Дневниковые записи В. К. Шварсалон (Кузмин)

Дневниковые записи В. К. Шварсалон
автор Михаил Алексеевич Кузмин
Опубл.: 1910. Источник: az.lib.ru

H. A. Богомолов. Михаил Кузмин: статьи и материалы. — М., «Новое Литературное Обозрение», 1995

Дневниковые записи В. К. Шварсалон

править

Мемуары о Кузмине сравнительно малочисленны. Очерки Ремизова, Цветаевой, А. Шайкевича, Л. Борисова, Рюрика Ивнева, В. Н. Петрова, записки О. Н. Арбениной да более или менее развернутые характеристики его личности в общих мемуарах об эпохе — вот едва ли не все, что можно вспомнить. И на этом фоне особенное значение приобретают дневники и письма современников, из которых можно извлечь какие-либо сведения о жизни Кузмина. Давно введены в научный оборот дневник и дневниковые письма Вяч. Иванова, а теперь приходит очередь еще одного дневника, принадлежащего человеку из того же круга.

Вера Константиновна Шварсалон (1890—1920) была падчерицей Иванова, дочерью Л. Д. Зиновьевой-Аннибал от первого брака. После трагической смерти матери в 1907 году она была вынуждена принять на себя значительную долю не только хозяйственных материнских хлопот, но и заботы об отчиме, которого всегда воспринимала как самого близкого себе человека. Жизнь заставила ее окунуться в литературную и художественную среду, заставила столкнуться с мистическими переживаниями и попытаться оградить Иванова от сильнейшего влияния А. Р. Минцловой (существуют записи Шварсалон о той вражде, которую она испытывала к Минцловой, и о попытках отделить ее от Иванова), привела к особому состоянию души, которое очень отчетливо вырисовывается в публикуемых нами записях.

Как и когда вошел в эту жизнь Кузмин, нам неизвестно, мы оказываемся прямо in medias res: потаенные записи Веры Константиновны посвящены ее влюбленности в Кузмина, влюбленности, естественно обреченной на страдания. Она и сама понимала это, но все же не могла сделаться равнодушной к человеку, который так ее поразил. И влюбленность жила в ее душе очень долго. Позволим себе повторить уже процитированный фрагмент из дневника Кузмина: «Днем, когда все ушли, Вера сказала мне, что она беременна от Вячеслава, что любит меня и без этого не могла бы жить с ним, что продолжается уже давно, и предложила мне фиктивно жениться на ней. Я был потрясен. Притом тут приплетена тень Л<идии> Д<митриевны>». История женитьбы Иванова на своей падчерице теперь уже достаточно выяснена, но для нас существенно, что немалую роль в этом играла любовь Веры Константиновны к Кузмину.

Публикуемые записи позволяют проследить развитие этой любви, но, что, возможно, для нас гораздо существеннее, они точно фиксируют то, что видела вокруг себя молодая девушка. Ее впечатления от личности Кузмина, передача слов, сказанных и им, и Вячеславом Ивановым, мелкие события в ивановской квартире — все это пропало бы для нас, если бы не дневник. Собственно говоря, на этом предисловие можно и закончить, поскольку он говорит сам за себя, донося до нас весьма важную информацию.

Дневниковые записи В. К. Шварсалон находятся в нескольких единицах хранения в фонде Вяч. Иванова в РГБ (Ф. 109. Карт. 46. Ед.хр. 50—53). Нами отобраны из них две, описывающие отношения с Кузминым. Записи января 1908-го и января 1909 г. находятся в ед. хр. 50 (отдельные четыре страницы, датированные 16—18 декабря 1907 г. и посвященные внутренним переживаниям автора, с Кузминым не связанным, мы не печатаем). Следует отметить, что определение датировок представляло собою проблему: записи сделаны на двух больших двойных листах чернилами и карандашом и следуют в таком порядке: недатированная запись чернилами, карандашные записи от 20 января и вторника 22—1—08 — на одном, сделанные чернилами записи от 28 и 30 января 1908 г. — на другом. Как нам представляется, карандашные записи от 20 и 22 января относятся не к 1908-му, а к 1909 г. (такие описки в датах начала года встречаются регулярно). Отметим, что 22 января не приходилось на вторник ни в 1908-м (среда), ни в 1909 (четверг) г. Основанием для передатировки записей является прежде всего упоминание в них событий, о которых В.К. не могла знать 20 и 22 января 1908 г. (см.в примечаниях). Вместе с тем первая страница, записанная чернилами и содержащая как бы предисловие к дневнику, могла быть записана как в 1908-м, так и в 1909 г., но мы оставляем ее отнесенной к самому началу публикуемых записей.

Наше решение не обладает, как мы сами понимаем, стопроцентной убедительностью, но в данный момент представляется наиболее верным.

Записи апреля 1908 — февраля 1910 г. находятся в ед. хр. 52.

В текстологическом предуведомлении будет нелишне отметить, что Шварсалон пишет очень небрежно, часто пропуская буквы и заменяя их другими (так, например, она систематически пишет «думую» вместо «думаю», «хуть» вместо «хоть» и т. п.). Мы не сочли необходимым передавать эти особенности правописания. В некоторых местах почерк ее становится весьма малоразборчивым и, несмотря на все усилия, отдельные слова остались непонятыми или же мы остались не уверены в точности чтения (они отмечены знаком).

*  *  *

Можно ли писать два дневника, а главное — можно ли писать дневник «второй степени», — не знаю. Попробую. Писать дневник «первой степени» для меня очень важно, потому что самые важные или, вернее, самые мучительные мысли куда-то исчезают, или только потом припоминаются. Но, пиша дневник, я не могу не писать о Кузмине и Модесте1, а мне бы не хотелось, чтобы кто бы то ни было видел, кроме разве Вячеслава; с другой стороны, необходимость писать о Кузмине решает вечно мешающий [вопрос] мысль: писать только для себя или для людей; хотелось бы для людей, но тогда нельзя или трудно быть искренной, а теперь ясно; буду писать о Кузмине, писать дневник искренно.

Понедельник 28—1--08

Я не знаю хуже состояния, чем эта беспредельная скука, ноющая тоска, как у меня сегодня вечером была. На сильное страдание есть сильное средство — главное, молитва всегда как-то поможет, и плакать… а тут ничего не хочется делать, молитва, может, помогла бы, да не хочется.

Не буду искать причин, — может, от Кузмина, но буду надеяться, что нет. Давно о нем не говорила, давно бросила о нем писать, потому что нельзя писать на бумаге то, что должно исчезнуть, изгладиться, с чем нужно распрощаться. Но теперь, кажется (невольно хочется сказать «увы»), можно. Но буду писать коротко, чтобы говорить немного о том, что должно быть не из самых важных.

Я благополучно охлаждаюсь к К<узмину>, но вот новое темное мученье: я боюсь, что с К<узминым> будет как с «другими»; слишком яростно набросилась я на него, «выпила» из него то, что мне хотелось, и отбрасываю, и отворачиваюсь, т. е. из сильного чувства в слишком слабое, и ни одного правильного, ни одного верного, и в жизни не буду в состоянии отнестись к человеку какому-либо тепло, но объективно справедливо, не смотреть на него «своими глазами», — это угнетающе. Тоже начинаю замечать и тоже несправедливо преувеличивать его чуждающееся отношение ко мне….

Невольно напрашивается горькое заключение: полюбила, потому что себе сама понравилась очень раз при нем. Разлюбила, потому что, решив: «не любит», — посмотрела спокойно и увидела его холодное отношение ко мне. Теперь мне сейчас хорошо; но ужасно вижу во всех действиях и мыслях (их так мало) свою лень. Читала Гоголя для изложения Модесту и увидела, что Манилов похож на меня, кроме внешней слабости и кроме доброты.

Среда 30—1—08

День под знаком слез сегодня: сначала сцена слезная ух — потом и я, но тайно, хотя по обыкновению мысленно желала и мечтала (и [это] такие мечты останавливает мои слезы всегда окончательно или на время), что вот войдет К<узмин> или Городецкий, скажет мне то-то и то-то, и будет очень трогательно, и приятно, и т. д. Залезла в голову такая мысль, что как бы человечество со временем ни улучшалось и ни уменьшались страдания, а или не будет влюбливания и только будет как-то тепло и не жарко, или все то же вечное страданье, когда нельзя любить, когда тебя совсем[1] не любят. А о себе было очень смутно и неясно, потому что если я должна так каждый год влюбляться, и каждый год, чем старше, тем больше так мучиться, и бить головой об стену и… и…

В конце концов я о самом главном, и о Маме и Вячеславе еще писать не могу, а о дне вообще не успеваю, только последнее впечатление вечера. Значит: картины дня нету. Буду стараться хоть словами <1 сл. нрзб.> На сегодня довольно — буду думать, пока Вяч. не позовет, об инциденте с Модестом.

Вторник. 8—4—08

<Внизу страницы примечание, не отнесенное к определенному месту текста:> Можно прочесть или показать К<узмин>у этот дневник после моей смерти, если это покажется нужным.

Я долго не решалась писать дневник, бросала и начинала опять. Разные причины мне казались препятствиями, и оставить след того, что происходит со мной, хотя как будто не из-за того, чтобы было неприятно для самолюбия, — нет, не хотелось, чтобы не огорчать людей самых дорогих. Боялась тоже возбуждать, анализуя их, свои чувства, в особенности те, кот<орых> мне хотелось, чтобы не было. Одна из важных причин — это что неприятно и больно вести дело секретно от Вячеслава — секретно потому, что то одно из самых главных, о чем необходимо говорить здесь, потому что играет слишком важную роль в моей теперешней жизни — моя любовь к Кузмину, ему, Вячеславу, делает боль, и я ее старательно прячу, я боялась даже, что писать об ней — ее увеличит, а я так хотела, или, вернее, не хотела, но мне так нужно было заглушить это чувство. Но в конце концов во всех моих чувствах такая путаница, что я вижу, что нужно разобраться, нужно писать, и я, хотя с сомнением и еще с укором совести, приступаю к делу.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

О возникновении этого чувства к К<узмину> расскажу позже, теперь нет времени. Я лежу в постели, уже 1 1/2, В<ячеслав> еще не вернулся, и мне нужно рассказать то, что было сегодня. Скажу как предисловие, что я постоянно думала, что, может быть, мое чувство к К<узмину> не есть настоящая любовь (и даже говорила это Вячеславу), а детская влюбчивость, девичья, нелепая и сентиментальная, т. к. возникшая от жалости — эта мысль меня, конечно, угнетает, и я себе возражаю, что в таком случае отчего же я страдаю так сериозно, постоянно (это ужасно, это приводит меня в отчаяние — думать, что я страдаю из-за пустяков и что я всегда и вечно нахожу себе причину, чтобы страдать).

Сегодня был такой случай. Маруся предложила мне пойти в аптеку купить спирта для А<нны> Р<удольфовны>2, которая должна была мыть волосы, мне не хотелось, но я решила в себе пойти и только внешне колебалась, не хотелось уходить от К<узмина> — он был свободен, а В<ячеслава> не было дома, у А<нны> Р<удольфовны> был Макс3. Я подумала: «Кабы он со мной пошел», и вспомнила, что он раз хотел поехать с Костей4, просто так, на Н<иколаевский> вокзал, когда Костя должен был отослать письмо. Маруся как раз сказала: «Сережа сейчас уходит, он может проводить тебя до аптеки, потом назад по безлюдному переулку до угла». Я, конечно, рассердилась, что меня нужно провожать, в эту минуту Мар<уся> посмотрела на К<узмина>, сидящего у рояля с "Angotaut «5 на нем, и улыбнулась: „Он с тобой прогуляется“, смеясь тому, как она всех займет и устроит свои дела. Она подошла к нему и сказала: „М<ихаил> А<лексеевич>, Вам не хочется прогуляться с Верой?“ — тогда К<узмин>, соскочив со стула и говоря, как он часто делает, полуулыбаясь, тянучим и как бы обиженным, но очень решительным тоном и махая руками: „Нет, я ни за что не пойду“, — или что-то в этом роде, — меня это страшно кольнуло. „С Костей пойти сам просил почти, а меня с таким отвращением отталкивает“, — подумала я, мне было очень больно, и я очень злилась, я сжала брови и стала что-то очень неясно говорить о том, что Маруся меня ставит в неловкое положение, что предлагает Кузмину со мной идти, а он так отказывается, и что это неприятно очень, и т. д. К<узмин> и Мар<уся> смеялись, говоря, что не понимают, на кого я сержусь, я сама полуулыбалась, полузлилась. К<узмин> сказал: „Я понимаю только, что В<ера> К<онстантиновна> сердится за что-то на меня“, а Маруся сказала: „Нет, на меня, за то, что я предложила ей провожатого, это ее всегда обижает“. Я еще раз сказала, что я сержусь на Марусю за то, что она меня ставит в нелепое положенье: приглашает К<узмина> со мной идти, и „вы думаете, это не обидно, — сказала я, — что вам отказывают?“. К<узмин> улыбался и, как мне казалось, „avait l’air de s’en ficher“. Я злилась, и мне хотелось плакать. Я пошла одна. На улице выбирала безлюдную сторону, т. к. слезы приходили в глаза. К<узмин> казался, как я сказала Марусе в передней, „эгоистом и грубым“, и он должен был понять, думала я, что Маруся просит от него услугу — меня проводить; и не должен был отказать, он просто эгоист, и, как всегда, я шла и в уме представляла себе, что я все это ему говорю, и трогательную сцену. Потом мне хотелось плакать, думая о том, что я так несчастна одна, совсем, совсем, что мне даже за столом было очень скучно, говорили об интуиции (К<узмина> не было), что В<ячеслав> редко со мной и все говорит о вещах мне тяжелых и скучных, что я совсем одна, те, кто меня любят, мне не милы, т. е. я их люблю, но их видеть тягостно, что один К<узмин> не то радость дает, а он меня даже не замечает. Все и теперь и в будущем казалось так тяжелым, без возможности любви, отчаянно, я шла и, как всегда, сочиняла трогательные речи об этом Кузмину, перед аптекой несчастная лошадь стояла, а ее били, потом она пошла, но с тр<удом>, странно как-то, шагом и делая движения как при галопе; очевидно, задние ноги страшно болели, был адски мучителен каждый шаг, но она шла, иногда бежала, и я подумала с несколько театральным ожесточеньем: „Так и я, хотя все впереди темно и полное отчаяние, но меня бьют кнутом и должна идти“, — это мне дало энергию. Я вернулась. К<узмин> заговаривал со мной как ни в чем не бывало, я хмурилась, не смотрела ему в глаза, но иногда не выдерживала и говорила с ним и смеялась. Он очевидно ничего и не замечал. Я сочиняла в уме речь ему о том, что он не должен думать, что я злая или обидчивая барышня, но что я как бы вся в болячках, и малейший удар, незначительный для здоровья, мне мучителен; так я думала намекнуть очень отдаленно на свою любовь. Я ушла к себе, но мне было стыдно и скучно по К<узмине>. Под каким-то предлогом я пошла в столовую, и сердце пало: его не было, за ним пришли звать его, у него были гости.

Я пошла к Лидии6, стала молиться с ней, но не хотелось говорить святые слова „о чистом сердце и Духе“, не хотелось быть хорошей и светлой, потому что не хотелось ко всем быть хорошо и светло расположенной, а хотелось страдать, чувствовать себя обиженной.

Сегодня не училась, не играла на рояле. Только читала Толстого, была у портнихи. На душе как-то нехорошо — упрек совести, не спокойно.

Четверг (великий) 10—4—08

Вчера не писала, потому что встала рано и так хотела спать вечером, что делала несколько попыток поцеловать Вячеслава и сбежать, ничего не говоря, но он останавливал, спрашивал, зачем иду, и я признавалась, что иду спать, но оставалась; наконец, мы ушли; я, как молния, разделась и заснула одним мигом, как закатилась, не дождавшись его, пока он заходил к А<нне> Р<удольфовне>. Сегодня великий четверг; говорила с В<ячеславом> о том, что думаю не говеть, и почему; он сказал на мой вопрос, хотел бы он, чтобы я говела, — „Да“, и, поняв меня, сказал: „Ты на исповеди, говоря о чем-нибудь дурном, можешь не входить в подробности“; а сущность моего опасенья — трусость: я боюсь, что священник, простой, без психологии в хорошем или дурном смысле, запретит мне причащаться за мои „кощунства“, кот<орые> меня все угнетают. Вторая причина: невыясненность моего отношенья к „Троице“ и причастию. Сегодня, вечером, уже разбитая, проходя мимо маминой комнаты, я вошла (мне, как почти всегда, и хотелось и очень не хотелось войти) — было 3 часа, но уже рассвет (теперь совсем светло, и это очень неприятно). Войдя, мне было как-то страшно (пахло духами А<нны> Р<удольфовны>). Я села на стул и думала о том, как я, в сущности, дурна, ничего не имею, кроме своей любви к К<узмину>. Только и думать люблю о ней или сочинять приятные разговоры мысленно, где играю главную, всегда героическую роль, — сравнивала себя с В<ячеславом>, кот<орый> только живет делом, а мне всякая серьезная мысль, важная — тягость, а не сущность дела, как должно было бы быть; еще встала на колени и молилась. Как всегда, молилась с тяжелым дурным чувством, в особенности когда о Маме. Эти дурные чувства угнетают весь день, все о них думаю, и в церкви, очень мучает, что дурное бывает постоянно, когда думаю о Маме и о самом святом; объясняла себе тем, что слишком себя люблю, жажду приятного для себя чувства и поэтому быть хорошей, и еще тем, что в минуту серьезную, торжественную я себе описываю в уме, какая я есмь, или хорошо бы быть („светлой“, „радостной“, „в экстазе“ и т. д.), а потом, как противоречье, дурные мысли и К<узмин>. Была на 12-ти евангелиях с Л<идией>. Мало вникала в смысл читаемого, много дурного, немножко молилась хорошо.

Сегодня заплакала, увидя корректуры загорских стихотворений. Вспоминая, как мы с Мамой, сидя втроем на постели, критиковали одну из 2 версий одного сонета, и серьезный, почти серд<итый?> вид Мамы на то, что В<ячеслав> переделал хуже и хотел уже оставить.

До 4 покупала кофту — не читала, не училась, не играла, не училась с Леной (за что в церкви себя упрекала — дилетантство) — вечером красила яицы и Зван<цевой>7, позже искала перед собой предлог сходить к ним, узнать о К<узмине> — скучала по нем (сочиняла в уме разговор между ним и мной, где трогательно, как всегда).

Пятница страстная 11—4--08

Сегодня вечером было очень хорошо, на душе светло и тихо, наверное, вследствие утреннего разговора с Вячесл<авом> по поводу причастия. Я сказала, что не знаю Троицу, не знаю Христа и поэтому не могу. Он дал мне прочитать стихотвор<ение> „Тебе Благодарим“ из „Кормч<их> Звезд“8 — я прочитала, потом сказала ему, что во мне такой душевный разлад: иногда сердце мое согласно с этим стихотвореньем, и тогда могу принять причастье, а иногда восстаю, хочу своего индивидуального счастья (он подсказал: личного садика с оградой), и тогда мне кажется, что я не могу жить в духе Мамы, не могу даже искренно желать этого, т. к. не буду получать счастье там, где она его чувствовала, что и к Миру, ко страданью у меня тогда такое же отношенье, что не хочу страдать, и главное — что-то объединяющее, абсолютное счастье меня не удовлетворяет, и жажду личного. Он сказал, что личный сад — совсем не дурно, что и Мама его хотела в известный период, но что тот, кто его имеет, должен быть в состоянии его отдать, чтобы выйти за ограду в Мир, если нужно. В<ячеслав> сказал, что мое исканье личного, индивидуального есть не дурно, но благородно — сказал, что со мной совершается теперь что-то очень большое, святое, на что я сказала, что странно тогда, что у меня постоянно так много дурных мыслей. Про причастье советовал не идти теперь, если, как он говорил, воспринимаю его так глубоко и чувствую, что не имею сил, душевного покоя, что прошу огорожденья от слишком большого. Я согласилась, потом сомневалась и еще теперь сомневаюсь — во-пер<вых>, должна признаться, что одна из причин против была (хотя, кажется, она важную роль не играла), чтобы меня знакомые не считали просто сказать <1 слово нрзб.> и мне было стыдно этой причины, хотелось против нее действовать — потом, казалось, что могу воспринять причастье просто и светло, что нет причин против и т. д. Сегодня был вечером К<узмин>, всю обстрелял меня электричеством — я старалась быть более оживленной, чтобы ему не было слишком скучно у нас (так как он как будто от нас отстранился эти несколько дней — кстати, что-то переживал. Я думаю, как это меня ни досадовает, из-за Наумова и мелкости увлеченья, я думаю — он увлекся маленьким Позняковым). Сегодня были у дяди Саши, а раньше полдня обсуждали присланную сегодня Сереже карточку от Константина Семеновича9, <в> кот<орой> говорится, что „рад был бы видеть своих детей и покойной Лидии Дмитриевны, если это соответств<ует> их желанью“. Я с лета, после разговора об этом с Мамой и В<ячеславом>, считаю своим долгом с ним увидаться, когда он захочет, но вообще, а те<перь?> в сто раз больше, это очень трудно было и тяжело; очень волновалась весь день, так что с сердца камень спал, когда мы решили, что теперь не нужно видаться и это ему соответствующим образом написали.

Воскр<есенье> ночью 13—4--08

Очень поздно, совсем светает, хотелось страшно читать, уступила желанью и безобразно зачиталась.

Сегодня вечером было опять такое выражение в глазах В<ячесла-ва>, я смотрела на него, как всегда, очень спокойно, властно, успокаивающе (как мне казалось, хотя я не уверена, что все это мне только не показалось), но смотря на него, у меня было неловкое чувство, как будто я обманываю его тем, что он думает — я вся его, а я — Кузминская. Сегодня этот дурацкий К<узмин> опять заставил меня „страдать“ (мне все кажется, когда такого рода страданье пройдет, что оно было не настоящее, а просто сентимент<альность>, что у меня глупое барышненное увлеченье и т. д.; эта мысль подтверждается тем, что я страшно редко думаю внутренно о К<узмине>, т. е. не так уж редко, но пропорционально с внешними мыслями); дело, конечно, заключается в пустяке: мне страшно хотелось ехать (я ведь всегда так люблю и вечно мечтаю о поездках, быстрой езде и т. д.), ну а сегодня тем более, уставши и разгорячившись с бандой неинтересных детей, и Васюней10, кот<орую> в первый раз вижу и в первый раз это очень стеснительно (у нас был только один короткий, очень меня взволновавший разговор о ее матери). И так К<узмин> пришел к нам, совсем неожиданно (его только что звали вниз) в Марусину комнату, где довольно скучно играли дети (Филипповы) в „почту“. Я радостно предложила ему играть, он сказал: „Мне очень хочется на воздух“, и стал говорить о том, что поедем с Костей и Сережей. Я, конечно, спокойно сказала: „Очень хорошо, поезжайте“ и т. д. Он сказал: „А Вы не хотите?“ — Я забылась и стала, разведя руками: „Я не могу“. Тогда Анюта и все встали и сказали, что они сейчас уйдут и чтобы я ехала. Я сказала: „Нет, нет, ведь я сказала: не хочу, а не не могу“ (что неправда). К<узмин> сказал: „Да я совсем не хотел, чтобы В. К. с нами ехала, я только из вежливости сказал“, — ну и, конечно, резнул меня здорово этим (я нашла случай ответить более или менее колко — но это долго описывать). Очень долго я внутренно рыдала и ходила со страдальческ<им> лицом (хотя, конечно, играли и никто не заметил). — Я думаю, мой дневник очень скучен, я все говорю о пустяках, но дело в том, что если это и не самое важное для меня, то, по крайней мере, такие пустяки берут больше всего времени.

Сегодня очень огорчена, что проснулась в праздник с тяжелыми, страшными и дурными мыслями, когда молилась: „И сущим во гробех“ и т. д., не имела настоящее чувство молитвы, а, напротив, пугающее меня чувство холодности и мысль страшная, главным образом „не настоящая“, о том, что Мама не нужна мне, что я теперь живу не в ее духу, и хорошо без нее. — Господи, прости! — это ужасно, и мне холодно, и страшно от таких мыслей и „кощунств“, связанных с ними. Потом я, кажется, овладела собой, была светлая, Вяч<еслав> говорил, — но весь день, хотя весело катали яйца, гуляли с Лидией на набережной и т. д. — было что-то тяжелое, не пасхальное на душе. — Суббота вечером и заутреня, т. е. не столь она, сколь кладбище и все там, оставило глубокое впечатление. На могиле, всей зеленой, с лавровым большим венком с пожелтевшими листьями и высокими тремя кустами темно-красных глубоких роз, с горящей тонкой свечкой, посередине <1 слово нрзб> между незабудки и запахом белых гиацинтов и <1 слово нрзб> — ночью темной, хотя звездной, влажной и очень таинственной[2]. Большой мир, тишина, точно совсем в другом мире. Не хотелось ни о чем думать, ни молиться; я старалась отогнать всякую дурную мысль, и их было очень мало; но заметя, что я думаю о постороннем, о К<узмине>, о том, смотрит ли он <на> меня и т. д., мне пришла мысль, что я Маму больше не желаю, что я вошла в другую жизнь, устраиваюсь без нее жить и какое-то тяжелое чувство вошло в меня, чего-то неискреннего, смутного. Мы сидели еще очень долго молча, и я все-таки ушла (мысленно говоря „Христос Воскресе“ Маме) с чувством глубокого мира и света — и со слезами на глазах. На разговлений было очень хорошо, и Вячес<лаву> тоже было светло, радостно, он был веселый.

Среда 16—4—08

Сегодня вечером мне было так, так тяжело, что Кузмин ушел, а я не выдержала и расплакалась, так сердце и разрывалось, не знала, куда деться. Составилось это состоянье из разных причин, сама ясно не отдаю отчета себе во всех. Утром встала, спеша была у дантиста, потом дома, за мелкими дельцами не делала долго почти ничего. Была тетя Лиза и младши<е> 211; потом мы с Костей были на крыше, ветер чудно гудел и кружился вокруг нас и окон бельведера, смотрели в бинокль на лес и горы, пели „Эй, ухнем“ и другие, высунувшись, как охотник (Костя поддерживал и вел, когда я врала и спотыкалась, свистя).

Потом мы долго завтракали. Потом решила выйти, но не хотелось, решилась играть на рояли, но все сомневалась (несколько раз даже, как часто делаю, подходя к Маминому портрету и думая, что у нее видя укор), сомневалась, не нужно ли лучше писать письма. Играли до полной темноты, хотя надоело очень (разбирали очень медленно). Поджидала аббата12 и, искренно говоря, была рада, что Костя ушел в ту квартиру учиться. Но аббат пришел поздно, уже когда мы с Лидией играли в четыре руки. Костя его привел и, обманывая, сказал, что его нету, а К<узмин> прошел на цыпочках и стал сзади нас, но я сразу почувствовала, что он здесь, только боялась ошибиться. Я, однако, не оглянулась, пока не кончили играть, и потом из этого вывела, что, значит, я перестаю его любить, и вместо того, чтобы радоваться этому, огорчилась.

Тяжело бывает до невыносимости ничего не говорить В<ячеславу> о моих чувствах к К<узмину>, — хотя я всегда стараюсь так делать, чтобы в моих словах никогда не было бы обмана, но все-таки есть ужасное, от кот<орого> я задыхаюсь, чувство обмана.

Итак, сегодня вечером очень тяжело было — не могу понять еще всех причин. Чувствовала свое какое-то совершенное одиночество. За игрой в „serre taire“ опозорилась, не сумела ничего писать, всех задерживала, а когда написала дурацкие, несмешные ответы, все узнали мои и смеялись. Еще на один: „Как вы себя чувствовали вчера?“ ответила: „С больной головой и душой“, и только потом сообразила, как это неловко и не к месту, а все оттого, что имела какой-то глупый, переумный расчет (как все мои расчеты) говорить не о себе, а о К<узмине>; совсем забыла, что все это примут от меня. После этого впала в печальные размышления о том, что я глупее всех, и Сережи, и Кости, о Л<идии> и не говорю, я ее давно признала выше, а что гордость моя выше всех и самомнение. Еще о многом думала, о чем нет времени писать, — о своей грубости к Марусе, о том, что я могу жить как нужно, быть светлее, в Мамином духе, но что не хватит никогда довольно духовных сил, чтобы желать этого, — слишком хочу своего эгоистичного счастья. Больше всего, конечно, думала о К<узмине>, о том, что он меня презирает, считает грубой, кокетоющей <так!> с ним (он в разговоре сказал, что есть манера смотреть в глаза, чтобы тронуть совесть, а попросту это — „делать глазки“). Мне было тяжело, я ходила смотреть на мамин портрет, то уходила с дурным чувств<ом>, то возвращалась, из-за этого и имела хорошее . — За сонатой почти плакала, А<нна> Р<удольфовна> меня приласкала, это меня очень тронуло, на К<узмина> почти не смотрела — от стыда, верно. Когда все уходили, К<узмин> тоже собрался. Мне было так худо, и страшно захотелось, чтобы он остался, и я сказала: „В<ячеслав> еще не идет спать, он будет чай пить“. К<узмин> сказал с улыбкой: „Да?“, все собираясь уходить; мне стало стыдно, чтобы загладить, я сказала: „У Вас сон — молния“, он сказал: „Нет“ и ушел. Я вернулась в столовую и заплака<ла>. Мне было тяжело, и думаю о Маме (завтра 17-ое13) и из-за себя. Я так и сказала В<ячеславу>, не упоминая о К<узмине>, — он стал меня расспрашивать и сказал изложить, как могу (без логической связи), причины. Я сделала приблизительно как здесь написала, только не говоря о К<узмине>. Он сказал: „Отчего такое чувство одиночества? Ты и не любишь сестер? или из-за Марии Петровны?“ — Я сказа<ла>, что всем, всем чужда, думаю только о себе. Он еще сказал: „Ты находишь, что К<узмин> на тебя мало внимания обращал сегодня?“ — Я сказала: „К<узмин> всегда такой же, — он никогда и не обращает на меня никакого внимания“. Но я себя чувствую такой дурной, такой гадкой и гордой, он… но вот не знаю, что он сказал, знаю только, что он это слово всегда светло делает. Он обнимал, нежно целовал, утешал и говорил. Еще я сказала: „Я плачу отчасти о Маме, а отчасти о себе, и это из трусости, потому что знаю, что могла бы быть лучше, жить светлее, но боюсь этого и от этого плачу, потому что тоща много страданий и нужно отказаться от многого“ (Я думала о моей любви к К<узмину>, которую нужно вырвать из сердца или, вернее, высушить в Крыму). В<ячеслав> говорил, что бедная, бедная девочка, она устала, измучилась, никто не требует, чтобы она была хорошая и т. д. (Я не могу передать почти ничего, тем» более, что уже почти утро, я устала). И еще я сказала, что Мама мне говорила: «Если ты дурная, я тебя не любила бы», — он ск<азал>: «Но она тебя любила, как любим на земле». Я еще говорила: «Я сделалась хуже», но он с а зал, что нет. Потом еще сказал: «Неужели не понимаешь, я тебе говорю ее слова, — она говорит через меня, неужели ты не доверяешь, что я от нее говорю». Я сказала: «Доверяю».

Вечером смотрела на женевский портрет — и мучила меня улыбка, этот прекрасный взгляд (gaselle). Но моя ужасная гордость мучилась доброй, но снисходительной улыбке, отвечающей на мои жалобы о страданьях. Зажигала спичку за спичкой, стараясь смотреть, пока это дурное чувство пройдет, и последний раз посмотреть с хорошим чувством (как постоянно делаю, впала в какую-то манию ужасную). С<ережа> ужасно тронул своей добротой — расскажу завтра.

Господи, прости мою гордость.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Суббота 19—4. 08

Такая путаница и смута мыслей и ощущений в эти дни, что было слишком много да и слишком утомительно писать. Сегодня, между прочим, и сердилась и беспокоилась за К<узмина>. Сердилась потому, что он Костю звал к себе пить чай с ромом. Беспокоилась, потому что К<узмин> перешел теперь в такой период «voltigeur», как я ему сказала. (Кстати, всегда меня толкает дразнить К<узмина> — это тот единственный почти мой способ с ним разговаривать, но всегда, мне кажется, так выходит, что я норовлю его ранить, и мне это больно. В<ячеслав> сказал: «Можно словом создать, убить, но не ранить».)

Назвала я теперешний Кузминский период «voltigeur». Потому что, коротко и ясно, уставший от строгости и серьезности башенных «audiences» и стиля, он (в Вячесл<авово> отсутствие) увлекся за студентиком Позняковым14 (за ежедневными длящимися несколько часов репетициями «Курантов»15). Когда я два раза видела, как этот П<озняков> сбегал по лестнице, подпрыгивая и подпевая, я сказала К<узмину>, что П<озняков> voltige, a сам К<узмин> в période voltigeur. — Чем и показывала связь между К<узминым> и П<озняковым>.

Меня удручало <так!> шатанья К<узмина> — целые ночи его нет дома, весь день на репетиции. Про ночь то Косте говорит, что был в баре, на лихаче на островах, то ничего не говорит. Стихи не пишет и обещает В<ячеславу>, что «будут завтра» (точно в магазине, смеется Костя). Я очень была озабочена всем этим, очень неясное чувство большого огорченья, злобы. Мне казалось, что я его больше не люблю, и вот то это меня радовало (как должно бы было быть), то приводило в отчаянье.

Сегодня я стала себя упрекать, что я себе делаю нелепые, никому не нужные, ни на чем не основанные страданья. В конце концов решила, что то, что он гуляет, — не беда, но что дурно и печально, это что раз К<узмин> влюбится, он теряет себя, он уже Позняков № 2, хотя пока только легкое увлеченье, что К<узмин> каждую минуту разлюбливает и влюбляется, не так печально, как то, что когда он влюбится, он будто надевает на себя, на К<узмина>, который остается внутри, маску с изображеньем того, в кого он влюблен, и эта маска говорит и действует.

Не так должна быть любовь, она должна быть строга (как сказала Мама), она должна поднимать человека до себя или подниматься к нему, или, чаще, и то и другое. К<узмин> ни того, ни другого не делает, он «приспособляется» к тому, в кого влюблен.

«Тряпка» — как я часто мысленно, его браня.

В полное отчаянье привел меня тот факт, что он зваэт его к чаю. Мне вообще не нравятся его отношения к Косте. Ему он рассказывает то, что нам не говорит, о лихачах, баре и т. д., шепчется с ним полутайно за столом, зовет его тихонько пить чай с ромом и П<озняковым> при случае (Костя комично трогательно, наивно не понимает тон полусекретничанья и всем рассказывает; всё ли, впрочем, — не знаю, не думаю). Когда я узнала о роме, я ударила кулаком об стол, мне хотелось К<узмина> избить. Потом я себе сказала, что много просто ревности в моем негодованье.

Но все-таки меня мучил вопрос, глуп ли К<узмин> и хочет умысленно <так!> развратить Костю, хотя, конечно, не в серьезном смысле слова, но вином, рассказом о ресторанах и т. д. У В<ячеслава> мы заговорили о К<узмине>, этот разговор меня успокоил, я рассказала о Позняк<ове> и о моих догадках о Нувеле . В<ячеслав> сказал, что я хороший сыщик и что он это любит, но прибавил, что я ему мало нового говорю (я же была очень как-то даже глупо-радостна, excited). В<ячеслав> сказал, что он убежден, что увлечение совсем поверхностное, что К<узмин> от нас не отошел и т. д., хотя я уверяла В<ячеслава>, что я тоже так думаю, но я, в сущности, сомневалась, а теперь успокоилась. В<ячеслав> его бранил «бабой» и «тряпкой». В конце разговора я сказала: «Я К<узмина> все-таки люблю за его чудные стихи». В<ячеслав> сказал: «И я его люблю за его чудные стихи».

В<ячеслав> очень грустен, очень тоскует всю неделю, — встретив меня в коридоре, сказал: «Ты все-таки у меня одна на свете, без тебя я тоскую, каждый раз тебя видеть — радость». Я подумала о том, что я теперь очень смутна и дурна, боялась, что не могу ему помочь. В постели все-таки старалась его сделать радостнее, спокойнее и взглядом и словом или намеком светлым старалась. Стыдно было каждую минуту забываться и «мечтать», и мыслить о К<узмине> (Мечтать, т. е. думать бессвязно). Я ведь решила: когда я с В<ячеславом>, запретить себе думать о том, о чем не могу ему сказать. Но не исполняю решенье.

К<узмин> радовался, как ребенок, что будет петь на «Курантах» (это, кажется, трогательное, может быть, но простое честолюбие — его мучает, что голос у него музыкален, но очень мал).

Мне очень стыдно так много писать о К<узмине> и пустяках, главное — так мало о главном.

22—4—08

Так страшно уставала все эти дни, что ничего не могла писать, как ни хотелось, потому что именно нужно было бы массу написать.

Очень трудно описать то, что пережито в эти дни, т. е. вкратце ничего нового не пережила, а просто поднялась опять эта мучительная волна протеста против А<нны> Р<удольфовны>, против ее мистики. Вышел у нас об этом разговор с В<ячеславом>, он меня спросил, что я имею против мистики. Я долго старалась разъяснять, но все-таки мы пришли к тому, что В<ячеслав> вскликнул: «Ты не хочешь понять меня и быть понятой», а я всплеснула руки с отчаянья и ушла. А во время разговора я крикнула, как сумасшедшая, сбросив в какой-то злости и исступлении книги со стола: «Да, мне душно! мне душно с А<нной> Р<удольфовной> и с тобой, когда она с тобой». Но главное уже очень меня мучает то, что В<ячеслав> сказал: «Она знает, что ты ее ненавидишь, и это ее мучает». У меня является протест против слова «ненавидишь». Но об этом не буду говорить, о моих столь для меня мучительных, потому что совершенно не выясненных отношеньях к А<нне> Р<удольфовне> я еще должна много потом писать. Главное, что меня приводит в полное отчаянье, — это что от меня люди мучаются, что я, стоя между А<нной> Р<удольфовной> и В<ячеславом>, тем мучаю их, причиняю им страданье, как сказал сам В<ячеслав>, и что, что я могу против этого сделать, ведь ничего не знаю. Сегодня вечером В<ячеслав> говорил со мной еще о том, что я боюсь дать себе свободу, быть немножко сумасшедшей. Я сказала, что это потому, что я боюсь быть совсем сумасшедшей, что если отпущу себе вожжи, то уже не могу буду удержаться…

Слишком устала, не могу больше об этом писать, нет сил мозгов, чтобы собрать все разные слова и мысли и сбросить их сгущенными на бумагу, оставлю это до завтра, а теперь расскажу про А<нну> Р<удольфовну>.

Сегодня утром я заметила, что она очень утомлена, она выехала, несмотря на дурную погоду. К вечеру, после того, [когда] я, уставши играть на рояле с 4 часов, стала петь с Лидией, и стыдясь этого и все-таки стараясь петь громко, так, чтобы слышали жильцы Pares и Harer17 и насилуя свой голос (а потом, очень смущенная тем, что Лидия сказала: «Ты, Вера, не пой громко, а вполголоса, а то выходит очень уродливо, как женевские деревенские девчонки). Кончив петь около восьми, я пошла в кабинет действовать насчет обеда, увидела, что А<нна> Р<удольфовна> и В<ячеслав> сидят, с открытой дверью, в спальне, рядом, не на обыкновенных местах. В<ячеслав> очень взволнован, но говорит, как всегда в таких случаях: „А<нна> Р<удольфовна> больна, Вера, у нее рвота, она меня очень беспокоит, я уже послал за доктором“. А<нна> Р<удольфовна> со странно широким и застывшим лицом молчит. Потом говорит, что она согласна на доктора, но что все-таки лучше бы не посылать (В<ячеслав> успокаивает, что уже послано), что доктор[3]

Вторник 29—4—08

Так давно заброшен мой дневничок, и не хочется приниматься опять за старое. Так путанны, неопределенны и однотонны все мои внутренние переживанья и страданья. Хотелось только записать один разговор с Вячеславом вчера, нет — третьего дня. Я была угнетена, все мое вечн<ое> темное и вся та тяжесть, кот<орая> во мне есть, которая заставляет некоторых говорить, что я всегда грустна, что я „кислятина“ (Лидия), что я „вешаю нос на квинты“ (Маруся), все как бы сосредоточилось и воплотилось в одну мысль, одну трагедию — „моя вражда к Маме“. Мне страшно об этом писать. Сколько раз я, сознавая, что <я> страстно люблю Маму, начинала думать, что нет, что я ее разлюбила, что я себя только убеждаю, что люблю, так покрывало все то темное непонятное чувство какой-то вражды к ней. Это чувство ведь было и при ее жизни, я его всегда соединяла с тем отвратительным чувством кощунственного отношения, какой-то ненависти ко всему святому, то же, что заставляло меня еще двенадцатилетней девочкой высовывать язык на образа и смотреть на мамин портрет будто тоже с желаньем высунуть язык. А теперь заставляет проноситься в моей голове бессознательный, неудержимый вихрь кощунств при приближении или мысли о святом или дорогом. Впрочем, у меня развилась какая-то болезненная, сумасшедшая черта, наверное вследствие напряженья нервов, мысли, чувств и впечатлений за это полугодие; я это объясню примером, т. к. это так непонятно и неясно, что иначе объяснить нельзя: ища кого-нибудь, например, и приближаясь к какой-нибудь комнате, я себе говорю против воли: „Если его нет тут — да будь он прокл…. и т. д.“: страшно подумать, и даже о Маме такие бессознательные мысли часто приходят, наряду с отвратительными, не то что сальными, но грязными и совершенно нелепыми. Мне <так!> берет в конце концов такой ужас, за всю эту ненавистную подпольную работу, что я падаю в отчаянье. Я себя тогда убеждаю, что это усталость, что это от праздности, что нужно работать, сделать лучше, и это пройдет… Пока я это писала, я подумала о том, что это больное откровение с моей стороны, т. к. если бы (хотя я и убеждена в противном) случилось, что у меня был бы жених, я бы ему показала бы эту тетрадку и, наверное, он бы отказался от меня с отвращеньем. Когда я пришла к В<ячеславу> третьего дня утром, он спросил: „Отчего ты такая грустная?“ — и я призналась, что это от гнета этого ужасного чувства вражды к Маме, что оно меня терзает, оно было и при жизни и, может быть, оно производит во мне такие невыразимо мучительные вещи, например, что, молясь „за упокой“ Мамы, я иногда себе делаю замечание, что я это делаю холодно, что будто я ей не желаю „вечной радости, вечного света“, как я молюсь, и хотя через несколько минут я и молюсь об этом пламенно, страстно и светло, но все-таки такие темные мысли меня угнетают. „Я думаю, такое отношение к Маме у меня от зависти, — сказала я, — что я как бы ей завидую, что она такая светлая, высокая, а я такой не могу быть, точно высокая, сияющей белизны гора, на которую не могу подняться и которую за это браню. Или, может быть, — сказала я еще, — это от того, что я как бы должна искупить ошибку Мамину, единственную для меня и из-за которой мы родились, я темная, страдающая, борьбой к свету и победой над тьмой и дурным, может быть, могу искупить и как бы даже отцу своему этим помочь, и эта мысль дает силу и надежду на борьбу с дурным“.

Теперь постараюсь передать очень и очень приблизительно то, что сказал В<ячеслав> или, вернее, из того, что он сказал, то, что осталось у меня в памяти и в сердце яснее и определеннее[4]. Он сказал, что, может быть, от того я страдаю, что я „свет от света“, что я родилась от светлого и имею чувство светлого, желанье его, но в то же время не могу достигнуть до той степени света, к которой стремлюсь. Как это ни странно и страшно, он сказал, что можно сравнить мою трагедию с трагедией Иуды, что Иуда несомненно любил Христа, и страшно его любил, но чувствовал себя слишком низким по сравнению с ним, чувствовал свою тьму по сравненью с светом его и потому злобу против света. И я должна победить тьму в себе, нужно, чтобы свет победил тьму, это цель всей моей жизни.


Я же все как-то борюсь против чего-то непонятного. Каждый день, читая молитву о „да приидет царствие твое“, я себя упрекаю в том, что этого царствия не желаю, а хочу, чтобы мир был бы как есть, и на нем строить свои эгоистические наслаждения, и каждый раз я в себе борюсь, пока не убежду <так!> себя в противуположном и в том, что желаю полного царствия света и Божией радости. Мне все кажется, что я заставляю страдать Маму тем, что живу не в ее духе, не горю, а лениво, для себя, сонно живу. И не чувствую в себе силу все отдать радостно, за идею, как Мама тогда, 20-ти лет, вся горела, мне кажется вечный упрек в Маминых письмах, и я раздражаюсь, потом думаю, что она меня не может любить такою, а потом себя виню и раскаиваюсь в том, что усумнилась в ее любви, и молю прощенья. А К<узмина> уже нет 2 дня, как я ни думала, что его разлюбила (что подтверждается тем, что мне не об чем с ним разговарив<ать>, когда мы вдвоем, и мне неловко), а все-таки страшно скучно без него, и тогда (хотя отчасти упрекая себя за это, а отчасти оправдывая тем, что я себе позволила не стеснять этого чувства до Крыма) решаю, кончив писать (12 часов утра) выдумать предлог, чтобы спуститься и встретить его, м<ожет> б<ыть>, на лестнице. Но не знаю, вряд ли сделаю это, т. к. В<ячеслав> сейчас должен проснуться, Маруси нет, да и предлога нет.

Я все себя упрекаю в том, что думаю так долго о К<узмине> и почти все пустяки, что душу его не люблю, не всегда желаю ей добра (будто все его ошибки или переживанья эгоистически занимают, интересуют меня), и вот сегодня сделала себе предложенье написать о нем рассказ, роман, развить его характер и постараться понять, какие бы он принял решения в том или другом случае. Но тут возник вопрос, могу ли я знать путь, психологию чужой души, когда своя сейчас как темный комок, в ней сама ничего не разбираю.

Вчера артисты худож<ественного> театра хотели устроить провести вечер с Петербургскими, но Вячеслав был болен, а Блок отказался, Сологуб за ним и т<ак> далее, испугались проэктуроваемой Вячеславом и Сюннербергом серьезности вечера — в общем, у них так никакого вечера и не состоялось18 . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Вторник 6—5—08

В воскресенье мы катались на Приморье 3 часа в лодке, на воде — и я почти без остановки гребла, часто в гонке, так что потом болели и ныли целый день все кости рук и спины, и теперь еще чувствительны. Был день с редкими тучами на очень синем небе, очень тепло (мы гребли без пальто), по всей воде разбросаны многочисленные лодки, весело, пестрят ее — много музыки и пения полупьяного, музыка слышна по воде, и хотя это всегда хорошо, но тут уже слишком тоскливо грубая — и „bourgeois en dimanche“ (как говорит Кузмин) на стрелке. Мы попали далеко на взморье, вода была чем позже, тем спокойнее, стеклянная и нежно-голубая. Уже когда мы повернули лодку обратно (Костя, Над<ежда> Григ<орьевна> Чулкова и я), наскочили на нас внезапно на лодке Кузмин и Позняков (у нас с ними был назначен rendez-vous на пристани, но мы их не застали, и так как они не очень надежные в этом отношении, то не стали ждать), — оказалось, они заговорились с В<ячеславом>. Позняк<ов> первый раз с В<ячеславом> имел свиданья и говорил, что очень его боится. Мы все пересели в одну лодку, кроме Кости, кот<орый> остался один в другой и крейсировал вокруг нас, дразнил и шалил — сидел и злил аббата, кот<орый> и без того был в отвратительном настроении, немного только говорил и смеялся с Н<адеждой> Г<ригорьевной>, а то сидел молчаливый и недовольный или смотрел и следил глазами и перебрасывался словами с Позняк<овым>. К вечеру народу совсем не было, и хотя компания наша не была веселая и оживленная, но когда солнце почти заходило, я пересела вместо Кости в одинокую лодку, легла на спину и заложила руку за голову, смотря на воду и небо. Вода так<ая> стеклянная, далекая, такая голубая и прекрасная, вся золотилась, и облака пушистыми слоями золотились и краснели, и когда медленно-медленно опускающееся солнце стало скрываться, все — и солнце, <и> полоса неба за ним, и вода, за кот<орой> оно скрывалось между темными соснами, сделалось северно-кровавого цвета. Мы причалили и в тот вечер были у Н.Г. за чтеньем Блока20. К<узмин> не пошел, хотя я очень надеялась и в то же время почти знала, что он не пойдет --…


Все это пишу по долгу, т. к. начала писать, но сейчас писать не хочется, — осталось 2 дня до отъезда, но хотелось бы страшно, минутами, чтобы уже пролетели эти 2 дня, так тупо и неотвязчиво ноет сердце с утра, еще в постели, как проснусь, — затем нелепые печальные мысли залезают в голову о К<узмине> и будущем. Боже мой, если два дня останусь, не видя его, то в конце второго дня уже неистовая, а тут 6 месяцев…

Вторн<ик> вечер (вернее, среда утром, 4 часа)

Как хорошо! солнце встало, и небо так нежно, радостно и свеже голубое, а лучи совсем золотые, а я так рада!

Была наконец после долгого промежутка аудиенция с К<узминым>21 и В<ячеслава> и А<нны> Р<удольфовны> (ведь с тех пор, как К<узмин> в „période voltig“), и с начала этого периода К<уз-мин> очень изменился, — он в очень плохом, отчаянном состоянии был все время (с лоском веселости и цыганск<их> песень), отдаленный от нас. Имел вчера только одну аудиенцию с А<нной> Р<удольфовной> — очень трудную, как она говорит, и во время кот<орой> (она мне рассказывала с изможденным и горестным видом) он плакал много, говоря, что он знает, — мы (Вяч<еслав> с А<нной> Р<удольфовной>, и т. д.) его осуждают <так!>, но и т. д. Тоже говорил, что Позняк<ов> больше его любит, чем он его.

Я думала: мы уедем, оставив К<узмина> в таком страшном и неопределенном виде, и, верно, от того такая тяжелая грусть сегодня утром.

И вот они все после длинной аудиенции вышли светлые и усталые. В<ячеслав> сказал: „К<узмин> теперь успокоенный, твердый, радостный и счастливый. Нет, не счастливый, но радостный“, — и мне стало так радостно, и я была так счастлива, и так все казалось хорошо и светло — и небо, и солнце, и все, и грусти никакой не было. Даже подумала на минуту: оттого нет грусти при мысли об отъезде, что не влюблена по-настоящему в К<узмина>. Но все равно мне, так радостна теперь из-за него. Так хорошо было и так себя чувствовала любящей ко всем (нежно целовала и долго А<нну> Р<удольфовну>), что спросила себя, что бы я сделала для других, и быстро решила: „Чтобы К<узмин> был счастлив и радостен, — согласилась бы никогда его не видеть“22.

20 января <1909>

Вчера Кузмин начал „выезжать и принимать“, и нам очень скучно без него. Боюсь дневника — слово может убить, ранить, но» и родить или утвердить непоколебимо, оттого-то чего я боюсь — боюсь и о нем писать, хотя так страшно писать хочется.

Сегодня две мысли или, лучше, два отдела мысли мучительны: Крым, о котором говорили вчера с Вячеславом24, и Кузмин; дело в том, что вот ясно, как положенье с Кузминым, — с 19 октября25 тупая (зудящая?) боль налево на месте сердца, она иногда умолкает, а иногда нестерпимо больно, точно лисица, загрызшая спартанского мальчика, а пробудилась она по переезду моему сюда, на башню, и было все это время одно у меня желанье, одно утешенье — это сон; о сне я думала с утра, как о счастье, и даже себя склонна в этом винить. И вот Кузмин заменил мне это, но во сколько раз сильнее! и светлее и радостнее! Теперь с утра радость дня — это мысль о вечере и о Кузмине, как тогда мысль о сне! другие люди приходящие действовали на меня различно, но все совсем разно от Кузмина, он по-истину давал луч светлый, а когда его нет, как сегодня, то лисица больно начинает мне грызть грудь. Но вот тяжелый, тяжелый, томящий, разрывающий вопрос: «правильно, от света ли это?» Вячеслав говорит: «Светлее солнца, белее снега…» — но имею ли я право отдаваться так всецело, может быть, поверхностному, наносному, «сентиментальному» чувству и ставить его наряду с самым важным, существенным? Кто разрешит это? Не грешу ли я тем, что с утра до вечера думаю и даже не думаю о «нем», мечтаю о нем и по поводу него, и этим меньше, гораздо меньше думаю о важном…

Вторник 22—I--08<1909>

Не знаю, хорошо ли я это говорю, но вот, может быть, отчего я это так люблю Кузмина, он сам мне дал эту мысль, когда мы говорили полушутя на юрьевск<ом> вечере26, о том, что он бывает злой, а все его считают добрым, и он спросил меня: «Но ведь я ласковый, я всегда ласковый?» Да, именно ласковый, и в этой ласке, в его глазах я, кажется, вижу что-то издалека напоминающее ласку в маминых глазах. Может быть, и как я была бы рада, если это так; может быть, я оттого его так люблю и он мне так мил, а не оттого (как я себя мучаю), что я «себе понравилась перед ним», т. е. он мне не нравился, пока я все как-то говорила глупо при нем, а он «срезал» меня, а раз (при чтении «Мартиньяна»27) я осталась очень, очень довольна своими умными ответами (такое самодовольство со мной, увы, слишком часто бывает), и это имело отношение к нему, а с тех пор он мне стал очень в розовом свете появляться. О Кузмин, дорогой, тайный, совсем тайный для тебя самого друг, сколько света (хороший ли свет, Боже мой! я не знаю) ты мне даешь. Когда мне трудно, тяжело, как после разговора с Сережей28 сегодня и «предательства» Маруси29 (это мелочь и тяжелая ревность) я думала о тебе, мне хотелось твоих ласковых добрых глаз, так хотелось жать твою руку и просто прижать мою грусть к тебе, если бы ты знал, сколько мне света даешь. В конце концов я успеваю записать в дневнике только последнюю мысль.

Суббота 14 ноября 1909

С тех пор прошло уже полтора года, полтора года, кажущимися <так!> недавним совсем прошлым, но набитые <так!> до переполнения всеми разрешеньями и возникновеньями бесконечных жизненных вопросов, кот<орые> нужно решать за эти бесконечно и постоянно мучительные (кроме редких полусветлых минут) два года. И вот опять то же, то же, что было. Прочла впервые вчера все, что написано у меня тут о моей истории с К<узминым> и с изумлением, с позором констатировала, как мало я двинулась с тех пор. Когда во всем другом все так двигается, так идет, так много происходит, борется и ломается во мне, как непрерывная электрич<еская> машина, где две искорки ударяются друг о друга с треском, и от этого все идет. А здесь я прихожу, я измененная, опять почти к тому же — это меня мучает, это не действенно, это м<ожет> б<ыть>, не по-Маминому.

Вот короткий резюмэ того, что было у меня относительно К<узмина>: в 1908 летом, к<а>к было написано, я уехала, страшно нехотя, в Судак. Но, уехав, я не30 сделалась почти сразу же бесстрадальна по отношению к К<узмину>. Настолько, что даже нашла нужным «влюбиться» кратковременно в брата Жени, и здесь первый раз в жизни моей в этом отношении был короткий и нелепый минут <так!> счастья. В первый раз и мне отвечали, и когда меня не видели час, меня повсюду искали и мне говорили, что соскучились без меня. Но очень скоро увлекшись «Японией», мой Боба по-медвежьему отстранил меня с самой откровенной грубостью. «Как ненужный предмет смахнул локтем», — так я это воспринимала и, конечно, очень была оскорблена и болела. Тут, конечно, тоже мучилась из-за В<ячеслава>, что предпочитаю ему этого глупого sac de plombe — ив такое для него (В<ячеслава>) мучительное, трудное время. Все это прошло, конечно, очень скоро, и только положило лишний мрачный мазок на тяжелую вообще картину этого лета.

Вернувшись, скоро осенью приехал К<узмин> из Окуловки, я твердо «знала», что всякое мое к нему чувство совершенно остыло, и только приятно было, что на этот раз он как-то со мной был чуть-чуть более дружествен, читал мне стихи, не сразу уходил из гостиной, если я там сидела одна. Потом случился этот ужасный крах с «Двойным наперсником», где я первый раз встретилась с настоящим злом и предательством31, и мне казалось — во мне была ранена вера вообще в человека, и не только в К<узмина>. Это было страшно больно, и я перенесла это очень тяжело, как важный момент в моей жизни; на характер мой это повлияло тем, что заставило меня сделаться еще более недоверчивой и подозрительной к людям. И я раз ночью написала письмо, кот<орое> В<ячеслав> ему отрывками прочел, и я тогда думала: «Какое счастье для меня, что я его больше не люблю, ведь иначе я бы этого не выдержала». Всю эту зиму я сумела себя так держать в руках, что никого абсолютно не только что не любила, но даже ни к кому не питала того особого, почти всегда существующего влюбчивого чувства. Это было страшно хорошо, я была твердо уверена, что это означает конец моей «молодости», что теперь буду тиха и любить только (если буду вообще, в чем сомневалась) <1 слово нрзб> серьезно и окончательно, зрело. Летом, когда приехал К<узмин> внезапно, я долго равнодушно слушала звук его голоса в гостиной, даже не выходила к нему, а когда вышла — мало и холодно спрашивала и говорила. Когда В<ячеславу> он понравился и сделался приятным, как товарищ-поэт, и возник вопрос о его переезде к нам32, я не была за и даже слегка отговаривала, точно предчувствуя опасность, и кроме того чувствуя себя не в силах перенести какую-нибудь новую «подлость». Этот страх перед «подлостью» стоит вечно передо мною и не покидает, к<а>к кошмар. Когда он переехал, я старалась быть с ним ласковой и веселой (прогулки затеивала), чтобы ему у нас не было скучно, а он тогда писал мне стихи в альбом «искупительные» о прощении странника и т. д.33

Притом я, когда прочла их, поцеловала его, и написала письмо, переведенное В<ячеславом> <1 слово нрзб> на стихи о прощении и не забвении и т. д., но думала и тогда, уже, и теперь, что м<ожет> б<ыть>, это была больше с его стороны поза, ко мне же был он так же безразличен и, м<ожет> б<ыть>, немножко враждебен.

Уже за самое короткое время до отъезда я почувствовала какое-то в себе подтаянье по отношению к нему, ревность к Косте <1 слово нрзб> — это меня возмутило и было одной из двух главных причин, почему я решила ехать. В деревне опять все было совершенно спокойно, и я решила, что страхи мои — «pictus metus», и вот, вернувшись, начала совсем иначе с ним жить (встретил он меня очень холодно, к<а>к мне чудилось — огорченный нарушением их тройки). Я стала с ним очень почтительна, уважительна и отдаленна, и так и осталась до конца, изредка, очень изредка соскальзывая на прежний путь шуток над ним; совсем почти не смотрела на его лицо и, главное, в глаза зачарующие — не заговаривала почти никогда с ним первая и только показывала ему при всяком случае свое уважение, admiration его к<а>к писателя. Он был ко мне также холоден, т<ак> что В<ячеслав> говорил, что он, К<узмин>, меня боится, что я его замораживаю. Но я-то думаю, что он знает очень хорошо, что я его люблю и что это его тяготит и надоедает ему, так что теперь я уже боюсь слово сказать или посмотреть на него, чтобы его не раздражить. Он все-таки к<а>к будто лучше ко мне относится, чем в том году, в смысле, что с большим уваженьем и, м<ожет> б<ыть>, немножко интересом. Спрашивает немножко про курсы, сам рассказывает о себе, сам предложил прочесть свои стихи и роман. Раз или два вечером мы просто и хорошо говорили с Ауслен<дером> втроем о «Нежном И<осифе>»34, о нем, и про его «хулиганский» период и т. д. Впрочем, за последнее время нашлись у него переживали Зноско и Белкин35 (кот<орый> внушает у меня <так!> ужас уродством <1 или 2 слова нрзб>), он совсем холоден, и от В<ячеслава>, к<а>к это мне ни больно, совсем, совсем отошел.

Так первое время я жила спокойная, уверенная в том, что нашла modus vivendi с К<узминым> — не грозящий мне влюбиться и правильный по отношению к нему. И вот на днях увидела, что все это соломенные мечты, что все улетело в трубу, что к<а>к я ни скрываюсь и ни извиваюсь, я просто его люблю, только это чувство еще углубилось как-то с возрастом, ушло внутрь и не выражается больше так поверхностно — в то же время я убедилась, что он меня не только абсолютно не любит, но даже ко мне питает определенную неприязнь, м<ожет> б<ыть>, понимая, несмотря на всю мою бесконечную осторожность, мои чувства к нему. Так что я твердо знаю, что, может быть, только на том свете, после этой жизни или после моей смерти ему не будет тягостно и даже, м<ожет> б<ыть>, будет светло знать, как я его люблю.

Начала я писать опять от полного отчаяния, тут так адский <1 слово нрзб>, что только можно бить себе голову о косяки дверей, что я и делаю вот уже несколько дней. В<ячеславу> грозит сильная опасность от союза А<нны> Р<удольфовны>, М<аруси> и Л<идии?>, и только сильной любовью могу я ему помочь — ему грозит в связи с этим изменить земле, и только этим могу я ему помочь, а я душой и помышленьями тянусь, несмотря на все дела к К<узмину>. Третьего дня отчаянно плакала, и билась об стену, и сделала ему (В<ячеславу>) сцену, и ругала его, а про К<узмина> не могла решиться сказать. Ведь выход же есть один — уехать. Но туристами не хочу, не могу, слишком душа против этого, я тогда буду дурная с В<ячеславом> и только его раню, — а в Рим он сейчас не соберется — значит, он должен проехаться в Абиссинию36, дальше от союза и всего. Вчера я опять, подав<ая> слабо, к<а>к всегда, и как<-то> холодно руку К<узмин>у (он в то же время, отвернувшись, говорил что-то кому-то), я стала отчаянно плакать, и только что, несколько успокоившись, легла, как пришла М<аруся>, и начался длинный сложный разговор о прислуге и о <2 слова нрзб>. Потом пришел В<ячеслав> попрощаться. Потом я решила от отчаяния писать немножко — ведь я же одна со своими мыслями и чувствами, и главное — страшными дилеммами, одна на белом свете, а это ведь так больно, что нельзя кому-нибудь все это сказать, — плача и прячась на груди, как Маме раньше.

P.S. Когда я увидела, что К<узмин> начинает развинчиваться из-за такого-то Белкина, мне стала опять приходить мысль, что если бы он мог полюбить настоящую женщину, он, м<ожет> б<ыть>, полюбил бы ее большой любовью, и окреп бы, сделался бы человеком. И вот я, зная, конечно, все это страшно <1 слово нрзб> и неопределенно, и так в воздухе, я решила просто дать ему возможность подружиться с хорошими женщинами (не M-me Benois или Толстая37). Себя ведь я же знала как абсолютно ему ни на что не годящуюся, и вот решила сблизить его с Дмитриевой38 (я тогда ей очень увлекалась). Они сразу подружились, разговорились, спорили и т. д. Она и стихи ее ему понравились, и я искренне радовалась, не давая хода никакой ревности, задушивая ее.

Но теперь и здесь грустный крах. Д<митриева> совсем не то, что я думала — она, кажется, самая обыкновенная «баба» — ив том же А.Толстовско-Максином39 духе — и потом я все терпела, но когда вчера у Лидии в комнате они, не обращая никакого внимания на ход игры, лежали на диване, болтали и смеялись, и потом интимно она заговорила о Белкине, а он отвечал ей тоже дружественно, мне нужно было все мое мужество и вся моя заледенелость, чтобы не зареветь, как дикий зверь, которому всадили в бок кол раскаленный. Вместо этого я стала страшно оживленно руководить дальше всею репетициею. Вот и все — а когда бы К<узмин> со мной заговорил о Белкине… знаю я, что он сухо бы прекратил сразу разговор. Вот так дела обстоят. Вот как мне нужно жить. C’est rude <2 слова нрзб>!

Воскресенье 15.11.09.

Сегодня весь день была в полном отчаянии и не знала, что делать, что говорить В<ячеславу>, как объяснить, что я отхожу от него… Потому, когда побыла с ним после того, к<а>к он проснулся, не помню как, но меня вдруг озарил какой-то свет, я поняла, что я не должна так его любить, к<а>к люблю, с ревностью, и compagnie, влюбчиво, а должна любить его всего не высшею любовью, желая ему только добра и света. А сама должна уехать, скорей уехать с В<ячеславом>, к<а>к это мне сейчас не хочется. Когда я потом пошла завтракать, К<узмин> встретил меня с какой-то светлой улыбкой, впрочем забыв, что утром мы уже не только виделись, но и чай пили вместе. Когда он затем пошел к себе, из комнаты его доносился par bouffées ладан, кот<орый> он курил, вероятно, в печке. Этот запах рождал во мне какой-то свет и радость. Но все-таки мне непонятно, к<а>к человек может соединять в одно время ладан с Белкиным. Вечером он заявил, что перешел на ты с Б<елкиным>, Гюгюсом40 и Нувелем. Как это уродливо, что такой переворот для него, к<а>к называть кого-нибудь ты (ведь он и братьям своим гов<орит> вы) с таких личностей, кот<орые>, к<а>к G<ügüs> и Б<елкин> не имеют права гов<орить>ему ты. Но хочу только одного — ехать! ехать! ехать!

18—12—09

Вячеслав, вернувшись от «Понсихи», рассказал, что она ему говорила о любви, т. е., что она отрицает возможность бесконечно безнадежно любить, любовь в конце концов исчезнет, и указала рецепт…..!! гомеопатический (!!?)

Насчет рецепта я крайне скептична, а насчет невозможности бесконечной влюбленности согласна. И Женина знакомая, влюбленна<я> страстно и безнадежно уже 20 лет в Гучкова, — я абсолютно не доверяю.

По-моему, 4 исхода:

1) «каннибальская песнь» — самый редкий, но самый пленительный

2) осинушка

3) разлюбить

4) монастырь, причем он может быть и в миру — тогда любовь преображается и человека преображает.

Что касается до меня, то я истомилась в каком-то полусне или бреду и с ужасом думаю, что ведь прошло 3 года почти. Впрочем, знаю, что чтобы избавиться от мертвого томленья, нужно уехать или, во всяком случае, и это даже лучше, быть тут, но отойти совсем, т. е. не привыкать . Но отодрать ее адски больно.

P.S. Сегодня портниха моя Бронислава сказала, что уехала из Ков-ны из-за «несчастной любви», кот<орая> длится 10 лет. Это ужасно долго, 10 лет. Впрочем, любовь больше, кажется, с его стороны, чем с ее. Родители не позволяют ей за него идти, говорят: «Лучше в девках остаться». Она же, хотя говорит, что он мне «приятен», не умерла от такого положения, уехала с СПБ и несколько раз хотела выйти замуж за другого. Но он каждый раз письмами и угрозами запугивал претендентов, а она уступала, т. к. он ей все-таки «приятен».

6 января

Записываю, что говорил М. А. сегодня за завтраком. Говорил о драме Анненского, о глазах, в кот<орых> отражается весь мир. В<ячеслав> сказал, что это теперь ему стало понятно. К<узмин> вдруг оживился и стал кивать головой и говорить, что да, и ему тоже понятно…..

4.11.10

Душа моя летит, словно несомая на санях четверкой могучих лошадей, то плавно по глади <1 слово нрзб>, то подскакивая, окунаясь вниз и взбираясь куда-то вверх, и только с сегодняшнего дня где-то не перед собой: на пути блестит огонь, но на небе далеко, тепло[5] светится яркая звезда, кот<орая>, я знаю, мне благословенна.

Примечания

править

1. Гофман Модест Людвигович (1887—1959) — в то время студент Петербургского университета, поэт и автор своеобразного манифеста «Соборный индивидуализм»; впоследствии — известный литературовед. Входил в круг близких знакомых Иванова, был влюблен в ВХ. и мечтал на ней жениться. О своих связях с семейством Ивановых вспоминал в очерке «Петербургские воспоминания» (Новый журнал. 1955. Кн. 43; перепеч.: Воспоминания о серебряном веке. М., 1993).

2. А. Р. Минцлова (ок. 1860—1910?) — деятельница теософского движения, оказывавшая после смерти жены сильнейшее воздействие на Иванова. В. К. относилась к ней резко враждебно, считая, что ее поучения направляют Иванова по неверному пути, и видя не только мистические устремления ее, но и не слишком привлекательные житейские.

3. М. А. Волошин.

4. К. К. Шварсалон, брат В. К., был младше ее на три года. В это время учился в реальном училище Гуревича. О его дальнейшей судьбе см.: «…в России он поступил в 1-й кадетский корпус, вытянулся, сделался очень стройным и красивым. После окончания Михайловского артиллерийского училища он был послан в Ровно, где через несколько месяцев его застигла война. Он пробыл на фронте благополучно до 1918 года, а затем пропал без вести — по всей вероятности, погиб» (Иванова Лидия. Воспоминания: Книга об отце. [Paris, 1990]. С. 13). Как следует из дневника Кузмина, К. К. ему нравился, но ухаживания не перешагивали рамок допустимого.

5. Чтение весьма гипотетическое. В качестве предположений мы рассматривали музыку Кузмина к «Праматери» («Die Ahnfrau») Ф.Грильпарцера, но она была заказана ему значительно позже. Второе — имя французского композитора Е. Audran, которым Кузмин интересовался в 1908 г., о чем см. в дневниковых записях: «Ифал позднюю и мало известную оперетку Audran, очень жидко» (18 августа); «Играл Одран, снова изменил мнение: когда-нибудь всей этой милой, веселой, чувствительной музыке будет дано место Grétry, Dalayrac etc.» (18 августа). Однако такое чтение требует излишних натяжек.

6. Л. В. Иванова (1896—1985) — дочь Иванова и Л. Д. Зиновьевой-Аннибал. О ней см. предисловие Дж. Мальмстада к уже цитировавшейся книге ее воспоминаний, а также некролог В. Блинова и В. Рудича (Новый журнал. 1986. Кн. 162. С. 279—283).

7. Елизавета Николаевна Званцева (1864—192) — художница. Под квартирой Ивановых на «башне» помещалась ее художественная школа, где в то время жил Кузмин.

8. См.: Иванов Вяч. Собр. соч. Брюссель, 1971. Т. 1. С. 704—705.

9. Дядя Саша — Александр Дмитриевич Зиновьев (1854—1931), старший брат Л. Д. Зиновьевой-Аннибал. См. о нем: «Александр Дмитриевич Зиновьев был тогда губернатором петербургской губернии. Много позже, когда мы виделись в Риме, он сказал: „Я счастлив, что при мне не было ни одной смертной казни“ (Город Петербург имел своего градоначальника и в управление губернии не входил). Зиновьевы жили в роскошном особняке. Внизу важный швейцар, обширный холл, широкая лестница, покрытая хорошими коврами <…> Мы с Зиновьевыми жили в таких разных мирах…» (Иванова Л. Цит. соч. С. 27). О К. С. Шварсалоне, первом муже Л. Д. Зиновьевой-Аннибал, см. там же: «Когда она была молоденькой девушкой, к ней пригласили блестящего преподавателя, пользовавшегося большой популярностью. <…> Он посвятил свою ученицу во все общественные движения эпохи. Она страшно ими увлеклась, поверила в беззаветный идеализм своего наставника, решила с ним вместе посвятить себя служению народу и, несмотря на отчаянное сопротивление семьи, вышла за него замуж. Брак оказался несчастным. <…> Постепенно выяснилось, что его проповеди были только приманкой для невесты с деньгами и высокими связями. Прошло несколько лет, пока мама, наконец, убедилась в том, что он ее во всем обманывал; как только это произошло, она взяла троих своих детей и уехала с ними за границу» (С. 16).

10. См.: «Мама всегда возила с собою нескольких девушек, которых держала как членов семьи. Она их находила в России, где спасала их от разных тяжелых, иногда трагических обстоятельств. Помню Дуню из рыбацкой деревни, Анюту, Олю <…> Вспоминаются еще имена Васюни и Кристины» (Иванова Л. Цит. соч. С. 14).

11. Тетя Лиза — жена А. Д. Зиновьева. В семье было 7 детей.

12. Одно из прозвищ Кузмина у Иванова.

13. 17 октября умерла Л. Д. Зиновьева-Аннибал.

14. О С. С. Познякове см. в статье «Кузмин осенью 1907 года».

15. «Куранты любви» — вокальная сюита Кузмина. Репетировались они для постановки на «Вечере искусств» в зале Павловой 23 апреля. См. о ней: «При выходе и чтении Кузмина половина зала отчаянно шикала, половина отчаянно хлопала. Поставлены были „Куранты“ стильно, но исполнители, особенно певицы, пели плохо. Сам Кузмин был загримирован и изображал „поэта“» (Из дневника А. Н. Верховской // Литературное наследство. М., 1982. Т. 91, кн. 3. С. 325). Отчеты см.: Речь. 1908, 25 апреля; Русь. 1908. 26 апреля; Биржевые ведомости. 1908. 24 апреля, веч. вып.; Обозрение театров. 1908. № 384; Слово. 1908.26 апреля.

16. Подробнее о В. Ф. Нувеле см. в предисловии к публикации его переписки с Кузминым. Какие именно «догадки» В. К. имеются в виду, сказать нелегко. Вероятно, нечто относящееся к общим любовным увлечениям Кузмина и Нувеля.

17. Бернард Перс (1867—1949) и С. Н. Харпер — английские слависты, знакомые с Ивановым и, очевидно, у него жившие. См. в дневнике Кузмина, жившего в те дни на «башне»: «Вечером сидел mister Pares, беседуя с грацией о Думе, Англии, России и т. д. Человек с фантазией, как все англичане» (17 июня). Отъезд англичан отмечен 20 июня.

18. Весной 1908 г. в Петербурге находился на гастролях МХТ, его актеры и режиссеры принимали активное участие в художественной жизни Петербурга. Блок в начале мая читал руководителям МХТ только что написанную «Песню Судьбы». См. в письме Блока к матери 28 апреля: "…стихи (Сологуба) были лейтмотивом всех похождений (и снялись мы на этом основании: Сологуб, я, Сюннерберг и Чулков). — Эти дни тоже было не без пьянства <…> Отчего не напиться иногда, когда жизнь так сложилась: бывают минуты приближения трагического и страшного, ветер в душе еще свежий; а бывает — "легкая, такая легкая жизнь " (Блок Александр. Собр. соч.: В 8 т. М.; Л., 1963. Т. 8. С. 239). Константин Александрович Сюннерберг (писал под псевд. Конст. Эрберг, 1871—1942) — поэт и философ.

19. Н. Г. Чулкова (1874—1961) — жена писателя Г. И. Чулкова. В это время Чулковы входили в круг ближайших друзей Иванова.

20. О чтении Блоком своей пьесы «Песня Судьбы» в домеТ. И. Чулкова см.: Литературное наследство. Т. 92, кн. 3. С. 326.

21. См.: «У нас было полушуточно принято выражение „аудиенция“. --„Вячеслав Иванович, NN просит назначить ему аудиенцию“. NN приходил, они с Вячеславом удалялись вдвоем и долго беседовали наедине» (Иванова Л, Цит. соч. С. 42).

22. 9 мая, проезжая Окуловку, В. К. отправила Кузмину открытку (ЦГАЛИ С.-Петербурга. Ф. 437. Оп. 1. Ед. хр. 162. Л. 14).

23. Описание этих дней в дневнике Кузмина сделано ретроспективно и весьма неподробно, поэтому трудно сказать, что имеется в виду. Следует отметить, что в конце Кузмин стремился создать у своих знакомых впечатление длительного затворничества в конце 1907-го и начале 1908 г. Подробнее см. в статьях «Автобиографическое начало в раннем творчестве Кузмина» и «Кузмин осенью 1907 года».

24. Здесь и далее Вячеславом В. К. называет отчима. См. в воспоминаниях Л. В. Ивановой: «Сережа, Вера и Костя <…> звали отчима Вячеславом, и чтобы среди них не выделяться, мне сказали тоже так делать; но у меня это как-то не выходило» (Иванова Л. Цит. соч. С. 13). Лето 1908 г. Ивановы провели в Крыму.

25. См. запись от 19 октября 1908 г. в дневнике Кузмина: «Он <Позняков> поехал домой, я же к Ивановым. Распростертые объятья, не зная еще „Наперсника“. Все милы. <…> Но скоро и этой дружбе конец». Об истории с повестью «Двойной наперсник» см. ниже, примеч. 31.

26. 14—15 февраля 1908 г. большая компания петербургских литераторов устраивала в Юрьеве (Тарту) литературный вечер. Вместе с ними ездила и В. К. Шварсалон, записи о которой в дневнике Кузмина за эти дни очень недружелюбны.

27. «Комедия о Мартинияне» — пьеса Кузмина (впервые напечатана в его книге «Комедии» (СПб., 1908). Была окончена 7—8 июня 1908 г.

28. С. К. Шварсалон (1887—?) — старший брат В. К. О нем и его судьбе после революции (он остался в России) см.: Азадовский К. М. Эпизоды // Новое литературное обозрение. 1994. № 10.

29. Маруся — Мария Михайловна Замятнина (1862—1919), друг дома и фактическая домоправительница Ивановых. См.: «Мария Михайловна (мы ее звали Марусей) познакомилась с мамой на Высших женских курсах <…> Встреча с мамой была для Маруси переворотом в ее жизни, а ко времени нашего пребывания в Женеве она окончательно переселилась к нам и сделалась членом семьи» (Иванова Л. Цит. соч. С. 14).

30. Так в тексте. Однако по смыслу «не» здесь — явно лишнее.

31. Написанная в июле--августе 1908 г. повесть «Двойной наперсник» (Золотое руно. 1908. № 10) выводила в пародийном виде А. Р. Минцлову, М. Л. Гофмана и других постоянных посетителей дома Ивановых, что было принято с обидой. См. в дневнике Кузмина 20 ноября 1908 г.: «У Вячеслава был Троцкий. Началось объяснение, отвергал преднамеренность. Вячеслав читал самые скользкие места, прибавляя: „Всякий же узнает, что это Анна Рудольфовна!“ Было все-таки менее тягостно, чем я ожидал. Вера, оказывается, была влюблена в меня. Вячеслав целовал меня нежно, спрашивал о работах, ему хотелось, чтобы я остался, но было неловко…» (ср. также примеч. 25). Повесть эту Кузмин никогда не перепечатывал.

32. Окончательно вопрос о переезде был решен 17 августа 1909 г.

33. Имеется в виду стихотворение «Петь начну я в нежном тоне…», вошедшее в книгу «Осенние озера»:

Кров нашел бездомный странник

После жизни кочевой…

34. Роман Кузмина, который писался в это время и много обсуждался на «башне» (см. записи в дневнике Иванова: Собр. соч. Т. 2. С. 784 и далее).

35. Драматург и секретарь редакции «Аполлона» Евгений Александрович Зноско-Боровский (1884—1954) и художник Вениамин Павлович Белкин (1884—1951). У Кузмина был роман со вторым из них; близкая дружба с первым, как кажется из дневника, была лишена эротического начала.

36. Поездку в Абиссинию предлагал Иванову Гумилев. См. об этом, а также о «Геософическом обществе», которое, вероятно, называется «союзом»: Гумилев Николай. Соч.: В 3 т. М., 1991. Т. 3. С. 362. Письма Гумилева Вяч. Иванову и В. К. Шварсалон из абиссинского путешествия см.: Неизвестные письма Н. С. Гумилева / Публ. Р. Д. Тименчика // Известия АН СССР. Серия литературы и языка. 1987. Т. 46. № 1. С. 62—64, 68—69.

37. Анна Карловна Бенуа (1869—1952) — жена художника А. Н. Бенуа; Софья Исааковна Дымшиц-Толстая (1886—1963) — художница, жена Ал. Н. Толстого. С последней из них Кузмин был в приятельских отношениях.

38. Елизавета Ивановна Дмитриева (в замуж. Васильева, 1887—1928), более всего известная под псевдонимом Черубина де Габриак.

39. Очевидно, В. К. связывает Ал. Н. Толстого и М. А. Волошина здесь воедино, т. к. летом 1909 г. они вместе были в Коктебеле, где происходила любовная история между Дмитриевой, Гумилевым и Волошиным, описанная во многих воспоминаниях.

40. Гюгюс — прозвище немецкого поэта и переводчика русских поэтов на немецкий Иоганнеса фон Гюнтера (1886—1973). В 1909 г. гостил на «башне», был в дружеских отношениях с Кузминым.

Печатается впервые.



  1. Подчеркнуто дважды.
  2. Редкие группы проходили у входа и по первым дорожкам, но у нас было полное одиночество, усиленное далекими звуками людей, лошадей — кто-то близко слабо кашлянул, и этот слабый звук еще усилил впечатление одиночества, потом и такие звуки пропали совсем, и только уже когда мы собирались уйти, стали лаять собаки на цепи.
  3. Текст обрывается (публ.).
  4. На полях помета: Четверг 1—5—08 (публ.).
  5. Подчеркнуто дважды.