Есть воспоминания, никогда не забываемые; есть случаи в жизни, тайный смысл которых для нас непостижим; есть непроизвольные поступки, становящиеся необходимыми и роковыми.
Слушайте.
Как-то вечером мы собрались у нашего общего приятеля Олянского. Нас было пятеро. За окном спустилась ранняя осенняя ночь, иногда доносился шум ветра, и видно было, как уныло никли голые ветви деревьев. Бледное электричество, строгая мебель черного дерева, полки с книгами, покрывающие все стены, отсутствие каких-либо украшений в той комнате, где мы сидели, — всё усугубляло наше почти постоянное ощущение тупой скуки.
Скука — ужаснее тоски и горше печали; она опутала нас давно и никак не хотела покинуть. Говорят, скука приходит от безделья — такая скука не что иное, как лень, сон мысли, — нашу скуку не могли прогнать самые глубокие мысли и занятия, самые утонченные наслаждения. Жизнь казалась исчерпанной, не было больше тайн, ничто ничего не сулило — всё казалось разгаданным.
Мы курили папиросу за папиросой, чтобы скрадывать часто наступавшее молчание. И, несмотря на это, не расходились по домам, боясь одиночества и томительной бессонницы.
— Однако, господа, нужно что-нибудь придумать, — сказал Забелин, совсем еще юный поэт, — так нельзя — наши собрания похожи на тайные сборища тихих идиотов. Право, я готов предложить вам одно развлечение, довольно острое, чтобы расшевелить вас…
Мы улыбнулись его забавному сравнению, а Кашенцев со своею всегдашнею недоверчивою гримасою на красивом лице спросил:
— Что же ты нам предложишь? Помни, что ты будешь жестоко избит, если твоя затея окажется пустою.
— Отлично! — подхватил Забелин, — принимаю условия. Итак, господа, вот что я хочу вам предложить: пусть Олянский прикажет нам принести пять чашек с черным кофе, мы поставим их все рядом и в одну из них опустим какой-нибудь маленький предмет — ну, хоть зернышко неразмолотого кофе. Потом слуга перемешает эти чашки и каждый из нас возьмет по одной.
— Это старо, мой друг, — перебил Кашенцев, — я вижу, что мне придется исполнить свое обещание!
— Нет, нет, — замахали мы на него руками, — молчи, скептик, дай окончить юному…
Забелин продолжал:
— Тот, кому достанется зернышко, должен вызвать на дуэль любого из нас и драться сейчас же, ночью…
Мы недолго обсуждали предложенное нам испытание нервов, хотя многие и находили его несколько наивно драматическим, не идущим серьезным людям, но никто не хотел показаться робким, и все согласились исполнить его. Решено было, что дуэль произойдет сегодня же в Павловске; что на головы противникам прикрепят электрические фонарики для приблизительного указания цели; что поранение или смерть кого-либо нужно будет объяснить случайностью на охоте, и для этого придется надеть охотничьи костюмы и взять ружья.
Тогда нам принесли кофе, и каждый взял свою чашку. Зернышко оказалось у Кашенцева. Он улыбнулся, показывая нам его:
— Это удивительно — я отрицал оригинальность этого предприятия, и сам же волею судьбы становлюсь главным действующим лицом.
Он оглядывал нас, всё так же продолжая улыбаться. Я внимательно смотрел на него.
Лицо его всегда привлекало меня. В его глазах жила вечная тоска и насмешка, рот был тонок и плотно сжат, подбородок упрямо выдавался вперед, крупный тонкий нос ширил беспрестанно ноздри. Он напоминал мне сухую арабскую лошадь.
— Но кого же мне выбрать в противники? — продолжал Кашенцев, — всех вас я одинаково люблю — право, выбор труден…
Он помолчал немного, потом, взглянув на Рунича, добавил:
— Уж не тебя ли?
Рунич, высокий и плотный, с полным бритым лицом и уверенными движениями, только недавно приехавший из орловской глуши, располагал к себе всех своим добродушием и общительностью; больше же всех полюбил его Кашенцев. Рунич ежедневно обедал у Кашенцева, и сегодня они пришли к Олянскому вместе.
— Что же, я согласен, — ответил Рунич, не меняя своей ленивой позы.
Но я заметил, что на лбу его налилась синяя жила и углы губ на мгновение опустились вниз.
Олянский был страстным охотником — он раздал нам всё необходимое, и мы, так необычно наряженные, вышли на улицу. Не были забыты и бутылки шампанского. Уже наряжаясь в охотничьи доспехи, мы невольно оживились, когда же нас обняла беззвездная черная ночь и ударил в лицо резкий осенний ветер, мы сразу же почувствовали увлекательную необычность затеянного нами. Разговор стал интереснее, взвинченнее; мы смеялись, сочиняя надгробные эпитафии умершему и послания родителям, так были уверены, что шутка окончится шуткой. Только Рунич не проронил ни слова… Приехав на царскосельский вокзал, мы взяли билеты до Павловска и сели в вагон.
Я всё время наблюдал за обоими случайными противниками. Мне любопытно было узнать, что переживают они, мне хотелось самому поволноваться вместе с ними, пережить душевную встряску. Но как я ни старался уловить хоть тень беспокойства на лице Кашенцева, мне это не удавалось. Он много говорил, много смеялся, много пил.
— В конце концов это, действительно, не так плохо, — говорил он, — все-таки мы ожили, мы оставили свои кресла, нарядились в эти нелепые костюмы и едем в глухую ночь в Павловск. Я благодарен тебе, Забелин!
Рунич сидел молча, нехотя отвечая на предлагаемые вопросы. Но он и всегда не отличался большой подвижностью и разговорчивостью.
Мне казалось, что он всё время о чем-то напряженно думает. Он смотрел в окно, за которым мелькали черные поля и золотые бабочки-искры.
Иногда он потирал рукою лоб, иногда прижимался лицом к стеклу, иногда улыбался, точно посмеиваясь над собою, и сейчас же опять сдвигал свои густые брови. Потом неожиданно быстро поднялся с диванчика, сказал: «Сейчас» — и скрылся за дверью.
— А нашему бедному Руничу, видно, не по себе, — заметил Струйский, артиллерийский офицер, участник последней кампании, — характерное, кстати, явление, у многих у наших перед боем расстраивался желудок — от волнения, что ли?
— Нет, что ты! — перебил его Кашенцев, — я убежден, что Рунич совершенно покоен, и вообще он не трус. Да, между нами говоря, он же должен быть уверен, что я не имею ни малейшего намерения его прикокошить!
Но Рунич еще долго не возвращался, и я решил пойти посмотреть, что с ним.
Выйдя за дверь, я увидел его стоящим на площадке спиною ко мне. Он читал какое-то письмо. Услышав мои шаги, он обернулся и смущенно и быстро засунул, скомкав, свое письмо в карман.
— Ах, это ты? — произнес Рунич. — А я тут читал одно деловое послание, которое не успел просмотреть раньше. Представь себе, цены на пшеницу поднялись на семь с половиною копеек!..
Я сделал вид, что не вижу его смущения, и заговорил с ним о том, как мне нравится деревня и как хорошо было бы, если бы можно было поехать на лето к нему в Борки. Он когда-то звал меня туда.
Поезд замедлил ход, а потом совсем остановился, — мы подъехали к Царскому, а через десять минут были уже в Павловске.
Холодный ветер сразу же подхватил нас, как только мы сошли с крытой вокзальной галереи и пошли, скользя по размытой площадке, к парку.
Быстро плыли совсем низко над нами серые тучи, надрывно стонали старые липы, потом мы скрылись под черной сенью сосен. Олянский, лучше нас знавший места, шел впереди.
Кашенцев взял под руку Рунича, и до меня изредка долетали обрывки их тихого разговора.
Но теперь я мало интересовался ими, я весь был под впечатлением окружившей меня со всех сторон осенней гудящей ночи. Из темноты наплывали на нас гигантские туловища деревьев с их смутным шумом вверху, иногда осыпали они лицо холодными брызгами, вот-вот готовые сомкнуться и придавить. Потом, когда мы взобрались на откос, где шла линия железной дороги, гул леса сразу оборвался, сменившись унылым стоном телеграфных проводов. Далеко горел рубиновый глаз семафора, еще дальше всплывали и гасли темные огни поселка. Несся густой запах промокшей земли, навоза и гари.
С низин тянуло туманом. Медленно взбираясь тяжелыми клубами над дорогой, он распластался и замер, густой и непроницаемый. Это был осенний туман, пришедший вместе с залетными птицами, пронизывающий до костей, насыщенный запахом дыма, подхваченным с вырубленных лесных дач, где день и ночь тлеют старые пни. Он, казалось, дышал огромными жабрами, как гигантская неведомая рыба моря, проглатывая поля с поблекшими травами, вздыхающую землю, одинокие березы, заброшенные деревья. Он наполнял душу ноющей тоской, заставлял вздрагивать от пронизывающей сырости. Ноги плохо слушались, попадая в размытые рытвины, скользя и расползаясь.
Мы шли теперь молча, ощупью, потому что ничего нельзя было различить в этих мутных потемках, изредка перекликаясь и проклиная дорогу.
Наконец, Олянский остановился.
— Я думаю, здесь будет достаточно удобно, — сказал он, — от ветра мы защищены лесом, и место довольно гладкое. Начнем.
Указав место Кашенцеву, мы отсчитали от него пятнадцать шагов и поставили там Рунича. Потом, осмотрев пистолеты, роздали их противникам, прикрепив на голове каждого по электрическому фонарику.
Не только на пятнадцать, но и за пять шагов ничего нельзя было разглядеть перед собою. Только два робких маленьких огонька указывали нам, где находятся Кашенцев и Рунич.
Когда всё было готово, мы отошли в сторону, и Олянский сказал:
— Будете стрелять одновременно по команде «три», а по команде «раз» наводите пистолеты. Ну, я начинаю… — И, помолчав, протяжно произнес: — Раз, два, три-и!..
Раздались два, следующих один за другим, выстрела, и сейчас же мы услышали сорванный крик.
Мы кинулись вперед. На мокрой траве лежала темная и большая фигура Рунича.
— Что с ним? Он ранен? — взволнованно спросил меня подбежавший к нам Кашенцев.
— Да, — тихо ответил я и посторонился, давая ему дорогу.
— Послушай, Валя, тебе больно? Валя, ведь я не хотел этого! Что же это такое? Как же так? — растерянно бормотал Кашенцев, склоняясь над Руничем.
— Нет, ничего, я знаю… так, пустяки, — стонал раненый.
Струйский снял свою шинель; мы положили на нее Рунича и вчетвером подняли его. Он был тяжел, и наша печальная группа шла очень медленно.
По всей вероятности, у всех на душе было нехорошо и смутно. Бедный Забелин плакал, иногда всхлипывая, как ребенок. Он, должно быть, казнил себя за то, что придумал такое дикое развлечение.
Кашенцев шел понурясь у изголовья Рунича, лица его я не видел. Иногда он шептал:
— Как я мог попасть в него? Как это могло случиться?..
Рунич приподнимался на локте, хватаясь за грудь и слабо стеная.
Пробовали наложить перевязку, но в темноте изорвали рубаху, испачкали в крови платки и ничего не сделали.
«Как нелепо, Боже мой, как нелепо! — думал я всю дорогу, почти не замечая усталости и дождя, который начал моросить мелкой частой сетью. — Какая сила навела руку Кашенцева на его лучшего друга? Бесцельно, глупо… Хороши сильные ощущения!..»
Уже мы вошли в город и оглядывались, в надежде увидеть извозчика, но улицы казались вымершими… Свистел под крышами ветер и барабанил дождь.
Наконец, впереди блеснул тусклый огонь. Это раскачивался фонарь над гостиничным крылечком.
На наш стук долго никто не отвечал. Наконец, выглянула из-за двери заспанная, всклокоченная голова босого коридорного.
Насилу мы растолковали ему, что нам нужно.
По шаткой, скрипучей лестнице добрались мы до грязного номера. Там мы опустили на деревянную кровать больного.
Он ослабел от тряски и дышал тяжело, бледный и сразу похудевший. Всё бельё, всё платье его, вся шинель были в густой, слипшейся крови. Я и Струйский расстегнули ему сюртук, разорвав простыни, забинтовали ему грудь. Рана была недалеко от сердца, у крайнего ребра; пуля застряла в груди.
Забелин, не переносивший вида крови, ушел разыскивать врача.
Кашенцев молча стоял над кроватью. Когда Рунич очнулся, он нагнулся над ним и сказал громко:
— Ты слышишь меня, Валя? Прости меня, я не хотел этого, слышишь?
Рунич открыл глаза и глянул на Кашенцева.
— Нет, нет, не надо, — слабо ответил он. — Так должно быть… ты прав…
Он замолк, опять высоко дыша всей грудью и откидывая назад голову, потом добавил:
— Я сейчас умру… так нужно… это хорошо, Павел… вот ты возьми тут… для тебя… есть… возьми…
Он приподнялся, почти сел, одною рукой шаря что-то на груди.
— Вот, возьми…
Кашенцев обнял его за плечи, желая уложить обратно на подушки.
— Хорошо, милый, потом… — сказал он.
— Нет, сейчас… вот тут…
Тогда, нащупав боковой карман на груди раненого, Кашенцев вынул оттуда клочок исписанной бумаги.
— Да, да, это… — закивал головой Рунич и сразу затих и перестал дышать.
А Кашенцев, бессознательно скомкав в руке бумажку, засунул ее в карман.
Больше больной не шевелился. Струйский подошел к нему.
— Умер! — сказал он тихо и перекрестился.
В дверях зашепталась и замахала руками проснувшаяся гостиничная прислуга.
Я и Струйский прошли в соседний номер. Натянутые нервы упали. Ноги казались чужими, я бросился на диван, думая только об отдыхе.
— Когда он успел написать письмо? — спросил Струйский, садясь рядом.
— Какое письмо?
— Да то, которое он передал Кашенцеву…
— Не знаю, — почти равнодушно ответил я.
— Но кому оно?
— Родным, должно быть, — уж совсем через силу протянул я.
Вскоре вернулся Забелин.
— Сейчас приедет доктор, — сказал он, — весь город объездил…
— Не надо… — махнул ему Струйский.
И Забелин без слов понял его.
Мы сидели так всю ночь, не раздеваясь, в грязном номере скверной гостиницы, всю долгую осеннюю ночь, то засыпая, то внезапно вскакивая и с недоумением озираясь по сторонам.
Кашенцев не приходил к нам; он оставался над покойником, над своим другом, которого любил больше всех нас. Иногда сквозь дикие завывания ветра и грохот дождя мы слышали, как он там плачет.
Потом внезапно какой-то оглушительный треск заставил меня проснуться. Уже в окно глядело серое утро.
Я испуганно стал прислушиваться. Больше ничего не было слышно, но мое сердце билось часто, и я чувствовал, что произошло что-то неладное.
Тогда я бросился в комнату, где лежал Рунич.
Сначала я ничего не увидел перед собою — свет двух оплывших свечей затуманил глаза. Но потом я вскрикнул от ужаса. Я не мог поверить. На полу у окна лежал Кашенцев. Лицо его почернело от крови.
Шатаясь, я взял свечу и стал перед ним на колени. Он был еще теплый, но уже не дышал.
— Кашенцев! — крикнул я и схватил его за руки.
Он молчал.
Тогда я тряхнул его еще раз. Скомканная бумажка упала к моим ногам. Я поднял ее и поднес к свету. Она была вся выпачкана в крови.
Я прочел:
«Дорогой Валя, где же мы опять…» — в конце стояло: «твоя Зоя».
Я прикусил себе язык — так плотно стиснул зубы. Потом наклонил пламя свечи над письмом, и, только когда увидел, что от него остался один пепел, встал и пошел будить товарищей.
«Ничего, — думал я, — хорошо… пусть они считают всю эту историю нелепым, бессмысленным случаем… Я поступил умно… Пусть они думают, что Павел застрелился, не пережив смерти лучшего друга… Только я буду знать правду и не назову всё случившееся бессмыслицей, потому что я сейчас сжег письмо жены Кашенцева, обращенное к Руничу».
Мне стало холодно и жутко, но не было уже тяжело и не было жаль умерших. И когда все плакали, суетились, проклинали и роптали на нелепость смерти, я думал о том, какая мудрая и странная загадка наша жизнь.
1911, март
- ↑ Человек не свободен, не свободен даже умереть. Он воображает, что подчиняется своей собственной воле, но подчиняется своей судьбе. Боссюэ (фр.). (Боссюэ Жан Бенинь (1627—1704) — французский писатель. Рассматривал историю как осуществление воли провидения.)