Дифтерит (Сергеев-Ценский)

Дифтерит
автор Сергей Николаевич Сергеев-Ценский
Опубл.: 1904. Источник: az.lib.ru

Сергей Николаевич Сергеев-Ценский.
Дифтерит

править

«И-и-и, рроди-имые вы мои-и-и!» — визжало и хлопало о стропила отвороченное с крыши ветром листовое железо.

В большие окна барского дома глядела зимняя ночь.

Ветер раскачивал ее, налетая с размаху, но она не уходила от окон. Она смотрела в их впадины тусклым взглядом, и в бездонных глазах ее виднелась тоска.

Тоска эта переливалась из ее глаз, сквозь стекла окон, в гостиную и застывала там под лепным потолком, под карнизами, по дальним углам; опускалась на мягкую мебель, обвивала дорогие растения, как тонкая паутина ложилась на вычурные занавеси.

Тоски этой было слишком много для двоих, а в гостиной было только двое — хозяин, помещик, и гость, его двоюродный брат Ульян Иваныч.

Хозяин лежал на диване, а Ульян Иваныч сидел за столом, с видимым наслаждением курил дорогую сигару и говорил.

От большой висячей лампы с зеленоватым абажуром по комнате разливался колыхавшийся свет, похожий на лунный, и игривыми пятнами ложился на сильно потрепанное жизнью лицо Ульяна Иваныча, на его подстриженную редкую бородку, на морщинки под грустными глазами, на круглый облысевший лоб и на костюм его, носивший следы тяжелого бремени лет и многократной чистки.

Хозяин лежал в тени, и тело его черной тяжелой массой вдавилось в мягкое тело дивана. У него была угловатая голова с резко очерченным лицом; в спинку дивана уперлись его сильные, закинутые одна на другую ноги в высоких охотничьих сапогах.

На столе стояли две коробки с сардинками, тарелки с объедками и кусочками хлеба, бутылка какого-то вина и пепельница.

В большой комнате с высокими потолками терялась потертая фигура Ульяна Иваныча, и голос его звучал робко и слабо.

— Уж у меня такая примета, — говорил Ульян Иваныч, — чуть что тебе удастся для самого себя сделать приятное, то есть веселое этакое какое-нибудь, — так и знай, что не к добру веселился… Там уж что-нибудь ждет такое… возьмет и кокнет!.. Не тут, так там, не тут, так там — уж где-нибудь оно есть: возьмет и кокнет!

Говорил Ульян Иваныч, точно во рту его было два мешающих друг другу языка, с большим трудом, выгибая вперед и изворачивая голову на длинной шее, как будто хотел проглотить большой кусок теста и не мог проглотить. Передние зубы у него были с широкими промежутками, прокопченные, упрямо торчавшие в разные стороны, и оттого, что у него были такие зубы, все, что он говорил, казалось надоедливым, жестко торчащим и прокопченным.

— Сядешь на зеленую травку, — продолжал Ульян Иваныч, уныло мигая глазами, — помечтаешь о том о сем, хорошо тебе: тень, прохлада, птички чирикают. Уж на что, кажется, невинное удовольствие? Ан нет! В тебя уж там вцепилось что-нибудь такое: насморк, кашель… за что?.. О другом о чем лучше и не говорить, например насчет заповедей… Возмездие!.. Великое это дело, ей-богу! И слово-то какое страшное придумано: возмездие!

Ульян Иваныч покачал головой, затянулся сигарой и собрал в мелкие морщинки глаза.

Дым, который он выпускал изо рта, синеватый и тощий, был тоже какой-то робкий, запуганный и не поднимался красивыми кольцами, а свертывался клочьями и падал вниз.

— Сколько разных преступлений из-за так называемой любви в газетах попадается, — продолжал Ульян Иваныч, — ужас, прямо ужас! Не приведи бог!.. Там муж жену убил, там любовник любовницу, там то, там это… И ведь большей частью неожиданно все… Идет человек, ни о чем не думает — вдруг откуда-нибудь из-за угла из револьвера или серной кислотой в лицо… Это женщины больше любят — серной кислотой… Кажется, из-за чего бы этак, а вот на!.. На всю жизнь калека или и совсем жизни лишится… Ведь это что?!

Хозяин поднялся.

Глаза у него были опухшие, тяжелые, фигура его была тоже тяжелая, и два только слова, которые он сказал: «Перестань болтать!» — были тоже резкие, плотные, тяжелые слова.

Ульян Иваныч съежился, точно сразу подсох, зажевал губами и усердно начал стряхивать пепел с сигары, а хозяин злыми стучащими шагами заходил по комнате.

В высокие окна смотрела черная ночь и точила безысходную тоску из бездонных глаз.

Дальние углы темнели густо и жутко, точно там притаился кто-то бесплотный, выжидающий, а в одном углу, за роялем, гладкий блестящий от лампы овальный лист фикуса был похож на чей-то немигающий глаз.

За окнами выла вьюга, и отвороченное с крыши железо хлопало и рычало, хрипело и жалобно визжало: «И-и-и, рроди-имые вы мои-и!», точно и ему было холодно, пусто и нудно.

Ульян Иваныч приехал к своему двоюродному брату Модесту Гавриловичу два дня тому назад. Тот, не видавший его лет десять, не нашел в нем большой перемены: немножко больше стала лысина, немножко худее стало лицо, немножко сгорбилась спина, но в общем он остался тем же Ульяном Иванычем, которого он знал и раньше, — человеком без определенных занятий, семейным, пришибленным и пугливым.

У него, так же как и прежде, было инстинктивное недоверие к своим вещам, словам, поступкам. Когда нужно было узнать время, он справлялся у кого-нибудь, даже и не пробуя вынимать своих часов; когда нужно было почистить платье, он просил у кого-нибудь щетку, твердо будучи убежден, что его собственная никуда не годится.

Раньше Ульян Иваныч боялся беспокоить богатого родственника и, когда бывал без места, только писал ему витиеватые письма с просьбой о помощи; теперь же приехал сам, узнав, что он в доме один, что у него недавно умер от дифтерита сын, а другого, еле живого от истощения, мать повезла за границу, в Кан.

Какие были у него побуждения для того, чтобы приехать, он и сам точно не знал, как не знал точно ничего за всю жизнь. Он думал отчасти посочувствовать горю брата, отчасти выпросить у него места, личной рекомендации, денег. Дома у него, в Курске, в холодной квартире, осталось пятеро ребятишек, из которых никто не думал умирать от дифтерита; напротив, все назойливо предъявляли свои права на жизнь, громко плакали и ссорились из-за игрушек.

Жена у него была рыхлая, плаксивая женщина, которая вечно боялась, что Ульяну Иванычу откажут от места, и когда ходила по утрам на базар, то в Пятницкой церкви ставила свечи и молилась, чтобы над мужем не стряслось беды.

Впрочем, ее молитвы были мало действенны, и Ульян Иваныч часто оставался без места, переходя из страхового агентства в банк, из банка к нотариусу, от нотариуса на пивоваренный завод.

В девять часов Модест Гаврилович пошел спать, а Ульян Иваныч остался в гостиной и, когда нянька Федосья пришла убирать со стола, разговорился с ней о том, как умер маленький Петя.

Нянька Федосья была толстая старуха, согнутая посредине спины и похожая на грушу-бессемянку. Говорила она жужжащим басом и при этом кивала головой в стороны, точно отмахивалась от мух.

— Сначала Количка заболел, а к вечеру и Петичка заболел, — рассказывала Федосья. — И ведь не то что, как у детей это обыкновенно бывает, а сурьезно обоих забрало. Лежат мои бедненькие, горьмя горят, глоточку у обоих заложило, жалости подобно!.. Петичка-то еще смогдается кое-как, а уж Количка совсем бедный, как птенчик, лежит, двошит, глазки закрыл. Мы сичас за дохтуром сани послали. Ну, дохтур, Иван Степаныч, хороший человек, действительно, не задерживал, моментально прямо приехал, посмотрел обоих, говорит: «Дифтеритик…» С барыней тут даже дурно сделалось, очень уж болезнь сурьезная — испугалась. Дохтур обратным ходом в больницу, потом, через час времени, прививку привез… Вроде как от оспы прививка, в пузыречке… только вот тут уж и нехорошо вышло, такое вышло, прямо страсти божий! Прививки-то этой всего и было на одного, а у нас-то их двое… В город ехать все равно далеко, девяносто верст, не поспеешь… Ничего-то нельзя сделать, ничего-то нельзя сделать, батюшка мой! Дохтур, Иван Степаныч, говорит: «Выбирайте, говорит, на выбор, кого желаете, чтобы живым был…» А как их выберешь? Оба такие хорошенькие, как игрушечки, такие беленькие, умненькие, — как их выберешь? Барыня плачет, барин-то, нравный он у нас барин, бывало, кричит, все командует, — а тут и барин прижук… Стоит, глаза выкатил. «Да что ж это, говорит, за напасть такая!» А дохтур говорит: «Вы, говорит, не медлите очень, а то поздно будет». Как тут не медлить? Кто своему дитю палач? Разве так можно?.. Барыня плачет навзрыд, никак от нее ничего добиться нельзя, а барин говорит: «Прививайте Колюшке, а Петя, может, и так выходится». Петя — он действительно кругленький такой, полненький мальчик был… Бывало, возьмешь его за руку: «Это, скажешь, что?» — «Это, скажет, суп, борщ и картошка»… Бойкий такой был… Жареную картошку любил очень; ничем его не корми, а уж картошку давай!

— У меня тоже есть один мальчик, Вася, тоже картошку любит… Впрочем, у меня все любят, — вставил Ульян Иваныч.

Старуха посмотрела на него строго, качнула согнутым туловищем и продолжала:

— Привили дифтерит Количке, и так же потом Петичку жалко стало, и-и-и, не дай бог! Плачем, все плакали! Уж на что барин каляный, а и тот подойдет к его кроватке: «Ты, Петюшка, не робей! Поправишься!» Где уж там такому крошке поправиться: шесть лет ведь всего… Лежит, кашляет… И ведь умненький какой был: видит, что тревожатся все, чуть он закашляется, он ручкой своей рот зажимает, чтобы не слышно было… Ну, конечно, там ему не позволяет боль-то, раскашляется — все к нему… А он, бедненький: «Вы, говорит, меня простите, я нечаянно!»… Какое уж там нечаянно! Уж что мы ни делали, как ухаживали, и Иван Степаныч все время у нас был — ничего не помогло! На третьи сутки помер. Перед самой смертушкой — ночью спать нас посылал. «Идите, говорит, спать, что вы не спите!» А барин ему: «Лекарства тебе нужно дать, а то помрешь». — «Ничего, говорит, идите, я и сам как-нибудь помру…» Хороший ты мой!.. ангельчик!.. Еще о других беспокоился…

Старуха замигала красными веками, закрестилась и заплакала.

Ульян Иваныч видел, как упрямые слезинки просачивались сквозь ее корявые пальцы, видел, как за спиной старухи из темного угла неподвижно глядел освещенный овальный лист фикуса, и слышал, как за окном, во мраке, зловеще выл ветер и хлопал по стропилам крыши отвороченным железом.

И оттого, что все это была тоска, Ульяну Иванычу стало жутко.

На следующий день к обеду приехал доктор Иван Степаныч.

По-женски толстый в бедрах, он вошел утиной походкой, с развальцем. На рыжих с проседью усах его намерзли тонкие сосульки, и он на ходу отдирал их платком с красной меткой. Красное от морозу, мясистое, грубое у него было лицо и красные руки; говорил он хрипло и лающе кашлял.

За обедом Модест Гаврилович немного оживился.

Он выпил две рюмки водки и, казалось, с большим вниманием слушал, как доктор знакомил Ульяна Иваныча с своим положением земского врача.

— Допустим, был такой случай, — говорил Иван Степаныч. — Наши земцы вздумали облагать каждого приходящего больного пятачком… Хорошо! Умно! Пятачок так пятачок… Ведь этим дурам знахаркам во всяком случае больше платят, а из пятачков составляется все-таки сумма… Кхе-кхе!.. Да-с!.. А посмотрели бы вы, как мужички наши встретили такую реформу. Для мужика в данном случае пятачок — капитал… Разве он дошел до того убеждения, что болезни лечить надо? Через сто лет не дойдет! Когда прием был бесплатный, они так, для развлечения больше, в больницу лезли, а как назначили пятачок, — ведь что вы думаете? — чуть бунта не устроили! Собрались около больницы, кричат… кхе-кхе!.. кричат по моему адресу: «Пятаки наши обираешь да восседы покупаешь!» Я, знаете ли, к тому времени велосипед купил, а они его «восседом» окрестили… Кричат, знаете ли, да: восседы покупаешь! Прямо, бунт. Кхе-кхе…

— Совершенно верно, совершенно верно… Дикий народ! — покачивая головой, сочувствовал Ульян Иваныч.

— Дикий, дикий… Я вам говорю, не то что злостный какой-нибудь, а просто дикий, некультурный и обвинять его за это нельзя. Например, таким языком свои болезни излагают, что положительно ничего не поймешь. «Колчужка в животе засела», «ноги стреляют»… или, например: «Поперек в спину как шибанет!» и прочее все в таком же роде… Черт его знает, что оно такое за болезни, кхе-кхе!.. Я вам доложу, первый год чуть не каждого больного сам выслушивал, осматривал, чтобы хоть как-нибудь разобраться… Ну, потом привык, разумеется, наметался, да и болезни все однообразные…

— Так, так… А вот скажите, Иван Степаныч, пожалуйста, рука у меня болит, — так от плеча и вот до этого места (Ульян Иваныч показал немного выше локтя). Лечил, знаете ли, и так, и этак, и иодом, и припарками — все мозжит… По ночам особенно… Что бы оно такое значило?

— Невралгия, должно быть, или растяжение жил. Электричеством не лечились? — спросил Иван Степаныч, закусывая ветчиною.

— Нет, этого не пробовал, — живо ответил Ульян Иваныч. — Вот бы в сам деле попробовать электричеством, а? Вы не можете мне этого как-нибудь на досуге?

— Куда там! Кхе-кхе!.. Какое там у нас электричество? Тоже захотели! — Доктор засмеялся. — У нас хины иногда не хватает, марли не хватает, самых нужных вещей иногда нет, а вы — электричество! Обратитесь-ка с этим в земство, за насмешку сочтут!.. Мы ведь самыми примитивными средствами лечим, и публика у нас такая, что о лекарстве больше по цвету да по вкусу судит. Дашь капель неокрашенных, говорят: воды чубарахнул; дашь порошку белого цвета, говорят: муки дал… Черт им втолкует! Приходят старцы седобородые, а совсем как ребята. Может быть, действительно где-нибудь около фабрик, заводов, под городами, народ развитее, но у нас, знаете ли, только руками разведешь… Верно, и при Рюрике не глупее публика была! Спрашивается, зачем же они тысячу лет прожили?.. Сетуют там в столицах: «Ах, как это плохо: народные обычаи исчезают!» Черт с ними совсем, с этими идиотскими обычаями, пропади они совсем!.. Как будто в них все дело! И находятся же такие умные головы! Мужик зверь зверем живет, а они об утрате его обычаев скорбят… Народное образование у нас в уезде отвратительно поставлено. Чуть не везде безграмотных мальчишек или старых дев насажали, тем и ограничились. Ни авторитета, ни положения в селе такие учителя не имеют, посоветовать темному мужику ничего не могут… В школах три года учат ребят слова с буквой «ять» писать, только об этом и беспокоятся… Директора ездят, инспектора ездят; как буква «ять» поживает? Только за это и жалованье берут!.. Разве мужики не видят, что от этого никакого толку нет? Отлично видят!.. За последнее время чтение с волшебным фонарем завели, идиотским языком написанные брошюры читаются, никто их не понимает, толку, конечно, никакого, а, небось, переписка какая по этому поводу идет, формалистики сколько. Просветители!.. Сидят там в разных комитетах да распорядки дают… Нет, вы сюда пожалуйте, к этой публике ближе, в землю носом, в грязь… В облаках-то не парите, а вот прямо сюда, носом в грязь, да покажите на деле, куда вы их хотите вести, назад или вперед… Здесь на месте покажите, а мы посмотрим, так-то!.. Кхе-кхе!

Доктор совсем раскраснелся, перестал есть и смотрел на Ульяна Иваныча такими негодующими глазами, что тот растерялся и не сказал ни слова.

Против его ожиданий, заговорил Модест Гаврилович сразу горячо и сердито.

— Что вы все с мужиками своими носитесь? Это удивительное дело! Прожужжали все уши мужиком, видят в нем какую-то жертву бескровную! Вы спросите у меня, у хозяина, что такое мужик, — я вам скажу. С тридцати пяти лет, как стал арендатором, я с ним войну веду, войну, прямо-таки войну, и беспощадную! Разница в наших силах была вначале огромная: я был один — они действовали миром; я был только умен — они были хитры. Они травили своим скотом мои поля, рубили мой лес, делали стачки перед полевыми работами, и мне приходилось нанимать рабочих за двадцать верст; они поджигали мой хлеб в поле и сено в лугах, крали лошадей, портили машины… А я боролся с ними один, сам их выслеживал, сам ловил, по целым дням не слезал с лошади, по неделям почти не спал… Я огрубел с ними, одичал, а ведь я в свое время сельскохозяйственный институт окончил… Ведь в первое время я пришел к ним с открытою душою, развивал перед ними на сходках целые теории общинных сбережений, взаимопомощи, обработки земли.

Я взялся за аренду с самыми скудными средствами, но все-таки без отказа помогал им деньгами, давал вперед зимою за будущие летние работы… Что же делали они? Они меня беспощадно надували скопом, точно из принципа, не платили долгов, не приходили работать и чистосердечно считали меня дураком, как почему-то считают всякого барина. Те гадости, которые они мне делали, они делали исключительно из антагонизма, из молодечества, из убеждения, что я все равно не найду виноватого.

Я их победил все-таки и заставил относиться к себе не как к беспомощному дураку, а как к известной умственной, нравственной и даже физической силе… Да! Однажды случилось показать пятерым, что я не слабее их и физически…

Есть такие странные люди, которые думают, что мужику много дела! Есть только десять дней в году, десять дней летней страды, когда они действительно работают, много и бестолково, но ведь десять дней не год!.. Ненавижу я их, откровенно говоря, всей душой ненавижу! И за то, что нет у них никаких стремлений, и за то, что они не желают ничего знать, и за то, что самые талантливые из них, которые остаются в деревне, — кулаки или конокрады, и за то, что они, как мертвое тело, которым, как черви, питаются интеллигенты!.. Прежде, когда они мне гадости делали, я в них хоть противников уважал… Уведут, например, лошадь, я и возмущен, конечно, и в то же время отдаю должное смелости: ловко сделано… Теперь же мне шапку за десять шагов снимают… Мерзость! Гадость!.. Можете сказать, что я, капиталист, их капиталом задушил, — ничуть не бывало! Это именье, правда, я приобрел, но давно ли? Я его арендовал и за аренду сам платил по двадцать тысяч в год. Меня только свекловица и выручила; пять лет подряд полный урожай… Да и теперь, разве это имение моя полная собственность? Я все-таки должен больше шестидесяти тысяч в банк… Я их выплачу, конечно, и очень скоро, но не в этом дело. Дело в том, что я всем обязан самому себе. Я начал вот, с десяти пальцев!.

Модест Гаврилович выставил перед собой широкие руки, и сам внимательно посмотрел на них, точно считая, действительно ли на них десять пальцев!.

— Когда я взял в аренду эту землю, — продолжал он, — у меня были: теоретические знания по сельскому хозяйству — раз; только что вышедшая за меня замуж жена — два; масса энергии — три; две копейки наличными деньгами и кредит! И вот со всем этим я, человек здесь новый, интеллигент, белоручка, на этой же самой земле, на которой по-свински живут четыреста крестьянских семей, наживаю состояние… Спрашивается, почему они, эта гнилая дурацкая община, не купили этой земли, когда им во что бы то ни стало хотел ее продать прежний владелец? Почему?.. Им предлагали самые льготные условия: единовременный взнос в пятьдесят тысяч и ежегодные погашения по десяти тысяч без всяких процентов. Для них владелец, некто Шошин Илья Матвеевич, хотел перезаложить землю в банке, чтобы им было чем заплатить в первый год, на свой счет брался сделать купчую крепость… Нет, они водили его десять лет за нос, все надеясь, что он отдаст им землю даром, для спасения души, твердо были убеждены в том, что отдаст даром, и когда я снял ее в долгосрочную аренду, понятно, завели со мной войну… Жалкая дрянь! Клопы!.. Я понимаю, дикость! Но будь же энергичен, черт возьми, не сиди нюней, не лопай водки на последние деньги, не продавайся кулаку за грош… Голову на плечах все-таки носи, а не кочан капусты! Хоть в своей-то сфере что-нибудь понимай!.. До последнего времени все они сохами пахали; я показал им пример, плуги завел. Прежде кое-кто из них и знал про плуги, да как, говорят, его заведешь? Задразнят! Вот она где сила-то клоповая — задразнят! Плуг заведи — задразнят! Баба себе по-городскому платье сшей — задразнят; мальчишку своего в город учить отдай — задразнят!.. Мир! Община!.. Вот она у нас в чем община проявляется: запьянствуй — не задразнят, а плуг заведи — засмеют, потому что это новшество!.. Школа здесь была — одно посмешище: препоганейшая грязная изба, из щелей дуло, а с потолка вода капала… Учитель сходу жалуется; говорят: ничего — сойдет! Вот они каковы: сойдет! Дыры забить — два часа работы, но до этого они еще не дошли, сойдет! Дождались, пока я из злости и из жалости к учителю на свои средства новой школы не построил. Вот это, говорят, так, это гоже!.

Ульян Иваныч слушал, притихнув в страхе. Действительно, что-то странное, тяжело-злобное было в неожиданных речах этого угрюмого человека.

Модест Гаврилович перевел дух, помолчал немного и вдруг спросил:

— А что, Иван Степаныч, Коля-таки действительно поправится в Кане?

Доктор, с аппетитом евший горячий суп и из приличия не проронивший ни слова за все время тирады Модеста Гавриловича, теперь поднял на него светлые влажные глаза и обтерся салфеткой.

— Обязательно поправится, — поспешно ответил он, — обязательно!

— По-моему, он мог бы поправиться и здесь, дома… Ведь один этот переезд чего стоит! Мальчику всего десять лет, и мальчик такой слабенький…

— Ничего, ничего… Там он окрепнет и скорей и основательней… Опять же, для него это полезно; масса новых впечатлений — это всю его психику перевернет.

— Так, значит, поправится? — опять спросил Модест Гаврилович.

— Нечего и беспокоиться… Здесь ему холодно, комнатный воздух не годится, а там теперь, как у нас в сентябре, теплынь.

— Да уж они — доктор, они знают, — робким голоском заметил Ульян Иваныч и заулыбался.

Когда доктор уехал, было около шести часов. Та же самая лампа с зеленым абажуром горела в гостиной, и так же Модест Гаврилович лежал на диване, а Ульян Иваныч сидел в кресле около стола и курил сигару.

— На все свой случай, — говорил Ульян Иваныч, пуская синеватые клочья дыма. — Уж где-нибудь оно там предназначено, значит, и придет… Мы-то, конечно, не видим как следует, со всех сторон, и говорим: несчастье, а оно, может быть, вовсе и не несчастье. Разве человеку дано как следует понять — где счастье, а где несчастье?

— Это ты о чем? — перебил его Модест Гаврилович.

— Да я вот собственно о Пете, — заспешил Ульян Иваныч, — к чему этот теперь дифтерит, и всё?.

Он помолчал немного, ожидая, не скажет ли чего-нибудь Модест Гаврилович, но тот молчал.

— То, другое, мало ли чего человек ни выдумал, — продолжал Ульян Иваныч, — а вся сила в случае; и ни под какую науку его, этот самый случай, не подведешь… Идешь себе, положим, по тротуару, поскользнулся, упал, ногу сломал… К чему это? Так себе это, случай. Был у нас в Курске такой факт. Уважаемый один, умный человек, в газетах писал, шел себе ночью из гостей по улице, совершенно трезвый шел, не пил ни капли… Завернул в переулок, к самому почти своему дому подошел, зацепился за одну тумбу ногой, да виском о другую тумбу ка-ак жмякнется! Утром подобрали его, а к вечеру богу душу отдал… только и всего… Как тут объяснить? К чему это? Случай, только… И дифтерит этот теперь… тоже случай.

Ульяну Иванычу было жутко в этом доме, где ползал по чехлам мебели зеленоватый свет и молчали стены. Ему хотелось шума, который был в его маленькой квартирке в Курске: писка, беготни детей, запаха вареной картошки, веселого пламени в большой русской печке на кухне… а здесь все было пусто и глухо, и пугал его огромный и неподвижный Модест Гаврилович, тяжело лежащий на диване.

И чтобы вокруг него что-нибудь колебалось, хоть звуки его собственного голоса, он снова заговорил.

— Какой во всем этом смысл и значение, конечно, кто его знает… Живешь-живешь и умрешь, только и всего. И в отчаяние тут собственно нечего приходить, потому что все равно, приходи или не приходи, ничего не поделаешь… Я, помню, только раз в жизни в отчаяние пришел, и повод-то к этому какой был, просто вспомнить смешно. Было мне тогда лет двенадцать, в уездном училище я тогда учился, рядом с нами жил один доктор, а у него была бонна, чешка Людвига. Сад у нас был общий, ну, я с докторскими ребятишками там вместе и играл. Раз как-то чешка эта самая и ну нам рассказывать, что вот-де у нас в России луна никуда не годится, и мала-то она и темна, а вот у них в Чехии луна, так мое почтенье, в десять раз больше! Я возмутился: «Что вы говорите? Луна на всей земле одна!» — «Как можно, говорит, в каждой стране своя луна». Я ей свое, она мне свое, да ведь с каким азартом! Вижу я, что ничего не могу ей втолковать, и охватило меня отчаянье страшное: ударился я оземь и ну выть, катаюсь по земле и вою… Два дня после того бредил этой луной и во сне все кричал: «Одна! Одна! Одна!» — так что дома за мою жизнь опасались… После, помню, и на экзаменах провалился, и жениться пришлось случайно, и дети пошли, и от мест отказывали — никогда такого отчаянья не было… Все равно, думаю, — случай, и любопытно даже бывало иногда судьбу пытать, а ну-ка, посмотрим, что выйдет.

— Дураком ты всегда был, и философия твоя дурацкая, — буркнул Модест Гаврилович и встал с дивана. — То судьба, то случай. Не должно быть ни судьбы, ни случая, никакой этой ерунды не должно быть — все должно быть ясно! Есть следствие — значит, должна быть причина, и больше ничего… Твой умный курский человек убился оттого, что на улице было темно; темно было оттого, что не было фонаря; фонаря не было оттого, что об этом твой умный человек не позаботился, — значит, он сам виноват, только и всего… Должен быть виноватый… Петя умер от дифтерита — виновата наша уездная медицина, у которой на всю больницу при эпидемии только один флакон сыворотки… Виноват и сам Петя: не выздоровел без прививки — значит, был слаб… И больше ничего… Коля должен поправиться в Кане, потому что там подходящий для него климат… Одним словом, если разрубить полено на четыре части, то и должно быть только четыре части, а не пять и не шесть… Ужинать хочешь?

Ульяну Иванычу страстно хотелось уехать к себе домой, но не было денег на дорогу, и никак он не мог решиться выпросить эти деньги у брата.

Ему казалось, что воздух здесь насыщен дифтеритом, что все, что он ест и пьет, это дифтерит, что сигара, которую он курит, из дифтерита, и он, как пришибленный, молчал.

— Если хочешь есть, позвони Федосье, а я иду спать, — сказал Модест Гаврилович и направился к двери.

Его тяжелые шаги отдавались в пустых молчаливых комнатах; вслед за ними тянулись из двери в дверь зеленоватые густые лучи лампы.

Ульян Иваныч смотрел, как клочьями медленно падал вниз сигарный дым, вспоминал, как чешка бонна склоняла слово «реки»: «рекаёв, рекаям, рекаями», и думал, что завтра нужно будет уехать домой во что бы то ни стало.

На следующий день вечером пришло письмо из-за границы. Привез его верховой со станции, до которой было семь верст. Письмо было от сестры Модеста Гавриловича, Людмилы, поехавшей сопровождать его жену, Елену Михайловну.

Письмо было спешно написанное, коротенькое, но содержательное:

«Коля вчера умер. Елена страшно потрясена. Доктор не ручается за благополучный исход. Так как я не знаю, что мне здесь делать, то выезжаю завтра в Россию с Еленой и телом Коли. И зачем было сюда ехать! Какая жалость!»

В первое время Модест Гаврилович никак не мог понять, что случилось; он только почувствовал, как около него будто что-то высоко подскочило, оглушительно разорвалось и осыпало его снопом ярких брызг и тупыми осколками. Руки у него задрожали так, что Ульян Иваныч заметил это из соседней комнаты.

Чернобородый, с волнистой гривой жестких волос, с выпуклым блестящим лбом и несмеющимися глазами, Модест Гаврилович всегда пугал робкого Ульяна Иваныча; теперь же он был особенно страшен.

Ульян Иваныч издали сообразил, что получены какие-то печальные известия, и, судя по тому, как дрожали руки брата, как он сначала побледнел, потом покраснел до синевы, подумал, что сейчас с ним будет удар.

Ему представилось, как массивное тело грохнется об пол, заденет и свалит тяжелое кресло, пошатнется стол, так что с него свалятся греческие вазы с пучками ковыля, и как нужно будет броситься за холодной водой и потом ехать за доктором.

Но удара не было.

Напротив, Модест Гаврилович странно спокойно опустился в кресло и позвонил. И только когда вошла на звонок, тихо шмурыгая котами, старая Федосья, следом за ней решился войти и Ульян Иваныч.

— Ты, Федосья… вот что… Там скажи, чтоб запрягли буланых в парные сани, — сказал Модест Гаврилович, не глядя на старуху.

Голос у него стал срывающийся и глухой, похожий на стук железного противня в печке.

— Так-с… А куды поедете, барин? — спросила старуха.

— Это уж не твое дело, — ответил Модест Гаврилович и бросил письмо брату.

Тот пробежал его глазами и похолодел.

Через полчаса пара золотистых буланых в английских шорах плыла между белеющими в сумерках сугробами снега. Иссиня-серые и мягкие на вид, эти сугробы любопытно придвинулись к самой дороге и жадно смотрели на нее из-за тонких черных вешек, дул холодный ветер и слизывал с их затылков тонкую чешую.

Медвежья полость саней тяжело легла на худые колена Ульяна Иваныча, а около него, закутанного в башлык, тяжелой массой сидел в щегольском меховом пальто с приподнятым воротником Модест Гаврилович и в вытянутых руках держал вожжи.

Кучера не было.

Уши буланых, тонкие и острые, четырьмя треугольниками темнели на мглистом небе. Сильные и гордые, отстоявшиеся на конюшне и теперь обрадованные свежим воздухом, холодным ветром и скрипучим снегом, резвые жеребцы бежали широкой, красивой и мерной рысью. Колокольчик звякал отрывисто и глухо, точно каждый раз прикусывал себе язык.

Ульян Иваныч сидел и не спрашивал, куда и зачем они едут. Насколько он мог различить в сумерках, он узнавал ту самую дорогу, по которой ехал четыре дня тому назад со станции. Сперва перед ним задрожали во мгле пучками тонких повисших веток дуплистые ветлы; потом замаячила вправо сизая опушка леса, потом копыта застучали по мосту, перекинутому через ров; потом мелькнул пестрый верстовой столб на шоссе.

Когда зажелтели впереди огоньки станции и уныло загудел где-то товарный поезд, Ульян Иваныч сразу настроился на дорожный лад и уже хотел было окончательно выпросить взаймы десять рублей и уехать; но Модест Гаврилович вдруг повернул вправо, на другую дорогу.

Вправо была больница, двухэтажное деревянное здание, наверху которого помещались палаты, а внизу амбулаторная и квартира Ивана Степаныча.

Сани остановились перед подъездом. Привязав вожжи узлом к перекладине, Модест Гаврилович постучал в двери. Отворила служанка, серая баба в фартуке.

Не раздеваясь в передней и не снимая высоких калош, Модест Гаврилович вошел в комнаты. Ульян Иваныч развязал было башлык, но потом снова связал его неуклюжим узлом и бочком нырнул из двери за братом.

— А! Добро пожаловать! — весело встретил их Иван Степаныч.

В комнатах его было жарко, и он был в чесучовом пиджаке поверх вышитой сорочки.

— Коля умер!.. Елена с ума сошла! — резко бросил ему, подходя, Модест Гаврилович.

— Что вы говорите?!

Трусливые складки закопошились и замерли на красном лице Ивана Степаныча.

— Что говорю?! Иван Степаныч! — вдруг оглушительно закричал Модест Гаврилович. — Ива-ан Степа-а-ныч!.

Массивное тело в высокой меховой шапке надвинулось на доктора.

— Наука бессильна… — пробормотал оторопевший Иван Степаныч и неловким поворотом толстых бедер хотел уйти в двери; но Модест Гаврилович бросился за ним и схватил его за ворот пиджака.

— Бессильна? Мне какое дело до того, что бессильна. — Модест Гаврилович сильно дернул доктора от себя, к себе. — Ты его в Кану послал!.. В Кану… в Галилейскую… на смерть!.. Все умерли… все с ума сошли!.. Целую жизнь для того и работал, чтобы все умерли… Степаныч!.

И страшным ударом кулака в лицо Модест Гаврилович отбросил его в угол комнаты.

— Караул! — неистово завопил Ульян Иваныч, кинувшись в двери.

В дверях уже толпился народ: серая баба в фартуке, старик сторож с ведром в руке, больной в желтом халате, с ногой на деревяшке.

Ульян Иваныч растолкал их, зацепился за что-то ногою, упал, но тут же быстро вскочил, настежь распахнул двери и выбежал на двор.

Здесь он остановился на секунду и отдышался, потом, обогнув привязанных лошадей, мелкой рысцой побежал на станцию.

В кармане у него было еще около двух рублей; он твердо решил сесть в отходящий поезд и доехать до Курска зайцем.

Когда Модест Гаврилович один ехал обратно в свою усадьбу, была ночь.

Одним широким общим мазком она окрасила в безразличный, серый цвет и небо и землю и превратила холодный ветер в метель.

Не то тоскливо, не то торжествующе воя, метель с разбегу набрасывалась на медвежью полость саней, срывала ее с петель и шумно заворачивала кверху; она подымала столбы снега и ребячливо бросала их в горячие фыркающие лошадиные морды; она прыгала на верхушку длинного дышла и старалась выдернуть железный болтливый язычок колокольчика, отчего колокольчик замирал и позвякивал придушенно и жалобно; она забиралась под высокий бобровый воротник Модеста Гавриловича и хваталась холодными руками за его шею.

Модест Гаврилович не мог справиться со своими мыслями. Горячечно-быстрые, они крутились в его голове, как эта метель в снежном поле, сталкивались, разбегались, звонко ударялись о стенки черепа, отчего голова болела в висках, потом собирались снова в одно место и бешено кружились.

Он представлял себе маленький гроб с металлическими ручками, такой, какой был и у Пети, а в гробу желто-восковое, худенькое личико с тонкими бровями и прямым, острым носом.

За гробом, приплясывая и подпевая, шла его жена Елена Михайловна, с распущенными русыми косами, с безумными, широкими зрачками глаз, а около нее шариком катался маленький круглый Петя и, растягивая слова, говорил: «Вы меня схоронили, а я — вот он, живой!»

Сестра Людмила, высокая, костлявая, с черными усиками и с неизбежной папиросой в руках, басовым мужским голосом причитала сзади: «Какая жалость! Какая жалость!..»

И рояль в углу гостиной плачущими, обрызганными слезами звуками выбрасывал в воздух мелодию Somnambul’ы, любимой вещи Елены Михайловны.

Выла метель, скрипели полозья, стучали четыре пары копыт, позвякивал колокольчик.

Мелькнул черный столб по шоссе, и Модест Гаврилович вспомнил, что с ним был Ульян Иваныч, а теперь его нет. Он припомнил, что видел его в последний раз в то время, когда тот закричал: «Караул!» — и бросился к двери, и ему, точно в тумане, представилось, как сам он выходил через ту же дверь к лошадям, как толкнул в грудь старика с ведром, а оглянувшись в комнату, увидел Ивана Степаныча на полу в окровавленном сбоку чесучовом пиджаке.

Потом и Ульян Иваныч и доктор куда-то пропали. Выплыл почему-то начальник станции Бледнов, псовый охотник и пьяница, который вечно задерживал его хлеб, потому что он не давал ему взяток.

Бледнов потирал руки, подмигивал ему откуда-то из снежных сугробов и язвительно шипел: «Ага, милый! А что? Попался?..»

Метель уже застилала дорогу мягким, пушистым ковром, в котором вязли полозья. Буланые фыркали. Четыре острых уха черными треугольниками торчали на темном беззвездном небе.

— Все пропало! Кончено! — вслух сказал Модест Гаврилович.

Со дна его души поднялись плотные серые жужжащие мысли, похожие на рой пчел, сбитых ливнем.

И в душе его заколыхался животный страх перед чем-то большим и всесильным, имя которому на человеческом языке — «Жестокость».

Оно встало перед ним, ледяное и гладкое, и погребло под собою то, что он называл раньше «справедливостью», «причиной», «долгом» и другими, теперь лишенными значения словами.

Из конца в конец по огромному пустырю выла метель. Полновластной хозяйкой носилась она по его земле, купленной трудами целой жизни. Она издевалась и над его булаными, и над медвежьей полостью его саней, и над ним самим. Она хохотала прямо ему в уши дребезжащим, подлым смехом…

И, поднявшись на ноги и злобно сжав зубы, Модест Гаврилович изо всей силы ударил вожжами по лошадям. Лошади вздрогнули, рванули задами и понеслись, храпя и подбрасывая сани.

Уже давно промелькнули во мгле кудловатые ветлы и опушка леса, темной грудой осталась в стороне длинная усадьба Модеста Гавриловича, с пустым высоким старым домом, а он стоял злобный, раздавленный, непонимающий и жадно и жестоко бил и гнал лошадей, точно хотел нагнать и раздавить судьбу.

Лошади бешено рвались, храпя и мотая мордами, сани подпрыгивали на ухабах, слетевшая с крючков медвежья полость, точно тяжелое крыло, трепалась за санями; а спереди, и сзади, и кругом залегла черная тоска и шумно и страшно дышала ему в лицо белой метелью.

1904 г.

Комментарии.
Дифтерит

править

Впервые напечатано в «Новом пути» № 3 за 1904 год. Вошло в первый том собрания сочинений изд. «Мысль» с датой: «Январь 1904 г.».

H. M. Любимов

Источник текста: Сергеев-Ценский С. Н. Собрание сочинений в двенадцати томах Том 1. Произведения 1902—1909. — М.: Правда, 1967.