Н. Н. Каразин
правитьДокторша
правитьЭто случилось в 1868 году в Катта-Кургане.
Мы только месяца три, не больше, как заняли этот, прежде бухарский, город, но по привычке успели уже основательно в нем устроиться и завести знакомство с главнейшими представителями его обитателей. Один из них стал даже большим моим приятелем; почему мы с ним особенно сошлись, трудно сказать — просто, должно быть, по душе пришлись друг другу.
Но должности он был сборщик податей, значит, по-здешнему, сяркер, а звали его Годдай-Агаллык.
Это был человек лет тридцати, высокого роста, статный, с бородою длинною, черною и курчавою, с большими, очень выразительными глазами и характерною особенностью в очертании бровей: — две правильные черные дуги — вплотную сходились над его крупным, но правильным носом, придавая всему выражению лица вид необыкновенно решительный и энергичный, хотя мягкая, добродушная улыбка почти не сходила с его уст и говорила скорее в пользу совершенно противоположных свойств истинной души их обладателя.
Сяркер был, по местным понятиям, человеком очень образованным и даже начитанным. Он знал хорошо коран, и шариат в особенности, помнил наизусть множество стихов из персидской поэзии и любил их цитировать, готовился в духовные лица в первой молодости, но судьба устроила его иначе.
Лет в двадцать он был уже известен эмиру Мозофару, служил при его дворе, потом что-то там случилось неприятное, имевшее своим, еще, слава Богу, счастливым, последствием перевод его в Катта-Курган; здесь он болтался некоторое время без дела, наконец, пройдя ряд повышений, достиг довольно высокого сана — сборщика податей, в каковом и состоял до завоевания города русскими. Многие из местных сановников бежали при нашем появлении, Годдай остался и явился к нашему генералу во главе покорной депутации от Катта-Кургана, вынесшей навстречу победителей хлеб-соль и ключи от городских ворот.
Мы его оставили в его должности, расширив только ее права и обязанности. Сяркер был очень доволен нами — мы им. А так как бежавшие власти, после окончательного разгрома бухарских войск под Зарабулаком, увидав, что дела их не повернулись особенно к худшему, возвратились обратно, то по ходатайству Годдая-Агаллыка тоже получили свои прежние назначения, так что в порядке управления покоренным народом в сущности пока ничего не переменилось.
Народ был избавлен ото всех воинских повинностей, чему, конечно, был очень рад, подати с него немного облегчились, самый сбор упорядочился, в духовную сторону жизни народной завоеватели и не думали вводить ничего нового: семья и все связанные с нею отношения остались в ведении духовных судей, каззы и мулл, по-прежнему, только смертная казнь была изъята из ведения этих судей и назначалась только за очень серьезные, чисто уголовные преступления, — русским военным судом, — одним словом, побежденные очень скоро поняли, что дело вовсе не так худо, как их пугали, и перестали, наконец, верить нелепым россказням фанатиков из духовных, говорящим, что белые рубахи пришли не по воле Господней, а от дьявола, дабы, ослепив правоверных временною ласкою и терпимостью, мало-помалу подготовить насильственный перевод их из лона истинной веры Магомета в свою поганую веру.
Пробовали и так еще пугать, что, будто бы, русские непременно откроют все двери их гаремов и отберут всех жен молодых и красивых, а оставят им только старых, никуда уже не годных.
Этому поверить было легче, потому что и сами правоверные так бы поступили со своими побежденными, но и эта попытка отклонить народ от более тесного сближения с гяурами не удалась также, опять-таки потому, что мы ничем не обнаружили таких именно завоевательных наклонностей.
Город скоро зажил своею обыденною, мирною жизнью, базары закипели народом, лавки пооткрывались, стало даже как будто люднее, во всяком случае, оживленнее, чем прежде.
Богатые туземцы устраивали нашим офицерам вечера, томашу с местною музыкою, достарханом, фокусниками и плясками батчей. Мы тоже, в свою очередь, устраивали для туземцев скачки на призы, и в дни рамазана ваши пушки салютовали с крепостных барбетов мусульманским празднествам…
Все шло очень хорошо, пока одно обстоятельство чуть было не нагнало тучку на ясное небо нашего взаимного доверия и сыграло очень печальную роль в жизни моего приятеля, сяркера Годдай-Агаллыка.
К нашему доктору неожиданно, с одною из почтовых оказий, приехала его жена, Нина Леонтьевна, красивая, полная блондинка, бойкая, развязная, а что самое главное, первая русская женщина, с открытым лицом появившаяся в Катта-Кургане.
Докторша была родом уральская казачка, воспитывалась в уральском пансионе и прекрасно говорила по-киргизски, а от этого языка недалеко и до татарского. С помощью этих лингвистических познаний, Нина Леонтьевна могла свободно понимать все, что говорили ей туземцы, и быть, в свою очередь, для тех вполне понятною, одним словом, объясняться со всеми без переводчика.
Годдай-Агаллык первый познакомился с этою дамой, зайдя ко мне на вечерний стакан чая и застав у меня доктора с супругою.
— Какой он страшный! — вскрикнула Нина Леонтьевна при первом представлении.
— Он, однако, очень интересен, — томно заключила она при расставании, в конце вечера.
Сам Годдай сначала быль смущен до крайней степени видом этого веселого женского лица, без застенчивости смеющегося прямо ему в глаза, и красотою ее полного стана… (докторша, по случаю жары, была одета очень легко и даже значительно декольтирована), а мой приятель немного хворал, почему позволял добавлять в свой стакан лекарство, в виде коньяка (вино ведь строго запрещено кораном, а лечиться дозволяется), и в конце вечера тоже развязно разговорился с дамою, выразительно скользя своим взглядом по ее формам. Он даже рискнул осторожно прикоснуться пальцем немного повыше локтя Нины Леонтьевны и, приложив этот палец к своим губам, произнес, причмокнув:
— Чистый сахар!..
И доктор, и я, а пуще всех сама соблазнительница, хохотали от души… Всем было очень весело.
— А сколько у вас жен? — так-таки прямо и спросила у Годдая Нина Леонтьевна.
Такого щекотливого вопроса, признаться сказать, я, приятель его, до сих пор не решался задавать, да и в голову мне не приходило удовлетворить в этом направлении свое любопытство. Я посмотрел на Годдая даже с некоторым испугом.
— Штук двадцать, я думаю, — вмешался сам доктор.
— Неужели так много?.. — протянула Нина Леонтьевна. — Ах, какой вы нехороший… Ай-ай, как не стыдно!..
Но Годдай-Агаллык недаром получил при дворе эмира светское воспитание; он смутился, правда, немного, но оправился и отвечал:
— Сколько бы их ни было, а все-таки все они не стоят одного ноготка от такой ручки…
При этом он снова сделал попытку повторить свое первое прикосновение…
— Он, право, очень мил, — улыбнулась докторша, но эти слова произнесла уже по-русски…
— Вы их запираете, бьете?.. Вы, говорят, очень нехорошо относитесь к своим женам? — заговорила опять дама, по-моему, так даже не особенно прилично, так что мне опять стало неловко.
— Да не говори, Нина, глупостей! — остановил ее и доктор.
Но собеседница наша разошлась вовсю и не унималась. Она настояла-таки на своем и добилась от Годдая, что тот пригласил нас всех на другой же день к себе и пообещал ей пустить ее в гарем, но одну, конечно, без мужа, где она может вполне убедиться в полной неосновательности слухов о гаремной жизни.
— Увидите сами, — говорил сяркер, — как я их одеваю, как кормлю на убой, и сами спросите, часто ли наказываю за малости… что же им еще больше.
Уехали гости.
На другой день рано утром приехал ко мне Годдай просить заехать к нему посмотреть, хорошо ли он все приготовил для приема гостей.
— Кого просил? — спрашиваю.
— Полковника, — говорит, — того, что пушками заведует, адъютанта, доктора с его бабой, так что с тобою русских будет шестеро, а из своих четырех аксакалов (старшин), пятого самого каззы. Не хотел было ехать, узнав, что русская женщина будет, да я уговорил. Сам шестой, вот и ровное число, попарно.
Поседлали мне коня, поехали мы с Годдаем осматривать все устройство. Хорошо, очень хорошо украсил сяркер свое жилище.
На ворота ковер повесил, дорогу через первый дворик, где навесы для лошадей, войлоками устлал и по ним канаусовую дорожку проложил; второй, приемный двор с открытыми саклями для гостей, тоже сплошь убрал коврами и цветным канаусом, посреди двора этого большой развесистый карагач рос, на всю площадку густую тень бросал, тут было огорожено фонарями место для музыкантов и приглашенных батчей-плясунов; на глинобитном широком возвышении, на узорных скатертях, чего-чего не было наставлено, пока еще кроме горячих блюд, одни лакомства, даже сахар лежал целыми головами, в синих бумажных обертках. А из этого дворика узенькая и низкая калитка вела на третий двор, где сакли для жен были расположены; из-за стенки, в которой эта калитка была пробита, виднелась плоская крыша самой гаремной сакли, тоже вся в тени от окружающих ее деревьев, и на стене стояла, растянутая на веревках, перегородка из палаточных боковин, и перегородка вся эта колыхалась, потому что во все ее щели искрились любопытные глазки затворниц, для постороннего ока недоступных; я кивнул было в ту сторону, как бы спрашивая хозяина:
— Ловко ли?
— Что ж делать! — пожал тот смиренно плечами, — всю ночь спать не давали, упрашивали… Ничего, пускай посмотрят!
Одобрив все заботы сяркера, я было хотеть ехать назад, но хозяин задержал меня и повел в саклю поговорить пока что и покурить кальяна.
Пошли и уютно засели за чай и табак.
Долго собирался сказать мне что-то Годдай-Агаллык, даже кругом посматривал, одни ли мы глаз на глаз, наконец, прорвался.
— Слушай, — говорит, — ты мне друг?
— Ну, друг, — отвечаю.
— Сколько доктор возьмет за свою бабу? Я дам хорошую цену!
Я так и покатился от смеха. Годдай обиделся и говорит:
— Чего же ты смеешься?
— Да у нас разве так продают, что ты это! Сколько же раз я тебе рассказывал, как у нас делается, знать бы должен.
Задумался мой хозяин, долго молчал, тяжело затягиваясь дымом кальяна, а потом заговорил, словно про себя.
— Продают… гм… Все продается, лишь бы цена была подходящая… за сто не продаст, продаст за тысячу, за тысячу не продаст, отдаст за десять… Все продается… Все купить можно, были бы деньги… Что бабу, пустяки! душу самую продают другие… Ты спроси и доктора… я все, все продам, все в деньги обращу. Очень мне уже баба его эта светлая понравилась…
— И не говори глупостей, — успокаивал я его, — только меня, своего друга, осрамишь при других такими речами.
Годдай разгорячился.
— Ты вот говоришь, не продают жен, не продают, да? А как же мне говорили, что один из ваших генералов у своего чиновника жену купил, да еще не за деньги, а за два чина и орден?.. Не было, скажешь?
Тут я и сам опешил. Ну как я ему объясню, как это и что это, и в чем тут разница. Начал было я путать, да и договорился:
— Это, — говорю, — потому так случилось, что жена чиновничья очень генерала полюбила и ушла к нему от мужа, — а, мол, чины и прочее — вроде как бы утешения для мужа были доставлены, чтобы не убивался очень…
— Гм… — посмотрел на меня выразительно Годдай… — Теперь понимаю. Ну вот, скоро и гости приедут. Ты сиди здесь, спрашивай чаю, чего хочешь. Не я теперь — ты хозяин, а я пойду за ворота встречать.
— Едут! — вбежал, запыхавшись, один из хозяйских джигитов.
— Подъехали! — прибежал второй.
— Ну вот, как раз в пору! — кивнул мне Годдай-Агаллык и, оправив свой роскошный парчовый халат, затканный розами, подпоясанный дорогим поясом, солидно и степенно пошел гостям навстречу.
Приехали наши, действительно.
Доктор с докторшей в тарантасике, полковник с артиллеристом и адъютантом Бобковым верхом, и конвой для почета казачий с ними. Все в чистых кителях и с орденами, а докторша, Бог ей прости, так вырядилась, такое декольте благоустроила, что даже джигиты все выпучили глаза, как бараны на новые ворота.
— Матушка, Нина Леонтьевна, да вы бы… — заметил было я шепотом.
А она:
— А много вы понимаете!
Уселись по местам, вокруг досторхана, подушками шелковыми обложились. Так, прямо посредине, на почетном месте, Нина Леонтьевна с полковником рядом, а с другой стороны у докторши сел артиллерист Мюндельберг, будто бы назло прозевавшему позицию Бобкову, рядом с полковником место хозяину оставили, а около я с доктором. Вслед за нашими и аксакалы вошли во главе с самим каззы, дряхлым стариком, очень злобного и ехидного вида. Эти давно уже за воротами оставались, да не входили, чтобы оказать почет полковнику.
Сели, помолчали минуты две, Нина Леонтьевна потянулась за фисташками, лукаво улыбаясь Годдай-Агаллыку.
— Ну-с, — начал полковник ласковым и вместе строго покровительственным тоном, — вот я и у тебя, почтеннейший Годдай-Агаллык… Я должен тебе сказать, что генерал тобою очень доволен. Эти персики из твоего сада?
Я перевел это начальственное вступление, заменив, конечно, ты словом вы, как здесь принято, и сообщение, вымышленное, конечно, о довольстве генерала все-таки облек в более подходящую форму.
— Не имею слов выразить мою признательность, — отвечал, отвесив низкий поклон, сяркер. — Когда сердце переполнено, уста грубое орудие для выражения его ощущений.
Перевел и это я по-русски, позаботившись тоже, чтобы полковник понял всю тонкость ответа.
— Да, доволен! — кивнул головою тот.
— Что стоит ваш прелестный халат? — спросила хозяина Нина Леонтьевна.
Годдай вздрогнул, встал и быстро исчез за ковром, скрывавшим внутренности сакли.
— Что с ним? — удивленно взглянула на меня докторша.
— А вот увидите сами, какую вы неловкость сделали, милая барынька, — укоризненно покачал я головой. — Ну разве так можно? Вы хоть бы меня спросили.
— Да что ж такое?
Но в эту минуту появился вновь хозяин, извиняясь за невольное отсутствие. На Годдае теперь был надет другой халат, куда лучше первого, голубой бархатный, весь сплошь залитый персидским золотым узором.
— Вы переоделись? — вскрикнула было Нина Леонтьевна, но я ее вовремя остановил… и слава Богу!
— Тот халат отослан к вам на дом, — сообщил сяркер, — я так счастлив, что моя одежда удостоится, быть может, послужить вам ковром для ног.
— Как это мило… — сконфузилась наша барыня и потом добавила: — ну, Годдай-Агаллык, так, кажется, вас зовут, я не знала, какой вы — теперь сами виноваты! Я ничего не буду хвалить у вас в доме, ничего, — сами виноваты.
— Что ты, душечка, пролопотала там по-татарски? — переспросил ее муж.
— Ничего, не твое дело.
— То есть, позволь, однако, мой ангел.
— Супруга ваша очень умно ответила на любезность любезностью, — вошел я опять в роль дипломата-переводчика.
— Очень, очень доволен! — покрутил усы полковник.
— Как все это дико! — вымолвил, наконец, слово и капитан Мюндельберг.
— Батчей ведут! — первый заметил Бобков приближение труппы танцоров.
— Наше угощение скромное, и забавы, которые мы можем предложить дорогим и высоко сановным гостям, также скромные, прошу извинить и не гневаться на нашу нищету — произнес Годдай-Агаллык и, обратись к безбородому старику, хозяину труппы, сказал:
— Начинай, Мусса, свое представление!
Начали батчи.
И пели они, и плясали, и кувыркались, и разные штуки представляли. Чалмоносные гости были очень довольны и смотрели даже с жадностью, Нина Леонтьевна сначала заинтересовалась немного, потом ей это надоело. Бобков все ловил крайнего батчу за ногу, а тот ловко увертывался, Мюндельберг что-то стал в книжку записывать, а полковник тщательно оберегал свое величие, но ему ужасно мешали его ноги в ботфортах: — на ковре сидеть неудобно было в геройской позе, сразу как будто бы и хорошо, а потом затекают — и так и хочется их вытянуть запросто, или под себя подвернуть калачиком.
Доктор, должно быть, замечал пристальные, даже немножко особенные взгляды своей супруги, которыми та по временам дарила Годдай-Агаллыка, и начинал сердиться.
— А что же вы меня обещали с своими милыми женами познакомить? Я ведь, главное, за этим и приехала, — встрепенулась наша дама и настойчиво повторила свое требование.
— Что она говорит? — также обращаясь ко мне, встрепенулся и ее супруг.
На этот раз я не удостоил его своим переводом.
Но лицу хозяина пробежала тень.
— Если русская женщина захочет удостоить своим посещением мое низкое родом семейство, она может войти.
— Отлично, идемте!
Нина Леонтьевна стремительно встала, довольно высоко подняла свою юбочку, чтобы, совсем бесцеремонно, перешагнуть через блюда с лакомствами, и спросила:
— А куда же идти? Сюда?
Она очень догадливо указала именно то направление, куда следует, да и немудрено: палаточные полы на крыше внутреннего двора так энергично заходили, что сразу обнаружили помещение невидимых зрительниц нашего пиршества.
— А вам, господа, нельзя! — засмеялась бойкая барыня по нашему адресу.
Годдай проводил ее до ковра, приподнял его полу, крикнул что-то повелительное, и тяжелый ковер снова опустился на свое место, проглотив пикантную фигурку нашей красавицы.
— Ну, теперь дам нет, — засуетился Бобков… — Попросите этих батчей показать нам что-нибудь эдакое повольнее, а помните, как…
Но желанию адъютанта не суждено было исполниться; батчи и их ментор, безбородый Мусса, отказались наотрез от этой дополнительной программы, робко подмигнув в сторону, где сидела поистине страшная, молчаливая и злобная фигура старого каззы.
Принесли блюда с горячим пловом из цыплят, с пупочками и печеночками, очень вкусно приготовленным, а так как мы уже нагуляли легкий аппетит, то и принялись за угощение; хотя и трудновато было с непривычки управляться без ложек, но так как я лично давно уже приспособился в этом направлении, то и не обращал особенного внимания на затруднительность положения моих товарищей по оружию.
— Горячо как, однако, — заметил полковник, обтирая пальцы о края шелковой скатерти.
Для чалмоносных гостей поставили особое блюдо, за которое и принялись они не только что с аппетитом, а даже с каким-то остервенением, кроме самого каззы, который, с нескрываемою злобою, даже отвращением, не спускал глаз с занавеса гарема.
Годдай-Агаллык сидел задумавшись, прислушиваясь к шуму голосов и даже криков, доносившихся с третьего двора, изредка покрываемых звонким, серебристым смехом знакомого нам голоса Нины Леонтьевны.
Так прошло еще минут двадцать, а может быть и более.
Вдруг голоса стали приближаться, ковер стремительно распахнулся, и к нам вбежала сартянка, с закрытым толстою волосяною сеткой лицом и в халате с длинными, узкими рукавами, позади накинутом на голову.
Я, конечно, сразу узнал закостюмированную докторшу, но все остальные, особенно Годдай-Агаллык, немного растерялись от такого сюрприза.
Проскользнув на свое прежнее место и сбросив сетку с лица, Нина Леонтьевна, вся раскрасневшаяся, пропахнувшая мускусом и розовым маслом, едва переводила дух…
— Ах, какие они смешные!.. Ах, какие обезьяны! — говорила она — хорошо хоть по-русски догадалась. — Они меня всю общипали. Они даже все шпильки из головы повытаскивали…
И в доказательство полнейшего разгрома своей прически, докторша спустила с головы халат и предстала вся залитая густыми роскошными волнами своих золотисто-пепельных волос.
Вышло настолько красиво, что каззы не выдержал, кряхтя поднялся с места и, повернувшись к нам бесцеремонно спиною, удалился куда-то в темный угол.
— Однако пора и ехать! — первый высказался доктор.
— Пожалуй, пора! — согласился полковник.
Нина Леонтьевна стала заплетать свои косы и пока справлялась с этим многотрудным занятием, все поглядывала из-под руки на Годдая-Агаллыка.
— Я очень довольна вашими женами, — обратилась она к нему. — Они такие милые, добрые, а главное, вас очень хвалили. Это хорошо, очень хорошо, я их обо всем расспрашивала, обо всем решительно… очень хвалили… merci!!..
Все это она по-татарски сказала, а тут вдруг почему-то французским merci закончила. Кто их разберет, этих женщин, чем они руководствуются?..
— Готова, матушка? — досадливо проговорил доктор.
— Да, пожалуйста, не торопи меня, поезжай, коли хочешь; я могу и с Бобковым уехать.
— Очень буду счастлив, — встрепенулся адъютант, польщенный таким предпочтением.
— Это у него за седлом, верхом что ли, со сартовскому положению? а в тарантас я его не пущу…
— Передайте, пожалуйста, хозяину, — обратился ко мне полковник, — что я лично очень ценю его службу и преданность русскому правительству. Это может служить для других прекрасным, достойным подражания примером и, кроме того, вообще ежели, а в особенности, там это, знаете, насчет своевременных и аккуратных взносов, как это там называется?.. да: зякет и херадж, танапные сборы, одним словом, генерал тоже очень, очень доволен, я ему доложу.
— Начальник очень доволен вашим приемом и благодарит вас за радушную хлеб-соль. Он извиняется, что усталость мешает ему дальше пользоваться гостеприимством вашего дома.
Кажется, что я перевел речь полковника довольно близко.
— Благодарю в свою очередь, благодарю за высокую честь, оказанную моему скромному, убогому жилищу, и льщу себя надеждой, что Бог еще раз пошлет мне это счастье, — с умеренным поклоном отвечал Годдай-Агаллык.
— Прощайте, Годдай! — окончила-таки прическу Нина Леонтьевна, встала и протянула хозяину руку.
Тот было хотел кинуться к ней и, по восточному обычаю, зажать эту руку между двумя своими ладонями, как вдруг отшатнулся и ограничился только тоже умеренным поклоном.
Из темного угла, на него в упор глядели два глаза, два единственных признака жизни на этом изможденном, мертвенном лице.
Я уже давно служил в этом крае, хорошо знал все местные нравы и обычаи, да и говорил по-ихнему недурно, совершенно свободно, поэтому все ко мне обращались за разными сведениями, официальными и неофициальными; вот и теперь, как только, простившись с сяркером, я догнал нашу кавалькаду, как первый Бобков обратился ко мне с вопросом:
— А можно будет этих батчей пригласить в нам в лагерь?
— Можно, — говорю.
— А сколько надо платить за один сеанс? — полюбопытствовал Мюндельберг.
— То есть, как это, за сеанс?
— Ну да, то есть за одно представление.
— Разно бывает, от многого зависит.
— Мне пришла идея, — сообщил полковник, — нанять двух таких, в виде, как бы вам выразиться… На Кавказе у князя Духанского были два в приемной, в белых черкесках, с кинжалами, в таких же белых папахах и ярко-красных башлыках, они докладывали о посетителях, и когда князь выезжал верхом, ехали сзади, в виде как бы пажей. Очень красиво было. Здесь ведь это недорого, надеюсь?..
— Это можно, — говорю я. — Хоть эскадрон целый сформировать можно.
— Право, эта идея недурна! Как вы думаете?..
— Скажите, пожалуйста, — обратилась ко мне Нина Леонтьевна из глубины запыленного тарантаса. — Да подъезжайте поближе. Бобков, уступите ему свое место, только пылите мне в нос.
— А он разве пылить не будет? — обиделся наш адъютант, а все-таки тронул коня и подался в сторону.
— Вот эти все обезьяны, они верны своему мужу, конечно, поневоле. Запрут за десять замков, будешь верна, но все-таки бывали случаи измены. Я читала одну страшную историю…
— Случается, но очень редко, трудно, да и опасно…
— У них вот, — промычал доктор, — как что-нибудь подобное, так сейчас, как котенка, в мешок и в воду, и прекрасно…
— По этой теории, — обиделась красавица, — вас бы всех, мужчин, давно перетопить следует.
— Ну, матушка, сказала!.. Мужчины — статья совсем особенная…
— Только перебиваешь своими глупостями. Послушайте, я не договорила: бывает у них, чтобы мужья изменяли, да?
— Нет, этого не бывает — ответил я весьма решительно. «Эге, — думаю, — куда ты направляешься».
— Слышишь? — толкнула в бок мужа докторша.
— Ну да, так я и поверю, — проворчал тот.
— Ах, да, я слышала про такие гадости, ужас! Неужели и этот Годдай-Агаллык тоже?
— О нет! Мой друг человек воспитанный, — вступился я за своего приятеля, — к тому же, он человек со вкусом, как я уже заметил.
Сказав это, я не мог удержаться от улыбки.
— Я тоже заметила, — улыбнулась очень кокетливо Нина Леонтьевна.
— Ниночка, — заворочался на своем месте доктор. — Или подушки съехали, что ли, или уже ты очень на меня навалилась. Сидеть неловко, подвинься.
Но мы уже приближались к своему расположению, и доктору потерпеть оставалось недолго.
— Приходите к нам пить чай сегодня вечером, слышите, непременно! Мне еще о многом, о многом хочется поговорить с вами. Придете?
Я сказал, что буду, и мы расстались на повороте в лагерь.
На другой же день, рано утром, приехал ко мне Годдай. Он явился поблагодарить лично полковника и офицеров за вчерашнее посещение, и к первому заехал ко мне.
— Что она вчера у тебя там с женами говорила? — спрашиваю, — воображаю.
В ответ на это Годдай-Агаллык только махнул отчаянно рукой.
— Не говори! — сказал он. — Там у меня старуха живет, мать Ассали, второй жены, та грозилась к каззы пойти с жалобой.
— Что так?
— Да уже так. Говорить даже не хочется…
Посидел у меня сяркер с полчаса, выпил чаю и поехал «с визитами».
Вечером встречаюсь с полковником.
— Вы знаете, — говорит, — этот чудак прислал мне на дом массу всяких сладостей и даже блюдо с пловом. Все, что от вчерашнего осталось. Разве это так у них принято?
— Да, уже это обычай.
— Я все велел в докторше отнести. Куда мне эта дрянь!
— И прекрасно сделали.
Прошло дня три-четыре. Опять приезжает сяркер, какой-то странный, растерянный, докладывает:
— А она ко мне еще раз приезжала.
— Одна?
— Нет, с мужем своим; привезла полотенце вышитое, говорит, сама работала, очень хорошее полотенце: две птицы целуются и джигит на коне скачет. Мои дуры сейчас в клочья изорвали, побил их. Да вот это еще привезла, только от мужа тихонько сунула. Вот это!
Годдай вынул неважный, подержанный серебряный портсигар, а на портсигаре надпись: «от благодарных пациентов».
Я даже расхохотался. Вот, думаю, в какие руки попало.
— Ну, так что же?
— Да то, что опять к женам ходила, целый час там сидела, а старуха не вытерпела и к каззы ушла.
— Чего же ты боишься? Ведь теперь власть каззы не Бог весть какая. Не бойся, не велит тебя зарезать, это прежде бывало…
— Не боюсь я каззы. А злой он человек, строгой веры. Он у вас ни над чем не остановится. Да и не в том депо. А вот в чем! Спроси, будь друг, у доктора: сколько ему надо на утешение?
— Оставь ты эти глупости, — говорю я ему уже серьезно. — Ведь ты человек рассудительный, умный, не мальчик какой-нибудь взбалмошный. Неужели же она тебе так понравилась?..
— Сплю и во сне вижу, — чуть слышно проговорил сяркер и глубоко задумался.
«Ведь принесла же нелегкая сюда эту Нину Леонтьевну, — задумался и я. — Дама, видимо, с темпераментом, недаром об ней слухи ходили разные. Юнкер там один проворовался, а после пулю в лоб… Офицер один казачий спился с кругу. Дуэль была, да и не одна…»
— Не стоит она, — брякнул я вслух.
— Не говори, больших денег стоит, и сосчитать нельзя, чего не жалко за такую! — возразил мне Годдай-Агаллык.
Вот тут и разговаривай с ним после этого!
Опять прошла неделя благополучно. За это время докторша надумала верхом учиться ездить. Лошади у меня в конюшне, по правде сказать, были лучшие во всем округе, и между ними один жеребчик с таким ходом, что стакан воды поставь на седло, капли не выльется, а на поводу мягок так, что хоть шелковинки подвязывай, — и нравом смирный. Этого жеребца и выпросила у меня Нина Леонтьевна. Сам я и учил ее езде, скоро поняла эту науку моя барынька. Да и бесстрашна была. Сшила она себе юбку, такую с разрезом, черную, да шаровары широкие, суконные, чтобы верхом сидеть было удобно. Выедем, бывало, кавалькадой с господами офицерами; за нею не угонишься…
Доктор-муж сердится, а что поделаешь! Офицеры в восторге, полковник одобряет и сам в прогулках принимает живейшее участие. Раз даже и Годдай ездил с нами на своем золотом аргамаке. После такой поездки просили меня офицеры отобрать жеребчика у Нины Леонтьевны, а дать ей другую лошадь потише, а то гикнет она, вынесется вперед, ничья лошадь, кроме годдаевского аргамака, не поспевает. Охота им пыль глотать, когда те невесть куда вперед унесутся…
Доктор сердился на меня почему-то и говорил:
— Этак и голову сломать недолго. Это сумасшествие! А все вы затеваете!
— Это на моем-то Угольке шею сломать? — вступался я за коня. — Будьте спокойны, ребенка не обидит, и нога верная…
Раз влетает ко мне доктор, а дело было часов в восемь вечера, темнеть уже начало.
— У вас жена?
— Нет.
— Она присылала к вам за лошадью?
— Присылала, и я отправил с джигитом, Шарипом.
— А где джигит?
— Велел я состоять при Нине Леонтьевне безотлучно. Вы не беспокойтесь.
— Как не беспокоиться? Обежал я все квартиры, все дома, с кем же она поехала?
— Да, должно быть, с Шарипом и поехала.
— Куда?
— Ну, этого я и сам не знаю. Вернется, у ней и спросите.
— Что она со мною делает, что она делает!..
И вдруг вижу я, доктор мой присел на кровать, закрыл лицо руками и давай плакать.
Посмотреть я на его фигуру, тощую, чахоточную, на эти длинные ноги с острыми коленами, впалую грудь, лысину во всю голову… Как сравнил этого мужчину с моим другом-красавцем, жалко мне его стало.
— Отправьте вы свою супругу назад, в Россию; ну, погостила и довольно… Вот скоро в поход выступим… опасности, нужда, лишения… Что ей с нами, солдатами, делать… Да и вы тоже сами не совсем в порядке здоровьем — просились бы в перевод куда-нибудь, подальше отсюда, покойнее было бы…
Вздроnbsp;Каразингнул доктор, будто кто его кнутом вдоль спины вытянул… Как вскочит он на ноги, да ко мне:
— Как, и вы заметили?
— Что такое? Я просто, желая вам добра, а вовсе ни…
— Я этого сарта проклятого пристрелю как собаку!..
Сказал это доктор, покачнулся и выбежал из моей сакли.
Ну, думаю: скверно!
Только, на другой день иду я мимо и глазам не верю. Стоить аргамак Годдаев у докторской квартиры и держит его джигит. Окна отворены настежь и слышен голос Нины Леонтьевны, да такой гневный, крикливый, и говорит она смесью, половину по-киргизски, половину по-татарски… Слышу и доктора голос, только веселый и ободрительный:
— Так его, так его, хорошенько… Нажаривай!
Этот по-русски выражается, потому что по-здешнему ни слова но понимает.
Вхожу и вижу картину:
Сидит Годдай-Агаллык около стола и голову потупил смиренно, но сам ничего, улыбается. Докторша сидит за самоваром, в правой руке чайник, а левою кулаком по столу стучит, так, что даже посуда побрякивает, доктор по комнате ходит и весело руки потирает.
— Вы, — говорит Нина Леонтьевна, — как петух обзавелись курами… Все они дрянные, глупые, сложены прескверно, и серьги в носу носят… Как вы об эти серьги усы свои и бороду не выщипали. Они вас целуют, эти мерзавки… Как они целуют? говорите сейчас!.. Сразу все вместе, или поочередно? Они обнимают вас, ласкают… Ведь это животные, звери бессловесные, ведь с ними и говорить не о чем…
— Так его, так, хорошенько…
— Увидели меня… — Нина Леонтьевна вспыхнула вся и сразу смолкла. Годдай-Агаллык взглянул на меня особенно, по-праздничному, словно…
— А вот и вы! — бросился ко мне навстречу хозяин… — Слышали сейчас, как жена вашего приятеля отделывала?..
— За что?
— Да за вчерашнее… Ваш хваленый джигит, изволите ли видеть, с дороги сбился, а еще знает хорошо окрестности, да, слава Богу, случайно встретились вот с ним, с сяркером этим… Нина Леонтьевна боялась после Шарипу довериться, просила Годдая проводить до дому, а этот любезный кавалер отказался, сказал, что по службе идет… некогда… Сегодня приехал извиняться, вот и нарвался… Ну все-таки, Ниночка, довольно; нажгла и довольно!.. Ведь он азиат, где же ему нашей галантности набраться… Смени гнев на милость…
— И не сменю, покуда не разгонит свой курятник поганый, — крикнула его Ниночка опять-таки по-татарски.
Ого! это она со мною даже не стесняется нисколько.
Однако мой приход все-таки оказался примирительным. Нина Леонтьевна разливала чай уже несколько покойнее, даже первый стакан подала сяркеру, пододвинув в нему поближе сахарницу.
В тот же вечер, ложась спать, я свистнул Шарипу… Явился мой джигит, что лист перед травой.
— Рассказывай, да не ври!
— Приказала мне барыня, — докладывает Шарип, — проводить ее до Чаганака, там сад прежний, бековский, заброшенный, на берегу реки, там и сяркер, один без джигитов, оказался. Барыня велела мне на дороге с лошадьми остаться, а сама в сад пошла… Потом вышла — и мы домой поехали… А больше ничего и не было.
Вот оно уже до чего дошло… Рандеву по всей форме… Что же это доктор так радовался?.. Вот, думаю, сам не поеду, а дождусь, когда Годдай меня навестит, тогда и к допросу его притяну, форменному. Что-то ты у меня запоешь, Дон-Жуан халатный?..
Ждать долго не пришлось. Не прошло недели после докторского чаепития, приезжает ко мне этот Дон-Жуан, да поздно, часу в одиннадцатом вечера.
— Я, — говорит, — к тебе на всю ночь. Я тебя не стесню. Мне хоть в конюшне, на сене, выспаться, а домой ехать я не хочу.
— Что так?
— Дома у меня нехорошо, и не знаю даже, как теперь справиться с ними…
— С кем это?
— Да с женами и, главное, с этою старухой проклятою…
— Знаешь, что я тебе скажу, Годдай, — начал я самым серьезным тоном. — Во-первых, скажи, совершенно откровенно, считаешь ты меня своим другом?
— Считаю!
Годдай-Агаллык вспыхнул, оживился, даже в объятия ко мне потянулся.
— Понимаешь, — говорил он, — понимаешь, моя душа — половина твоей души. Мой ум — половина твоего, мои руки обе… вот они, хоть отрежь сейчас и бери себе, обе для тебя.
— Постой, постой!.. рук твоих я резать не стану, а вот, коли ты друг, говори все по правде. Да, смотри, ничего не скрывай — ни для чьей, для твоей же пользы спрашиваю. Говори всю правду… Ты ведь знаешь, что я никому и ничего не разболтаю, а боюсь, чтобы ты таких глупостей не наделал, что после не будешь знать, как и поправить. Давно видел эту докторшу? Видались после того раза, когда чай пили у ее мужа?
— Ну, видались…
— Где же это вы встречаетесь?
— Да у меня два раза, а раз еще в том саду, где тогда…
— Видишь сам теперь, какая это женщина. Ну, станет ли хорошая жена от мужа такие дела делать, как думаешь?..
— Ох, какая хорошая! Это не женщина, а сама радость небесная… Вот у нас в коране обещано хорошему мусульманину на том свете, будто бы гурии обнимать да целовать будут… Эти гурии ведь то же, что наши жены, только получше, может быть, а все, верно, не такие… Где нашим так уметь, как эта!.. О, если бы ты знал, как эта любить умеет… И прикоснуться-то к ней страшно… Так и кажется, что вот-вот сам умрешь, потому сердце не выдержит, разорваться может… Что мне эти гурии!.. А на своих обезьян бессловесных я и смотреть теперь не желаю… Нина говорит мне — ты не сердись, она сама велела мне называть ее просто Нина, только не при других, а меня Годдашка-Агаллашка называет. А то, говорит: «Ты мой джуль-барс прирученный»… Так вот, Нина говорит мне: «Разгони всю эту дрянь из твоего третьего двора, чтобы никого, никого не осталось, тогда я мужа брошу и к тебе на всю жизнь переселюсь… Ни тебе, ни мне и веры менять не нужно». Я послушал ее, сегодня утром объявляю своим, что отпускаю их на все стороны, что пока даю им сад, за городом, там у меня есть особенный, пускай там живут, обещаю бумагу от каззы вытребовать, чтобы они полною волею пользовались, все равно как разведенные жены… Что же они, особенно эта Ассаль злая, что же они сделали?..
— Что такое?
— А помнишь мой халат голубой, двести рублей по-вашему стоит, помнишь?
— Ну, помню…
— В клочья изодрали… В самые маленькие кусочки… Я только успевал закрывать лицо да бороду… Как они Нину ругали, какими словами называли!.. Говорят: «Пускай еще раз приедет к нам, мы ее самое в мелкие клочья исщиплем»… А отчего они так забылись, отчего этой прыти набрались?.. как ты думаешь? Ведь они не смели слова наперекор пикнуть, ведь, когда я приходил не то что сердитый, а просто не в духе, они по углам прятались, оттуда взгляды мои ловили. Между собою поссорятся, до драки дойдет дело, пригрожу, и стихнут… А тут, посмотри-ка: на меня с кулаками… Отчего это, ты как полагаешь?
— Очень просто, — отвечаю, — Ассаль каззы пожаловалась, тот их сторону держит. Вот и храбрятся.
— То-то, каззы. Я вчера базаром ехал, в меня кто-то грязью швырнул вдогонку… Я курбаши (полицеймейстеру) пожаловался, а тот говорит: «В хорошего человека не станут грязью швыряться». Этому какое дело?
— Больших тебе неприятностей наделает этот каззы, — говорю я, — положим, порядки теперь другие, не зарежут, а все-таки могут так доканать, что хоть беги вон из города, в другое место переселяйся… Вот то-то и дело. А все Нина твоя… Я тебе, как друг, скажу откровенно: и твой-то пыл пройдет, и она скоро в другую сторону метнуться может… Неужели же ты думаешь, что так навек и сойдетесь оба. Ни она к вашей жизни не привыкнет, ни ты к ее порядкам. Опостылите друг другу так, что врозь разбежитесь, а скандалу сколько наберетесь — и ты, и она, упаси Господи!.. Ведь у нас тоже хоть и полегче на такие дела смотрят, а уж коли через край хватило, тоже не щадят… И мой совет тебе такой: приказ о выселении твоих жен отмени… Пообещай это докторше, но отложи на неопределенное время, к каззы отошли хорошие подарки и обещай принести повинную во грехах своих, это сильно поможет: во-первых, грязью не станут швыряться, и доверие плательщиков к тебе не будет подорвано. Ведь, посуди сам, ты едешь за сборами, а от тебя все отвертываются. Сам попадешь в опалу. Теперь тебя хорошим слугою Белому Царю считают; слышал, говорил полковник, что сам генерал тобою доволен, а тут вдруг сменить тебя придется… А это очень легко может случиться. А насчет Нины Леонтьевны, я сам поговорю с нею. Поверь мне на слово, что эта блажь у нее пройдет скоро…
Побледнел мой Годда-Агаллык, да как!.. Я уже думал, не дурно ли с ним сделалось, и говорит мне глухим таким подавленным голосом:
— Ты против меня говорить будешь?.. Да?..
— Зачем против, это не мое дело. Я даже в твою пользу поговорю, только урезоню ее, чтобы она от тебя глупостей разных не требовала… рада силу свою бабью над мужскою пробовать, недаром тебя джуль-барсом прирученным называет…
— Что же, поговори. Я тебе верю… Но помни: если меня ты обманешь, я тогда ни одному русскому больше верить не стану… Так и помни.
— Да уж будь покоен. А теперь, коли устал, ложись спать у меня, а завтра утром отправляйся домой и улаживай дело как умеешь. Скажи им там, что вчера пошутил и только верность их хотел испытать… приласкаешь, да по платку подаришь, они и растаят… Да и Ассаль подари чем-нибудь!.. Все пойдет по-старому…
— Я им материи ференчи подарю, а Ассаль шаи полосатой на халат… Она давно просила…
— Вот и прекрасно!
Полегли мы спать.
Как я ни уговаривал своего друга улечься у меня на оттоманке, он на своем уперся: «Пойду спать в конюшню, к джигитам», да и только. Так и ушел, от ужина предложенного отказался.
Разделся я, лег, свечу потушил… Только первый сон… Шум, гвалт у меня за окном, в дверь стучат… Что случилось? Вскочил я, накинул пальто, револьвер пристегнул поверх белья наскоро, отворяю дверь, а мне навстречу, прямо в объятия, что-то теплое, мягкое и как будто бы даже оголенное… слышу голос Нины Леонтьевны.
— Спасите, спасите!..
Прибежал Шарип-джигит, он был у ворот дежурный, светит фонарем, смотрю: передо мною докторша, босая, в одном белье, и юбка какая-то на плеча накинута… Продрогла вся, бедняжка, а лицо как у полоумной, глаза навыкате, и волосы все растрепаны.
— Он меня убить хотел… Он в меня из револьвера целился.
— Кто, что?
— Муж… Спасите! он за мною гонится!..
Взял я ее на руки, отнес на свою кровать (в другой комнате стояла), закутал в халат и велел Шарипу самовар ставить поскорее… сам с расспросами.
Долго, минут этак десять, моя барынька путем в себя не приходила. А я тем временем шепнул Шарипу, чтобы разбудил еще джигита, да вдвоем бы Годдая моего берегли, как бы не проснулся и тоже сюда не ворвался… Хорошо, что конюшня далеко, за другим садом. Принесли кипятку, заставил я докторшу коньяку проглотить рюмочку, кипятком разбавленного, сахарцем закусить… рассказывает:
— Нас, — говорит, — вчера Бобков видел… Муж в лазарет уходил, а Годдай приехал… Бобков мимо проходил и в щелку ставни подглядел, даже кулаком постучал, нахал этакий, а сегодня все мужу рассказал. Тот дождался ночи, да с допросом. «Я, — кричит, — не потерплю — я и себя, и тебя пристрелю». Ударил меня, с постели стащил на пол и за револьвером потянулся, что на стенке висел. Я насилу вырвалась, да в дверь. Бежала, не помнила ничего… собаки гнались, лаяли… часовой хотел задержать. Все мне казалось, что муж гонится и целит в меня из пистолета. Теперь к вам, вы мое спасение. Не выдавайте меня, голубчик, миленький. Вы такой добрый, хороший!
И зачем я подошел так близко?! Если бы я подальше держался, может быть, Нина Леонтьевна не кинулась бы опять обнимать меня и целовать даже мои руки.
— Успокойтесь, голубушка моя, — сталь я ее по головке гладить. — Вот вы опять распахнулись вся… простудитесь еще, Боже сохрани. Эх, да успокойтесь же. Ведь я тоже мужчина — не каменный истукан.
— А… «мужчина»!
Шарип в эту минуту сунулся со стаканами чая на подносике, чай-то поставил на стол наскоро, сам отвернулся и назад ушел, дверь притворил.
Удивительные, право, существа эти женщины!
Только что эта Нина Леонтьевна стала успокаиваться, новая неожиданность; за дверью голос доктора.
— Жена у вас?
Спрашиваю я у докторши.
— Пустить?
— Что вы… Ради Бога… Он меня убьет.
— При мне не посмеет. Я его в первой комнате приму.
Я отворил.
— Жена у вас, не отпирайтесь!.. Мне сказали, что она сюда побежала, я шел по ее следам. Жена у вас, и извольте мне ее немедленно выдать.
Доктор проговорил это все тоном, не терпящим никаких возражений, и с решительным видом взял стул и сел посреди комнаты.
Хотел было я ответить ему на его тон как следует, да взглянул на эту печальную фигуру, даже жалко стало. Полуодетый, в руках один кобур от револьвера, в туфлях, без шапки, на щеках так и горят чахоточные пятна, глаза, как уголья, а рот широко открывает, воздуху ему все мало, дух перевести.
— Успокойтесь, — снова начал я, теперь уже супругу.
Доктор увидел стакан с чаем, жадно схватил его и принялся пить большими глотками, я тотчас же пододвинул другой, да кстати и тарелку с виноградом, оставшимся от ужина.
— Благодарю, благодарю. Я так страдаю, так страдаю!.. Нина, Нина! Слышишь ли ты меня?.. Я так страдаю. Сжалься ты надо мною. Ведь мне жить уже немного осталось…
— А драться умеешь, а из пистолета убить грозишься, — послышался за ковром голос Нины Леонтьевны.
— Ты здесь?..
Это был крик и болезненный, и радостный вместе с тем. Доктор рванулся с своего места и упал к ногам показавшейся в дверях своей супруги.
«Ну, — думаю, — слава Богу, кажется, все сейчас уладится, супруги помирятся и меня в покое оставят».
Распорядился даже, чтобы поскорее запрягли арбу крытую и ковер постлали, чтобы отвести их домой; заупрямилась моя Нина Леонтьевна: «не поеду», да и только!
— После всего, что случилось, — говорит, — вы, милостивый государь, меня больше не увидите. Ваш Бобков, подлец, наклеветал за то, что я его ухаживания отвергла, а вы поверили и позволили себе так гнусно оскорбить жену свою, данную вам самим Богом!.. Прочь с моих глаз, презренный!..
— Ниночка, я виноват, я глубоко виноват, и скорблю. Вот перед ним, перед этим благородным человеком, я даю тебе клятву… Нина, ангел мой, мои дни сочтены… Я ведь сам доктор, я понимаю…
— Вы мне уже четыре года говорите, что дни ваши сочтены. Вы все меня обманываете.
— Нина, это жестоко!
— Нина Леонтьевна, — вмешался и я, — как я ни уважаю вас, а нахожу, что это уже слишком. Это может лишить вас моего покровительства.
— И вы, и вы… Ах вы, этакий неблагодарный!
— Нина Леонтьевна, я очень ценю, я вполне доволен… Я даже могу сказать…
Я, может быть, наговорил бы еще больших глупостей, так меня выбил из седла укор в неблагодарности, но докторша быстро изменила свое решение: она слышала мое распоряжение об арбе и, обратясь к входящему Шарипу, спросила:
— Готово?
— Есть!
— Ну, собирайся ты, чучело! Я вот халат беру с собою, прощайте. И, пожалуйста, чтобы об этом завтра болтать поменьше. До свиданья!
Доктор хотел было предложить ей руку, но она толкнула его вперед, обернулась ко мне, послала через плечо воздушный поцелуй и скрылась в темноте южной, хотя и осенней, но еще довольно теплой ночи.
Лошадь заржала, заскрипело колесо арбы, луч света из распахнутой настежь двери скользнул на мгновение по гребню ее верха. Уехали примиренные супруги.
— Нет, — подумал я, — сюда жен выписывать из России пока рановато.
Конечно, я сам не проболтался, за молчаливость и скромность моих джигитов я могу поручиться смело, но тем не менее, на другой же день, ночной скандал стал темою общих разговоров. Враги все немилосердно говорили, что доктор вызвал меня и Годдай-Агаллыка на дуэль, что полковник пишет в Ташкент секретное донесение… То есть, таких глупостей наговорили, что наш начальник действительно должен был вызвать меня для личных объяснений.
Надел форменный китель с орденами, пристягнул саблю, являюсь.
— Садитесь, — говорит полковник довольно суховато.
Сели.
— До меня дошли слухи, что как в лагере, так равно и в городе, это еще важнее, спокойствие нарушено, потрудитесь не перебивать, на базаре волнение и представителей нашей власти, положим, туземных представителей, безнаказанно оскорбляют… Кроме того, нравственный принцип, первое основание дисциплины, поколеблен… Вам все это известно более, чем кому-либо другому, и потому сообщите подробно и обстоятельно все, что вы знаете по этому скандальному делу.
— По какому, осмелюсь спросить?
— Как по какому?.. Я говорю, что там такое натворил ваше протеже, ваш хваленый сборщик податей?
— До сих пор он очень аккуратно и вполне добросовестно исполняет возложенные на него обязанности: по последней ревизии, всего месяц тому назад, все сборы приведены в точность, цифры верны и соответствуют оправдательным документам, и жалобы от населения на неправильность поборов ниоткуда не поступало.
— Это все прекрасно, я не об этом и спрашиваю вас. Что там у него с этою докторшею случилось? Что за скандал?
— Ну, это его дело и дело докторши, а ко мне вовсе не относится. И поверьте, господин полковник, вопрос такой я могу, как офицер, счесть для себя даже оскорбительным.
— Ну, вот вы и обиделись, эх, какой вы! Конечно, я понимаю, но как же нам быть, ведь нельзя же серьезно допускать, чтобы какой-нибудь туземец посягал на обладание русскою женщиною, скажу больше, русскою дамою и женой, хотя и доктора, но по чину все-таки штаб-офицера. Ведь это, согласитесь сами, некоторый подрыв авторитета власти. Это может повести к такой политической ошибке, влиять вредно на ход и развитие русского принципа в землях, вновь завоеванных и, заметьте, завоеванных потом и кровью русского солдата, этою святою серою шинелью, как выражается наш знаменитый полководец, а я этого сяркера намерен сменить и выслать из края.
— Простите великодушно, полковник, вы придаете данному, чисто частному, эпизоду совсем неподобающее ему значение. Вот если вы действительно приведете в исполнение свое намерение лишить должности и выслать неповинное лицо, честно исполняющее относительно нас свой долг, да еще безо всякого суда, это действительно может подорвать доверие к справедливости русской власти, а насчет амурных, так сказать, дел, причем тут политика? Не понимаю.
— Да я и сам не понимаю, однако надо же что-нибудь сделать, надо же помочь нашему бедному Карлу Богдановичу, он человек больной, и, наконец, право же, жалко и обидно, такая милая, красивая, образованная дама достается какому-то чумазому дикарю… это ни на что не похоже. Наши офицеры прямо-таки оскорблены… Я, право, ничего не желаю худого этому почтенному вашему приятелю, но вы все-таки поговорите с ним, постарайтесь его убедить… Наконец, нельзя ли его услать куда-нибудь подальше, на время, дать очень почетное поручение, а я возьму на себя труд лично воздействовать на нашу милую шалунью… Она ведь сердцем такая добрая, неиспорченная, душа у нее, как я заметил, детски чиста и невинна. Ну, знаете, молодость, болезненность мужа, особенные свойства южного климата… Я берусь с нею поговорить и почти ручаюсь за успех, а вы обуздайте пока Годдая-Агаллыка… Как-никак, но этот скандал надо прекратить неотлагательно, так!.. Я вполне-вполне уверен в вашем содействии… Вы завтракали?
— Нет еще!
— И прекрасно!.. Разделите со мною мою простую, солдатскую хлеб-соль. А этого Бобкова я все-таки велел посадить на три дня под арест. Не дело офицера посматривать в окна и после звонить по лагерю… нехорошо!
— Вот с этим я вполне согласен.
— Не правда ли?..
Позавтракали мы с полковником и решили действовать.
Годдай-Агаллык, слава Аллаху, проспал у меня в конюшне очень крепко и не подозревал ничего, что произошло в эту роковую ночь. По моему совету, он скоро устроил полное примирение со своим многочисленным семейством и даже готовился к новому празднеству, по случаю примирения с самим грозным каззы. Он только сомневался, удобно ли теперь приглашать также и доктора с его супругой, и можно ли будет обойти их приглашением, чтобы они не обиделись… Вопрос этот, конечно, был весьма щекотливый. Годдай за разрешением своего сомнения обратился опять-таки ко мне, и я мог посоветовать ему лишь одно: не торопиться праздником и отложить его на более или менее неопределенное время. Отправил Годдая, пожелав ему еще раз очнуться и стряхнуть с себя беспокойные чары чужеземной волшебницы, а сам пошел в лагерь; только поравнялся с докторскою квартирой, сама меня из окна окликает.
— Зайдите!
Зашел.
— Мужа дома нет. А позвольте вас спросить: это вы на меня полковника натравили?..
— Это еще что такое, дорогая Нина Леонтьевна, я даже вас не понимаю.
— Да как же, — говорит, — он начал даже с того, что будто по соглашению с вами, он это очень замысловато начал… Говорил о разности рас и возможности роковых последствий… Много говорил…
— Красноречиво, значит, убеждал?..
— Да как убеждал, руки целовал, потом на колена стал… Я испугалась, покосилась на окно, а он говорит: «Не беспокойтесь, я Бобкова под арест запрятал»… Сколько ему лет?..
— Кому? Бобкову?
— Да нет, полковнику.
— Лет за пятьдесят, порядочно даже это за…
— Я так и решила… А, право, он мне сначала казался гораздо моложе с вида, этак лет тридцать пять, не более…
— Ну, как же, — спрашиваю, — вы покончили ваше объяснение?
Нина Леонтьевна расхохоталась.
— Да так ничем и не окончили… Так на одном предисловии и остановились. Полковник выразил мне, что он все-таки надеется.
— Так… Эх, дорогая моя барынька, и зачем это вас принесло к нам, на передовую позицию?!.. Только мирный наш монастырь потревожили…
— А вы разве недовольны?
— Я? Нет, отчего же, конечно, один боевые лавры, без роз, пресноваты, да шипы-то у этих роз больно колючие… беды вы здесь как бы не натворили… Друг Годдай совсем у меня с ума сходит, а человек был солидный, и нам очень нужный. Скажите откровенно, вы ведь сами на эту откровенность назвались, и не ошиблись, я человек верный и от души и вам желаю всякого добра и счастья. Так вот и извольте говорить прямо, начистоту: изволили вы шалить только с прирученным джулбарсом или действительно чувствуете к нему серьезное влечение?..
Задумалась Нина Леонтьевна, замолчала, а я ей опомниться не даю, продолжаю:
— Правду говорите, потому мне сяркера жалко, и я его от ваших шалостей защитить сумею и в обиду не дам… Он хоть, по-вашему, и азиат небезынтересный, а по-моему, человек с душою и сердцем, человек, что и меж нами, русскими, днем с огнем поискать… Ну-с, извольте исповедываться!
— Вы куда шли? — оборвала меня Нина Леонтьевна.
— Шел по делу в походную канцелярию.
— Так и идите своею дорогой… До свиданья!.. Знаю я вашу дружбу к бедному Годдаю, с тех пор, как прибегала к вам за помощью…
Почесал я затылок и тут только заметил, что сидел я у докторши, не снимая с головы шапки, извинился, задел за ковер шпорою и направился к выходу.
— Назад пойдете, обедать к нам, слышите?! — крикнула вслед докторша.
— Слушаю-с!
Разговаривай после этого серьезно с барынями!
Покончив дела, часу во втором — у нас ведь не по-аристократическому, встают в шесть часов утра, завтракают в восемь, сейчас же после утреннего ученья, а обедают в два — захожу к докторше. Там кое-кто собрались: Мюндельберг, два казачьих офицера, Шеломов и Подпругин, и приезжий из Ташкента интендантский чиновник. Минут через десять пришел и сам доктор под руку с полковником. Оказалось — хозяйские именины, по немецкому календарю.
Сели обедать. Нина Леонтьевна веселая, любезная, нарядная, ну просто бабочки такие бывают только, пестрокрылые. Полковничий денщик в штатском платье при белых перчатках блюда разносит. Парад полнейший, одно слово!
Только есть стали, вдруг… трум-трум-бум!.. Музыка батальонная неожиданно на дворе заиграла — Бобков с гауптвахты распорядился.
Хозяйка пристала к начальству: «выпустите» да «выпустите».
— Если вы сами просите… — любезно чокнулся стаканом полковник, — противоречить не смею. Освободить!
Послали денщика с запискою. Очень весело было за обедом, а сидел я рядом с Ниною Леонтьевною, сама усадила; полковник с другой стороны, доктор напротив. Мюндельберг карандашом все что-то писал на левом рукаве крахмальной рубашки — напишет, губами пошепчет что-то и опять за карандаш…
— Это он экспромт сочиняет, — вслух догадался интендантский чиновник.
— И не думаю вовсе, — отозвался артиллерист.
Бобков влетел как ураган, и прямо к хозяйкиной ручке; потом почтительно раскланялся с полковником и проговорил:
— Мерси-с.
— Не меня. Вот кого извольте благодарить… Садитесь!
Действительно ли так хороша собою была Нина Леонтьевна или это нам только казалось на безбабье, но ее роскошная фигура положительно электризовала все общество. Ведь вот теперь, много лет спустя, припоминаю. Да, довольно недурненькая, полненькая блондинка, каких у нас в России сколько угодно, особенно в Петербурге, из немок; волосы, правда, изумительные, да и сама-то, собственно говоря, не первой молодости, а ведь поди же ты — фея сияющая — сверкала меж нами, явление волшебное из мира заоблачного! Помани глазком, пальчиком кивни, — в огонь и в воду, к черту на рога полезешь, не задумавшись. Или же, действительно, как говорил полковник, свойства такие у здешнего климата.
Даже Нина Леонтьевна под конец конфузиться начала, заметя, как ее, словно бичами, хлещут со всех сторон нескромные взоры.
Подали шампанское. Полковник предложил первый тост: здоровье генерал-губернатора. Выпили, крикнули «ура», музыка проиграла походный марш нашего батальона. Второй тост провозгласил казачий есаул Подпругин: здоровье именинника, гостеприимного хозяина дома сего — ура! Покричали, музыка отбарабанила туш. Третий тост, все разом поднялись за хозяйку. Пошел дым коромыслом, стулья отлетали в сторону, кто-то посуду разбил, Бобков кричит: «Качать!..» Насилу мы с полковником отбили хозяйку, а то бы летать ей к потолку, по лагерному обычаю.
Поднялся Мюндельберг и крикнул почему-то, по-немецки, должно быть:
— Силенсиум!..
— Что такое?
— Позвольте мне, — торжественно заговорил артиллерист, — при сем удобном случае мне пришел в голову стихотворный экспромт…
— Позволяем! — кивнул головою полковник.
Мюндельберг откашлялся, посмотрел еще раз на левый обшлаг. Он это очень <…> сделал, будто бы пенснэ золотое на носу поправил, и начал:
Явились вы в наш лагерь боевой
И поразили всех своею красотой…
О, для чего вы к нам явились?..
Без вас мы скромно все постились…
Теперь же без ума влюбилась…
В карьер несемся к вам мечтой…
— Спи, ангел мой, спи, Бог со тобой! — вставил от себя Бобков.
Мюндельберг рассердился, окинул строгим, холодным взглядом адъютанта и отчетливо произнес:
— Это неприлично.
Ну, тут поднялся такой взрыв восторгов по адресу хозяйки дома, что она вскочила и выбежала в другую комнату.
— Господа! — начал было укоризненно доктор, но ему помешал совершенно охмелевший интендантский чиновник, бросившись ему на шею и зарыдав во все горло.
— Ты мне друг… выпьем на ты…
Бобков принялся сливать все остатки вина в суповую чашку, обещая сделать удивительную жженку, полковник, покачнувшись, сунулся было за внезапно исчезнувшей Ниной Леонтьевной, но дверь оказалась запертою на крючок.
Я тихонько отыскал свою фуражку и, не прощаясь, вышел на воздух. И вдруг почему-то мне стала жалко нашу красавицу, да как жалко. Если бы я встретил ее сию минуту, я бы бросился к ее ногам, я бы умолил ее уехать отсюда, я бы, может быть, и больших глупостей наделал, если бы не почувствовал, что моя собственная голова закружилась от излишне выпитой безобразной смеси плохого маркитанского вина, и что мне пора домой.
Только на другой день я узнал, как кончился пир у немецкого именинника.
Интендант напился до того, что его должны были уложить, как тюк, в его собственный тарантас, полковника на руках, с музыкой впереди, отнесли на квартиру, Мюндельберг вызвал на дуэль Бобкова, а Бобков — Мюндельберга, потом за импровизированною жженкой помирились и вдвоем уже написали такой мадригал в честь хозяйки, что, проспавшись, не могли разобрать ни слова. Шеломов с Подпругиным, войдя в воинственный раж, подняли казачью сотню и произвели залихватское ученье, во время которого есаул, свалившись с лошадью вместе, вывихнул себе колено, доктор серьезно заболел и слег в постель, а Нина Леонтьевна почему-то плакала всю ночь и писала какое-то длинное письмо. Это уже из собрания сведений моего любопытного Шарипа, сведшего особенную дружбу с докторским денщиком, тоже татарином.
О, Боже мой! до чего может довести подавляющая скука боевого лагеря в мирное время! Хотя бы в поход выступать скорее.
Утром я уехать по делам в Пеншанби, довольно далеко отсюда, провел там суток трое; Годдая не видал, вернулся домой, а через полчаса с базара мальчишка сартенок и подал мне письмо.
— От кого бы? — думаю. Почерк твердый на конверте, а все-таки похожий на женский; распечатываю, смотрю на подпись: «Нина Блюм»; стал читать:
Вы вызвали меня на откровенность, — извольте, я буду вполне откровенна с вами. Я знаю, что вы искренний друг Годдая и принимаете в нем теплое участие. Наши считают туземцев чем-то низшим, вы же относитесь к ним иначе, особенно к вашему избранному приятелю. Вы спрашивали меня, шалю ли я только сердцем Годдая, — или отношусь к нему с более серьезными чувствами. Да, сначала я только шалила — он мне понравился, и даже очень. Ведь не правда ли, что он очень красив? Ведь не назовете же вы мой выбор неудачным?.. Да?.. Я ветрена, я неверна своему мужу, я позволяю себе выходки, недостойные порядочной женщины, а кто же меня втянул в эту жизнь, кто поощрял на каждом шагу мои — скажу совершенно откровенно — чисто скотские порывы? Кто?..
Предоставляю вам самим ответить на эти вопросы, а сама перехожу к делу: я мужа не любила и любить не могу. Я никого, даже из тех, кто обладал мною, не любила также. Нас так мало, русских женщин, в этом крае, ведь туземные гаремы для вас недоступны, и каждая из нас, появившись в вашем кругу, делается поневоле центром всех ваших гнусных вожделений. Вы все только желали обладать не мною, а моим телом, вы все клялись мне в любви, вымаливали каждую ласку у моих ног, даже насмерть дрались из-за меня, но ни один из вас меня не любил. Временный обладатель забывал обо мне до нового прилива животной страсти, отверженный обливал меня помоями и грязью. Я была то предметом обожания для других, то предметом всевозможных оскорбительных сплетет и насмешек, но стоило мне только ласково улыбнуться оскорбителю, он превращался немедленно в обожателя, и наоборот.
Вас было много, я одна. Право и возможность выбора были на моей стороне, я и выбирала, не стесняясь. То есть, я делала все то, что вы сами делали там, где женщин было более. Но, я повторяю, ко мне относились с презрением, прикрытым, впрочем, лестью и грубыми похвалами; я же, не прикрываясь, в душе и на деле, презирала вас всех и, как вы заметили, никогда не льстила. Только там, где вы разражались непристойною бранью — непременно заглазною, — я платила вам нисколько не скрываемыми насмешками. А вы ведь все думали: «Какая, мол, веселая барынька!»
У вас я познакомилась с Годдаем. Он остановил мое внимание своею внешнею красотой. Чудный экземпляр самца! Я наметила его. Почему же нет… это так ново и оригинально. Годдай тоже заинтересовался мною. Он, я думала, как и вы, смотрит на эту белую, сильно оголенную русскую женщину — тоже животными глазами. Вы помните, как я поощряла это чувство, разжигая эту дикую страсть. Я сама даже немного увлекалась таким же далеко не чистым, отвлеченным чувством. Вы знаете, что было при первом нашем свидании, глаз на глаз?.. Нет, вы не знаете. В отдаленном саду, далеко за городом, где никто, никакой Бобков, не мог бы подглядеть, я была у Годдая в руках. Он нес меня как ребенка, он, мощный мужчина, имел полную возможность обладать мною. Но я сделала опыт… довольно было одного моего взгляда… ни слова, ни мольбы, — одного только взгляда, и разъяренный, ослепленный страстью тигр мгновенно стал человеком… я благословила небо за такой опыт… я почувствовала в это мгновение нечто новое, отрадное, поднявшее меня, падшую в моих собственных глазах. Этот человек меня уважал — инстинктивно или сознательно, — но ему дорого было то, что творилось в моей душе. Вы, недикие, европейцы, способны ли были бы на этот подвиг? Вы не можете видеть тех несчастных созданий, что, как зверки, заперты в гареме Годдая — я их видела… Знаете ли вы, что там есть две женщины — такие замечательные красавицы, такие молодые, что я, износившаяся кокетка, не стою их мизинца? Разве я злилась бы и ругала их, если бы действительно встретила бы там «чумазых обезьян»? Если вы тогда поверили мне — вы, значит, совсем не знаете женщин. Сплетня Бобкова ложь. Годдай до вчерашней ночи не был моим любовником. Этот проклятый обед, эта пьяная оргия, это постыдное мое положение между вами сделали меня любовницею Годдая — я этою потребовала от него сама. Я молила его: возьми меня, запри под замок… делай что хочешь, только избавь, вырви меня из нашей позорной свободы. И Годдай понимал меня… он ласкал меня и плакал вместе со мною. Он говорил мне то, чего я никогда, никогда в жизни ни от кого не слыхала. Простите, я увлеклась, я написала много лишнего, но мне жалко зачеркивать написанное. Теперь к делу. Выручайте меня, выручайте нас, как умеете. Я поехала к сяркеру ночью, мой муж в беспамятстве и бреду, около него фельдшер, я оделась в платье джигита, Шарип мне дал <лошадь> и проводил в город, Годдай был дома и меня ждал. Нас застала эта мегера-Ассаль и подняла на ноги весь женский двор. Я едва спаслась. Я должна видаться с сяркером — непременно, это можно удобно только у вас. Мы решили так это пока, потому что мой тигр-человек хочет непременно посоветоваться с вами. Он очень богат, он все продает, превратит все в деньги, отпустит жен, просто бросит их, обеспечит вполне их существование, и мы уедем далеко, далеко, где, конечно, будем вполне счастливы. Помогите же нам все это устроить. Пришлите ответ, по возможности скорее.
Подумал я над этим письмом; заговорило женское сердце, униженное, оскорбленное, озаренное новою, светлою, чистою любовью… так и бьет живым ключом живое, горячее слово — и сила в нем, и правда слышатся. Заговорил практический рассудок: что за бабья чепуха выходит!
«Продаем, разрушаем все, сжигаем корабли и летим, два голубка, искать какую-то Аркадию…»
А помочь надо. Вот в эту-то минуту и надо показать себя истинным другом, да кстати загладить и свою невольную провинность.
Решил завтра же свести влюбленных у себя, приняв все меры предосторожности, и тут обсудить все дела, разумно, правильно и пристойно.
Но, увы! В ту же ночь случилось событие, разрушившее разом все наши планы.
Перед самым рассветом, в слободке, под лагерем, поднялась тревога. Шарип влетел, как бомба, ко мне в комнату с криком:
— Тюра! у доктора в доме большая беда случилась.
Оделся я наскоро, побежал; что уже тут, думаю, расспрашивать, сам на месте узнаю, в чем дело. Прибегаю, а на докторском дворе уже большая толпа собралась, в дверях даже протискаться невозможно.
— Что такое?
— Да докторшу веревкою удавили… женщину одну поймали, старуху — она и удавила, вот в углу ее связанную держат, где казак стоит с шашкою.
— Умерла?
— Давно уже! Вся закоченела!
Исходник здесь: >Русский Туркестан. История, люди, нравы.