Степан Петрович Шевырев.
Дорожные эскизы на пути из Франкфурта в Берлин
править
Франкфурт, после Гамбурга, есть второй торговый город, встречающий русских путешественников, едущих к водам Эмса, своими соблазнительно-дешевыми товарами. Гамбург продает более английское, Франкфурт — французское. Русские червонцы, уцелевшие от приманок роскошной Jungfernstieg катаются по франкфуртской Цейпе и завертывают в ее тесные переулки.
Три раза был я в неизбежном Франкфурте: постараюсь собрать в-одно его впечатления. С чего бы начать? — Странный вопрос! Разумеется, с Ротшильда: с него начинают в Франкфурте, как в Риме с Храма св. Петра.
Париж, Лондон, Вена, Неаполь имеют своих Ротшильдов; но Ротшильд главный, Ротшильд центральный, Ротшильд — по преимуществу — поселился в небольшом, скромном, но неизбежном Франкфурте. Даром ли выбрана такая центральная позиция? — В самом деле, Франкфурт есть средоточие Европы, — и здесь-то, на мешках разной ходячей монеты воздвигнут трон барона Ротшильда. В средние времена средоточием земли считался Иерусалим; география была обделана по понятиям века; составьте в наше время подобную географическую карту, согласную с современным стремлением — и средоточием просвещенной земли будет Франкфурт, а в нем контора барона Ротшильда, и в ней его кресла.
Я не имел никакого иного права на знакомство с его высокородием, кроме нескольких писем от нашего барона Штиглица, писем, которые, как слышно, читаются с особенною жадностию всеми банкирами мipa. Они адресованы были на дом парижский… Сердце мое, невинное в делах коммерческих, трепетало, чтоб барон Ротшильд не отослал их по адресу. Со страхом и любопытством приближался я к этой Сцилле и Харибде Европы; вхожу по лестнице, читаю направо: «Eintritt zur Kasse»… Касса барона Ротшильда была передо мною! Я стоял у тех источников, откуда вытекают все деньги мipa… Но далее, выше «Eintritt zum Comptoir».
Коридором, мимо перегородки, вошел я в указанную мне маленькую комнатку, где обыкновенно заседает сам неутомимый барон Ротшильд…
Вхожу… осматриваюсь… было несколько человек в этой комнате… Но поодаль от других, в центре, стояли двое: оба старики, один большого, другой маленького роста… Я спросил у окружающих: где барон Ротшильд? — Мне указали неясно на обоих; какой-то инстинкт повлек меня к большому, которого осанка была развязнее, спокойнее и приличнее хозяину дома… Но как я ошибся! Из этих двоих великий Ротшильд вышел маленький…
Передо мной стоял небольшой, весь седенький старичок, с живыми проницательными глазами, с движениями чрезвычайно-быстрыми… Лицо его — но как передать портрет словами?.. Не знаю, какой-то остроумный натуралист-физиолог положил, что всякий человек имеет сходство с каким-нибудь родом животных. Если бы разделить все физиономии человеческие на разряды, то можно было бы подвести их под известные классы, из которых каждый имел бы своим типом лицо какого-нибудь животного. Так, например, был бы ряд человеческих физиономий с типом львиным; некоторые относят сюда лицо Микель-Анджело; — так был бы ряд других лиц, сложенных по типу обезьяны — и сюда я отношу выразительное лицо барона Ротшильда, — сходство нисколько не обидное: обезьяна из всех животных наиболее подходит к человеку — и тип ее есть тип ума, живости, переимчивости и сметливости.
Высокородный банкир бросил проницательный взор на меня, на векселя мои, особенно остановился на имени Штиглица, мигом решил мое дело, и, указав мне диван, просил садиться; сам же отправился к своему трону, на котором ожидали его дела.
Продолжая со мной прерывистый разговор, барон между тем перебирал бумаги, подписывал свое имя, бросал взгляды на приходящих… Во всех движениях его господствовала живость бодрого юноши… Семьдесят лет, написанные на чертах лица, отсутствовали в его приемах… Проводник мой, сидя со мной на диване, удивлялся огромной памяти барона Ротшильда, который, если раз видел человека и имел с ним дело, то никогда уже не забывал его и узнавал в лицо… Тут я понял тот проницательный взор, которым барон проглотил лицо мое, для него вовсе ненужное, и нарезал его в своей сверх-естественной памяти. Ежедневно, с девяти часов утра до двух и трех, барон заседает в своей конторе — и никакое дело не избегнет его рук, никакое лицо не пройдет мимо его… Между тем, как дядя неотступно занимался векселями, в другом углу комнаты молодой племянник барона много разговаривал с приходившими о лучшем рейнвейне, о лошадях, о дипломатах Франкфурта, о пирушках с ними, — отправлял конюха к какому-то английскому лорду… Плоха надежда, думал я, на грядущее поколение Ротшильдов! Дядя едва ли будет жить в племяннике!..
Маленький фактор, Жидок, державший в руках векселя мои, что-то шепнул барону. Барон отвечал. Дело шло, как я сметил, о курсе и переводе франков на флорины Франкфурта. — Скоро векселя мои, совершив путешествие в Сциллу и Харибду, возвратились оттуда кредитивом с драгоценною подписью барона, за проценты весьма умеренные, — и сверх того я получил билет для входа в сад его, которым к вечеру воспользовался.
В саду я встретил снова самого хозяина; он тотчас узнал меня в лицо, как будто уж видал несколько раз, и принял весьма радушно. Барону большое удовольствие, когда иностранцы приходят смотреть на сад его. Тотчас же он поднес букеты цветов дамам, с которыми я пришел, и повел нас по аллеям своего сада, убранным разноцветными розами… Это была его вечерняя прогулка. Здесь он был чрезвычайно-любезен… Утки и лебеди, полоскавшиеся в пруде, выбежали навстречу барону, который обыкновенно их кормит хлебом. Сад начинался лимонными деревьями и розами и кончался капустой и салатом, соединяя полезное с приятным, по немецкому обычаю… Из огорода мы возвратились снова под сень лимонов, где ожидали дам прекрасные фрукты, а меня с бароном зельцерская вода и сахар… В течение прогулки, он занимал меня любопытным разговором о мирном ходе дел Европы, о том, что войны быть не может; с особенным уважением говорил о финансах России, о мудром их управлении. Особенно памятно мне слово его о папе: «Как довольны вы святым отцом? — спросил я его. — Исправно ли платит он вам проценты?» — «Я очень им доволен, — отвечал барон, — в нем много веры; он весьма исправный плательщик».
Я рад был познакомиться с одною из нынешних знаменитостей Европы, с тем лицом, которое надобно видеть, чтобы понять современное вдохновение Бальзака и отгадать натуру им созданных типов. Мне сказали, что Франкфуртский барон Ротшильд теперь один поддерживает все здание этого дома. Он холостяк — и никакие семейные узы не отвлекают его от банка. Есть закон в семье Ротшильдов, строго соблюдаемый: они не могут жениться иначе, как между собою; в противном случае, лишаются права на наследство. Религия их не только не запрещает таких браков, но даже покровительствует им — и они воспользовались ею для того, чтобы упрочить благосостояние дома и не разрознить капиталов. Франкфуртский старик особенно упирается на этот закон, и племянники не смеют выйти из повиновения дяде. Неаполитанскому Ротшильду говорили раз о какой-то чудной красавице юга; он отказался и смотреть на нее, чтобы не соблазниться… Вот прекрасное драматическое положение, в котором находятся все молодые, неженатые Ротшильды! Оно достойно даже современной повести…
Братья Бетманы разделяют с Ротшильдом власть над деньгами Франкфурта; но влияние их не простирается на прочие столицы мира. Бетман-старик покровительствовал искусствам… Прекрасна Ариадна даннекерова в его музее! Чудное розовое освещение обливает телесным цветом всю статую, и она бы вовсе дышала, если бы резец Даннекера был одушевленнее… Едва ли где есть статуя, окруженная таким эффектом обстановки. — Сад Бетмана встречает вас также розами и множеством других цветов, завлекает густыми аллеями, гротами, прудами, далее, далее, но приводит все-таки к немецкому огороду… Сверху розы, розы и розы, а под низом капуста и колорябия — видно девиз садов, принадлежащих богачам Германии.
Было поздно вечером. Круглым лабиринтом садов, обхватывающих город, отправились мы в Mainlust (Маинское веселое), где, на берегу Майна, собирается весь Франкфурт слушать Turkenmusik. Недалеко от одной из застав города, вы входите в калитку сада, идете крытыми аллеями; скудные фонари манят вас куда-то, и вдруг перед вами открывается огромная зала, которой потолок — зеленые ветви с сквозящим небом, колонны — многочисленные деревья, люстры — фонари, на них повешенные, зеркала — воды Майна, текущего подле. Середи ветвистой залы тянется тесная и вялая цепь гуляющих… Музыка гремит увертюру за увертюрой… Множество столов расставлено под деревьями. Немцы семьями сидят около них, ужинают, а всего более пьют зельцерскую воду с рейнвейном и сахаром… Народ, в самом деле, веселится без жеманства, нараспашку, без шума и го-вора итальянского, но искренно, важно, молчаливо, словом, по-немецки… Музыка запрещает говорить; она служит центром для гуляющих…
Не имея охоты к рейнвейну и зельцерской воде, в жаркой июльской вечер, вы невольно спросите у бегающих официантов бокового трактира, мороженого. Но Mainlust его не знает… Мороженое из корицы, которое нам предлагали, конечно, нельзя поставить в число прохладительных… Немецкая кровь холоднее русской. Немцы, не так, как Неаполитанцы, — не будут бунтовать в случае недостатка льда или снега… Я помню: однажды в самый жаркий день июля, уставши от знойного дня, от прогулок, неизбежных для путешественника, — я бродил по кондитерским, по ресторациям Франкфурта, палящим языком спрашивал мороженого: но везде пили зельцерскую воду, везде пили рейнвейн, а мороженого не было… Один полутеплый лимонад, и то еще не из свежих лимонов, а из какой-то запасной цедры, оставался в отраду моей русской жажде…
Я люблю очень Немцев, но удобства жизни не их дело. В этом у них как-то ничто не ладится, и одно не клеится с другим. В июле месяце пейте с ними рейнвейн, спите на жарких пуховиках и одевайтесь пуховиками же… Ничто не может быть хуже немецкой постели. Вы утонете в пуху; вас закроют пухом, который облепит всю вашу голову. Не хотите пуховика, спросите одеяло: закроете им шею — обнажите ноги; закроете ноги — простудите шею…Нет, Немцы спать не умеют…Захотите чаю (они переняли у нас чай, но никак не сумели перенять самовара), спросите в любом трактире чай с машиной (Thee mit der Maschine): это уж значит чай на богатую руку, со всем прибором. Вам принесут красивый, большой чайник и жаровню с углями, на которую его поставят: от углей у вас заболит голова, а кипятка вы все-таки не получите, не говоря уже о том, что рискуете, поднимая чайник, обжечь руку или ногу. Нет, Немцы пить чай вовсе не умеют… Подите с ними обедать; — суп всегда дурен: редко обходится он без корицы. Блюд бесконечное множество, но количеством хотят только заменить качество; Немец хочет много есть, потому что не умеет хорошо есть: его страсть — соусы, особенно сладкие: он, как вы видите, любит сложные блюда; но из чего сложены эти соусы, самый тонкий химик-гастроном вдруг не отгадает…Пирожное всегда прежде жаркова… Довольно уж этого. Нет, Немцы обедать не умеют…
Зато они великие философы. Философия проникает у них во все подробности жизни: купцы Гамбурга и Франкфурта, хваля свои товары, говорят вам: Das sind reelle Waaren (Это реальные товары!). — Надобно знать, что гегелева система не проникла еще ни в Гамбург, ни во Франкфурт. Купец Берлина скажет вам, говоря о какой-нибудь модной материи: Das ist ein superbes, ein concretes Zeug (Это превосходная, это конкретная материя). — Во многих гостиницах Германии, ходя по обширным коридорам, которых двери означены нумерами, вдруг вы встретите огромный нумер: нуль (0). Знайте, что это тот нумер, где никто не живет. Говорят, что трактирщик, изобретатель этого знака, принадлежал к океновой школе, и таким образом применил систему натуралиста к своему трактиру… Многие трактирщики последовали его примеру.
И в Франкфурте, как в Гамбурге, торговля осилила литературу: этот город более торгует, чем пишет; но он хранит в себе самое драгоценное воспоминание для Немцев: здесь колыбель Гёте. Я видел дом, в котором он родился, дом богатый и высокий… Я видел Рёмер (R;mer) — и здесь залу венчания императоров и залу пиршества. Сюда нельзя войти, не вспомнив, что здесь отроческий гений великого поэта Германии питался памятью минувшего и, может быть, здесь зародился его «Гёц»…Франкфурт всегда был горд своим уроженцем и подкреплял ослабевавшую старость поэта рейнвейном, ровесником ему по летам… Золотой венец, дар франкфуртских граждан, хранится в доме Гёте, в числе других редкостей.
Несколько приятных часов провел я в беседе с бургомистром и сенатором города, г-м Томасом, которому, при множестве его дел, не чужды литературно-философские занятия. Это ученик и друг Шеллинга, один из посвященных в таинства новой религиозной системы философа. Не питая никакого сочувствия к философии Гегеля, овладевшей северо-востоком Германии, Томас с нетерпением ждет, когда учитель и друг его откроет миру новое учение свое, основанное на Божественном Откровении, и до сих пор только рапсодически существующее в умах и тетрадях его слушателей. Совершенно новые виды открывает Шеллинг на историю и смотрит на нее, как на постепенное очищение человечества. Всего труднее было для философа разрешить путем философским вопрос о происхождении зла — и он разрешил его новым образом. До сих пор есть одна только книга, в которой новое учение Шеллинга изложено несколько подробнее: это философия права в историческом отношении, Шталя, ученика шеллингова (Philosophie des Rechts, in historischer Hinsicht, von Stahl). Судя по образу мыслей г-на Томаса, я мог заметить, что в этой части Германии господствует мистическо-философское воззрение, одушевленное религиею: много говорил мне г-н Томас о книге Пассавана (Passavant): Ueber Lebensmagnetismus, которая недавно вышла в Франкфурте и возбудила общее участие.
В соседстве от Франкфурта, в маленьком, но милом Ганау, который через славного Коппа сделался близок для многих Русских, я познакомился с одним из отличнейших литераторов Германии, г-м Кёнигом. Он принадлежит к числу тех немногих людей, которые с первого раза доступны своею искренностию и простотою. В России уже известна услуга, оказанная им нашей словесности: его «Literarische Bilder aus Russland» познакомили Германию с нашим литературным бытом. Книга его имела великий успех, и во всех городах, через которые случалось мне проезжать, ее знают и отзываются об ней с единогласною похвалою. Многие писатели Германии с тех пор принялись за русский язык, — и Фарнгагена, в Берлине, я застал за тремя томами нового издания Пушкина. Книга Кёнига переведена и на голландский язык: я видел этот перевод в книжных лавках Гаги, Лейдена, Гарлема и Амстердама. Скоро и в Германии она должна выйти вторым изданием.
Кёниг принадлежит к числу немногих писателей современной Германии, которые отгадали после Гёте тайну немецкой прозы, но, блистая формами, не убили мыслей — своего отечественного стяжания. Кёниг поэтому не принадлежит к новой школе бессмысленных стилистов, и его не надобно смешивать со свитой Гуцкова. Он известен в Германии многими романами и теперь трудится над одним, которого героем будет Шекспир. Автор намерен представить всю жизнь Шекспира, как ряд поэтических картин, из коих каждая будет отвечать какой-нибудь известной его драме.
К числу неудобств немецкой жизни принадлежат и дилижансы Германии: они очень тесны и узки. В подушке, на которой вы сидите, отдается всякой камень и всякая неисправность дороги; ноги ваши всегда должны спорить с ногами вашего супротивника или переплетаться на взаимных условиях. Если судьба вас забросит в середину дилижанса, то вы или должны целую ночь возиться с плечом вашего соседа, или приложить вашу щеку к маленькой подушечке, которую вам припасла расчетливая заботливость основателя дилижансов. Езда их чрезвычайно медленна, и никогда не поспевают они к урочным часам, несмотря на то, что нигде не дают вам порядочно позавтракать и пообедать. Ямщики по большей части идут пешком у кареты, а проводники спят преспокойно. Прусские дилижансы устроены несколько лучше. Слывет об них молва, что они и ездят ужасно-скоро; но это потому только, что есть напечатанный закон, которыми почтальоны обязаны делать в час немецкую милю, и если они не исполнят этого, тогда лишаются платы на водку, и сверх того за всякую просроченную минуту вычитается у них из прогонов. Но прусские извощики предпочитают лучше лишиться водки и прогонных денег, нежели изменить своей народной вялости и лени. Немецкие пассажиры, вообще, как я заметил, чрезвычайно-молчаливы днем: подумаешь, что едет институт глухонемых в дилижансе; но как только начнет смеркаться, они как будто получают дар слова и начинают разговаривать; чем день темнее, тем Немцы болтливее, — и в полночь наконец подымается такой говор, хохот и шум, что невозможно унять их…
По дороге из Франкфурта в Веймар я мог только издали взглянуть на фантастические скалы Эйзенаха и на Готу, потерянную в ветвистых и темных садах. Приезд дилижанса в Веймар очень неприятен: приезжаешь в 3-м часу ночи и должен искать ночлега.
Город глубоко спал, когда носильщик прикатил мои пожитки к гостинице. Разбуженный стуком Hausknecht отворил мне двери, и сердитый, впросонках, отвел мне самую дурную комнату во всем трактире. Я спрашивал: нет ли лучше? — «Нет, все заняты», — был лаконический ответ его, приходит служанка готовить постель и говорит: «Зачем он вам отвел эту дурную комнату? Напротив есть лучше». Я тотчас переселился. Все, что у меня было бранных немецких слов, я изверг на злого гаускнехта. Утром насилу я докликался слуги; вообще меня принимали очень дурно. Вот что значит прийти пешком в гостиницу… Но когда я взял лон-лакея и объявил, что иду к канцлеру фон-Миллеру, когда на вопрос хозяина: буду ли я обедать в гостинице — я отвечал, что обедаю в Бельведере у Великой Княгини; когда хозяин в книге проезжающих увидел возле моего имени чин гофрата, — тогда все переменилось: хозяин уж провожал меня до коляски, предложил мне переменить мою комнату на лучшую; за ужином и за обедом на другой день сам потчевал меня во второй раз кушаньем. Вечером, трусливый Hausknecht подошел ко мне с подобострастием и, глупо улыбаясь, спросил меня: не сердит ли я еще на него? Наконец слуга трактира, поднося мне счет перед отъездом, с глубоким поклоном сказал: Da haben Sie die Rechnung, Herr Hofrath!
Впечатление Веймара в теперешнем его состоянии можно сравнить только с впечатлением Помпеи. Улица гробов, ведущая вас в город, покинутый жителями, наводит на вас такое же уныние, как теперь Веймар: только гробницы, да опустелые домы великих мужей! Впечатление тем грустнее, что мы и наши старшие пережили все это… На наших же глазах, на нашей свежей памяти, Веймар отжил свое блистательное настоящее и стал траурным памятником литературной Германии, печально встречающим русского странника.
Я посетил канцлера фон-Миллера, Гётева друга, с которым познакомился во время первого моего путешествия. Я хотел также узнать Экермана, но, к сожалению, его не было в Веймаре: он уехал на какие-то воды.
Снова увидел я гробницу Гердера, почиющего в той же церкви, в которой он был проповедником. Альфа и Омега, обвитые змеею и кругом словами Licht, Liebe, Leben (свет, любовь, жизнь), и внизу имя усопшего, с годом рождения и смерти, доносят вам о теперешней обители Гердера. В той же церкви такая же простая скромная доска укажет вам на гробницу герцогини Амалии, которой Веймар обязан был почти полвеком своей славы… Возле церкви стоит ветхий дом…
«Вот дом Гердера», — скажет вам проводник. «Вот дом Шиллера», — скажет он вам еще на другой улице, указав на простой, низкий домик, мещанской наружности… «Вот дом Гёте», — воскликнет он гордо, остановясь перед домом довольно большим и замечательным для скромного Веймара. Слыша это, вы с грустью припомните себе вопросы, которыми когда-то Карамзин закидал трактирного слугу: «Где живет Гердер? Где живет Виланд? Где живет Гёте?». — Было другое время для Веймара…
Тому назад восемь лет, в прекрасный летний вечер, прохлажденный дождем, я посетил цветущее кладбище Веймара — и в нем дом погребения веймарских герцогов, где вместе с гробницами княжеского величия стояла и одинокая гробница Шиллера… Тогда сказали мне: «Вот место и для Гёте, избранное им самим возле своего друга»… Я возвратился в Веймар — и вместо одной, было уже две гробницы: Гёте, верный данному слову, явился на свидание.
Восемь лет тому назад я имел счастие видеть Гёте и быть у него… Такие минуты не забываются в жизни. Я был тогда в Веймаре, вместе с покойным Р. Мы оба имели некоторое право на такую честь: Р. как переводчик «Вертера», я — как автор разбора «Елены», заслужившего приветливое слово Гёте. Княгиня В. ввела нас обоих через канцлера фон-Миллера, который всегда, в подобных случаях, исправлял должность церемониймейстера при своем друге, Гёте… Канцлер предупредил нас, что поэт всегда будет смущен и молчалив при первом свидании с людьми, ему незнакомыми. — В самом деле, быть предметом любопытства — хоть кому совестно, и думать еще, что всякое слово ваше может быть напечатано в каком-нибудь путешествии, не слишком-то приятно…
Я помню, с каким благоговением и трепетом я всходил по изящной лестнице гётева дома, убранной копиями прекрасных статуй. Я понимал здесь впечатление Миньйоны, гуляющей по галереям Ватикана. Мне также казалось, что все эти статуи смотрели на меня, входящего к великому Гёте… План Рима виден был на стене, как тот мраморный план, который вы видите на стенах лестницы Музея Капитолийского… Он был тут кстати: он приготовлял к великому видению. На верху лестницы, перед входом в переднюю, на полу у двери, глаза ваши встречали мозаиковое гостеприимное «salve», как в домах Помпеи… Наконец я был в передней. — Еще несколько шагов и надобно было предстать перед Гёте…
Эти минуты ожидания могу я сравнить только с тем, когда я в первый раз подъезжал к морю, к Риму, к Храму Св. Петра, Мон-Блану… То же самое ощущение, когда приближаешься к всякому земному величию… Роковые шаги были сделаны… Я стоял в дверях гостиной — и величавая фигура Гёте медленно и спокойно двигалась к нам навстречу. Всего прежде поражало в нем, как в бюсте Юпитера, высокое чело, надрезанное морщинами; под ним юношески сверкали черные глаза, живости чудной на лице старца; след правильного, греческого профиля еще обрисовывался ясно; могучие плеча и стан дивно-прямой поддерживали эту древнюю пластическую голову. Когда Гёте сел в кресла, он принял положение сидящего Юпитера: руки его со сжатыми кулаками спускались по коленям — и в пальцах заметно было движение когтей орла или льва, который то вбирает их в себя, то выпускает. Разговор сначала шел очень медленно, тем более, что Гёте говорил на французском языке, который затруднял его. Оттилия, вольнее им владевшая, оживляла беседу — и, я помню, говорила о произведениях Пушкина и особенно о его «Кавказском Пленнике», которого узнала она через перевод, ей сообщенный князем Э. М. Речь коснулась и Байрона; много сожалела Оттилия о том, что он не сдержал данного свекру ее слова и не приехал в Веймар. Когда Гёте узнал, что Р. перевел его «Вертера», он улыбнулся и сказал с каким-то вздохом: «А! это шалость моей юности!». Лицо его оживилось и просияло выразительною улыбкою, когда вошел его маленький внук, сын Оттилии, хорошенький мальчик, который теперь вырос и обещает быть замечательным музыкантом. Гёте устремил глаза на своего внука, как на свое будущее, и был рад, что мог рекомендовать его гостям. Последнее впечатление мое в гостиной у Гёте была картина, подаренная ему В. А. Жуковским; она ему очень нравилась, и он показывал ее с большим удовольствием. Картина стояла с боку, перед окном гостиной: она представляла комнату с видом на поле и небо; в комнате никого не было, но все означало, что был кто-то недавно: стоял стул, у стула арфа, на стул кинут плащ, кем-то недавно оставленный; луна светила в окна — и освещала струны арфы. Это была память о Байроне.
Гёте любил показывать произведения искусства, которыми изобиловал дом его. Провожая, он повел нас в комнату, где стояли мраморы и гипсовые копии. Здесь я помню особенно бюст тридцатилетнего Гёте: красота мужа необыкновенная; это был помолоделый Юпитер Ватикана.
Вот то, что осталось у меня в памяти после осьми лет. Теперь, когда я возвратился в Веймар, дом Гёте был уже в числе редкостей, которые за деньги показываются иностранцам. Он имел уже наружность любопытной, но мертвой и всем доступной монументальности, которая обращена в спекуляцию.
Если захотите в Веймаре видеть дом Гёте, надобно предупредить бывшего секретаря его и библиотекаря при Веймарской Библиотеке, г. Крейтера, который очень радушно всем его показывает, в ожидании, разумеется, червонца или по меньшей мере талера. — С чувством стеснительно-неприятным всходил я опять по той же лестнице: план Рима висел на том же месте; статуи стояли тут же; то же «salve» встретило меня пред входом… Но все как пусто и как изменилось! Нечистота лестниц уж показывала отсутствие хозяина. Парадные комнаты, в которых принимал нас Гёте, были заперты по причине отсутствия г-жи Оттилии, находившейся в Лейпциге. Сюда не простирается право Г-на Крейтера, который заведывает только кабинетом, спальнею и коллекциями Гёте, — и комнатами, где находится естественный музей. Я вошел в кабинет. Крейтер, показывающий все с постепенностию и важностию, достойною дома Гёте, остановил меня и сказал: «Вспомните, что вы вошли в комнату, где в течение сорока лет жил и думал Гёте». — Передо мною была маленькая, четвероугольная, довольно низенькая комнатка с низкими окнами в сад. Во всем ее убранстве господствовала простота до скудости. Все предметы ее остались точно так, как были они расположены в последний день жизни Гёте, и с тех пор не тронуты с места. Простой четвероугольный стол стоит в средине: на нем в картоне деревянная чернильница и песочница. В комнате ни дивана, ни кресел, но всего три стула, из которых два у стола, и на одном из них, где сидел Гёте, лежит подушка. Возле стола — высокая корзина, куда Гёте клал свой платок. Такое отсутствие спокойной мёбели в комнате все придумано с целию: Гёте боялся всякой приманки к неге, как повода к лени. В течение целого утра он более ходил по комнате и редко садился: этим беспрерывным движением его и содержанием тела в непрерывной деятельности Крейтер объясняет, почему он, несмотря на глубокую старость, всегда сохранял прямизну своего стана. Единственная нега, какую позволял он себе вечером, когда утомленный трудами дня садился у стола и собирал около себя друзей своих, — была подушка, на которую облокачивал он руки. Никто, кроме самых искренних друзей, не мог проникнуть в тайну его кабинета — и эта комната до самой смерти Гёте пребывала невидимою для его посетителей.
Г. Крейтер с живым участием и весьма красноречиво показывает все вещи, принадлежавшие Гёте, и сообщает много любопытных подробностей из его жизни. В его полной и изящной речи очень заметно, что он немалое время был секретарем при Гёте, который часто диктовал ему свои произведения.
Между вещами, много замечательного. Сначала привлекает внимание ваше бюст Наполеонов, в виде флакона, из венецианского стекла, на котором проходят все возможные отливы радуги: это подарок, присланный дочерью Экермана из Венеции. Гёте очень любил эту игрушку — и видел в ней подтверждение теории цветов. Флакон стоял у него всегда перед зеркалом, как стоит и теперь, так что в нем отражалась всегда и задняя сторона бюста с своими радужными цветами. Далее замечательна призма из четырех красок, символически выражающая его теорию, и на каждой краске по надписи: Sinnlichkeit (чувственность), Phantasie (фантазия), Verstand (разум) и Vernunft (ум). Гёте находил соотношение между лучами света и четырьмя способностями, в которые, по его мнению, дух человеческий преломляется как свет в лучи. — В числе автографов с благоговением развернете вы «Гёца фон-Берлихинген», писанного собственною рукою Гёте: это черновая рукопись: но она написана так четко и разборчиво, что вы ее примете невольно за перебеленную. Вы обратитесь к Крейтеру с вопросом удивления — и он вам скажет, что он с тем же вопросом обращался к самому Гёте: отчего все его рукописи так чисты и чужды помарок? От того, что Гёте долго носил в себе произведения и тогда уже передавал их бумаге, когда они во всей полноте подробностей и в оконченных формах представлялись его воображению. Нельзя не согласиться, что потребна необыкновенная внутренняя сила и сосредоточенность гения, чтобы в самом себе выносить создание и отделать его до малейшей черты. Другая рукопись остановит вас: «Римские Элегии» (Erotica romana). Здесь заметны некоторые поправки, но сделанные после рукою поэта. Крейтер рассказывал, что Гёте, будучи недоволен своими римскими элегиями, хотел сжечь их и поручил это ему, но он не исполнил приказания и сохранил их. Экземпляр «Манфреда» с надписью: from the author, присланный от Байрона к Гёте, в чудном фантастическом фуляре Ост-Индии, лежит возле этих рукописей. Недалеко от стола, на двери, висит доска, где Гёте записывал для себя все важные современные политические события, следя их внимательно по важнейшим газетам. С другой стороны комнаты, между двумя этажерками, которые установлены зонтиками, ширмочками и другими безделицами, даренными Гёте от его знакомых и родных в день его именин и рождения, вы видите на стене гипсовый медальон, полуразбитый, с портретом Наполеона… Был день лейпцижской битвы… Гёте, верный своему обычаю, ходил по кабинету… Все было тихо вокруг него… Он предавался своим внутренним думам… Вдруг медальон упал со стены… Гёте вздрогнул, взглянул на медальон — и увидел отколок от бюста Наполеона. После заказал он другой бронзовый медальон с надписью из Лукана, переменив nihil на multum:
Scilicet superest ex magno nomine multum (вместо nihil).
Так, великие события мира отдавались в кабинете Гёте поэтическими предчувствиями. Кроме стола, стоящего в середине, где занимался Гёте, есть в комнате другой стол у окна: здесь обыкновенно сидели за столом внуки Гёте, не отходившие от деда по смерти их отца. Иметь их у себя в кабинете не мешало его занятиям. Такая же точно чернильница стоит на столе внуков, какая у деда. В картоне видна корпия. Один из внуков Гёте был очень жив и нетерпелив, ему не сиделось на стуле, он хотел резвиться. Старик приучал ребенка к терпению и, обещая ему награждение денежное, заставлял его в течение часа сидеть у стола и щипать корпию. Когда ребенок высиживал, тогда получал деньги.
На полках этажерок видны книги. Здесь заметны сочинения Гёте и особенно теория цветов, которою он гордился более, нежели чем-нибудь. Три последние тома его переписки с Шиллером переплетены и стоят особо; на них видна буква L; они назначены были для отсылки к Лодеру; но Гёте не успел сделать этого до своей смерти. Тут же видны исторические словари и Conversations-Lexicon, служившие ему для справок. Крейтер говорит, что Гёте сначала не любил сего последнего сборника, но после сознался в его пользе и всегда держал его у себя в кабинете.
На другой полке стоят книги, которые присланы ему были перед его смертию от разных ученых и литераторов. Тут заметил я историю всемирной литературы А. Вахлера, которую Гёте много уважал.
Из кабинета налево вы входите в спальню, которая еще вчетверо меньше кабинета. Здесь он умер. Самая простая деревянная кровать стоит в углу и занимает почти четверть комнаты; на ней перина, одеяло весьма запачканное и одна подушка… Комната снизу кругом обита коврами. Вольтеровские кресла поставлены у кровати, и перед ними разложен маленький коврик для ног. Тут же столик — и на нем зонтик для глаз. В углу, с другого конца, на столе видна стклянка с лекарством, которое в последний раз принимал Гёте; на ярлыке стклянки вы читаете надпись: S. Excellenz dem Herrn Geheimerath von G;the (его превосходительству господину тайному советнику фон-Гёте)… Все это осталось так, как было в день его смерти. Подумаешь, это постель и спальня самого бедного человека.
Здесь Крейтер с чувством расскажет вам последние минуты жизни Гёте. Я уже знал их прежде из описаний, но в комнате, где совершилось событие, рассказ был кстати. — «Отчего он умер? Какая была главная причина его смерти?» — спросил я Крейтера. — «Он простудился, — был ответ его. — Зима была очень суровая; здесь в комнатах дуло из-под полов. Нет, он не должен был умереть так скоро: несмотря на 81 год, старость не коснулась его своим разрушением; как он прямо держал себя! как тело его было свежо и еще полно по самой смерти! Вся жизнь его была так устроена, что он должен был провести самую долгую старость; умеренность во всем, начиная с пищи до внутренних ощущений; всякое неприятное чувство он величаво удалял от себя; все ему служило, все поклонялось; уважаемый всем миром, ласкаемый судьбою, он мог еще жить долго, долго»…
Почти час провел я в кабинете и в спальне Гёте, слушая занимательные рассказы Крейтера. В первом моем путешествии, я видел гостиную Гёте; теперь, после его смерти, в этих двух маленьких, тесных, скудных до бедности комнатках открылся мне тот богатый, внутренний мир, в котором он жил, нарочно окружая себя такою непривлекательною, обыкновенною внешностью. Здесь воображал я себе, как из угла в угол двигалась медленно и спокойно его величавая пластическая фигура: это был орел или лев в тесной клетке! Но какое богатство души, какой роскошный внутренний мир надобно было носить в себе, чтобы добровольно запереть себя в нее и отказаться от всех приманок внешней жизни, имея все к тому средства! Кабинета в нашем смысле не было у Гёте, — или, вернее, он был постольку, поскольку надобно человеку где-нибудь сидеть да ходить; но кабинет его настоящий был душа его, обнимавшая собою мир… Сорок лет такой чудной, деятельной жизни в этой тяжкой и довольно-темной клетке о двух окнах! Здесь явились на свет «Тасс», «Фауст», «Вильгельм Мейстер», «Елена»… Зрелище поучительное, открывшееся нам по смерти великого! — Эта клетка могучего гения есть свидетельство его железной воли, — эта почти-нищенская бедность говорит о чудном богатстве души… Вот тайна германского гения!
Да, кабинет Гете есть символ не только его жизни, но и всей Германии. Она вся такова: скудость снаружи, богатство внутри; бедная существенность — дивный мир мыслей. Русским, привыкшим к наружному величию, она кажется и тесна и мелка. И я с ними согласен, — и я готов шутить над ее невинностью в удобствах жизни; но в кабинете Гёте я постигаю ее тайну, и сквозь эту жалкую существенность вижу яснее внутренние сокровища ее жизни.
Может быть, кому-нибудь, непосвященному в тайну Германии, пришла бы неблагородная, задняя мысль о расчетливости (не хочу сказать другого слова), характеризующей народ немецкий… Но эта мысль, справедливая в других случаях и пошлая здесь, совершенно уничтожится, когда вы из кабинета Гёте отправитесь с г. Крейтером рассматривать любопытные коллекции, которые стоили ему очень дорого. Здесь найдете многочисленное собрание ваз майолических (vasa majolica), итальянских медалей, и разных произведений искусства. Гёте жил всегда в этом мире и любил перебирать свои коллекции. Любопытное собрание бюстов, украшавших его комнаты: в ряду их заметите бюст Гегеля. Рядом стоят черепа: череп со всеми под-робностями галловой системы, самим Галлом подаренный Гёте; снимок с черепа Шиллерова и настоящий череп Вандика, не знаю каким образом доставшийся Гёте. Не менее достойно внимания собрание автографов; здесь оригинал письма В. Скотта к Гёте и почерки всех знаменитейших полководцев Франции; последние подарены женою генерала Раппа. — Гёте любил иметь у себя портреты всех друзей своих и замечательных знакомых: но нельзя не сказать, что все эти портреты исполнены очень дурно и похожи более на каррикатуры: Гёте заказывал их веймарскому живописцу, Шмельцеру. — Любопытны также очерки разных видов, снятых самим Гёте во время его путешествий. — Обозрение предметов, принадлежавших ему, заключите вы богатою печатью, которую поднесли ему Англичане, золотым кубком и золотым лавровым венцом с изумрудами: оба последние дара поднес ему родной его Франкфурт. При золотом венке есть маленький отдельный листок; он символически выражает надежду жителей Франкфурта на новое произведение Гёте; хотели этим означить, что лавр его все еще свеж и пускает беспрерывно новые ветви.
Русский в Веймаре на несколько времени может забыть, что он вне своего отечества. Милостивое царственное гостеприимство Ее Императорского Высочества Великой Княгини Марии Павловны переносит его чувства в Россию. Конечно, не проезжал через Веймар ни один Русский, которого миновала бы царственная ласка Ее Высочества, исполненная нежного участия к предмету и цели путешествия.
Памятно мне будет знакомство с нашим протоиереем С. К. Сабининым, человеком редкой учености. Он известен любопытными разысканиями о сродстве нашего языка с скандинавскими языками; статья его была напечатана в «Журнале Министерства Народного Просвещения». Многолетнее его пребывание в Копенгагене дало ему средства коротко ознакомиться с северными скандинавскими наречиями. Исландские саги ему совершенно доступны, и он намерен выбрать из собрания, печатаемого теперь в Копенгагене, все то, что относится до русской истории. Из столицы Дании он переселился в Веймар с своим семейством и с своею обширною библиотекою, обильною северо-скандинавскими сокровищами. Дети его обещают также со временем быть отличными филологами по этой части, которая до сих пор мало была у нас возделана, несмотря на важность свою до первых вопросов о древней русской жизни. Кроме этих занятий, я нашел еще у С. К. Сабинина совершенно готовый перевод Книги Иова с еврейского, со всевозможными примечаниями, выбранными из всех ученых истолкователей, с предисловием, заключающим рассуждение об этой книге: труд европейский! Нельзя не пожелать, чтобы Россия его узнала. Последние часы моего пребывания в Веймаре все были посвящены беседе с нашим филологом, к сожалению, столь мало известным у нас в отечестве, несмотря на то, что он мог бы занимать весьма важное место в нашем скудном ученом мipе. Человек, вдали от своих единоземцев постоянно-трудящийся над наукою, озаряющий ее светильником религии, которой он всегда верен в своих изысканиях, и, несмотря на труды, едва замеченный у своих, есть конечно встреча трогательная и назидательная для Русского в чужих краях.
Несносно приезжать в Веймар в два часа ночи; еще несноснее выезжать из него в том же часу и дожидаться прибытия дилижанса. На другой день поспели мы в Лейпциг к обеду. Вечером я был в театре и видел Шиллерова «Вильгельма Телля». Давка около кассы стоила пуговицы моему сюртуку. Ротт, актёр из Берлина, играл Телля, довольно умно, но холодно. Несмотря на совершенную негодность прочих актёров и на самую дурную обстановку, какую только можно себе представить, сцена в Рютли производит чудный эффект.
На другой день, до отъезда моего в Берлин, я употребил свое утро на знакомство с лектором русского языка, Шмидтом, и на две лекции Ваксмута и Германа. Шмидт для русского языка есть второй Меццофанти: как тот, не выезжав никогда из Болоньи, выучился прекрасно говорить по-русски, так и Шмидт, не выезжав из Лейпцига, узнал язык по всем правилам, издал лексикон, русскую грамматику, и говорит очень порядочно. Но кафедра русского языка не сытна в Лейпцигском Университете: г. Шмидт живет в бедности, и если бы ново-греческий язык, также хорошо ему знакомый, не давал более хлеба, то наш русский уморил бы его с голода. Это не значит однако, чтобы все Немцы пренебрегали нашим языком: в Берлине противное. Кафедра русского языка доставляет порядочный доход г-ну Шнейдеру. Г. Шмидт довольно знаком с нашею литературою, но недостаток средств не позволяет ему выписывать русские книги, которые очень дороги в чужих краях. — Ваксмут читал историю Германии: у него было всего шесть человек слушателей, да я сидел седьмой. Несмотря на то, чтение его одушевлено и живо. После лекции я познакомился с ним: он тотчас с участием спросил меня о Погодине. Ваксмут продолжает писать историю нравов новой Европы. — Герман объяснял идиллию Мосха самым изящным латинским языком: из всех современных филологов Германии он один поддерживает изустную латынь, которая в прочих университетах, к сожалению, совсем замолкла. Наружность Германа — маленький, седенький, худенький старичок. Голос его слаб, и потому чтение не совсем внятно. Для того, чтобы оживить тощий комментарий, Герман, излагая мнения филологов, рассказывает иногда споры, бывшие между ими: так по случаю какого-то места в идиллии, профессор рассказал распрю между Муретом и Скалигером: это очень позабавило студентов. Мне сказывали, что сын Германа обещает отличного филолога: приятно видеть, что в Германии наука наследственна, что сыновья профессоров не выходят в офицеры, не продают библиотек отцовских, чтобы сшить мундир, а продолжают дело отца, принимая его как дар наследственный, идущий в потомство. К сожалению, я не мог застать г. Таупта, который известен в Лейпциге как отличный знаток готского языка. Я хотел предложить ему несколько вопросов о сродстве этого языка с словенским… Кстати скажу, что в Лейпциге и Альтенбурге печатается новое издание библии Ульфилы, с прибавлением готской грамматики и словаря: вышел первый том.
Время торопило меня в контору дилижансов. Дорогой до Битерфельда я сидел в скучном обществе негоциантов, которые были очень молчаливы и только курили трубки. Дилижансы в Пруссии стали попросторнее; проводники гораздо вежливее; почтальоны ехали немножко скорее, однако первый из них опоздал несколькими минутами и лишился водки и части прогонов.
Если бы изъездить всю Германию в дилижансах, то можно было бы сделать курс всех немецких наречий с их разнообразными произношениями, и в некотором отношении курс немецких нравов и обычаев. — В Битерфельде, где съезжаются дилижансы, общество, меня окружавшее, изменилось — и уж повеяло прусским духом… Я заметно приближался к Берлину.
Со мною в карете сидели две Немочки, как видно, сестры, их родственник усач, и какой-то молодой человек красивой наружности в стиле северной Германии, вероятно, прусский офицер, в ермолке, шитой серебром. Шестой товарищ, больной глазами, спал в своем углу и был незаметен.
Душой разговора и общества был прусский офицер. Сначала, довольно долго, предметом беседы была ермолка, блестевшая серебром: офицер снял ее с головы, показывал дамам, которые много ею любовались: надобно было рассказать историю ермолки! От серебряного шитья перешли к шитью прусских мундиров: молодой человек знал наперечет все возможные военные узоры! Чем более день катился к вечеру, тем разговор становился живее, по немецкому обычаю. Разговор о предметах обыкновенных переменился на разговор о духах; дамы просили офицера сказать сказку об них; он обещался, медлил и этим много завлекал любопытство дамское… Но сказка не начиналась. Между тем он потчевал дам разными берлинскими остротами (Berliner Witze) в роде известного: «Es jiebt jute jebackene Iense bei Iajor» по-берлинскому произношению вместо es giebt gute gebackene Gaense bei Iagor. Скороговорки сыпались за скороговорками, на разные буквы, то на s, то на r, то на g. После ужина общий говор унялся и превратился в шепот между одною из Немок и ее соседок. Мы остановились на какой-то станции менять лошадей…
Темно… Бьет унылая полночь… Мы про себя считаем часы… Ровно 12… Немка, сидящая напротив сестры своей, кричит прусскому офицеру с выражением нетерпения: Ich bitte, eine kleine Geistergeschichte (Пожалуйста, маленькую сказочку о духах)!..
Полночь производит магическое действие на Немцев. Тут они просыпаются, оживают, становятся gemothlich, болтают, хохочут… В дилижансе поднялось такое движение, такой говор и хохот, что я в самом деле видел перед собою в действии известную русскую пословицу о полночи. Особенно расшевелился прусский усач, который дымом трубки наполнял карету и рассыпался хохотом, двигавшим все его члены… Мне не стало мочи, сон одолевал меня. Но как же мне было выразить свою досаду? — Я растворил окно и плюнул изо всей силы, с искренним выражением негодования. Путешественники приняли на свой счет и замолчали. — H;ren Sie denn auf! Die Herrschaften wollen schlafen (Перестаньте же! Господа спать хотят), — прошептала моя соседка своему родственнику усачу, и с тех пор глубокая тишина воцарилась в дилижансе. Усач погасил свою трубку… Чуть-чуть слышался шепот офицера с моей соседкой… Что было далее, не знаю. Я крепко заснул.
На другой день, мы были уже близко Потсдама… Скудная и голая почва окружала меня… По песку росли сосны, как у нас в Северной России… Окно было отворено. Немка глядела в него и вдруг закричала офицеру: Sehen Sie! Sehen Sie! Was fur susse Immortellchen! (Смотрите! смотрите! Какие сладостные иммортельки!). — Без ее пылкого воображения, конечно, нельзя б было найти ничего сладкого на этой черствой почве.
Источник текста: Отечественные Записки. 1839. Т. III. Отд. III. С. 101—130.