за это наказана, что я его не увижу завтра… Боже мой! Сжалься надо мной, мой жестокий, мой неумолимый милый!
Три дня я не видала его, три дня я бродила как сумасшедшая. Сегодня я его встретила… Это было на Адмиралтейском бульваре. Он сидел на ступенях крыльца Дворцовой набережной, закутанный в свой плащ. Какое-то предчувствие повлекло меня туда в этот поздний час. Било 11 часов ночи. Я тихо подошла к нему. При звуке моего голоса он вздрогнул и обернулся… Я затрепетала как лист. Не знаю, кто из нас был краше для гроба в эту минуту: он ли, с багровыми пятнами чахотки на лице, с челом в ранних и резких морщинах, с большими мутными глазами; я ли, бледная и исхудавшая еще больше обыкновенного в эти три дня. Он взглянул на меня — и негодование, выразившееся сперва на его лице, сменилось страданием, которое для меня убийственней его слов.
— Зачем ты меня ищешь? — сказал он с состраданием, взявши мою руку. — Погоди, все это вздор, все это пройдет! — прибавил он таким тоном, который говорил ясно, что этому нет ни конца, ни исхода.
— О, скажи, скажи, что с тобою, милый? — вскричала я со стоном. — Что ты от меня скрываешь? Что ты сделал такого, что бы ты хотел от меня скрыть — преступление, что ли?.. да разве оно есть для меня?..
Он молчал; его мутный взгляд неподвижно тяготел надо мною.
Было светло как днем… было все так мертво… так болезненно ясно…
— Ну, — сказал он наконец, тяжело вздохнувши, — ты непременно хочешь знать, что со мною?..
— Да, — отвечала я, дрожа в лихорадке.
Он повел рукою по лбу и потом склонился головою в колена.
Он долго молчал. Я дрожала.
— Будь что будет… — начал он, быстро поднявши голову, но не смотря на меня и говоря отрывисто, как в бреду горячки… — Будь что будет… все равно… я погиб, я это знаю… Ах, да… я запутался в своих собственных силах… Ну, я погиб, слышишь ли ты это?..
Я отвечала только стоном.
— Я… люблю! — сказал он с безумным отчаянием,
Я упала… Когда я очувствовалась, он был у моих ног; он цаловал мои ноги, руки, платье… он рыдал…
— Итак, — начала я с ожесточением, — мне надобно умереть!..
— Нет, нет! — вскричал он со стенанием. — Ты должна жить, ты мне нужна…
— Узнай же то, что я от тебя скрывала! — сказала я в порыве отчаяния… — После первой встречи с тобою я приняла яду…
— Ложь! — вскричал он, вскочивши с места.
— Ложь! — повторила я с глубоким негодованием,
— Прости меня, прости меня!.. — зарыдал он, упавши к моим ногам. — Прости меня, я оскорбил тебя!..
Не помню, что он говорил; помню только, что он был расстроен, что он говорил о возможности двойственной любви; помню только, что я поклялась жить, что мы оба безумствовали, плакали и смеялись как дети и что он опять был моим, не чужим милым.
Но сон прошел… Я осуждена… Дорого заплачу я за то, что видела минуту его слабости… Я осуждена…
От Василья Имеретинова к дяде его Александру Николаевичу Имеретинову
правитьЯ обещал тебе быть всегда и вполне откровенным с тобою и сдержу свое обещание, хотя, собственно говоря, что тебе, старому мудрецу, до моих мелких личных страстей и желаний? Ты давно проклял их — эти страсти и желания, и как ни глубоко страдал ты, может быть, когда-то, но теперь уже нет в душе твоей места ничему, кроме вечного, невозмутимого спокойствия.
Но я, как корабль, бессильный бороться с волнами (употреблю это старое сравнение), я потерял уже способность управлять своими действиями: иду по воле ветра, куда — не знаю; да и что мне за дело? Я чувствую сам, как постепенно догорает, тает, как свеча, мое бытие — и мне сладко таять и мне хорошо догорать. Это болезнь, но разве болезнь есть состояние, нарушающее великие законы вселенной? Разве самая болезнь не может быть состоянием очень приятным?.. Ах, да! я хочу быть больным, мне сладко быть больным… мне сладко впивать в себя благоуханье новых, вторгающихся в грудь мою чувств и впечатлений, хотя бы вместе с ними впивал я в себя ядовитые частицы воздуха… Не все ли равно — часом ранее или часом позже порвется смеренная нить моей жизни?
Я писал тебе о моем первом свидании с Софьей. Она обещала быть на другой день — она была. Это было вечером. Она приехала в черном платье и, поцеловавшись с старухой, тотчас же подала руку мне. Я пожал ее руку.
— Ну, вот, сестрица, — сказал с добродушною радостью друг мой, канцелярист, — ведь я вам говорил, какой хороший человек Василий Павлыч!
— А неужели вы думали, что я точно то думала, что я говорила? — отвечала ему Софья, нимало не покрасневши, и села тотчас же подле меня на окно.
— То-то, матушка, злым-то людям каково верить: обнесут иной раз так, что и господи! — заметила, кашляя, старушка. — Вот мой покойник, дай ему Господи царство небесное, — начала было она, но сын перебил ее бесконечную историю тем, что спросил себе галстук.
— Ты это куда, Сережа? — спросила она с заботливостью.
— Да в департамент велел нынче столоначальник прийти, — отвечал мой друг на пороге другой комнаты.
— Ох ты, работник мой золотой! — сказала старушка, качая головою.
Было что-то простодушно-трогательного в этом совершенно пустом и беззначительном разговоре матери с сыном. Я знал, что не в департамент шел ее Серело; что он достаточно устал там, работая целое утро, и что спина его будет гнуться теперь над перепискою стихов какого-то юного поэта, обещавшего заплатить ему по четвертаку с листа по особенной нежности к своим чадам, за которых благодарил его, вероятно, один мой Сергей Тимофеевич.
Старушка долго рассказывала историю о покойнике муже; я заметил наконец, что она начинает дремать… Скоро она совсем задремала… мы были одни… В открытое окно дышал на нас летний вечер. Мы долго молчали… Полны ли были мы оба блаженством этого вечера, были ли мы уж слишком близки друг к другу и нам страшно было сознаться в этом… не знаю.
— Давно ли вы получали письма от вашего жениха? — спросил я ее.
— Ну к чему этот иронический тон? — сказала она с милым упреком. — Ну, зачем вы хотите казаться злее, чем вы на самом деле?
— Помилуйте! какая же тут ирония? — отвечал я смеясь. — Для чего вы сами ищете во мне иронии… да и какое право имею я на иронию?.. Я человек простой, вовсе неумный, вовсе несовременный даже!.. Скажите на милость, кто это натолковал вам о том, что я склонен к иронии? Неужели Чабрин?.. Кстати о нем!.. Знаете ли, я получил от него письмо?
— Покаятельное? — спросила она несколько насмешливо.
— Нисколько — очень гордое. Его натура слишком благородна для раскаяния.
— Знаете ли что, — сказала Софья, доверчиво кладя свою руку на мою и смотря на меня своими большими глазами, — вы, мне кажется, всех людей меряете собою? И знаете ли что еще? — прибавила она с полным убеждением. — Вас считают извергом, про вас говорят бог знает что, а вы просто очень молоды и слишком благородны…
— А что вы называете благородством? — спросил я, пристально глядя на нее, так что она опустила глаза. — Ведь это все-таки условные понятия. Ну, а если в моей жизни есть страницы, не совсем чистые?..
— О нет, нет! ради Бога не говорите мне этого! — почти вскричала она. — Ну, я прошу, умоляю вас, не говорите мне этого!..
— Почему же? Зачем мне лгать перед вами?.. С людьми вообще привык я поступать так, чтобы требовать от них всего или ничего…
— Без исключений! — прошептала она грустно.
Я замолчал. Зачем я замолчал?.. Неужели в самом деле я начал позволять себе исключения?
Мы посмотрели друг на друга; рука ее, лежавшая в моей, быстро и тихо пожала ее… Помню… и кажется… может быть… нет, вздор!.. Знаю, что по ней, как и по мне, пробежала одна электрическая искра…
О чем мы говорили потом, или лучше, о чем мы не говорили!.. Между прочим, она прочла к чему-то стихи одного из современных поэтов, плачущих целый век о том, что
Она его не любила,
А он ее втайне любил…
Я сказал, что это очень глупо — и она оскорбилась: так сильно набил ей голову всяким вздором Чабрин; но я был в духе, я говорил резко, потому что говорил правду.
Точно также удивило ее, когда я сказал ей, что терпеть не могу немецкой музыки, а дело-то здесь очень просто: немецкий музыкант вечно идеалист; он пишет для воображаемых инструментов. Замыслы его всегда громадны, но они видимо страдают, переходя в дело — в исполнение. Я слыхал лучшие симфонии Бетговена и всегда страдал за невыполнимые мысли композитора; слушая же его вещи, писанные для бедного фортепиано, я просто готов был бежать. То ли дело музыка итальянцев, вся вылившаяся из родника живой, живущей, страстно беснующейся души; так и видишь яркое синее небо, так и слышишь запах лимона и лавра, так и чуешь повсюду веяние божественно-прекрасной жизни. Немец-музыкант только по временам понимает поэзию мироздания; немец-музыкант — человек непременно нервически расстроенный или мастеровой, а часто и то и другое вместе. Невыполнимость требований так и ведет его прямо к кухне, к растрате души на мелочные заботы жизни… Музыкант-итальянец — это эхо, отзывающееся на все страстные призывы жизни! и какой жизни!.. полной, прекрасной, радостной!.. И я перешел к жизни вообще — и я развивал перед нею всю роскошную ткань этого бытия немногих, бытия без вчера и завтра!
Она с жадностью слушала меня; она тщетно хотела рассердиться за то, что в ее душе я открыл нетронутую, но лучшую струну. Ее глаза подернулись страстной влагою… она была прекрасна, как может быть прекрасна одна нервическая женщина, которую трудно разбудить в полноте жизни, но которую если разбудишь только, то для нее уже нет границ… Это было дивное мгновенье!
А если я ошибся?
Что за дело!.. Мгновенье решило все… Не стану всего передавать тебе, воспитатель. Мы часто видались друг с другом — она отдалась мне с беспечностью ребенка… она моя. Что же за дело! Вперед и все вперед!.. Пусть я погублю ее — я ее люблю; губя ее, я гублю и себя.
Несколько писем Василья Имеретинова к Софье
правитьВы хотели, чтобы я писал вам и, разумеется, о вас же. Да будет исполнено ваше желание, хотя, право, я не знаю цели, с которою вы этого требовали… Лести вы и сами не любите, да и знаете очень хорошо, что я к ней совершенно не способен… Правда; но вот видите ли что: правда такая вещь, которая решительно не дается с первого раза; если бы в первые дни, когда я имел удовольствие увидать вас опять, я стал вам говорить то, что иногда говорю теперь, многое в моих словах, если не все, показалось бы вам ни на чем не основанным, слишком самоуверенным — тем, одним словом, чем это кажется многим очень умным людям… Не придаю я моим словам, как моим, никакого особенного веса и значения, это вы очень хорошо знаете, но и в себе и в людях привык я дорожить всякою истиною.
Многие, и опять-таки очень умные люди, говорили вам об истине, но вы сами почему-то не удовлетворяетесь такого рода истиной — и знаете ли почему? Мне кажется в истине этой нет смирения… Странно вам, вероятно, это слово из моих уст; но не оправдывая нисколько сам себя в гордости, скажу вам только, что гордиться и можно и должно, да только не своим собственным, не личным, а степенью усвоенной правды… Что же такое эта правда, об этом не вам меня спрашивать и, тем более, не мне вам отвечать… Вы, которая так часто страдаете благороднейшим недугом души, тоской по чем-то неопределенном или, лучше, беспредельном, тоской, удовлетворения которой не найдете вы ни в чем — в этом смею вас уверить — вы не должны об этом спрашивать. Самая лучшая часть ваша говорит вам: ищите ее твердою, упорною верою в ее бытие, то есть в законченность вашего собственного стремления, — отделяя от него все извне, со стороны привходящее, и свое личное, но предупредите наперед сами себя, что тяжело и больно отделять все внешнее и чисто личное, что лучше не браться за это и жить, как живут все другие; заметьте при том, что такое самоотвержение не имеет ничего общего ни с аскетизмом, ни с ребяческим дон-кихотством, которому вы так наклонны поклоняться: это самоотвержение — разум; оттого-то правда и падает на душу такой свинцовой тяжестью… И возьмете вы эту свинцовую тяжесть — вам будет понятно и то, что высшая степень гордости есть смирение, и то, что можно быть чистой как голубь, и мудрой как змея, — и то, наконец, что люди не стоят вражды, что все должно быть по возможности любимо, но что в любви есть степени, к которым принадлежит и презрение.
Все это, знаю, покажется вам странным, но желал бы (и надеюсь), чтобы не странно показалось вам одно только: ищите правды и смотрите ей в лицо прямо.
Вы непременно хотите, чтобы я писал к вам, и в этом желании, как и во многом другом, проглядывает много именно того фантастического простодушия, которое вы готовы в себе отрицать и за которое вас нельзя любить иначе как сильно… С вашей душевной теплотою вы и не подумаете, что возможность говорить все, что есть на душе, утрачивается по мере начального опыта; возможность же писать существует только для детей. Пишут обыкновенно то, чего нельзя сказать: когда же нет ничего, чего человек не смел бы сказать, — писать ему смешно…
Да и о чем мне писать вам в самом деле?.. Мечтать? Но, боже мой, как это было бы глупо, рассуждать еще глупее и бесполезнее…
Знаете ли что? На меня бывают иногда прескверные минуты — и в эти минуты отношение между мной и вами, то самое отношение, которое наполнило бы жизнь целую другого, которое даже и меня выводит из обыкновенной апатии, — бывают минуты, когда оно мне кажется детской игрой. Досадно — больно, может быть, а, увы! кажется, правда. Вы имеете право спросить; чего же бы я еще хотел от жизни? Ничего, отвечаю вам заранее, — и всего, всего, без конца всего, если жизнь вздумает сама предложить мне что-нибудь…
Зачем мы не встретились с вами тогда, в те блаженные дни, когда я способен был из немногого творить целые миры. О! тогда бы я исписал к вам стопы бумаги, тогда бы мое отношение не только наполнило, но даже переполнило мою душу — и какой бы славный роман вышел из этого отношения. Все возможные условия или, лучше сказать, все невозможные для людей с здравым смыслом, выполнили бы оба мы для того, чтобы расстаться в безмолвном и гордом страданье, убедили бы себя, что так велел рок и прочее, — как бы все это было и полезно, и приятно, и эффектно… А теперь? что вы хотите от человека, который не верит ни в рок, ни в препятствия, — потому что не знает, что бы могло его остановить.
Жизнь — банк; кто истинно любит жизнь, тот готов всегда поставить ее на карту.
Истинно и сильно только то, что ничего не знает истиннее и сильнее себя; любовь, например, только тогда любовь, когда ее ничто не остановит. Кто допускает невозможность осилить какие-нибудь препятствия, тот еще не любит. Скажут, что есть препятствия, которых нельзя даже и подумать осилить, особенно женщине. Что же делать? математическая истина, что где есть а, там уже нет не а, остается все-таки истиною. Если нет силы любить, так лучше вовсе не любить. Разве любовь какая-нибудь обязанность? Обязанность на свете только одна — неумолимая, беспощадная, математическая правда.
Ночь агонии, ночь страдания самого безумного провел я; и вот теперь утро, а я сижу перед столом и бессмысленно смотрю на все… Одно слово, одно только слово хотел бы я написать слезами, огнем, кровью; это слово: „Я люблю вас, я люблю тебя, мой светлый ангел, тебя, до того чистую и простодушную, что ты не поймешь никогда, какими адскими муками покупаю я минуту безумного счастья и как мучительно это счастье…“ Я люблю вас, я люблю вас! Слышите ли вы этот вопль души, этот стон осужденного? Зачем вы играли огнем? зачем вы захотели сойти в эту бездну без света, в этот ад, который я ношу в себе? — зачем, зачем? Безумная, неосторожная женщина, вы подняли там все, что принуждено было к вечному, насильственному сну, подняли для своей и моей гибели?.. Счастья, счастья, блаженства, хоть на минуту с тобою, хотя бы преступленьем надобно было достигнуть этого блаженства, хотя бы смертию нужно было купить эту минуту… хотя бы сожгла и опалила нас обоих эта минута… но упасть у твоих ног, но трепетать в лихорадке от прикосновения твоей руки, но без конца — без конца погружаться взглядом в твои глаза, но задохнуться от твоего дыхания — слышите ли вы это, вы — ребенок, который едва ли поймет эти муки, эти сухие рыдания, эти безумные стоны?.. О, чудное было то мгновение, когда луна казалась тебе лампадой, освещающей огромный зал, когда мой взгляд переносился от твоего девственного чела к вечному куполу вечного неба! Для чего, человек и женщина, не могли мы уничтожиться один в другом, слиться в одну мысль, в одну говорящую силу, разливающую сияние любви и света… ты бы поняла тогда всю страшную тайну любви; все, все показалось бы тебе ничтожно, жалко и мелко в эту минуту, все, кроме любви человека и женщины!..
От Прасковьи Степановны Рассветовой к Василью Имеретинову
правитьМилый! я пишу к тебе не с тем, чтобы просить сострадания, — нет, настолько ты научил меня быть гордою, чтобы ничего не хотеть из милости; я не собираюсь даже умирать — хотя, видит бог, я сейчас была бы готова умереть, если бы ты приказал мне. Милый — не беспокойся, на душе твоей не будет упрека — я останусь жить… но зачем, зачем ты велишь мне жить?.. Ты знаешь хорошо, что любившей тебя нет больше никакого исхода — к чему же мне жить? О, позволь мне умереть… Жизнь, которая ждет меня — хуже всякой пытки. Теперь я буду жить для того только, чтобы ругаться над всем, что называла я добром, попирать ногами все, что я считала до сих пор неприкосновенным. Мне противно и гнусно все, кроме тебя; к целому свету полна я вражды и ненависти — но я пойду по той дороге, которую ты мне указывал, пойду с отвращением, с омерзением — но пойду: я повинуюсь тебе слепо, безгранично. Повторяю снова, я не знаю жертв… Приговор мой произнесен — он неумолим и неизменен, я это знаю… Твое сердце тверже стали для меня. Но ты погибнешь сам, я это знаю, — а я останусь жить; я буду жить так, как хотел ты, как ты приказывал… или нет, ты ничего не приказывал, ничего не требовал. Ты вел только по той дороге, на которой я во всей наготе увидела твои требования… Я не отступаю перед ними — я живу и останусь жить… Чем я кончу — это, вероятно, знаешь ты; я только слепо исполняю твои приказания.
От Лизы к Василью Имеретинову
правитьКогда ты прочтешь эти строки, брат, твоей сестры, делившей часто с тобою все муки нашей общей безотрадной жизни, уже не будет на свете. Я устала — пора на покой. Эта ночь последняя в моей жизни. Зачем я жила?.. Когда взгляну я на все свое прошедшее, на все это напрасное исканье полной жизни, — в душе моей возникает страшный ропот. Чем была я виновата, что я хотела всегда невозможного?.. Ты один знаешь мое прошедшее. Помнишь мое — наше детство, помнишь, как полно дышали мы тогда оба, как широко представлялось нам будущее, — помнишь эту прекрасную минуту нашего существования, когда мы оба, в один теплый летний вечер, под сенью старого тополя, почуяли в груди что-то неведомо сладкое?.. Все вокруг дышало лобзаниями, сладострастно шептались листья… мы были оба так молоды, так хороши, Вася, и сплелись, как ветви, наши руки. Мне было тревожно, мне было страшно, но не больше — и ты и я, мы были дети природы. Зачем хотела я иной любви?.. Страшная, непонятная тайна!.. Или в самом деле, как бы человек свободен не был, над ним всегда тяготеют стремления века?.. И я встретила тогда, бедная девочка, человека, которого полюбила я страстно — за его мужскую силу, за дивный дар поэта, — и он тоже говорил, что любил меня, и страстные звуки посвящал он мне; я была для него единой мыслию… Так мне казалось! Увы! он любил во мне не меня, а свой талант и впечатления, которые давали ему пищу; он любил во мне те мгновенья, которые были так новы его светски-развращенной душе… Меня выдали замуж… Он был бледен, когда меня венчали, но ведь к нему так шла бледность, но ведь ему так приятно было помучиться неизведанными им мучениями… Я сказала ему: возьми меня с собою хоть на край света; он доказал мне как дважды два, что и на краю света нужен вид и паспорт; а что если он возьмет меня на свою ответственность, то потеряет все, что ждало его на свете… Он уехал: мне было невыносимо гадко с существом, которое было рабски мне предано и которым бы всякая светская женщина не нахвалилась… Я ушла. С тех пор жизнь моя снова сливалась с твоею, с тех пор ты был моим вождем на том пути, которым сам ты шел… Я шла за тобою без страха, без сожаления, без любви, даже без вражды… мне было невыносимо.
Вот и все, что я хотела сказать тебе. В душе моей ни одного отрадного чувства; все как-то пусто, пусто за мною и предо мною… Прощай.
От Василья Имеретинова к Александру Николаевичу Имеретинову
правитьЕще несколько часов, воспитатель, и, может быть, я отойду к вечному покою… Слушай… Мы долго блаженствовали, мы часто видались с ней… К чему передавать тебе все эти безумные, все эти прекрасные мгновения?.. Их нет уже, как не будет, может быть, завтра и меня… Но знаешь ли что?.. Безумствуя у ее ног, я как-то чувствовал, что не тут мое место. Или есть натуры, длл которых покой только в бурях?
Она создавала несбыточные планы счастия… я улыбался… Отчего же и не улыбнуться?.. Ах, да! я не мог не любить ее… так слаба, так чиста, так беззащитна была она…
Тщетно хотел я сделать из нее что-нибудь иное, нежели то, чем создали ее обстоятельства. Бедный мой ребенок, любовь моей души! так проста, так мила, так добра, так умна… да, умна — пожалуй. Но что мне до этого? Разве я знал, за что любил ее?.. Любил!.. и завтра, в самом деле, это слово сделается прошедшим.
Я не удивился, когда сегодня утром доложили мне о Чабрине. Я ждал его, я был твердо уверен, что первый визит его, после свидания с нею, будет ко мне.
Он вошел бледен как смерть, но твердою походкою, которой у него прежде не было. Он похорошел в эти пять недель; человеческая гордость светилась в его черных глазах: злость и грусть сообщили чудное выражение его неопределенной физиономии.
Он не протянул мне руки; я не вынимал своей из кармана моего жилета.
— Нам объясняться нечего, — начал он с достоинством. — Я пришел не за объяснениями… вы знаете все сами.
— Дальше! — сказал я, не спуская с него взгляда: так я залюбовался им в эту минуту.
— Нам двоим нельзя жить на свете… вы это знаете тоже… ты это знаешь, Имеретинов, — говорил он больше с грустью, чем с негодованием… — Зачем ты это сделал?.. Но даже и не упрекать тебя хочу я теперь, — продолжал он, помолчав с минуту. — Я тебя не ненавижу — и за что? Ты научил меня не верить ни добру, ни злу!.. Но ты знаешь сам, что нам нельзя жить двоим на свете, — не потому, чтобы я слишком любил ее — нет! но я не могу быть ничьим дураком, особенно в ее глазах… Мелко, скажешь ты. Что делать! — прибавил он с иронией. — И не у меня одного математическая правда в разладе с делом.
Я молчал.
— Ты прав, — наконец сказал я ему. — Когда же мы деремся?
— Завтра, — отвечал он тихо и задумчиво,
— Твой секундант?
— Ротмистр Зарницын.
Я опустил голову. Грустно как-то стало мне: с Зарницыным встречались мы в лучшие времена на Кавказе. Я любил в нем его бойкий ум, его рыцарское благородство, его доступность всему прекрасному. Как-то раз мы, как собаки, поссорились из-за кости… Он никак не мог простить мне, что я увлек с собою одну девочку из очень порядочного семейства, хотя первый радовался моей победе над девчонкой, как эти господа выражаются, у которой не было ни отца ни матери… Он не имел права мстить мне тогда… Как, я думаю, рад быть теперь секундантом Чабрина…
Наконец, я поднял голову; он стоял все так же передо мною мрачный, бледный…
Я молча взял со стола письмо Лизы, последнее завещание этой бедной души, и молча же подал ему. Бедняжку вытащили из Невы мертвую…
Он прочел его и, упавши на стул, зарыдал глухо.
— Вот следствие твоих правил, — сказал он, поднявши голову и пристально смотря на меня.
— Что ж? Отрекись от них, — возразил я равнодушно.
Он только отрицательно покачал головою.
Я взял его руку и пожал ее; он ее не выдергивал…
— Согласись, однако, — сказал я с улыбкою, разумеется, очень печальною: ибо радоваться-то нечему, — что порядочные люди и убьют друг друга как порядочные люди…
Он засмеялся равнодушно.
— Завтра, в шесть часов утра, за Смоленским кладбищем, — сказал он, поднявшись с места и подавая мне руку.
Он вышел… Я задумался: подле меня раздались стоны.
Это был мой друг канцелярист; физиономия его была страшно жалка в эту минуту. Чуть-чуть я не заплакал; я думал, что он плачет все о матери, которую вчера мы схоронили — бедную старуху, и начал было утешать его…
— Я все слышал, все! — говорил он, всхлипывая. — Вы мне одни остались… Ну, как вам не стыдно! Бога-то вы не боитесь!.. Я здесь стоял за перегородкою, все слышал… Не ходите, не пущу! — кричал он, размахивая руками.
Я только грустно улыбался.
— Слушайте, Сергей Тимофеич, — говорил я ему, — уймитесь же, пожалуйста, говорю вам — уймитесь!..
— Не уймусь! — вскричал он с ожесточением. — Не уймусь!.. Сейчас иду к Софье Ивановне.
— Стойте! — сказал я ему, останавливая его за руку. — Дорог я вам или нет?..
Он со стоном схватил мою руку.
Я его обнял и поцаловал в голову; он рыдал, как женщина в истерике.
— Ну, бейте меня, как собаку бейте, — только не ходите! — говорил он, рыдая. — Я вас не пущу, не пущу, говорю вам!.. Я ваша собака — я умру вот здесь!
И он лег на пороге.
Я не выдержал — мне стало слишком тяжело, невыносимо тяжело… За что мне отдала судьба эту высокую человеческую душу?
— Вы думаете, не знал я всего? — начал он, унявшись рыдать и плакать. — Все знал, все, Василий Павлыч!.. В ту ночь, помните, как она пришла сюда…
Я крепко сдавил его руку…
— Все знал! — продолжал он. — Все с собою в гроб унесу! Что вы думаете, жить, что ли, я теперь буду? А для чего жить мне?..
Это было чересчур грустно — это и только это! Право, мне не жаль жизни, хоть дай мне ее опять, я от нее потребую только минут — чудных минут… О! какою таинственною благодатью наполнялась подчас моя душа!
А кто знает, — быть может, я в ней ошибся?
Завтра ли, послезавтра ли, но ведь жизнь моя сочтена. Все я взял от нее, что можно взять. Благословение жизни, благословение тебе, — мой старый воспитатель. В последний раз, быть может, приветствую тебя троекратно…
Эпилог
правитьЭто было в раннее июльское утро. Благословенный климат Петербурга не оставил, как и всегда, своими милостями — густыми и сырыми туманами. Они подымались отовсюду, а кругом было все пусто и дико; кое-где только виднелся кустарник и жидкие сосны.
Прислонясь к одной из этих сосен, стоял Имеретинов; подле него на дупле повалившегося дерева сидел и рыдал безутешно бедный, растрепанный Сергей Тимофеич — единственный секундант, которого мог найти Василий. На лице Имеретинова не выражалось ровно ничего, кроме усталости и неприятного чувства от утреннего холода.
— Полноте же выть! — обратился он к своему товарищу; но видя, что все убеждения бесполезны, только крепче завернулся в свой плащ.
Вдали показались дрожки.
— Едут! — с отчаянием вскричал канцелярист. — Едут! — повторил он, уцепившись за Василия.
Тот тихо отсторонил его.
— Ну, — сказал он ему, — не забывайте моих поручений.
Дрожки подъехали. Чабрин первый соскочил с них.
Он подошел к Имеретинову и подал ему руку… Василий пожал ее — и тотчас же сбросил свой плащ.
Зарницын, закутанный в шинель, подошел к ним. Он враждебно взглянул на Имеретинова — тот отвечал ему безмолвным поклоном.
Зарницын отмерял расстояние.
Враги встали друг против друга.
— Раз, два, три! — сказал Зарницын.
Василий выстрелил… мимо! Раздался другой выстрел… прямо в грудь…
Ни слова, ни даже слышного звука со стороны Имеретинова.
— Черту баран! — сказал холодно Зарницын.
Чабрин молчал.
Канцелярист нагнулся к мертвому. Так он и остался в этом положении: Чабрин и Зарницын сели на дрожки, а он все сидел над трупом.
Вставало солнце.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И только.
Больше я не умею сообщить моим читателям подробностей из кипы бумаг, которые попались мне в руки. Что сталось с Софьей — этого я доискивался напрасно. Говорили только мне, что Орнаментов женился очень выгодно — на ком, не знаю наверное; даже слух о его женитьбе сообщен мне его приятелем Алексеем Степановичем, человеком очень известным всем, кому нужно подчас сделать выгодную спекуляцию, и мало любящим разговоры о чужих неденежных делах. Переписка досталась мне из рук одного из моих приятелей. Как досталась она ему, это вам вовсе неинтересно знать. Меня она очень интересовала — несмотря на всю свою неполноту и отрывочность… Есть же на свете люди, которые, по натуре ли своей, по обстоятельствам ли, обращают во вред себе и другим самые лучшие качества… могут они даже обратить в убеждение жизни свое печальное нравственное расстройство! Вот вам и назидание — к моей не совсем назидательной истории.
ПРИМЕЧАНИЯ
правитьВпервые: „Московский городской листок“, 1847, № 244, 247, 248, 249, 250, 253, 255, 257, 258, 259, 260, 261, 263, 264, 265, 268, 269, 271, 272, 277, 278, 279, 280; от 8, 12, 13, 14, 15, 19, 24, 26, 27, 28, 29 ноября, 1, 3, 4, 5, 10, 11, 13, 15, 20, 22, 23, 24 декабря; с. 976—978, 989—990, 993—994, 997, 1001—1002, 1013—1014, 1021—1022, 1028—1030, 1033—1034, 1037—1038, 1041—1042, 1045—1046, 1053—1054, 1057—1058, 1061—1062, 1073—1074, 1077—1078, 1085—1086, 1089—1090, 1108—1110, 1112—1114, 1117—1118, 1121. Подпись: А. Григорьев. Помета: Москва, 1847 г. Дек<абря> 21. Печатается по тексту первой публикации[9]. Не переиздавалось.
Этой повестью Григорьев завершил беллетристический цикл 1840-х гг., который, не будучи связан сюжетно, объединен автобиографическим подтекстом. Начиная публиковать повесть, автор дал отсылку к своему рассказу „Один из многих“ („Репертуар и пантеон“, 1846, № 6, 7, 10). Однако в состав тома автобиографической прозы Григорьева (см.: Григорьев А. Воспоминания. Л., Наука, 1980; далее: Воспоминания) повесть „Другой из многих“ не вошла (см.: Осповат Ал. Аполлон Григорьев в современных изданиях. — „Вопросы литературы“, 1982, № 4). В повести, несомненно, отразились драматические события петербургской жизни Григорьева в 1844—1846 гг., в частности, его связь с масонским кружком, о чем мы располагаем крайне скудными сведениями, так как масонские ложи были запрещены в России в 1822 г. В тексте несколько раз подчеркнут автобиографический характер образа Ивана Чабрина (см. ниже), прототипом же Василия Имеретинова, второго главного героя, является К. С. Милановский, заслуживший у современников весьма сомнительную репутацию (см. о нем примеч. Б. Ф. Егорова в кн.: Воспоминания, с. 412—413). Развивая предложение В. Н. Княжнина о том, что прототипом ротмистра Зарницына был А. А. Фет, друг молодости Григорьева, Б. Я. Бухштаб квалифициррвал приводимое в тексте письмо Зарницына как „подлинное письмо Фета“ (Бухштаб Б. Я. Библиографические разыскания по русской литературе XIX века. М., Книга, 1966, с. 34—35). По мнению В. Н. Княжнина, образ Степана Никифоровича Похорцева вобрал черты некоего Ксенофонта Тимофеевича, приятеля А. И. Григорьева, отца писателя: этот человек навещал Ап. Григорьева (возможно, по просьбе отца) в Петербурге (см.: А. А. Григорьев. Материалы для биографии, под ред. В. Н. Княжнина. Пг., 1917, с. 364—367, 395—396).
О развитии „демонической“ темы в прозе Григорьева см. примеч. Б. О. Костелянца в кн.: Григорьев А. Избр. произведения. Л., Сов. писатель, 1959, с. 570—571; Егоров Б. Ф. Художественная проза Ап. Григорьева. — В кн.: Воспоминания, с. 344—346.
с. 46. …не надейся на князи и на сыны человеческие…-- Псалтырь, 145, 3.
с. 47. …наш верх с его старыми обоями…-- Здесь и ниже воспроизведена обстановка московского дома Григорьевых (на Малой Полянке), на антресолях которого в 1839—1844 гг. жили Григорьев и Фет. Ср. описание этого дома в мемуарах Фета (Воспоминания, с. 312—315).
с. 47. …в этой презренной прозе…-- Перифраза из „Графа Нулина“ (1825).
с. 47—48. резигнация (от франц. rêsignation) — смирение.
с. 49. …несколько песен Варламова. — Композитор и певец Александр Егорович Варламов (1801—1848) был другом и музыкальным кумиром Григорьева. Стихотворение „А. Е. Варламову“ (1845) заканчивалось строфой: „Да, это так: я слышал в них, В твоих напевах безотрадных Тоску надежд безумно-хладных И память радостей былых“.
c. 49. …чтобы сказать, как Печорин, что он любит музыку после обеда.-- См.: „Герой нашего времени“ („Княжна Мери“).
с. 50. …я выражаюсь слогом одного знаменитого путешествия.-- Имеется в виду рубленый слог путевых записок М. П. Погодина „Год в чужих краях“ (1844).
с. 52. Фаланстера — огромный дворец, в котором, по утопической идее Ш. Фурье, должна располагаться „фаланга“ — первичная ячейка нового общества. Фаланстера была призвана синтезировать все виды человеческой деятельности и объединить преимущества как городской, так и сельской жизни. К 1847 г. Григорьев уже пережил увлечение фурьеризмом.
с. 55. …как вечном и неисходном состоянии войны всех против каждого и каждого со всеми…-- Этот взгляд на человеческие отношения был сформулирован в трактате Т. Гоббса „Левиафан“ (1651).
с. 58. …а к чему же стулья-то ломать»…-- См.: «Ревизор», действ. 1, явл. 1.
с. 59. …о чем думает Кифа Мокиевич: отчего слон не родится в яйце?-- См. «Мертвые души», гл. XI.
с. 62. …у отца тысяч сто лежит в опекунском…-- Опекунский совет, располагая большими средствами, принимал в залог имения.
…помни только вторую заповедь.-- «Не убий».
с. 63. …щеголяли во фризовых…-- Имеются в виду шинели из дешевого материала — фриза; такая шинель свидетельствовала о бедности и неустроенности ее владельца.
…в Троицкий…-- Имеется в виду Троицкий трактир (на ул. Ильинке; ныне — ул. Куйбышева), считавшийся лучшим в Москве.
Шематон (от франц. chômer) — бездельник, прощелыга.
…"в смирении вашем стежите души ваши".-- Евангелие от Матфея, 12, 29.
…ух как красно говорили! все больше о «Лукреции Флориани»…-- Роман Ж. Санд «Лукреция Флориани» (1846) пользовался в России особой популярностью (см. «Рассказ вдовы» Я. П. Полонского — наст, изд., с. 294). Беседы с Ж. Санд (и именно в женском обществе) часто вел в 1840-х гг. сам автор повести (см.: Воспоминания, с. 96, 319).
c. 73. «Есть необъятное наслаждение в обаянии молодой новораспустившейся души…» — См.: «Герой нашего времени» («Княжна Мери»).
Леон Леони, Жюльетта — герои романа Ж. Санд «Леон Леш» (1845).
Царствие Божие внутри нас есть…-- Евангелие от Луки, 17, 21.
с. 81. Мне было больно не за него <…> но за человека…-- Реминисценция нз «Гамлета» в русском переводе Н. А. Полевого (действ. III, явл. IV).
с. 82. Минута — вечность! — Вариация на темы стихотворений Гете «Божественное» (в переводе Ап. Григорьева: «…Он лишь минуте сообщает вечность…») и «Завет» (в переводе Ал. Григорьева: «…Тогда былое удержимо, Грядущее заране зримо, Минута с вечностью равна»).
с. 84. …свои белые, как слоновая кость, маленькие руки.-- Ср. описание Печорина в «Герое нашего времени» («Максим Максимыч»).
…так уж глупо как-то я создан…-- Эти слова Имеретинова, сказанные «с легкою улыбкою», воспроизводят аналогичное признание Печорина в «Герое нашего времени» («Княжна Мери»).
с. 90. «О высоких мыслях и чистом сердце должны мы просить Бога»…-- См.: «Фауст», ч. II (Pater Profundis: «Дай, Боже, мыслям проясниться И сумрак сердца освети!» — перевод Б. Л. Пастернака) .
с. 95. Дидерот — Д. Дидро (1713—1784).
…несколько исчадий новейшей французской словесности… — Имеется в виду проза французского романтизма («неистовая словесность»), представленная именами В. Гюго, Ж. Жанена, Э. Сю, А. Дюма и др.
с. 104. Но я не так всегда воображал…-- М. Ю. Лермонтов, «Сказка для детей» (строфа 6).
с. 105. …великую песню Шиллера о радости…-- Имеется в виду ода Ф. Шиллера «An die Freude», очень почитавшаяся масонами. Ниже перелагаются строки из этой оды: «Насекомым — сладострастье. Ангел — Богу предстоит» (перевод Ф. И. Тютчева).
с. 108. "Скажи, зачем явилась ты?..-- романс А. В. Варламова на слова С. Г. Голицына.
с. 109. «Осада Коринфа» — поэма Д. Г. Байрона (1816).
с. 114. А небо, а месяц? — Цитата из стихотворения А. Фета «Ночью как-то вольнее дышать мне…» (1842). Что бы пройти тому облаку мимо? На что ему месяц? — строки из первой редакции этого стихотворения («Отечественные записки», 1842, № 5, с. 185), впоследствии замененные.
с, 118. «Неизменное копье…» — Цитата из стихотворения H. M. Языкова «К. К. Павловой» (1846).
с. 119. …неизвестный философ называет мир «страной отцов и матерей!»… — Цитата из кн.: «О заблуждениях и истине, или воззвание человеческого рода ко всеобщему началу знания. <…> Философа не известного» (М., 1785, с. 38). Philosophe inconnu (Неизвестный философ) — псевдоним французского мистика Луи Клода де Сен-Мартена (1743—1803).
с. 121. …сделать вопрос: кто виноват? так общий нашему веку…-- Намек на роман А. И. Герцена (Искандера) «Кто виноват», в 1847 г. вышедший отдельным изданием.
с. 126. …условие Мефистофеля выполнено…-- См.: «Фауст», ч. II, сцена «Большой двор перед дворцом».
с. 131. Она его не любила. А он ее втайне любил…-- Неточная цитата из стихотворения Н. П. Огарева «Она никогда его не любила…» (1842).
…так и слышишь запах лимона и лавра…-- Реминисценция из «Каменного гостя» (сц. II).
с. 134. …расстаться в безмолвном и гордом страданье…-- Реминисценция из стихотворения Лермонтова «Они любили друг друга так долго и нежно…» (1841).
Жизнь — банк…-- «Маскарад», действ. II, сц. 2.
с. 138. …для которых покой только в бурях? — Реминисценция из стихотворения Лермонтова «Парус» (1832).
с. 138. Нам двоим нельзя жить на свете…-- Ср. реплику Грушницкого в «Герое нашего времени»: «Нам на земле вдвоем нет места…» («Княжна Мери»).
- ↑ очаровательно, прелестно (фр.).
- ↑ сказать, что видел бога, — сказать, что видел смерть (лат.).
- ↑ кстати (фр.).
- ↑ Надо: Oleum et operam perdidi — Напрасный труд (лат.).
- ↑ Прощай и люби меня (лат.).
- ↑ Надо: Qui se ressemble s’assembie — Рыбак рыбака видит издалека (фр.).
- ↑ Каждый сам кузнец своего счастья (лат.).
- ↑ Хвала тебе и благодарность (лат.).
- ↑ Первые главы повести были пронумерованы автором, но в дальнейшем нумерация не сохранилась; в настоящем издании нумерация глав снята по всему тексту. Устранен и разнобой в написании отчества одного из персонажей — Похорцева.