Дочь (Серафимович)

Дочь
автор Александр Серафимович Серафимович
Опубл.: 1908. Источник: az.lib.ru

А. С. Серафимович
Дочь

А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том третий

М., ГИХЛ, 1959

Серый, как плывущая паутина, цепляется по крышам туман тающими клочьями, и вдруг на мгновение все засверкает, заискрится неудержимо, радостно, мальчишески-задорно. Блеснет шаловливая улыбка по мокрым крышам, по фартукам экипажей, по стеклам этажей, и опять серенькая, неуловимо-хмурая серьезность плывет по лицам, по домам, а над ней снова рождается трепещущая, вот-вот готовая засверкать улыбка.

На одном только лице не мог потушить ее серый ползучий туман — на лице девушки. Идет она торопливо и вся светится неиссякаемой радостью жизни. Идет, и улица одной половиной неудержимо, ни на секунду не замирая, катится ей навстречу, и так же неудержимо несется, обгоняя, другая половина.

Тысячи экипажей, тысячи лошадей, тысячи людей, домов, стен, ворот, окон. Тысячи шагов, тысячи ударов копыт, вздохов, шуршанья, непонятно тухнущих, всплывающих слов.

Навстречу — студент. Пуговицы, форменное пальто, поношенная фуражка, милое, молодое, еще мальчишеское лицо. И оба неудержимо улыбаются друг другу и, когда проходят, разом и неожиданно оборачиваются и опять улыбаются.

Офицер…

Нет, на этого не надо смотреть, он поймет иначе, сделает наглое лицо, и… Не удержалась, подняла сияющие глаза, и оба улыбнулись.

Все, кто проплывает в шумящей, мелькающей пестроте, все на секунду приветливо взглядывают на нее.

А тех, кто проходит с угрюмым, темным лицом, хмуро глядя в землю, она искренне жалеет: «Отчего он не взглянул?.. Если б только он знал!..»

Останавливается на углу, где, огибая, и люди, и лошади, и экипажи густеющим потоком растекаются на четыре стороны.

У витрины двигаются, колеблются котелки, перья и цветы дамских шляп. Подросток, с испитым вороватым лицом, осторожно тащит из кармана солидного господина платок, и оба внимательно рассматривают картину.

«Бедненький!.. Верно, не ел…»

Она хочет дать ему серебряный пятачок, но боится испугать, да и он прячет платок за пазуху и начинает тащить у другого, и так же внимательно глядит на картину.

«Надо сесть в конку… Ах, мамочка, мамочка, ты ничего не подозреваешь!..»

Лавируя между экипажами, ловко вскакивает в трамвай, и, гудя и роняя синие искры, он катится, и все бежит навстречу: окна, этажи, гул шагов, то яркий мак среди чернеющих шляп, то бледная роза на груди.

А ей все мало. И она торопит катящиеся колеса, считает улицы и заглядывает в переулки.

— Мамочка!.. Мамочка!.. Мамочка!..

Бурно все летит кругом: шляпа, стулья, кругленький столик. Треплет, тискает, носится по крохотной, чисто убранной с двумя кроватями комнатке с задыхающейся, изумленной, торопливо семенящей старыми ногами старушкой.

— Да что ты!.. Да бог с тобой, Марусечка! Да отпусти ты душу на покаяние!.. Уж не заболела ли, господи, спаси и помилуй!

— Мамочка, мамочка, да ты пойми… тра-та-та-та!..

И вдруг стала серьезной и наложила палец на губы:

— Мама, ты видишь перед собой человека, женщину, девушку, которая отныне будет зарабатывать самостоятельным трудом тридцать пять рублей пятьдесят копеек в месяц! Тридца-ать пять ру-убле-ей пять-десят копеек!.. — запела она, торжественно подняв руку.

Мать глядела во все глаза, боясь поверить.

— Марусечка, правда? Не мучай старуху!

— Мамочка, милая, правда, истинная правда… — и опять затормошила.

Та высвободилась.

— Нет, постой…

Опустилась на колени и, придерживаясь одной рукой за пол, другой широко крестилась.

— Слава тебе, господи, царю небесный… Благодарение тебе, матерь божия, пречистая, пресвятая дева…

Девушка присмирела. Когда увидела, как мать, нагнувшись, встала сначала на одно колено, потом на другое и как придерживалась за пол, что-то ударило ее, точно сдернуло пелену с глаз, и увидела, как та стара, слаба, какая маленькая, тщедушная, измученная.

И, глотая слезы и обняв друг друга, они сидели и гладили друг друга по лицу.

Все кругом нее было, как музыка огромного оркестра.

Это была музыка красок, тканей, изящества, драгоценностей, музыка вкуса и художественного чутья.

Никогда даже мысленно не называла этих разбросанных вокруг вещей оскорбительным словом — товар. Это были краски, это были звуки немой картины, это была огромная симфония цветных переливов, вспыхивающей радуги, тонких оттенков.

Перехваченные, ниспадают складками, играя поблеклыми цветами, шелковые материи, звуча при малейшем прикосновении. Кровавыми пятнами просятся из темного фона красные манто. Крикливо блистают поддельные бриллианты, и сосредоточенно и солидно облегают бархатистыми контурами меха. Даже лампы, посуда, статуэтки слагаются в сочетания, ласкающие глаз причудливой и неожиданной игрой.

Было оскорбительно, и она старалась поскорее забыть, когда ей говорили, что существуют специалисты, берущие с магазинов по двадцать пять, по сорок, по пятьдесят рублей от витрины, чтобы художественно разложить товар.

Она была вовсе не продавщицей, а таким же звучащим цветным мазком, бликом в этой картине, как и все кругом. Об этом ей мимолетно, но настойчиво говорило нежное, с ямочками, с улыбающимися глазками лицо, тонко перехваченная талия, гибкая походка, каждый раз, как она взглядывала мимоходом в огромное трюмо, глубоко державшее, не упуская, все линии, оттенки, формы, все цвета.

И когда ей говорили: «Что стоит эта кружевная накидка, mademoiselle?» — даже это было преходяще, мимоходом, а главное, нестираемое было то, что посетительница так же была изящна и так же сливалась с окружающими красками вкусом платья, оригинальностью отделки огромной шляпы.

Холодная отчужденность небрежно прищуренных глаз не оскорбляла, ибо обе были только цветными звуками в огромной беззвучно-звучащей симфонии, обе были равноправны.

Столько было здесь разнообразия, изобретательности, что все с трудом умещалось в шести этажах колоссального здания, и подъемные машины, не уставая, работали с утра до ночи, давая неумирающую жизнь, движение, давая непотухающие краски.

Товарки и товарищи по работе входили звеньями в ту же гирлянду общей картины, полные достоинства, красивые, изящные, безукоризненно одетые, с безукоризненными манерами; их часто нельзя было отличить от тех, кто спрашивал о цене, просил показать ту или иную вещь.

— Ах, мамочка, если б ты знала, если б ты видела!.. Ты думаешь, я — приказчица? Ничуть. Ну, как тебе сказать… Ведь там у нас князья, княгини приезжают, у подъезда тысячные рысаки… Только с ними я, как со всяким… Знаешь, мне решительно все равно: возьмет — возьмет, а не возьмет — пожалуйста, как хотите… Если б ты хоть раз побывала… Боже мой, какое великолепие, какая красота! И потом — как легко! Говорили — очень трудно, а совсем делать нечего, так просто болтаешь себе целый день, даже совестно получать за это тридцать пять рублей. А ты знаешь, через год мне прибавка будет.

Крохотная комнатка становилась все уютнее. Девушка каждый день что-нибудь приносила: изящные этажерочки, полочки, небольшие картины, безделушки, новые занавески на окна, хотя в конце месяца и приходилось приносить домой жалованье с большим вычетом.

— Марусечка, да будет тебе, не таскай ты больше, — ворчала старушка, — ведь не хватает.

Та закрывала ей рот поцелуем:

— Не буду, не буду, мамулька… В последний раз.

Но искушение было велико, так хотелось ласковости, уюта, изящества в своей крохотной комнате, и опять в конце месяца жалованье с вычетом, и опять, как и в прежние времена, нередко приходилось оставаться без горячего, с одной колбасой.

И для нее пришло то, что приходит для каждой девушки.

Оно пришло, смутное, неясное, тревожное, непонятное, окрашивая мир радужными переливами. И просились слезы на глаза, и вырастали крылья. Куда бы лететь?

Дни уходили ни скоро, ни тихо, да и некогда об этом думать. В тускло пробивающееся зимнее утро торопливо нужно одеваться, торопливо пить чай и, прихватив два-три бутерброда, торопливо спешить на службу, — управляющий не любил, когда опаздывали хотя на пять минут.

— Вы сегодня с опозданием, — говорил он, держа массивные золотые часы, с той почтительной вежливостью, которая была хуже выговора.

А вечером торопливо спешила домой, и мать ждала ее с кипящим самоваром на белоснежной скатерти, с кусочками торта и крохотной баночкой малинового варенья, до которых она была большая охотница. Уютом, лаской, тихой лаской и любовью веяло от крохотной комнатки, от этой старушки, которая вся светилась радостью, глядя на свою любимицу.

Так скользили тихие, ясные, милые дни, ровно, спокойно, без усилий, без запинки, но… если бы с запинкой!.. Ах, если бы!..

Она сама удивилась своей мысли и весело расхохоталась. Ну, например, лопнул бы потолок и прямо в чай упал бы большой кусок штукатурки. То-то было бы веселого переполоху!

И незаметно, как невидимо-тонкая заноза, проникало неуловимо-раздражающее ощущение ожидания.

Выходя из дому, она торопливо шла с напряженным лицом, точно по важному, особенному, ее ожидающему делу. Или вдруг останавливалась, схватываясь и припоминая:

«Ридикюль? Взяла. Платок? Часы? Ах, да, взяла, взяла…» — и торопливо шла по знакомым улицам, мимо знакомых магазинов, архитектурных украшений, витрин.

Все было знакомо, и мучительно хотелось закрыть глаза и уйти, уйти далеко, в незнакомую часть города, где другие улицы, дома, люди, сады. Город молчаливо свернулся в несколько улиц, переулков, по которым она изо дня в день, из месяца в месяц ходит утром и вечером, сосредоточился в этом шуме, толкотне, мчащихся экипажах, а кругом, за чертой движения пестрой жизни, — пусто, темно, молчаливо.

Иван Иванович Постотелов? Да, он хороший человек, он очень милый, очень, очень, но…

У него пальцы похожи на длинные коленчатые, изумительно подвижные ножки невиданного насекомого. Они живут своей собственной жизнью, эти удивительные пальцы. На лице улыбка, или морщины усталости, или внимание слушающего человека, или скука, а пальцы торопливо пробегают молниеносным движением, точные, внимательные, сосредоточенные. Целые годы они перебирают за банковской решеткой миллионы шелковых кредиток и тяжелых золотых монет исчезающими в быстроте из глаз движениями.

И каждый раз, когда он приходит, садится, говорит, рассказывает о театре, о службе, о знакомых, она смотрит не на глаза, не на лицо, а на руки, на пальцы. Даже когда они, не шевелясь, спокойно лежат на столе, в их сухих, тонких очертаниях таится ловкость и быстрота.

От этих пальцев на всю фигуру, на движения ложится отпечаток точности, сухой деловитости. Он аккуратно заходит два раза в месяц и так же аккуратно приносит цветы, конфеты, а иногда привозит билет, и они едут в театр.

Все это хорошо, — только… Ах, если б обвалилась штукатурка!

Раз ей показалось, что из-под темных бровей мягко глянули глаза, как в неясных, смутных девичьих ожиданиях.

Произошло это просто и скверно.

Она возвращалась после затянувшейся проверки в магазине.

Тысячи вечерних огней. Сияющая ими, упруго подымается дымчатая мгла. Все ярко в потоках холодного света. Резко тянутся иссиня-черные тени, и все сбивчиво, смутно, обманчиво. Неожиданно, разом выступают из голубоватого сияния пепельные лица со зловещими пятнами черных теней, как у мертвецов.

Краски мутны, расплывчаты, неузнаваемы — все озарено.

Девушка переходит наискось, мимо проносящихся, фыркающих над ухом лошадиных морд, мимо быстро набегающих светящихся экипажных фонарей в неумолкаемом, смутно озаренном шуме и гомоне.

— Эй, поберегись!..

— Право!.. Право держи!..

Та же, что днем, толпа, экипажи, лошади, но странные, чуждые, и улица, изгибаясь, шевелится бесконечно живым телом. И голубоватый сумрак площадей глотает их.

— Прелестница, куда вы стремитесь с опасностью жизни?

Она осторожно выбирается из толчеи экипажей, торопливо, не оборачиваясь, идет по панели, но они не отстают, подхватывают с двух сторон под руки и идут, заглядывая из-под цилиндров в лицо. Навстречу огромные шляпы с кроваво-колеблющимися цветами; как черные провалы, подведенные глаза, яркие карминовые губы.

— Пустите, пустите!.. Нахалы, негодяи!.. Пустите!.. Городовой!

— Не бейтесь так, птичка, вам будет очень худо.

Как ни в чем не бывало, крепко держа под руки, они ведут, заглядывая в глаза, как два кавалера с ночной бабочкой. А навстречу все те же громадные шляпы, кровавые цветы, огонек папиросы в лице с мертвенными черными тенями, хриплый смех, брань, циничные, подлые слова.

Истерически перехватываемый спазмами крик глотает шорох и шелест угрюмо идущей толпы.

Кое-кто останавливается. Короткая, резкая тень на секунду лежит у глаз, потом торопливо тонет в голубоватом смутном сиянии, — у каждого свое.

Шорох, и шелест, и смех, и оторванные всплески, и восклицания.

— Не вырывайтесь! Лучше едемте к нам… Лихач!

Они уже подсаживают, как в тисках, в пролетку.

Пронзительный, звериный визг пронизывает ночные спутанные уличные звуки, непрерывный шорох идущей толпы, бегущий стук копыт.

— Помогите!.. Помогите!.. Помогите!..

— А-а, вот что!.. Городовой!..

Задерживаясь, заворачивается толпа, как вода кругами около брошенного камня,

— А?.. Что такое?

— Где?

— Да вот пристала… Городовой!

Городовой идет с перекрестка, важно темнея плотной фигурой с поднятой головой.

— Что такое?

— Да вот… что вы смотрите?.. Пристает, нагло, назойливо… В конце концов по улице пройти нельзя!

У одного сердито поблескивает в глазу монокль, у другого — золотое пенсне. В цилиндрах, в высоких, резко белеющих воротниках, они на голову выше других.

Городовой с достоинством делает под козырек.

— Ведь не усмотришь… Разрешено гулять, а они скандалят.

— Пустите же меня, пустите!.. Городовой, что же вы смотрите? Среди толпы на улице нападают!..

Голос рвется рыданиями.

Городовой подносит руку к губам, коротко свистит. Подбегает дворник.

— В участок!

Цилиндры садятся на лихача. С места четко чеканят кованые копыта, пропадают среди катящихся экипажей в голубоватом сияющем сумраке.

По-прежнему мимо шорох, шелест, шуршанье бесчисленных шагов. Краснеют колеблющиеся пятна мака, вспыхивают во рту огоньки, всплывают, тухнут разрозненные слова.

— Куда вы меня ведете? Я не хочу! Я не хочу!.. Оставьте меня! Не смейте трогать!.. Почему не задержали тех негодяев?

— Ступай, ступай!

У дворника сердитое, сонное лицо: ему надоело возиться с такими каждую ночь. Он толкает, не давая остановиться, опомниться.

— Ступай, тебе говорят! Или по затылку захотела?.. Слазь с панели, мешаешь проходящим!

Он сталкивает, и они идут по мостовой.

Она не сопротивляется, задыхаясь от рыданий; судорожно сжимая взмокший платок, идет торопливо, тяжело, подталкиваемая в спину, в плечи.

— Боже мой, что же это?.. За что, за что?!

Сворачивают в одну улицу, в другую, в переулок.

Тяжелый, мглистый ночной свод низко нависает, и керосиновые фонари с трудом оттеняют до верхних этажей. И как бы в связи с этим одиноко чернеют фигуры редких прохожих. Смолк шорох и шелест. Они идут, как по коридору, меж высоких, теряющихся головами в темноте домов, и слепо, и равнодушно, и холодно смотрят окна…

— Боже мой, да что же это?!

Истерический хохот мечется по пустой улице, и судорожно плещутся в молчаливые стены надрывающиеся рыдания.

— Ступа-ай!.. Дай час, навоешься1

— Что такое?

Останавливается темная фигура.

— А тебе что за дело? Иди, куда идешь.

— Куда ты ее ведешь?

— В участок, вот куда… А то и тебя прихвачу.

— За что ты ее толкаешь? Бить не имеешь права.

— По желтому билету, — говорит раздраженный дворник и, остановившись, бросает злобно-торжествующе: — Проститутка, вот кто!

— Ну, так что же, драться все-таки не имеешь права.

Но она идет, как сомнамбула, даже не слыша, что о ней препираются.

В коридоре охватывает затхлый запах кислой капусты, потных сапогов, махорки, горелого сургуча. Сонные лица городовых. Коптящая лампочка повсюду кладет смутные, уродливо перегнувшиеся тени.

— Куда?.. Направо.

Она сворачивает направо. Сзади чьи-то догоняющие шаги.

За столом, заваленным бумагами, низко освещенным из-под широкого крашеного жестяного абажура висячей на проволоке лампой, скрипит человек в мундире. Нижняя часть нездорового, утомленного лица, с рыжеватыми усами, скучно освещена, верхняя в тени. Он пишет, не подымая глаз.

Дворник и всхлипывающая девушка стоят, — ей все равно. Заботливо тикают стенные часы. Кто-то сладко зевает, и по коридору проносится тупо и без отзвука.

Перо продолжает бегать, а глаза на минуту подымаются на дворника.

— Номер двести сорок шестой прислал… К господам приставала…

Снова усталое лицо двоится, странно перерезанное тенью, и глаза следят за бегающим пером. Тикают торопящиеся часы.

— Этот дворник все время бил и толкал девушку, — звучит чужой здесь и ненужный голос, — да и по всем видимостям — она не принадлежит к…

Перо ложится на чернильницу, на стол ставятся локти, подбородок опирается на сложенные пальцы, и смотрят усталые, хронически недосыпающие глаза.

— Вы кто такая?

Девушка выкрикивает высоким, срывающимся голосом, не справляясь с трепещущими, неслушающимися губами:

— Что же это? Ведь это же невозможно!.. Сегодня проверка в магазине… долго задержали… Иду… меня подхватили… ко мне пристают… я… тащат на лихача… Никто, никто… ниоткуда помощи… Городовой… я кричала… хоть бы один человек… они… я…

Рыдания безумно мечутся по комнате, не слышно тиканья часов. Дворник безучастно глядит в пол.

Человек в мундире подымается, слегка опираясь о стол, и все лицо его в тени.

— Вы кто такая?

— Я… Обручева… служу в магазине Моор и Ко.

— Да… Ошибки всегда возможны. В нашем деле, сами знаете, каждые пять минут приводят… Пьяные скандалят, лезут драться…

Но она не слушает, летит по коридору, запятнанному тенями. За ней опять догоняющие шаги.

— Налево, налево!..

Она сворачивает налево, выскакивает на улицу.

— Послушайте, возьмите извозчика или позвольте вас проводить.

Она давит грудь, сдерживая рвущиеся рыдания.

— Никого, ни один человек… как в лесу… Можно убить, задушить, сделать все… никому никакого дела… Ах, опять!

Снова сворачивает за угол мимо домов, мимо прохожих, а сзади неотстающие шаги.

Ей кажется, что уже все пропало, она провалилась в темную, сырую яму, барахтается… Уже не будет радости, спокойствия, уверенности, не будет солнечного дня.

Вскакивает в ворота и тут только спохватывается:

— Ах, да! Что же это я?

Выскакивает на улицу. Темная фигура одиноко удаляется.

— Постойте, я должна поблагодарить.

Тут только видит — поблескивают на фонаре пуговицы его студенческого пальто. Милое безбородое лицо, как и тогда, в первый раз… Может быть, он?

Юноша чувствует, как его большую руку жмут маленькие, нежные ручки.

— Благодарю вас, благодарю вас. Зайдемте к нам. Мама вас… я не знаю, как будет благодарна…

— Нет, спасибо. Но я…

Ее глазки сияют от непросохших слез, и сердце юноши бьется торопливее.

— Так заходите к нам, я по воскресеньям свободна… Квартира тридцать четыре, пятый этаж. Обручевы. Пожалуйста, очень будем рады, я и мама…

— Непременно… Николаев.

Он приподнимает фуражку.

Давно первое впечатление пропало. Точно расстроился оркестр, и каждый, согнувшись, со скучным напряжением пиликал, не слушая и не заботясь о других. Стояла разноголосица — надоедливая, мертвая, однообразная. Так каждый день с утра до вечера.

И эта работа была вовсе не легка: до квартиры Маша добиралась измученная и усталая. Да, она была приказчица, настоящая приказчица, которая должна уметь показать лицом товар, иначе ее не станут держать.

Только когда приходил Николаев, комнатка точно светлее становилась. Он с собою приносил другой воздух, другую жизнь, другие впечатления, стирая обыденность.

Он не говорил ей: «Я люблю вас», а говорил, наклоняясь, и глаза у него горели:

— Вы не знаете, там зарождается новая заря, ваше, мое, всех нас счастье, там, в этих смрадных казармах, в фабричных корпусах, в мозгу угрюмых, черных, подчас грязных, пьяных, невежественных людей… Там перестроится вся наша жизнь до основания, любовь, семья…

Она слушала, видела совсем возле милые, славные, сияющие глаза.

— Без тех, без них, этих угрюмых и черных людей, у нас нет и не может быть счастья! Мы притворяемся иногда счастливыми или просто довольными…

— Да, правда, страшно жить! — говорила она, морщинкой между бровей прогоняя свое непокорное легкомыслие, непокорно просившийся, дрожавший во славу солнца, утра, движения, молодости смех. — Но… но надо туда идти и потом… и потом садиться в тюрьму, — наивной жалобой, подняв брови, жаловалась она, — а мне так хочется хотя чуть-чуть пожить…

Это так неожиданно, просительно и виновато, что с него разом спадает серьезность, и в комнате, не умолкая, дрожит смех, полный беспричинной радости и молодой жизни, и они говорят, говорят…

Задумчиво горит лампа. Старушка в больших круглых очках довязывает чулок с таким же усталым вниманием, с каким доживает свою усталую, просящуюся на покой жизнь, а в черные окна мутно рвется гул и гомон большого города.

В такие ночи поздно засыпает девушка, и сквозь мягкую, склоняющуюся над ней сонную улыбку ей чудится: «Нет, это — не настоящее. Он — ребенок. Это — не настоящее. Настоящее — какое-то другое… и бухгалтер — не настоящее…»

А сон веет с тою же дурманящею улыбкою, и, затканные легкой паутиной, смежаются усталые, отяжелевшие веки.

Тысячи людей, тысячи чужих людей проходят ежедневно перед ней. Точно стоит она на распутье, и идут, идут мимо, и нет им конца и крадо, и нет им дела до ее радостей, горя, неудач и счастливых дней. Где-то у них семьи, близкие, враги, привычный труд, а ей все равно, и стоит одиноко на распутье.

А губы говорят:

— Это французская модель. Настоящие валансьенские кружева… Что-с?.. Девяносто два рубля… Да-с…

Каждый день с утра до вечера. Среди шумящего неустанного потока мелькает странно запечатлевающееся в памяти лицо.

— Вам лучше всего будет идти цвет бордо.

«Но где же, где я видела этот вздернутый носик, эти светлые волнистые волосы?..»

— Вот позвольте, мадам, примерить это.

«…эти чуть выдавшиеся скулы?.. Ах, боже мой!..» Великолепное платье, в ушах и на оголенной шее — бриллианты, и возле стоит инженер с красиво подстриженной бородкой, держа в руке манто.

Покупательница и продавщица на секунду останавливаются, смотрят и вдруг бросаются друг к другу.

— Маруся!

— Лена!

— Вот не ожидала!

— Как ты изменилась. Ни за что бы не узнала.

— Это… это — инженер Пролов.

Инженер раскланивается, и огонек сдержанного любопытства пробегает в глазах.

— Когда бываешь дома? Непременно, непременно к тебе приду.

— После восьми. Магазин запирается в восемь. Мама будет страшно рада. Вот неожиданность!

Вечером в крохотной комнатке курлыкал самовар, суетилась старушка, добродушно сдвинув на лоб очки, и подруги, оживленно и радостно перебивая друг друга, без умолку говорят.

Хорошо сложенную, крепкую фигуру Лены стройно охватывает просто, скромно, прекрасно сшитое синее платье, в ушах синеют маленькие бирюзовые сережки, и пряди золотистых волос лежат гладко.

«Она некрасива, — думает Маруся, — но что в ней так привлекательно?»

— А помнишь, Маруся, как мы с тобой в музыкалке?

— Боже мой, еще бы! А как будто сто лет прошло.

— А как ты профессору язык показала?

— А ты вцепилась в лихача?.. Ах, мамочка, ты знаешь, раз выходим из музыкалки. Была зима, снег, солнце, весело, разговариваем, смеемся, — ты в это время в Нижний уезжала. Вдруг вылетает лихач. Крики, вопль: «Держи, держи!» Смотрим, лихач налетел на ребенка, смял, лежит маленький на снегу, а лихач хлещет, безумно несется, чтоб уйти. Лена как завизжит, как бросится навстречу, подпрыгнула и на всем скаку вцепилась лошади в удила. Лихач умчался. Мы ахнули. Смотрим, на снегу ее нет. Побежали гурьбой. За два квартала лихача схватили городовые, — Лена все время висела, вцепившись в уздечку. Не могли оторвать, так и закоченела, насилу разжали руки. Ну, мы окружили, тут же на улице прокричали ей «ура».

Старушка стояла перед Леной, подперев локоть рукой, и, любовно глядя, покачивала головой.

— Милая моя!

Девушки болтали, и минувшее, как живое, вспыхивая, пробегало, заполняя красками и движениями крохотную комнатку.

— Кто этот инженер, с которым ты была?

— Вот что, Марусечка: через воскресенье я за тобой заеду, поедем в театр — «Золотая Ножка».

— Только я… — замялась Маша. — Я — на галерку.

— Какая там галерка! — раздраженно бросила Лена. — У меня ложа.

— Кто еще будет?

— Целое общество.

— А кто это с тобой был в магазине, этот, с красивой бородкой?

— Ну, прощай, дорогая!.. Смотри же, в воскресенье в восемь чтоб дома была.

Подруги крепко поцеловались.

Когда в воскресенье приехала Лена в бриллиантах, с оголенной шеей, с острым, бегающим взглядом, они вдруг почувствовали себя чужими. И стараясь подавить и замаскировать это ощущение, перебрасывались незначащими фразами, а в карете ехали молча.

Беззвучно прыгали колеса. Пробежали, мелькнув вечерними огнями, улицы.

Площадь потонула в розоватой дымке. Крикливо выделяясь яркостью, нагло горело багровое зарево огромных фонарей.

Все вокруг пунцово-красное: площади, мчащиеся экипажи, лошади, лица, бегущая мостовая, мрак наверху. Чудились румяна на поблеклом, наглом лице, яркие лохмотья на грязном теле.

Мальчишки, пунцово-грязные, оборванные, испитые, иные с пьяной, циничной бранью и нежными ярко-красными цветами, бежали рядом с каретой, крича хриплыми голосами:

— Ба-арыня, купите пукетик!.. Ба-арыня, ку-пите пукетик!..

А из гладкой, слепой, без окон, без украшений стены искривленными линиями разверзалась пасть. Всегда разинутая, всегда залитая изнутри багрово-трепетным светом, алчно глядела на кишевший по площади муравейник.

И когда подруги подымались по широкой, беззвучной от огромных ковров лестнице, праздничная атмосфера охватила их; шелест шелка, блистание золота, драгоценностей и женских плеч и легкий, но непрерывающийся, неустаюший говор и гул.

В ложе встретились с инженером с красивой бородкой и еще с несколькими мужчинами во фраках и с дамами, сиявшими драгоценностями и улыбкой, в платьях с низко вырезанными декольте.

Было что-то жуткое для Маши и подстерегающее в этой красивости, изяществе и изысканности, но все были так сдержанны, так внимательно-любезны друг с другом, что тайная, несознанная тревога улеглась, и все радостно слилось в одно праздничное настроение.

— Так я ухожу, — негромко проговорила Лена, когда подняли занавес и пробежал, смолкая, последний говор и гул.

— Куда же? — И Маша полутревожно оглядела ее красивую, крепкую, стройную фигуру.

— На сцену… Я — во втором акте, — нехотя и небрежно бросила Лена.

— Ах, вот что!..

И все время среди стройно звучащих со сцены голосов, среди аплодисментов, говора и шума антрактов перед Машей навязчиво вставало: «Я — на сцену…» И представлялся Пролов с подстриженной бородкой, с красным манто на руке, как впервые увидела в магазине, с острым бегающим огоньком щупающих глаз.

Теперь он был совсем другой: сдержанный, почти суровый, но внимательный и любезный.

— Бояринов — прекрасный артист, но напрасно он берет такие роли, — говорит он, слегка наклоняясь, точно желая подчеркнуть свое особое отношение к ней, полное уважения, почтительности, готовности на услугу.

— Мне его голос нравится, — говорит Маша, конфузясь и радостно чувствуя обаяние молодости и нежную игру румянца на щеках.

«Но почему же она мне не сказала, что на сцене, и почему этот инженер?..»

Снова уходит вдаль зеленеющий обманчивый простор сцены с облаками, с поблескивающей речкой, с избами деревни. Девушки, в такт прихлопывая ладошами, ведут хоровод, поют, потом одна выступает и под оркестр пляшет русскую. Гибкая, стройная, она вызывает гром рукоплесканий.

— Ах, да это Лена!

И Маша не отрывается блестящими глазами от гибко и гордо плывущей фигуры.

«Так вот что… Но почему же танцовщицей быть хуже, чем приказчицей в магазине?»

После спектакля поехали ужинать. Яркий свет, шампанское, смех, остроты. Магазин, серые дни, мать — все куда-то ушло, потонуло, было только незнакомо-празднично и весело. Лица разгорелись, глаза блистали, и установилась странная близость с этими, за несколько часов еще незнакомыми людьми.

Инженер наклонялся и, чокаясь, говорил:

— Ваше здоровье…

А глаза говорили о чем-то о многом, далеком и близком.

— Да здравствует искусство и его прелестная представительница — Елена Николаевна!

И среди говора и звона вдруг странный, резкий, чуждый звук. Елена откинулась на спинку стула с бледным лицом и горящими глазами впилась в красивого, с седеющей бородкой брюнета во фраке, своего соседа. А он ласково усмехался ей одними глазами.

Все стихли.

Маша ничего не понимала, глядя во все глаза, и в голове смутно звучало, все яснее обрисовываясь, пошлое, гадкое слово, в первый момент не сознанное, прорвавшееся сквозь говор и звон, которое шутливо бросил Лене ее сосед.

И прежде чем девушка успела дать себе отчет, Лена порывисто опрокинула стул и с размаху швырнула через стол бокал с шампанским в лицо инженеру:

— Подлец!

Все ахнули.

— За что?

— Ты — первый!

Инженер салфеткой вытирал лицо и платье. Лена бросилась в соседний кабинет, Маша — за ней.

— Все, все отняли… Танцую прекрасно… Тело отличное… — судорожно выдавливала Лена душившие ее слова.

Но через десять минут все было в порядке — смех, говор, остроты, здравицы, разгоревшиеся лица, блистающие глаза. О «нервах» уже никто не упоминал, и праздник продолжался.

Уже под утро инженер в карете провожал Машу домой.

Они сидели рядом, слегка касаясь друг друга, и инженер ласково, задушевно и чуть-чуть грустно говорил о своей жизни, о своих работах, удачах и неудачах, о своем одиночестве.

Он был корректен и безупречен. В напряженно-чуткой осторожности Маша боялась — вот-вот скажет какое-то простое и страшное слово, боялась и ждала.

Карета остановилась, но в окно Маша бегло заметила — по спавшей улице стояли не те дома, где она жила, а инженер, стоя у открытой дверцы, говорил:

— Зайдемте на минутку. Мне бы хотелось показать вам удивительные коллекции, вывезенные мною из Средней Азии.

— Поздно.

А перед глазами все быстро плыло кругом.

— На минутку.

И чувствуя, что все кончено, что нет возврата и не может быть, она вышла, жадно глотая ночной воздух, и инженер предупредительно поддержал. Захлопнулась дверца, карета беззвучно отъехала, а швейцар распахнул двери подъезда, сквозь которые глянула устланная ковром широкая лестница.

«Кончено!»

На секунду прервалось дыхание, и она закрыла глаза.

Инженер посторонился, давая дорогу.

И вдруг все, что всосалось с молоком матери, все привычки, взгляды, покойный отец, мать, крохотная комнатка, что скажут о ней знакомые, родные — все встало между ней и этим красивым, молодым, таким почтительным человеком, дающим ей дорогу.

И, пятясь, выкатив глаза, в ужасе протянув руки, она торопливо шептала:

— Нет, нет, нет!.. Нет, нет!..

Но он крепко, как тисками, сжал руку выше локтя и жестко проговорил, холодно блеснув незнакомыми глазами:

— Пожалуйте.

А она отчаянным, нечеловеческим движением вырвала руку и бросилась бежать по панели, бормоча:

— Нет, нет, нет!.. Нет, нет!..

Сзади торопливые, догоняющие шаги.

— Да позвольте… Куда вы?.. Хорошо, я довезу вас в карете.

Она путалась в юбках, задыхалась от безумного бега и неслась мимо темных домов, спящих извозчиков, неподвижных городовых…

— Нет, нет, нет!.. Нет, нет!..

По-прежнему бегут дни, недели, месяцы, годы.

Бегут годы, и нет уже ямочек, нет нежной пушистой кожицы персика на щеках, нет беспричинной молодой радости, но все то же ожидание в усталом сердце.

Оно красиво, оно все еще очень красиво, это удлинившееся матово-бледное лицо с глубокими глазами.

Бегут годы, и, как берега широкой реки, убегает прошлое.

Вот уже далеким воспоминанием маячит Лена — где-то она теперь? — инженер с подстриженной бородкой, бокал, швырнутый ему в лицо, в глубине широко отворенной двери устланная ковром, приглашающая к яркой, жгучей, страшной жизни лестница, — маячат, убегая и пропадая в дымке прошлого.

Незаметно, но все тихонько и неотвратимо меняется. Те же дома, улицы, та же работа, но многое исчезло невозвратно.

Давно уже не видела Николаева. Выделяясь пятном, он тоже убегает далеким воспоминанием.

Заходил он печальный и грустный, потом уехал навсегда, а она получила письмо. И в нем было: «Я люблю вас, и мы больше не увидимся…» И еще: «Золото в горах лежит тоненькими прожилками, а массивы лежат грудами, давят и дают формы…»

Ничего особенного, но каждый раз, как вспоминает, кольнет обидой.

И те же улицы, и те же дома, и тот же неустанный грохот и гул города. А жизнь убегает.

И надо бороться за нее зубами и когтями, ибо при малейшей оплошности даже ее, серую и скучную, отнимут.

Но ведь тысячи людей за этими стенами, окнами, тысячи людей на этих улицах, площадях имеют семью, живут человеческой жизнью.

Человек с длинными бегающими пальцами по-прежнему приезжает, привозит цветы, конфеты и говорит:

— О такой жене, как вы, я и не мечтал, но… но я получаю только две с половиною тысячи, а этого довольно только на то, чтоб плодить только нищих…

«Будем плодить нищих!»

Иногда ей кажется — вот-вот ее отпустит кто-то, кто неумолимо охватил ее, сжав безжалостные когти, но крепко держит магазин, спокойно, бесстрастно шумит кругом огромный город.

Она прислушивается и вдруг слышит, слышит не экипажи, не колеса, не удары кованых копыт, не шаги людей, не говор и гомон, а ни на минуту не смолкающий, тяжко колеблющийся голос города:

— Га-а-а-а-а…

Мутно дрожа, стоит в окнах, в ушах, в груди:

— Га-а-а-а-а…

Торопясь на службу и глядя на уходящие под ногами плиты и чтоб слышать свои мысли, она думает вслух:

— …Двадцать четвертое… пять дней… Как приду, возьму у Нади… большой и высокий, рыжая борода…

— Га-а-а-а…

Иногда ей попадаются люди, которые тоже идут торопливо, нагнув голову, и думают вслух.

Город всех покрывает одинаково, ровно, без пощады:

— Га-а-а-а…

А по ночам она мечется в припадках тоски и отчаяния.

Мать измученно стоит над ней:

— Марусечка, Марусечка, дочка моя!..

А та бьется в рыданиях:

— Пусти, пусти!.. Так всю жизнь… Вон я уж старая делаюсь, кому я нужна?.. Ты-то прожила себе… Пойду на улицу, все равно… О, я несчастная!..

— Марусечка, Марусечка!

— Ну, что «Марусечка»?.. Из твоей жалости шубы не сошьешь…

А утром, как бежать в магазин, она не может оторваться и целует, целует эти старые, так много поработавшие на своем веку руки.

— Мамуся, не сердись на меня… Мамуся, я — гадкая, я — злая… Мамуся моя родная!

По ночам мать встает и подолгу прислушивается к дыханию дочери.

Тихо озаряет лампадка, и на лице тени. А возле кровати, на коврике, башмачки с чуть покривившимися каблуками. И вид этих небрежно брошенных башмаков в тихом сумраке спящей комнаты почему-то особенно больно поражает старое изболевшееся сердце. Медленно и горько в морщинах ползут слезы. Становится на колени, тихо шепчет, глядя на колеблющиеся в углу по образу тени, и этот материнский шепот наполняет комнату, дом, город, наполняет весь мир.

— Господи, господи!.. Ты видишь, господи… Ты можешь, господи!..

Уже погаснут фонари, засереют окна, когда прервется никогда не оканчивающийся, спрашивающий, ждущий ответа шепот матери, и с трудом опираясь о пол рукой, подымается она, чтоб, когда пройдет суетливый, мешающий день, снова остаться одной в темном примолкшем мире и спрашивать того, кто никогда не дает ответа.

А в черных окнах глухо и подавленно, но все так же тяжело дрожа:

— Га-а-а-а-а…

Когда это пришло, мать не знает, но оно навсегда осталось в маленькой комнате и стояло неопределенное, ждущее в углу, противоположному тому, где мерцала лампадка и шевелились тени.

В первый раз старушка с ужасом отогнала, испуганно крестясь дрожащей рукой, но страшная мысль, как привидение, стояла, наполняя комнатку. …И что бы ни делала:, готовила ли обед, ждала ли дочку, или шла по улице, — эта новая, страшная мысль жила с ней.

Она странно слилась с не потухающим ни днем, ни ночью, тяжко вибрирующим «га-а-а-а…» Слилась с громадой каменных домов, тысяч чужих, занятых своим людей.

И чем дальше, тем больше давил роковой, неизбежный и единственный выход.

Погасла лампадка, и стены маленькой комнатки, когда слышалось ровное дыхание спящей девушки, уже не видели стоящую на коленях измученную фигуру старушки.

В черном люстриновом платье, которое надевала раз в год, в маленькой, черной же шляпе, держащейся на макушке, с узелком в руках, старушка бесчисленно крестила свою любимицу, целовала и опять принималась крестить и благословлять, но глаза были сухи.

— Мамочка, ты точно навсегда прощаешься.

— Господь тебя благослови и сохрани, пресвятая богородица…

— Ты скоро вернешься?

— На три дня, на три дня, моя ненаглядная! Ты же не горюй, помни одно — тебе нужно жить, у тебя жизнь впереди… Ну, да благословит и сохранит тебя господь.

И когда девушка легко и быстро стала спускаться — позвала и еще раз торопливо благословила и крепко обняла и не отрываясь глядела в глубокий пролет, пока та не потерялась на последнем повороте.

Долго стояла, ловя последние тающие следы звука шагов, потом тоже спустилась неслушающимися старческими ногами, и через полчаса качались вагонные стенки, в такт неся снизу говор и гул, и пролетали будки, столбы, деревья и далекие поля.

С узелком и сухими глазами стояла она на качающейся площадке. Уже пора.

Она была спокойна.

Все, что заполняло ее жизнь, — небо, земля, ад, — все было низвергнуто одной жестокой в своей правоте правдой — счастьем дочери.

Вот она уйдет отсюда и уже не смеет сделать привычного, ставшего органическим движением знамения креста. И когда предстанет перед горними местами, не скажет: «Господи, раба твоя недостойная!..» Не взглянет господь, а торопливо уготовят ей место смрадные, злобно хохочущие существа. И это — вечно.

Вся жизнь, полная муки, нужды, несчастья, беспросветная, только и озарялась неугасающим огнем ни перед чем не гнущейся веры: здесь тяжело, а там господь скажет: «Приидите ко мне, все труждающиеся и обремененные!..» Теперь не скажет. Все, что неотделимо срослось с мозгом, с сердцем, со всеми думами, чувствами, все, грозное своею бесконечностью, все — за земное счастье дочери.

Она сделала шаг и с секунду задержалась над толкающимися, из стороны в сторону ходившими буферами, и шпалы безумно неслись под ними назад.

Потом перестала держаться, падая в открытую грохочущую железную могилу, не увидела хохочущей, оскаленной, мерзкой бесовской рожи, как ждала, а только мелькнувшие железные скрепы трясущегося над рельсами вагона.

Толкались и ходили из стороны в сторону буфера, и несся неумолкающий грохот на пустой площадке.

В первую минуту по получении страшного известия девушка чуть было с ума не сошла, но время делало свое дело, как паук ткет свою паутину, — надо было работать, надо было отдыхать, надо было наполнять свои дни, надо было продолжать жить. И сердце, усталое и разбитое сердце, подымало снова свою голову, требовало снова своей доли.

В бумагах покойной нашли полис, — ее жизнь, к изумлению дочери, оказалась застрахованной, и девушка получила пятнадцать тысяч рублей.

Через год она была женой бухгалтера и была счастлива счастьем, купленным ей матерью. У нее были канделябры, люстры, бархатные скатерти, мягкая мебель, хорошенький будуар и платья дорогой мастерской.

И когда просыпалась, первое время по привычке со страхом прислушивалась, в темные окна уже не просился страшный, мертвый, дрожащий голос «га-а-а-а…»

Просто несся звук экипажей и подков и шорох тысячи людей.

Муж ее обожал и баловал. Иногда, как и во всякой семье, случались размолвки, и бухгалтер, раздраженно бегая длинными подвижными пальцами, кричал:

— Ну да, какие-то несчастные пятнадцать тысяч!.. Уж раз она решилась на это, так могла же хоть двадцать поставить. Ведь ей же решительно все равно было — пятнадцать, двадцать или тридцать.

А молодая женщина, раздражаясь, говорила сквозь слезы:

— Конечно, конечно, ты только из-за денег меня взял… Тебе все равно, как бы я ни жила, лишь бы мучить…

— Ну, уж кто кого мучит. Хотел бы я посмотреть, как на моем месте другой…

— Нет… это на моем месте…

Но потом он просил у нее извинения, а она просила у него извинения, и они ласкали друг друга и были счастливы.

Она была счастлива.

ПРИМЕЧАНИЯ

править

Впервые напечатано в сборнике «Земля», кн. I, 1908. Серафимович вспоминает, что случай, легший в основу рассказа, был описан в газетах. На газетное сообщение обратил внимание Серафимовича Леонид Андреев.

Писатель хорошо знал описываемую в рассказе среду. «Я до революции долго наблюдал эту категорию мелких служащих, мастериц и пр., услужающих буржуазии. Они жили в неослабном напряжении мускулов и нервов, в непрестанной тревоге за завтрашний день: малейший каприз хозяина или его приближенных, и эти мастерицы стремглав вылетали на улицу и оставались без куска хлеба. И все-таки они служили буржуазии верой и правдой, не за страх, а за совесть. Почему? А потому, что каждый из них в тайниках души лелеял мысль самому стать хозяином или хозяйчиком» (т. IV, стр. 471).