Дневник изгнанника (Соловьев)/Версия 2

Дневник изгнанника
автор Сергей Михайлович Соловьев
Опубл.: 1922. Источник: az.lib.ru • Поэма.
Предисловие и публикация В. Перельмутера

Сергей Соловьев

Дневник изгнанника

править

Оригинал здесь: Toronto Slavic Quarterly

Предисловие и публикация Вадима Перельмутера

править

Сергей Михайлович Соловьев (1885—1942), можно сказать, никогда не был «запретной» фигурой в советской истории русской литературы. Внук историка и племянник философа, идеолога российского символизма, поэт и переводчик, прозаик и христианский публицист, он занимал в литературе начала ХХ века не центральное, но заметное место. О нем писали — глухо и неподробно, как, впрочем, и о других репрессированных в первые пореволюционные годы, но уцелевших и «затерявшихся» на периферии литературной жизни. Одной из первых громких репрессивных акций советской власти было так называемое «Петроградское дело» (1918) — расстрел архиепископа Вениамина и группы священников и последовавшая за этим массовая высылка духовенства из обеих столиц и большинства крупных городов. С. М. Соловьева эта волна забросила в глушь Саратовской губернии. Отбыв ссылку, он в начале 1920-х годов вернулся в Москву. Скромно зарабатывал на жизнь переводами. В середине десятилетия был рукоположен в епископы греко-римской католической церкви…

Принято считать, что после семнадцатого года Соловьев стихов не писал, занимался переводами, прежде всего — с немецкого. Об этом сказано в Краткой литературной энциклопедии, об этом пишут А. Лавров и Н. Котрелев в первом из Блоковских томов «Литературного наследства», предваряя публикацию переписки Соловьева с Блоком (о религиозной публицистике и богословских работах не упомянуто ни там, ни там, но это понятно — писано до восемьдесят пятого года).

Я разговаривал о Соловьеве с хорошо знавшим его Сергеем Васильевичем Шервинским. От него узнал о том, что тот писал стихи и в двадцатых годах, в частности, сочинил поэму о пережитом в ссылке — замечательный «Дневник изгнанника». От него получил пачку этих стихов — с несколькими лаконичными примечаниями. Возможно, говорил Шервинский, когда-нибудь это удастся напечатать…

Два фрагмента тех разговоров особенно запомнились. Прямого отношения к стихам они не имеют, но, по-моему, добавляют черточки к облику автора. По крайней мере, мне не хочется, чтобы они сгинули, как многое, не перешедшее из памяти на бумагу.

Тюрьма и ссылка губительно повлияли на душевное здоровье Соловьева. Сознание его время от времени затуманивалось вспышками болезни. В такие моменты ему мнилось, что он… прозрачен и что всякий может увидеть всё — и внутри него, и даже сквозь него. Можно предположить, что таким образом трансформировалась в психике поэта расхожая фраза следователя, что дескать, он своего подследственного «насквозь видит»…

И еще. Середина двадцатых годов. Коктебель. Тридцатиградусная июльская жара. Шервинский заглядывает в беленую комнату-келью, где одиночествует Соловьев в полотняной рубахе навыпуск и шортах. И зовет его — вместе с молодежью — к морю, купаться, а потом — на «палубу» Волошинского дома, где — в тени и наивозможной прохладе — будут читаться стихи. «Ну что вы, — отвечает Сергей Михайлович, — и так эти, — указывая на свое одеяние, — ризы… слишком облегчены»…

В конце восьмидесятых — начале девяностых годов я предлагал «Дневник изгнанника», который считаю одним из самых значительных сочинений Соловьева, нескольким московским журналам. Как сказал когда-то и по другому поводу Шервинский, «не проявили совершенно никакого интереса»…

Вадим Перельмутер

I

Закованная неподвижным сном

Белеет степь. Морозна и светла

Пустая даль. В пространстве ледяном —

На двадцать верст всего одна ветла.

Громадное, угрюмое село,

На нескольких разбитое холмах,

Означилось, как только рассвело.

Но далеко… и снова замело.

Опять метель, болезненно звеня,

Шумит в степях. Краснеющим пятном

Лежит полуистлевший труп коня,

То здесь, то там на поле ледяном,

Мелькнули мне зияющий живот,

Оскаленная челюсть, кости ног…

Вперед, вперед… немеют руки; вот

В лицо пахнул соломенный дымок,

Как сиротливо на небе пустом

Давно заржавленный темнеет крест.

Холодный вихрь струится под пальтом.*

И льдяная крупа глаза мне ест.

У незнакомых, голубых ворот

Я вышел из саней. Я знаю: здесь,

Быть может, не один прожить мне год.

Но только б чаю: ведь застыл я весь.

II

Вытаскивая ноги из сугроба,

Ввалился в кухню я. Чего ж еще?

Натоплен жарко домик хлебороба,

Уютно в нем, тепло и хорошо.

Иконка Пантелеймона с Афона

Вся золотом сияет в уголке,

И ласков, прост хозяин благосклонный

В мукою запыленном пиджаке.

Он целый день на мельнице, в амбаре…

Черничкам и монахам здесь почет.

Порядком, установленным исстари,

Здесь жизнь полукелейная течет.

Хозяин мой, навек тебе спасибо:

Ты кроток был, благочестив и прост,

Подсолнухи, мука, пшено и рыба

Не иссякали весь филиппов пост.

Блестел в столовой медный умывальник,

Шести детей звенел нестройный хор,

А в озаренной солнцем белой спальне

Висел рисунком вышитый ковер,

Заказанный в уездном городишке.

Проснешься ночью: все объято сном,

Хозяйка ставит пироги и пышки,

Ноябрьский день чуть брезжит за окном.

Но виделось при этом всем уюте

Крушенье жизни старой. Дочки три,

Возросшие в губернском институте,

Не очень обожали псалтыри.

Вздыхала мать: «Уж больно, больно бойки!

Шишнадцать лет, а нас переборщат:

До станции катаются на тройке,

Подсолнухи с солдатами лущат,

Целуются с заезжим комиссаром…»

Отец молчал, и кроткий карий взор

Глядел грустней. Над всем укладом старым

Уже висел последний приговор.

Еще шумела мельница на скате,

Сребристую развеивая пыль,

Но жизнь все делалась замысловатей,

И странная осуществлялась быль.

III

Тот год был весь из вьюги и метели

(Квартиру я снимал у кузнеца),

под шубою, на стынувшей постели,

Я песни ветра слушал без конца.

Я прочь летел баюкаемый снами:

Казалось, дом уносится, как челн,

Под ветра стон, скрипевшего ставнями,

В пустой простор рассвирепевших волн.

Рыдала ночь, как мать над мертвым сыном,

И завывала жалобно, как пес,

И в те часы я полным властелином

Являлся в мире произвольных грез.

Я не хотел рассвета, но сквозь щели

Струился свет на белизну стены…

Как будто нехотя и еле-еле

Рождался день. Хозяйка на блины

Меня зовет в соседние хоромы

И жирный предлагает варенец,

И целый ворох золотой соломы

Бросает в печь. А сумрачный кузнец

Уже идет под горку к дальней кузне.

Пора начать унылый ряд забот.

Иду на службу, как угрюмый узник,

А вьюга валит с ног и все поет.

Споткнувшись о порог оледенелый,

На почту захожу. Письма, газет

Я жадно жду. На мой вопрос несмелый

От барышни опять я слышу: «Нет».

Но хорошо в почтовом отделенье:

Здесь время замерло, остановясь,

И празднует свое восстановленье

С далеким миром порванная связь.

IV

Я в дом ходил, больной, сырой и темный,

Что надо всею площадью царил.

Его хозяин, хитрый, скопидомный,

Церковный староста когда-то был

И член Союза Русского народа.

(Уроки там давал ребятам я.)

В подвале сохранялось много меда,

Но слишком велика была семья,

И дети все болезненны, разуты…

Сначала в этом доме я робел,

Но после полюбил их. Ни уюта,

Ни теплоты. Казалось, что разъел

Семью подпольный червь. Закон природы

Был оскорблен неведомым грехом.

Из девяти детей совсем уроды

Казались два. Один, с кривым лицом,

Ребенок скудоумный, худосочный,

Не смысливший в ученье ни аза,

Был как святой. Смотрели непорочно

Над острым носом серые глаза.

Любил псалтырь: ему уйти в обитель

Написано, казалось, на роду,

Но на земле он был случайный житель

И умер на пятнадцатом году.

Прощай навеки, милый мой Сережа,

Ты всеми справедливо был любим,

И призван от земли любовью Божьей,

Зато другой здоровым и тупым

Казался зверем. Был и глух, и нем он,

Мычал как бык и лез уже на баб.

А старший брат — лукавый рыжий демон!

Лгунишка, фавн, но головой не слаб

И в алгебре особенно способен.

Отец их был пьянчужка записной,

Но во хмелю забавен и не злобен.

Но больше всех была любима мной

Их мать: тщедушная, всегда больная,

Покорная и кроткая жена,

Она была, сама того не зная,

Не для мужицкой доли рождена.

Худая жизнь ей выпала на долю:

Золовки злые, свекор-скопидом,

И ханжесттва, и лицемерья вволю,

И роды каждый год. Но мужнин дом

Она вела рукою крепкой. Дети

Все преданы ей были до конца.

Уверена в своем авторитете,

Она в руках держала и отца.

Должно быть, очень недурна собою

Она была когда-то: карий взгляд

Сиял умом. В борьбе с своей судьбою

Она нетронутым хранила клад

Приветливости, ласкового тона…

А дочка Оля вечно мыла пол,

И в кухне выросла, как Сандрильона.

Уже ей год шестнадцатый пошел,

Она была и прачкою, и няней,

Но ум ее был заострен и жив,

Движенья быстры, как у дикой лани,

А глазки черные, как чернослив.

Она постигла быстро все науки,

И Леонардо был ей идеал.

За алгеброю с ней не знал я скуки,

И сколько мог, в ней душу развивал.

Бывало вечереет. Вьюга воет,

И хрипло на часах пробило шесть.

Я весь устал, в висках сверлит и ноет,

Но странная кругом отрада есть.

И этот дом, угрюмый и печальный,

Мне с каждым днем становится родней,

И луч мерцает интеллектуальный

Над сумраком однообразных дней.

Да, странная семья. Но мне дороже

Она была, чем этот мирный быт,

Где каждый день несет одно и то же

И тайный яд под ласковостью скрыт.

О этот мир ханжи и лицемера!

Ты на Руси неистребим, живуч!

В борьбе с тобой в сердцах скудеет вера,

И омрачается духовный луч.

Окончив день работы подъяремной,

Как пленник, я ходил на край села.

Уж на снега ложился вечер темный

И даль стеной окутывала мгла.

Я видел неожиданно с обрыва

Заречный лес и храм в седой дали,

И как-то становилось сиротливо

Средь этой неприязненной земли.

……………………………….

Пора домой. С темнеющей реки

С бельем салазки в гору тащут бабы,

И кое-где мерцают огоньки.

V

Журчали ручейки по склонам гор,

Уж на исходе был Великий Пост…

Набух и льдами затрещал Хопёр

И два села соединил как мост,

Заливши прибережные леса,

И села превратились в острова,

И в опрокинутые небеса

Гляделось солнце. Ветром дерева

Клонились, стоя по пояс в воде,

Как трав морских гигантские стебли,

И можно было только на ладье

Пристать к селу, сверкавшему вдали.

Прозрачен стал и тёпел лунный мрак.

Любил всю ночь я слушать напролет

Журчанье вод и дальний лай собак.

А на обрыве стройный бергамот

Готов зацвесть под песни соловья.

Дохнуло чем-то прежним, молодым:

Любил с утра бежать на берег я,

Карабкаться по берегам крутым

И слушать, слушать дикий ветра вой,

Следя полет воздушных облаков.

Я полюбил весь быт береговой,

И ветхие лачуги рыбаков,

И лодки, неводы на берегу,

И черных раков мокрые клешни.

Казалось, там я позабыть могу

Бессмысленно загубленные дни:

Село и площадь, дымный исполком

И сплетен сельских неумолчный рой…

Как я искал берез в лесу глухом

С их тонко-серебристою корой!

Но далеко смеялся юный лес,

Мне было до него не досягнуть!

Пространство вод, как зеркало небес,

Под сень его мне преграждало путь,

А без лесов мне мир казался черств…

Но, наконец, урвав свободный день,

Я за село ушел на много верст,

И леса, леса шепчущая тень

Меня в свои объятья приняла

С такою лаской, будто в первый раз.

Вдали от черноземного села,

Среди степей раскинутый оаз

Жужжал, и пел, и цвел. Я был один,

И мир слепил меня сверканьем вод

И зеленью круглящихся вершин.

Я видел, как под тенью у реки,

Доступный только поцелуям пчел,

Раскрывши голубые лепестки,

Воздушный ирис одиноко цвел.

Он цвел один средь пламенного дня —

Прекрасный гость Саратовских степей, —

Он цвел один, для одного меня,

И сорван был в цвету рукой моей.

VI

Но беспросветен мрак второй зимы:

Казалось. В склепе я живу как труп,

И замкнут наглухо замок тюрьмы,

Валились тараканы в кислый суп,

И ползали мокрицы по стенам,

И вечный был угар в жилье сыром:

Оно казалось недоступно снам,

Что оживляли прошлогодний дом.

Хозяин был больной. У всех ребят

Чесотка вечная, в головках вши,

Все тело в язвах, с головы до пят.

И нет кругом сочувственной души,

И глубже, глубже падаешь на дно.

Мелькали, словно свора диких псов

Солдаты сквозь затекшее окно.

И сколько унизительных часов

Ты видел, красный, дымный исполком!

В медвежьей шапке, бешеным волком

По снегу рыскал красный командир

И гнал хлыстом бессильных стариков…

Через село немало шло полков,

И каждый вечер — безобразный пир

И самогон у мельника в дому.

Но был один всего ужасней ад:

Театр набит битком. Сквозь полутьму

И дым махорки фитили чадят,

И каторжники бритые сидят

У рампы освещенной вкруг стола.

От крови человечьей вечно пьян,

С глазами похотливого козла,

Орет матрос перед толпой крестьян:

«Кто видел колесницу Илии?

Всё врут попы, чтобы сосать народ

И в бедности вы прежней жили и

Помещики вернули царский гнет.

Довольно петь акафисты по кельям:

Сознательным народ рабочий стал.

Пусть поп поет — а то его пристрелим,

Пусть он поет „Интернационал“».

У рампы, тусклой лампой озаренной,

Средь крашенных девиц и палачей,

Поет «Вставай, проклятьем заклейменный»

Седой старик. И слезы из очей

Готовы хлынуть. Ни за что на свете

Он не хотел идти, и пулю в лоб

Скорей бы принял, но жена и дети…

И вот поет средь каторжников поп.

А в лампе керосин чадит последний,

И копоть покрывает лица всех.

Иди, старик, готовиться к обедне:

Господь простит бессилья жалкий грех.

VII

Под солнцем спал уездный городок,

И вечный ветер дул на площади,

Взвивая пыль, валя прохожих с ног.

Пустели улицы, а впереди

Весенний, юный лес день ото дня

Все становился гуще, зеленей,

В свою прохладу дикую маня!

И убегала вдаль дорога к ней,

В томленье призывающей меня

В унылые и милые места.

И накануне Троицына дня,

Покинув гром бетонного моста,

Я на телеге тряской, с мужиком,

За город выехал. Горели грудь

Предчувствием любви. Давно знаком

Был этот весь сорокаверстный путь,

И на заре крылатых мельниц ряд,

И холод от реки, текущей меж

Лесистых гор. Уж догорал закат,

Весенний вечер влажен был и свеж,

И здесь и там трещали соловьи.

Уже густой окутывал туман

Потухшие и шумные струи,

И воздух был черемухою пьян.

Остановили лошадь, я ломал

Ее благоуханные сучки.

Боялся опоздать и изнывал

От нежности, тревоги и тоски.

Я быстро шел вдоль спящего села,

В твоем окне не виделось огня:

Уставши за день, верно. Не ждала

Ты в этот день далекого меня.

Я робко стукнул в темное окно

И стал, от ожиданья чуть дыша…

Как похудела ты за месяц, но

Как дивно, нестерпимо хороша!

Как мальчик, в шапке стриженых волос,

Вся легкая, скользнула на порог…

И ни один не задала вопрос,

Но пламень уст твоих меня прожег,

Прожег насквозь, испепелив в груди

Трепещущее сердце. Оттого ль

Что ужас безысходный впереди

Уж нависал, неведомо отколь

Вскипел любви ликующий прилив,

Как первая весенняя гроза…

И до утра, о всем, о всем забыв,

Я пил твой вздох, смотря в твои глаза.

И отчего, когда я был моложе,

Не знал таких восторга и тоски,

Как в эту ночь, на тесно жестком ложе,

Склонив тебя на жалких две доски!

Не в нежащем Венеции алькове,

Не под лучами брачного венца,

Не знали мы такого жара крови,

Не бились так плененные сердца,

Как две сетями пойманные птицы.

Какие звезды, тайны и лучи

Из-под слезой увлажненной ресницы

Открылись мне в той трепетной ночи!

В два-три часа восторг столетий прожит,

Свершилось невозможное — и он

Уже ничем изглажен быть не может

Тех огненных лобзаний миллион.

В твоих руках я замер без движенья,

Немым вопросом был немой ответ!..

А за окном все пел в изнеможенье

Залетный соловей. Белел рассвет.

VIII

Прошло два дня. На жестких тех досках

Лежала ты, без памяти, в бреду,

С огнем в руках, с ломотою в висках,

И грезилось тебе, что ты в аду.

Тянулся ряд невыносимых дней:

По площади вихрь пыли и песка

Крутился, и час от часу сильней

Тебя терзала смертная тоска.

Я ночью шел на слабый огонек

Твоей лачужки, сердцу говоря:

«ужели я тебя не уберег,

и догорит моей любви заря?

Чуть с мраком борется последний луч…

О, неужель огонь моей любви

Был для тебя, цветок мой, слишком жгуч

И ядом разлился в твоей крови?

И неужель любовь разит как смерть?»

Был душен и безлунен мрак ночной,

В багровых тучах огненная твердь;

Горели избы. И в твой бред больной

Врывался жуткого набата гул,

И крики раздавались по селу.

О, если бы я навсегда уснул

У ног твоих горящих, на полу.

XI

Охапку сена на воз положив,

Я на него свалил тебя. Как вещь.

Повез тебя в больницу — сам чуть жив.

Кругом весь мир казался мне зловещ

И грозен разбегавшийся простор

Лесов и сел, блеснувших предо мной

С обрыва желтого прибрежных гор.

Но скоро нежный полумрак лесной

Твое чело больное освежил…

Ужасно вспомнить несколько недель,

Которые я без тебя прожил,

Валясь, как труп, на праздную постель…

Ты возвращалась к жизни день за днем,

Тебя целил больничных стен покой.

Но грустен был твой взор, и что-то в нем

Чужое появилось. Будто прочь

Куда-то уплыла твоя душа,

И я ничем не мог тебе помочь,

Чужой тебе, тобой одной дыша.

Ты в эти дни читала много книг

И грезила о дальних островах,

О жизни в Лондоне… И я привык

К ребяческому лепету, но ах!

Как мучился я мыслью, что вернет

Тебе опять мучительная явь

Все тот же ряд лишений и забот.

Я чрез Хопер перебирался вплавь

И водяные рвал тебе цветы

У мельничной запруды, где глядел

На пеной окропленные мосты,

Под домом мельника раскинув кров,

Прекрасный тополь, а вдали гудел

Немолчный гул прилежных жерновов,

И мельник, белый от муки, как лунь,

Приветствовал меня издалека…

В лесу прохладный царствовал июнь,

И летние белели облака

Над тем селом, где был сокрыт мой клад.

И, не забудь, как грязный и босой

Я принести к ногам твоим был рад

Шиповник дикий, смоченный росой,

Издалека красневший на пути,

И, вспомнив все, всего меня прости.

Март 1922

Москва