З. Н. Гиппиус. Арифметика любви (1931—1939)
СПб., ООО «Издательство „Росток“», 2003
Две большелобые, бледненькие девочки сидели рядом на каменном пороге своего дома. Дом прилегал к таким же домикам, розовым и серым; тихая улочка южного городка на холме вымощена квадратными плитами.
Девочки сидят смирно, молчат. Им лет по восьми, может быть, немного меньше, или больше. Одеты в обыкновенные голубые платьица-фартучки. Да и сами оне довольно обыкновенные, как и короткая жизнь их: в ней, кроме того, что год тому назад умерла мама ихняя, ничего особенного не случалось.
Сейчас готовилось, впрочем, новое событие; о нем теперь девочки всего чаще и говорили — и молчали.
Да, вот это у них было не совсем обыкновенно: оне умели сообщаться между собою не только разговором, но и молчанием. Говорили, потом умолкали, но разговор в тишине как бы продолжался и мог в любую минуту опять продолжаться, далее идти, громко.
Так оно и хорошо, и к лучшему, потому что слов у них, по сравнению с тем, что надо бы сказать, было очень мало; во всяком случае, для того огромного, что каждая порою в себе видела, — никаких слов не могло хватить. Словами оне лишь закрепляли что-нибудь понятное и решенное.
Шура и Мара — не одинаковы: оне похожи друг на дружку, как правая рука похожа на левую. У обеих большие лбы, и волосы над ними ложатся так же, только не в одну и ту же сторону. У обеих личики не то детские, не то старческие; болезненные, может быть, а круглые, как вода, светлые глаза смотрят серьезно.
Их все любят, ни одна соседка не пройдет мимо без улыбки, без приветливого слова; девочки и сами добрые, приветливые, вежливые. Не различает их никто (даже папа!), тем более, что и каждая из них, обращаясь к другим, непременно говорит «мы» (а не «я»). Одна мама никогда их не путала. Да и так, если знать: у Шуры волосы слегка с рыжинкой, у Мары — серебристые.
— Опять вечер, — говорит Мара, глядя на зеленеющее над крышами небо.
— Завтра тоже, — говорит Шура. — И всегда.
— Если мы будем большие…
— Зачем нам. Может, не будем…
— Ничего, когда умрем, опять маленькими сделаемся, как сейчас.
— Нет, меньше, как когда мама умерла.
— А она всегда — такая же; морщинка на лобике.
— Которую мы целовали. Наша была. Да она вся наша, ничья больше. Не папина.
— Ну, еще бы его! Ни-ни, не его.
Оне умолкли, продолжая в тиши, внутри, переговариваться, без слов, быстрыми полумыслями, полуощущениями, — понятными, совпадающими.
Говорили оне между собою. — когда говорили, — по-русски, как до последнего дня с матерью, которая сама и учила их, и книги с ними русские читала. На всем свете мама, такая точно, одна была; и с тех пор, как на всем свете ее будто нет, у Шуры и Мары завелась где-то внутри, около горла, беспокойная, стоячая боль — тяжесть. Оне мало думали о ней, безропотно несли; и оттого, что несли обе — им было не легче, а тяжелее: каждая свою боль несла вдвойне.
Главное же — связь их, почти физическая, с матерью даже теперь не порвалась, только больно натянулась и все больнее натягивалась; особенно больно и недоуменно в последнее время, когда папа объявил, что через два воскресенья у них будет «другая мама».
— Она — épicière[1], — заговорила опять Шура. — Мы в этой самой комнате, где ей быть, у нашей мамы родились. Значит, это невозможно.
— Конечно, невозможно. Но что невозможно, то все-таки бывает.
— Бывает, только не по-настоящему.
— Мама раз говорила, что M-me Etamp симпатичная. Для épicière. Папа теперь хочет, чтобы мы ее любили.
— Почему ж? Не в любви дело. Мы только про невозможность.
— Конечно, про невозможность. Это надо сказать.
— Это надо.
Опять оне замолкли, как будто задумались. Но думать было не о чем. В лавку к M-me Etamp еще мама их нередко посылала. Оне шли, чинно взявшись за руки (всегда так ходили), вежливо разговаривали с хозяйкой, которая очень была ласкова, леденцы им дарила, а оне рассматривали ее зеленые сережки, черные волосы, и жалели, что у нее такой крикливый голос.
Изумляло, как это не понимают «другие»: им все просто, и ничего не кажется невозможным. Даже старуха, которая у них теперь стряпает и за бельем следит, и та радуется: это, говорит, и вам, и отцу хорошо: она богатая; отец эписери займется и масонскую тяжелую работу оставит; оба они молодые, красивые, она — хозяйка, дом умеет держать…
Девочки улыбались старухе, — она ведь за них радовалась… Наверно, M-me Etamp умеет дом держать… Но старуха прибавляла, расхваливая вдову: «Вам, сироткам, она доброй матерью будет…». И девочки растерянно переглядывались, не зная, как объяснить старухе, что все это совершенно невозможно.
Когда на осеннем, ярко-зеленом небе крыши стали угольно-черные, пришел папа с работы. Издали слышен был говор, шаги, — он возвращался домой с другими.
Заметил девочек на пороге, сказал им что-то ласковое, засмеялся и в дом прошел. Скорей рабочее платье скинуть, — ужинать пора.
Прежде и папа дома по-русски говорил, а теперь с кем же, старуха не понимает, совсем отвык. Девочки по-французски отлично знали — не учились, само оно, из воздуха как-то пришло к ним. И русского в доме только и осталось теперь, что говорили оне по-русски между собой; и думали, конечно.
От мамы оне много слышали о России, и о том, что Россию надо любить. Но оне не любили; не знали, как любят никогда не виденное. Рассказывала мама и про войну, про то, как папа совсем молоденьким был ранен, а мама в госпитале была сестрой и его выходила; как потом они вместе бежали, долго скитались без работы, пока в этом городке не сделался папа каменщиком; наняли домик, поженились, а потом родились и Шура с Марой, вместе, в день всех святых.
Соседки говорили, что это хороший день, и хорошо быть «jumelles»[2]. О папе говорили, что он очень красив, а маму жалели: такая она была худенькая, бледная, слабая.
Слушая мамины бесконечные рассказы о неизвестном, девочки все это по-своему, по-особому, конечно, представляли. И по-особому в него верили. Раз, давно уж, мама сказала: «Я ведь не так молода и не очень здорова; вы, двойка моя, смотрите, помните обо мне, когда я уйду». Девочки хоть и маленькие еще были, очень испугались: знали, что «уйду», — значит «умру». Знали про смерть, в их же городке умирали разные чужие люди… Но мама? Ведь она не чужая, она совсем другое?.. Увидав, что оне испугались, мама засмеялась, успокаивать стала: «Да вы еще, может, раньше меня уйдете и там меня поджидать будете; а если нет, если я сперва, — я буду ждать вас и дождусь. Так прямо и явитесь, память только обо мне не теряйте».
— А где же ты будешь?
— Да уж где ни буду, а вам той страны не миновать.
У девочек, совсем тогда маленьких, все спуталось в голове от страха; а услышав о «стране», Мара спросила:
— Хорошая страна? Вроде России?
Шура, однако, быстро и решительно добавила:
— А нельзя ли, чтоб и ты, и мы здесь остались, никуда не уходили?
Оказалось — нельзя. Мама заболела, месяца три пролежала и умерла. Девочки, уже большие, понимали теперь смерть по-настоящему — ой-ой, как! Но вот это осталось у них, неистребимо: хоть и умерла, а ничего, жива где-то; надо только не забыть, совсем, совсем ее не забывать.
В доме, внизу — сени, чулан, кухня большая, где обедают. После ужина папа, если погода хорошая, выходил курить наружу; а последнее время совсем уходил, в кафе, или куда еще. Девочки и не слышали, когда он возвращался; давно уж, с самой болезни маминой, спал он наверху, в чердачной комнате.
А первый этаж — две комнатки славные, беленькие; одна поменьше, где стоят две детские кроватки, — но Шура и Мара не спят в них; оне спят в большой комнате, на широкой белой кровати, изголовьем в белую стену; на той самой кровати, бывшей маминой и папиной, на которой мама и умерла.
Каждый вечер, чуть из-за стола, еще старуха в кухне возится, — спешат с папой проститься, спешат — бегут по лестнице, спешат платьица скинуть, умыться — и в постель. Постель большая, оне маленькие, надо поближе друг к другу. Улягутся, наконец, и тогда Шура или Мара, или обе вместе, непременно скажут:
— Ну, давай!
Это значит, что в темноте оне будут, вместе — не думать, не вспоминать о маме, а представлять ее себе всю, живую, каждую ее милую, знакомую черточку: родинку маленькую на виске, у глаза, розовую нежную ладонь, щербинку на переднем зубе, справа, прядку темных волос над ухом… Ну, все, словом, как есть. Иногда, шепотом, одна другой что-нибудь напоминала…
На этом девочки обычно и засыпали, — не сразу, не скоро, но спокойно, как будто, мама, живая, сидела сама у их постели.
Оттого-то, нынче, по утрам, особенно казалось им невозможным, что через одно и еще через одно воскресенье, на этой самой постели будет спать папа с M-me Etamp, эписьеркой, и что она после мэрии сделается для них еще какой-то, другой, мамой.
— Если у нашего кюре спросить, — сказала рыженькая Шура. — Он, наверно, скажет — невозможно.
Мара пригладила серебристые волоски. Согласилась.
— Давай, спросим. Он скажет. Ведь это он сказал, когда ее увезли, а мы плакали на улице: votre mère vous regarde[3]. Он, значит, тоже думает, что она жива.
Было яркое утро южного осеннего дня. Утро не воскресное, но девочки знали, что оне в этот ранний час непременно встретят кюре где-нибудь близ церкви.
Взялись за руки и пошли по теплым тенистым улочкам — вниз.
Было это в Шуре и Маре довольно примечательно, что никаких людей оне не дичились, не боялись; кто бы их о чем ни спросил — охотно отвечали; и каждому хотели, при случае, сказать или сделать приятное. А еще замечательнее в них — странное, порою, знание того, о чем никто им никогда не говорил; знание «из воздуха» и даже, собственно, не знание, потому что слов для него ни малейших не было у них; так что-то вроде знания, хотя и твердого, ощутительного. Зато многое, что знают дети их лет, — девочкам было неизвестно и не занимательно. Никто бы не угадал (если б и захотел кто-нибудь внимательный) — что этих девочек развеселит, что озаботит.
Мама им много о чем рассказывала, но о таких вещах, как, например, о Боге, — почти ничего. От других оне тоже много про это не слышали. В городке была церковь, большая, собор; была и маленькая, был кюре, которого называли г. аббат. Но мама сказала как-то, что это не ихние церкви и кюре не ихний; а у них есть свои. Потому и не похоронили маму тут, а увезли в большой город, куда-то, где, говорили, есть «свой» кюре и «свое» кладбище. Это очень девочкам не понравилось, и, раз навсегда, в это не поверилось. Оне давно, не сговариваясь и не рассуждая, решили про себя: всякие, без различия, кюре, и все церкви одинаково относятся к Богу; Бог же — что-то хорошее, необходимо нужное, но о чем говорить нельзя, потому что нечего.
Оне и теперь пошли искать кюре не для разговоров о Боге, а просто, чтоб посоветоваться насчет дела насущно-важного.
Молодой быстроногий аббат с книжечкой встретился им в платановой аллее, которая вела прямо к собору.
Девочки подошли, сделали книксен, и Мара заговорила:
— Мы хотим спросить вас, M-r l’abbé, не правда ли, мы верно думаем, что наша мама — жива?
Как ни неожиданно было появление девочек и вопрос — через две-три секунды аббат все вспомнил, сообразил и горячо ответил:
— Mes chères petites[4], не сомневайтесь в этом. О, конечно, ваша maman любит вас, смотрит на вас. Любовь никогда не умирает, любовь всегда жива.
— Merci bien, m-r l’abbé[5], — сказала Мара. — Мы так и думали. Оттого это и невозможно…
— То есть, — пояснила Шура, — чтобы другая живая мама, не наша, на той же постели спала.
Аббат растерялся, заикнулся:
— На той… comment? Mes petites[6], вы не поняли…
— Нет, мы поняли.
— Но какая же… ваша другая?
— M-me Etamp, эписьерка. Теперь мы там спим, где наша мама, а через воскресенье папа в эту комнату вернется, и M-me Etamp с ним. Она симпатичная, для épicière, мы ее любим, но зачем же она, если настоящая мама хоть сколько-нибудь жена? Совсем невозможно!
— Невозможно… невозможно… mais… chères enfants, ècoutez-moi…[7] — начал аббат, быстро оправившись и кое-что сообразив. Он взял за плечо одну из девочек и горячо стал говорить, объяснять что-то насчет неба, насчет веры… Напрасно. Девочки, после его «impossible»[8] уже дальше не слушали. Вежливо улыбались, не уходили; но светлые их, круглые глаза смотрели куда-то на солнечные платаны или на зеленый луг вдали, только не на аббата.
Он сказал, наконец, что придет к ним, побеседует с отцом… Это они услышали, обрадовались, — ведь, правда же, невозможно? Поблагодарили аббата, присели ему и пошли домой.
По дороге их окликнула M-me Etamp, зазвала в лавку, шибко говорила что-то ласковое, дала по шоколадной таблетке. Девочки и ее поблагодарили: такая симпатичная.
Вечером гремел гром, в окнах блестело, потом ровно застукал дождь.
Папа ушел, — до дождя успел, а старуха поднялась к девочкам и стала спрашивать, не боятся ли оне. Оне совсем не боялись, но она все-таки принялась их утешать, — скоро, мол, дом будет настоящий, добрая французская семья, родители вечерами станут дома сидеть, а спать с детьми рядом, и тогда уж совсем нечего бояться.
Девочки старухе улыбались, но рады были, когда она, поговорив, ушла.
Свечу не тушили: все равно шум, и за окном еще дрожат белые огни.
— Отчего это нам… скучно? — сказала Шура.
— Это вот отчего. Это вот…
Но тоненький Марин голосок затих. Оне не знали, отчего им «скучно». Говорили — скучно, но это была не скука, а та же, сегодня особенно ощутимая, жалость-тяжесть-боль где-то около сердца, и у каждой вдвойне, за себя и за другую.
— А все-таки, — задумчиво проговорила одна, — все-таки лучше бы наша мама была так жива, как прежде.
— Как M-me Etamp, — отозвалась другая.
— Да, чтоб не уходила, здесь была. Это говорится — ушла, а ведь она умерла.
— Это и значит: жива, но не здесь. Говорила сама, что будет нас дожидаться, что мы прямо к ней явимся, если ее не забудем. А мы не забыли… Мы ужасно помним.
Чувствовали, как дрожит и натягивается неразорванная их связь с той, которая есть где-то, но неизвестно, где. А слов и для этого у них не было. Только, настороженные, оне словно прислушивались к чему-то.
Дождь утих. Мара дунула на огарок, нашла Шуру на постели, в теплом мраке, и прижалась к ней.
— А, правда: зачем нам-то здесь оставаться?
— Мы и не останемся, — зашелестел ответ. — Мы же знаем. Она позовет, и мы пойдем.
— Нам здесь одним совсем ни к чему. Если б скорей позвала.
— А ты прислушивайся. Думаешь о ней? Видишь? Помнишь? Давай слушать вместе, давай хорошенько… Зовет?
Впервые: Последние Новости. Париж, 1932. 9 октября. № 4218. С. 2—3.