Дмитриев (Ходасевич)

Дмитриев
автор Владислав Фелицианович Ходасевич
Опубл.: 1937. Источник: az.lib.ru

Владислав Ходасевич. Пушкин и поэты его времени

Том третий (Статьи, рецензии, заметки 1935—1939 гг.)

Под редакцией Роберта Хьюза

Berkeley Slavic Specialties

ДМИТРИЕВ

править

Иван Иванович Дмитриев родился в Симбирске 10 сентября 1760 года — за два года без малого до восшествия на престол Екатерины Второй. Четырнадцатилетним мальчиком в Москве, он упросил мать отпустить его со старшим братом на Болотную площадь, где должны были казнить Пугачева; мать взяла с него обещание не смотреть на самую казнь — и он почти сдержал слово: зажмурился в то мгновение, когда палач взмахнул топором. Семнадцати лет, будучи офицером Семеновского полка, он начал писать стихи, а в 1790 году явился представиться Державину и тотчас стал своим человеком в его доме. Спустя несколько месяцев он привел к Державину своего друга и земляка Николая Михайловича Карамзина, только что приехавшего из чужих краев. Прослужив в гвардии всю вторую половину царствования Екатерины, он вышел в отставку в год ее смерти. При Павле I он был заподозрен в умысле на жизнь императора, затем оправдан и приближен ко двору. В конце 1799 г., побывав товарищем министра, а затем обер-прокурором Сената, он вышел в отставку. В 1810 году, в эпоху Сперанского, Александр I оторвал его от московских литературных досугов. Он был министром юстиции в эпоху Отечественной войны и вышел в отставку в 1814 г., очутившись в некоторой оппозиции аракчеевскому направлению. С этих пор он навсегда поселился в Москве, ухаживая за своим садом, почивая на служебных и литературных лаврах. К этому времени он был уже признан одним из сладкозвучнейших поэтов, значился сподвижником Карамзина, преобразователем русской поэзии, одним из основоположников сентиментализма и чуть ли не зачинателем романтизма. Жуковский, Батюшков, Вяземский видели в нем учителя, Арзамасцы его почитали почти наравне с Карамзиным. Не без отеческой строгости, но все же одним из первых он приветствовал первые шаги юного Пушкина, которого вся жизнь прошла у него на глазах. 3/15 октября 1837 года он умер, пережив Пушкина на восемь месяцев. На днях исполнилось тому сто лет.

Его личная биография в общем была небогата событиями, но он жил сознательной жизнью при четырех императорах, в самую блистательную и драматическую эпоху русской истории, не издали наблюдая людей и события, а находясь в их центре. То же самое надо сказать о литературной стороне его жизни: он пережил золотой век русской поэзии и занял место в самом блестящем его созвездии. С большим правом, чем Пушкин, он мог сказать: «Чему, чему свидетели мы были!»

Вяземский рассказывает, что Баратынский «как-то не ценил» ума Дмитриева, и прибавляет тут же: «Трудно разгадать эту странность». В самом деле, все современники, включая Пушкина, отмечали в Дмитриеве именно острый ум. Об уме свидетельствуют его письма и в особенности составленная им автобиография Взгляд на мою жизнь.

Итак, казалось бы, что даже вне вопроса о размерах его поэтического дарования налицо, имеются все условия для того, чтобы по крайней мере значителен был внутренний вес его поэзии, чтобы в ней были серьезно трактованы серьезные темы. Но вот раскрываем его стихотворные притчи — и что же?

Ошибка чижа

Чиж, в птичник залетя, прельстился им, как раем.

Раздолье! Пьет и ест одно он с попугаем;

Но долго ль? Нет! Скворец там заклевал его. —

Опасно выходить из круга своего.

Репейник и фиалка

Между репейником и розовым кустом

Фиялочка себя от зависти скрывала;

Безвестною была, но горести не знала.

Тот счастлив, кто своим доволен уголком.

Преступления

Тигр, ужас всех зверей, подняв кровавы взоры,

Морфея умолял, чтоб сон к нему послал. —

«Для извергов, тебе подобных, — бог сказал, —

Готовлю я не мак, но совести укоры».

Бесспорно, в эпоху Дмитриева, идиллическую по сравнению с нашей, люди были простодушнее нынешних. Однако же эти «апологи», отнюдь не составляющие исключение, взяты наудачу из множества им подобных, сочиненных Дмитриевым, дышат такою невинностью, которой, конечно, в действительности не обладали ни его современники, ни он сам. Вполне очевидно, что, облекая прописные истины в форму, которой притворная наивность прямо соприкасалась с глупостью, Дмитриев вовсе не выражал подлинных житейских понятий и чувств — ни своих, ни читательских. Замечательно, что Пушкин, помогавший Языкову сочинять презлые пародии на эти апологи, обвинял Дмитриева не в недостатке ума, а совсем в другом: еще за три года до того он писал в черновом письме к Вяземскому: «Ты покровительствуешь старому вралю». В беловике этой фразы нет. Вероятно, Пушкин почувствовал, что она звучит не только литературным, но и нравственным обвинением, которого Дмитриев как человек не заслуживал. Но литературный смысл этих слов как нельзя более проницателен. Довольно едкий сатирик (автор «Модной жены» и «Путешествия N.N. в Париж и Лондон»), приступая к элегиям, песням и апологам, вообще к чистой лирике, которую полагал своим главным делом, Дмитриев считал нужным притворяться стократ более чувствительным, чем был на самом деле. Притворное чувство требовало притворной формы, форма давила на содержание, и в результате воображаемый поэт, от имени которого выступал наш министр юстиции, оказывался во столько же раз глупее его самого.

Нет никакой надобности думать, что почитатели Дмитриева (в том числе литературные соратники: Карамзин, В. Л. Пушкин и другие — вплоть до юного Вяземского) не замечали его слишком очевидного притворства. Но как Дмитриев писал от имени воображаемого поэта, поглупевшего от чувствительности, так они читали его и восхищались им от имени такого же воображаемого читателя. Пушкин не первый почувствовал ложь Дмитриева — он только первый сказал или хотел сказать вслух об этом, и не столько по своему художественному правдолюбию, сколько потому, что ему уже не было надобности эту ложь поддерживать. Но Карамзин и карамзинисты (к которым непременно хотел до конца жизни принадлежать Вяземский — по причинам особым, индивидуальным) ее поддерживали: опять же не потому, что были притворщики по природе (как не был и Дмитриев), а потому, что ложь Дмитриева ими переживалась как некая условность, неотделимая от ими созданного и взлелеянного русского сентиментализма. Самое же явление этого сентиментализма было расплатой за их действительный грех, несознанный не только ими, но и всеми позднейшими поколениями. Заключался он в том, что проглядели Державина.

На долю русского классицизма выпала задача чисто формальная, почти организационная: привить европейские литературные формы к русскому стволу. Основоположники классицизма не столько творили свои оды, поэмы, трагедии, сколько на деле доказывали возможность их писания на русском языке (отчасти поэтому они и не очень сознавали разницу между оригинальным трудом и переводом). Если им иногда удавалось выразить важную мысль или передать истинное чувство, то, в сущности, это были счастливые случайности, как бы приятные добавления к полезному основному делу. К последней четверти XVIII столетия это основное дело было выполнено, и, как всегда бывает в подобных случаях, пороки литературной школы, исполнившей свое предназначение, стали очевидны. Поняли, что классицизм педантичен, книжен, лишен живого идейного и эмоционального содержания.

Державин еще почти не осмелился посягнуть на формальный канон классицизма. Нередко он отдавал дань и его условностям — особенно в своих плохих трагедиях, которые писал в старости, когда творческая энергия в нем иссякла. Но он первый дерзнул видеть мир по-своему и изображать его таким, каким видел, и первый если не понял, то почувствовал, что поэзия должна отвечать реальным запросам человеческого духа. Не только в «Фелице» и «Жизни Званской», но и в оде на смерть Мещерского, и в «Боге», и в «Водопаде», и даже в своем русифицированном анакреонтизме он объявился родоначальником русского реализма. С этим было связано и его обращение от книжного языка к народному.

Сознательным новатором он не был. Его слабые и немногочисленные теоретические суждения не соответствовали тому великому делу, которое он совершал по инстинкту художника. Карамзин и Дмитриев, преклоняясь перед его личным поэтическим даром, считали его всего лишь блистательным завершителем классицизма. Новаторами они чувствовали себя. Конечно, они таковыми и были, но если бы они проникли в сущность Державина, их новаторство приняло бы иное направление, они пошли бы по пути, начатому Державиным, — и русская словесность была бы избавлена от школы, которая отличалась от классицизма только новизной условностей.

Верно сказано, что Дмитриев сделал для поэзии то, что Карамзин сделал для прозы. Но что же он сделал, даже если не считаться с разницей в личных способностях, которых у Карамзина было не в пример больше? Он хотел ввести в поэзию непосредственное чувство, которого ей отчасти и в самом деле недоставало. Но чувство реальное он подменил выдуманной чувствительностью, столь же (если не более) поддельной, как «поэтическое парение» классиков. Как классики «бряцали» за несуществующих бардов, так Дмитриев «стонал» за «сизых голубочков», от настоящих голубей отличавшихся несомненным знанием французской литературы. Ему удалось снизить тематику и слог классицизма, но к реализму и народности он приблизил их разве только на волосок. Его добродетельные пейзане и чувствительные буржуа были не правдоподобнее классических героев и героинь. «Английская словесность начинает иметь влияние на русскую, — писал Пушкин Гнедичу в 1822 г. — Думаю, что оно будет полезнее влияния французской поэзии, робкой и жеманной. Тогда и некоторые люди упадут, и посмотрим, где очутится Ив. Ив. Дмитриев — со своими чувствами и мыслями, взятыми у Флориана и Легуве». Его песни не лишены стилизаторских ужимок под народность, но от народных так же далеки, как Херасков от Гомера. Его басни настолько же ниже крыловских, насколько их выдуманные персонажи отличаются от своих живых первообразов. В одах, где на чувствительности не выедешь, он оказывался слабым подражателем тех же классиков и хотя позволял себе некоторые просодические вольности, но в то же время пускался в такой «высокий штиль», что сам Петров ему позавидовал бы. Лучшую из этих од, «Ермака», Пушкин назвал «такой дрянью, что мочи нет» — и, к несчастию, был почти совсем прав.

Точно так же, как Карамзин и Дмитриев, Пушкин недооценивал общее значение Державина. В поэзии автора «Фелицы» порой он видел даже еще меньше достоинств, чем видели они. В ранней юности он горел желанием участвовать в полемике, которую карамзинисты вели с «беседчиками» и косвенно — с самим Державиным. Однако гениальное предсказание Державина сбылось в таком глубоком смысле, какого не предполагал и сам предсказатель: Пушкин стал «новым Державиным» не только потому, что занял первое место на российском Парнасе, но и потому, что в своем творчестве оказался продолжателем не карамзинско-дмитриевской, барской, сентиментальной традиции, а державинской, народной, реалистической.

Настоящее, образующее влияние карамзинизм оказал только на язык Пушкина, как и на весь русский литературный язык. Однако еще вопрос, все ли в этом влиянии было безусловно благодетельно и не был ли кое в чем прав старик Шишков, видевший в карамзинской реформе не развитие, а лишь офранцуживание русского языка. Упорядочив синтаксис и расширив словарь, Карамзин и Дмитриев, несомненно, придали русскому языку стройность, изящество, гибкость, каких в нем ранее не было. Но они же и оторвали его от народных корней, с которыми еще был так прочно связан косматый язык Державина. Самые неправильности державинского языка были народнее, почвеннее слишком отделанного, тепличного языка карамзинистов. Замечательно, что Пушкин, смеявшийся над «киргиз-кайсацким» слогом Державина, в то же время отчетливо сознавал пороки языка реформированного. Может быть, неслучайно, что всего через десять дней после того письма, в котором бранил Дмитриева, он писал тому же Вяземскому: «Я не люблю видеть в первобытном нашем языке следы европейского жеманства и французской утонченности. Грубость и простота ему более пристали. Проповедую из внутреннего убеждения, но по привычке пишу иначе».

Эту «привычку» он получил, конечно, от карамзинско-дмитриевской школы. Доведя язык, завещанный ею, до небывалого совершенства, он невольно содействовал углублению рва, вырытого карамзинистами между языком народа и языком дворянства, а затем и всего образованного русского общества.

1937

ПРИМЕЧАНИЯ

править

Впервые — Возрождение, 1937/4103 (29 октября).

«С большим правом, чем Пушкин, он мог сказать: „Чему, чему свидетели мы были!“» — цитируется «Была пора: наш праздник молодой…» (1836).

«Вяземский рассказывает, что Баратынский „как-то не ценил“ ума Дмитриева…» — видимо, цитируется из Старой записной книжки (Ленинград, 1929; ред. Л. Я. Гинзбург): «Баратынский как-то не ценил ума и любезности Дмитриева. Он говаривал, что, уходя, после вечера, у него проведенного, ему всегда кажется, что он был у всенощной. Трудно разгадать эту странность. Между тем он высоко ставил дарование поэта. Пушкин, обратно, нередко бывал строг и несправедлив к поэту, но всегда увлекался остроумною и любезною речью его» (с. 251). Впервые — Полное собрание сочинений князя П. А. Вяземского, том VIII (СПб., 1883), с. 427.

«<…> автобиография Взгляд на мою жизнь» — писалась в 1823—1825 гг.; записки под этим заглавием были впервые напечатаны в IX т. собрания сочинений Дмитриева, 1823 г.; под ред. племянника поэта, М. А. Дмитриева, вышла отдельной книгой в 1866 г.; перепечатана в изд.: Сочинения Ивана Ивановича Дмитриева (С.-Петербург, 1895), под ред. А. А. Флоридова.

«<…> Пушкин, помогавший Языкову сочинить презлые пародии на эти апологи …» — утверждение Ходасевича восходит к соображениям М. И. Семевского и Н. О. Лернера, а участие Пушкина в сочинении так называемых «Нравоучительных четверостиший» (1826 или 1827) под сомнением: см. комментарий М. К. Азадовского в изд.: Н. М. Языков, Полное собрание стихотворений (М.-Л., 1934), сс. 762—763.

«Замечательно, что Пушкин <…> писал в черновом письме к Вяземскому…» — по-видимому, речь идет о письме от 8 марта 1824 г.

«Верно сказано, что Дмитриев сделал для поэзии то, что Карамзин сделал для прозы» — см., в частности, статью Вяземского «Известие о жизни и стихотворениях Ивана Ивановича Дмитриева», впервые в изд.: И. И. Дмитриев, Стихотворения, ч. I (СПб., 1823), сс. I-LII.

«<…> Дмитриев „стонал“ за „сизых глубочков“…» — отсылка к его популярному романсу «Стонет сизый голубочек…» (1792), исполняемой на музыку Ф. М. Дубянского.

«„Английская словесность начинает иметь влияние на русскую, — писал Пушкин Гнедичу…“» — цитируется письмо от 27 июня 1822 г.

«Лучшую из этих од, „Ермака“, Пушкин назвал „такой дрянью, что мочи нет“…» — в письме к Вяземскому от 4 ноября 1823 г.

«<…> через десять дней после того письма, в котором бранил Дмитриева, он писал тому же Вяземскому…» — речь идет о письме, датированном 1-8 декабря 1823 г.