Казимир Баранцевич
правитьДитя любви
правитьI
правитьМаленькое, красное существо, закутанное в одеяло и вату, открыло два маленькие, бесцветные глаза и в первый раз взглянуло на Божий мир. Никто бы не решился утверждать, чтобы в данную минуту этот мир представлял нечто особенно привлекательное: одеяло, кучка подушек, полированный, блестящий угол металлической кровати, выше — белое полотнище шторы, отороченное бахромой, и все это окрашено в серый цвет пасмурного утра. Но для маленького пришельца и этот свет показался слишком ярким; он закрыл глаза и издал слабый, недовольный писк, потом опять открыл и увидел, как чья-то рука, очень большая и потому казавшаяся маленькому существу страшной, сунула ему в рот что-то пахучее, что новорожденный, однако, принялся самым добросовестным образом сосать. Затем он заснул. Та ничтожная капелька жизни, которая таилась в его слабом, дряблом теле, выражалась теперь в чуть заметном дыхании, становившемся иногда до такой степени неслышным, что те, кому, очевидно, была дорога эта жизнь, близко наклонялись к новорожденному и прислушивались, затая собственное дыхание.
Их было двое: мать и чужая женщина, присутствовавшая здесь по найму и обязанности. Имея подле ребенка, молодая женщина лежала на кровати в белой кофте, усиливавшей впечатление худобы и бледности, обессиленная страданиями предшествовавшей ночи. Другое лицо, часто склонявшееся над ребенком, — круглое, румяное, с парою холодных серых глаз, — было лицо акушерки.
И маленькое существо скоро научилось отлично различать их. Бледное лицо матери, обрамленное ниспадавшими за плечи двумя густыми, черными косами, с парою грустных черных глаз, по инстинкту уже было любимо ребенком, и он, после целого ряда неприятных манипуляций, вроде мытья, растиранья, забинтованья в свивальник и пр., совершаемых над ним румяной женщиной, — успокаивался только тогда, когда на нем останавливались черные глаза, и его маленький рот ощущал прикосновение белой и нежной груди.
II
правитьПрошло две недели в беспрерывном сне и еде с момента, когда новорожденный впервые увидел свет. Он остался по-прежнему очень слабым и маленьким, и те, кто допускался в спальню, целовали его крохотные, вершок с небольшим, ручки и ножки. Но зато мир, в который он явился, казался ему громадным, а иногда и страшным. Лежа на свободе в колыбели, с задранными кверху ногами, быстро перебегая глазами с одного предмета на другой, ребенок с любопытством вникал в окружавшие его разнообразные явления жизни. Он смотрел на широкие тени, ложившиеся по стенам детской, на луч солнца, отраженный окном соседней квартиры и светлым пятном золотивший рисунок обоев, на мух, с жужжаньем сновавших по комнате. Он боялся их, когда они садились на его голые ножонки, но был бессилен оказать им сопротивление, и только, если какая-либо из самых назойливых располагалась у него на лбу или носу, он морщился и кричал.
Всеми силами своей маленькой души он желал, чтобы белая фигура женщины с черными глазами бессменно находилась подле него, но он ничего не в состоянии был предпринять для этого и мог только кричать пронзительно и жалобно, как кричал тогда, когда перед его колыбелью появлялось чуждое, неприятное ему лицо.
Еще не сознавая, насколько он имеет право быть эгоистом в этом доме, он обнаруживал свойственное всем подобным ему существам стремление быть тем центром, вокруг которого и для которого существовало бы все остальное.
Он как бы изучал окружавших его лиц, относясь снисходительно к одним и криком протестуя против появления других. Он очень редко видел сухое, желтое, обрамленное длинными бакенбардами лицо отца, но когда оно иногда склонялось над ним и два холодные, серые глаза из-под густых бровей пытливо, как бы изучая, начинали смотреть на него, — ребенок приходил в ярость и принимался так громко кричать, что сухое лицо исчезало моментально. Очень часто его заменяло другое, старое лицо бабушки, все в морщинах, украшенное, вместо бакенбард, длиннейшим накрахмаленным бантом от чепца, который колол ребенка и приводил его в ужас; затем иногда появлялось лицо молодой женщины, веселое, улыбавшееся, производившее такое приятное впечатление, что ребенок, увидя его, принимался смеяться. И тем не менее, если бы ребенок мог говорить, то, наверное, словами выразил бы нежелание видеть около себя столько чужого народа, возбуждавшего в нем недоверие и боязнь.
Во всем остальном Божий мир очень нравился ребенку. Недурно уже было то, что он с замечательным искусством пользовался гибкостью членов и мог доставлять себе несказанное удовольствие, засовывая попеременно обе ноги и руки в рот. Случайно ему попалась на глаза голубая занавеска туалета и привела его в такое восхищение, что после этого он стал к ней постоянно тянуться; в первый раз он увидел отцовского сеттера Руслана и сперва заплакал со страха, а потом пришел в такое восторженное состояние, какое вряд ли испытывал моряк, после долгого скитания увидевший на горизонте океана обетованную землю. Костяное кольцо с серебряными бубенчиками долго забавляло его, но так как он, с непонятным упорством, бил им себя в лоб, то оно было заменено каучуковым, к которому он сразу получил непреодолимое отвращение, выражавшееся в том, что постоянно швырял его на пол. Как это ни странно, но любимейшей игрушкой ребенка оказался самый простой и вовсе не приспособленный для этого предмет — фарфоровая крышка чайника. Как бы ни был раздражен ребенок, как бы он ни плакал, — стоило постучать магической крышкой о край стола, — ребенок переставал плакать и, смеясь сквозь слезы, тянулся к крышке и затем, сцапав ее в обе пухлые ручонки, препровождал, конечно, в рот.
III
правитьПрошло два года после рождения маленького существа. Ребенок подрос и окреп настолько, что мог без посторонней помощи, даже не цепляясь за мебель, обходить детскую, смешно ковыляя на пухлых ножках. Божий мир становился все интереснее и разнообразнее и наполнял сердце ребенка неизъяснимой радостью бытия. Каждый предмет казался ему необыкновенно большим, возбуждал дух пытливости и привлекал к себе; не было вещи, не было игрушки, которою бы, только что ее увидя, не завладевал ребенок и не подвергал всестороннему исследованию, вследствие чего только что купленная лошадка оказывалась без хвоста, экипаж без кучера, а самый кучер без головы. У мальчика были любимые уголки, в которые он забирался и просиживал подолгу, лепеча бессвязные, одному ему понятные речи. Несмотря на то, что кроме приставленной к нему няньки за ним ухаживала бабушка, — ребенок падал и ушибался по нескольку раз в день, и это служило ему на пользу, так как только увеличивало его жизненный опыт. И то, что казалось наблюдавшим за ним взрослым пустым и бесцельным, — было естественным выражением инстинктивной потребности познания жизни. Все окружавшее казалось ему только несколько иным, увеличенным в объемах, возвышенным, радостным и крайне любопытным, и в каждый предмет он влагал тот избыток жизни, который был в нем самом.
Постепенно он стал приглядываться к окружавшим его лицам, изучая их приемы, поступки, их манеру сидеть, двигаться, говорить. И первое существо, к которому он привязался всеми силами младенческой, чистой души, была бабушка, так напугавшая его вначале. Только что начинающий жить ребенок и вернувшаяся к младенчеству семидесятилетняя старуха, словно по какому безмолвному соглашению сошлись в привычках, во вкусах и полюбили друг друга.
Согнувшаяся вполовину своего небольшого роста, с изжелта-бледным, в морщинах, лицом, отвисшей нижней челюстью и с мутными, вечно слезящимися глазами — старуха по утрам подходила к кроватке ребенка и с любовью заглядывала через изголовье. Проснувшись и встретив любящий взгляд, ребенок с радостью тянулся к старухе. Она брала его на руки, переносила на стул, одевала, обувала его, терпеливо вынося его капризы и, повернув к киоту, где в серебряной ризе темным пятном обозначался лик Христа, — учила его креститься. После чая между ними завязывалась болтовня, та болтовня, которая для непосвященного, постороннего человека кажется совершенно непонятной. Ребенок лепетал бессвязные речи, старуха говорила свое, но каждый по-видимому отлично понимал друг друга. Играя, ребенок обращался к бабушке с тысячью вопросов, и она отвечала ему, скорее инстинктом угадывая его желания. Ребенку хотелось играть в лошадки, он давал один конец вожжей в руки бабушке и, дергая, требовал, чтобы импровизированная лошадь бежала, и старуха, мягко шаркая туфлями, покорно шагала из одного угла детской в другой.
Так проходили дни. Жизнь ребенка, мирно протекавшая в детской, огражденная уходом и заботами бабушки, не изобиловала событиями, и поэтому, должно быть, особенно резко запечатлелись в его памяти два-три случая, где он, не сознавая того, являлся главным действующим лицом.
IV
правитьБыл вечер. Он наигрался с бабушкой, замучил ее до того, что она села на стул, взяла вязанье и задремала над ним. Ребенок несколько раз обращался к ней с вопросами, — бабушка не отвечала. Он подошел ближе и стал смотреть на нее. Она сидела, опустив растрепанную, седую голову на грудь.
— Баба, а баба, — снова окликнул ребенок.
Старуха подняла голову, тусклыми глазами посмотрела на внука и опять задремала.
Он сидел притихнув, не шевелясь. Мало-помалу ухо его улавливало странные звуки, исходившие от печки. Длинные тени носились по стенам комнаты, перегибаясь к потолку; тень от согбенной фигуры бабушки казалась уродливой, страшной. Мальчик слушал, расширив глаза, затаив дыхание. Звуки были то низкие, то высокие, походившие на плач ребенка. И мальчику стало жутко. Воображение представило такого же, как он, ребенка, затиснутого в трубу и испускавшего жалобные вопли.
Он подтащил стул к окну, вскарабкался на подоконник и, приподнявши край шторы, стал смотреть на улицу. Там было темно, только фонарь, что приходился против окна, распространял слабый, желтый свет, в круге которого часто-часто мелькали снежинки…
— Баба, а ба-ба? — плачущим тоном, нараспев позвал ребенок.
Ответа не было. Ребенок хныкнул и, не дождавшись сочувствия, направился к двери.
В коридоре под матовым колпаком горела стенная лампа. Из гостиной через раздвинутые половинки портьеры полосою ложился красноватый свет. Ребенок постоял в раздумье, прислушиваясь, и взялся за драпировку…
Молодая женщина сидела, склонившись при лампе, и на розовом почтовом листке с изящной монограммой писала:
…"Должен же ты понимать, какие адские муки я выношу! Порою я теряюсь до того, что готова во всем признаться, все рассказать! И мне кажется, что хуже того, что я испытываю — быть не может"…
Часы на камине издали сухой треск и начали бить: один, два, три… Молодая женщина насчитала восемь и, схвативши перо, принялась быстро писать. Тонко очерченные брови сдвинулись в суровую складку, черные, с сухим блеском глаза следили, как строчки тонких, продолговатых букв, одна за другою, ложились на бумагу.
…"Это не может продолжаться, нужен какой-нибудь конец. Ребенок, которого я должна любить и люблю, становится мне чуждым. Мне страшно его приласкать, страшно перед самой собою обнаружить материнские чувства, и кажется, что когда мальчик подходит ко мне, а это бывает так редко, за нами обоими следят его глаза, холодные, проницательные… И я всеми силами стараюсь быть дальше от ребенка, изыскиваю способы не быть с ним, в особенности при нем. Что будет дальше"…
Молодая женщина вздрогнула и инстинктивно прикрыла письмо. Ей послышался шорох за драпировкой; она вопросительно посмотрела туда. Просунув между полотнищами кудрявую, белокурую голову, ребенок с удивлением и удовольствием смотрел в комнату, в которой так редко случалось ему бывать. Ему нравились и красивый, весь в фантастических узорах, пушистый ковер через всю комнату и гравюры в массивных черных рамах, блестевших позолотою по краям, и сверкавшая полировкой при мягком, красноватом свете лампы малиновая бархатная мебель, и массивный камин в бронзе с экраном в виде огромной бабочки.
В воспоминаниях его надолго запечатлелось милое, с грустными глазами, лицо матери, бледная рука, разглаживавшая его мягкие волосы, и тонкий запах духов, исходивший от ее груди, к которой она его прижимала.
— Иди, милый, в детскую, иди! — говорила мать, крепко сжимая и продолжая держать его на коленях. — Ты умница, не правда ли? Ты пойдешь? Тебе спать пора!
— Я хочу с тобой! — твердил ребенок.
— Нет, милый, уж поздно! Где няня? Пора, мой дорогой, ступай!
И еще ему запомнился жест, которым она, в каком-то непонятном испуге, оттолкнула его, когда с улицы послышался грохот подъехавшего экипажа.
Уже в детской он услышал звонок из передней, резкий, скорый, по которому всегда узнавал о появлении отца.
Было ли то в ту же ночь или в другую, — ребенок никогда не мог вспомнить, но в памяти его осталось, как он вдруг проснулся и долго лежал с открытыми глазами. Вокруг распространялся слабый свет лампады, придававший предметам неясные, фантастические очертания. Дверь тихонько открылась, волна воздуха заколебала ровное пламя лампады, и белая фигура женщины, легкая как тень, остановилась на пороге. Ребенок, в страхе, притаился. Чуть слышно скользя по паркету, фигура приблизилась к кроватке, и ребенок узнал мать. В восторге, молча, он протянул к ней руки, она обняла его и горячо и поспешно стала целовать в глаза, губы, щеки…
А может быть это был сон, один из тех волшебных снов детства, которые грезились ему, когда он, одинокий, не обласканный, засыпал в своей кроватке, слыша из других комнат шум, движение, голоса и ясно различая между ними голос матери?..
V
правитьЧудный летний день. Сквозь нависшие над дорожками сада своды кустов и деревьев солнце бросает узкие полосы света и кое-где играет трепещущей тенью широких лапчатых листьев клена.
Мальчик убежал от бабушки, — вон ее согбенная фигура чуть виднеется около дома, — и, забравшись в траву, которая почти скрывает белокурую голову, прикрытую соломенной шляпой, с серьезным видом рассматривает севшего ему на руку золотистого жучка.
Все вокруг ребенка дышит какой-то особенной прелестью юности и счастья. Солнце ласкает теплом, листья приветно шумят, и легкий, напитанный ароматами трав и цветов ветерок, шумя выбившимися из-под шляпы кудрями ребенка, нашептывает ему что-то нежное, ласкающее.
Жучок с легким треском выпустил крылья и полетел; ребенок бросился за ним. Насекомое летело низко и тяжело, но поймать его было трудно. Махая шляпой, мальчик перебежал полянку и очутился около беседки, поросшей хмелем. Вид беседки заинтересовал его; он уже забыл о жучке, который исчез в золотистом воздухе жаркого полдня, — и с любопытством, смешанным со страхом, заглянул вовнутрь беседки.
Перед круглым столом, на котором лежала развернутая книга, сидела его мать. Напротив помещался господин в светлой летней паре и серой шляпе. Ребенок остановился, пристально глядя на этого господина. Он был красив и молод, с белокурой бородкой и голубыми веселыми глазами.
Мальчик появился так быстро и неожиданно, что смутил сидевших в беседке. Мать покраснела, взяла книгу, перевернула несколько страниц и снова положила на стол; гость смущенно подвинулся к краю скамейки, потом звонко рассмеялся. Ребенку нравился этот смех, он доверчиво подошел к белокурому господину и поднял глаза.
— Ого, какой молодец! — запомнилась ему фраза гостя.
Затем в памяти ребенка осталось, как белокурый господин взял его на колени, погладил несколько раз по голове, покачал на коленях и осторожно спустил на землю. Ребенок снова очутился в саду, на солнце, среди цветов, а в беседке наступило тягостное молчание.
— Вот мое мучение, — сказала молодая женщина, поднимая руку и прикрывая ею глаза, — а чем он виноват?
Гость повернул к ней лицо. Блеснувший сквозь густую листву луч солнца ударил ему прямо в глаза, и они загорелись фосфорическим светом.
— Кто виноват? Никто! Разве мы виноваты, что любили друг друга? Ведь это не минутная вспышка, не пустое увлечение. Мы дорого поплатились за нашу любовь!
— А ему придется платиться всю жизнь! — отвечала она, прикладывая платок к глазам. — И мне разве легко? Скрывать прятаться, лгать и стараться смотреть в глаза человеку, которого обманываешь.
— Погоди, — прошептал он, опуская глаза, — еще немного терпения, и все кончится!
Он поднял бледную руку молодой женщины и поцеловал. Легкая дрожь пробежала по ее руке от холодного прикосновения губ, и она сердцем почувствовала, что это было не то, далеко, далеко не то, что прежде. Этот холодный поцелуй, как бы по обязанности, уже был началом лжи…
VI
правитьА ребенок рос так же безмятежно и просто, как растет всякое живое существо, и с каждым днем Божий мир расширялся и становился сложнее в глазах мальчика. Теперь он болтал отчетливо, завоевывая все новые и новые слова и более правильное их произношение. Настроение взрослых начинало уже сказываться и на нем. Выпадали дни, когда все были мрачны, неразговорчивы, весь дом ходил как на цыпочках. Мальчик понимал, откуда надвигалась гроза, — из кабинета отца, — комнаты, в которой он никогда не был, и, повинуясь общему настроению, сам становился тихим, молчаливым. Бабушку он любил по-прежнему, но теперь она мало занимала его. По вечерам он еще любил ее сказки, ее заунывные песенки, которые она пела грубоватым старческим голосом, убаюкивая его на коленях, но днем ему становилось скучно с нею, и, не имея товарища игр, он слонялся по дому, ища хоть каких-нибудь развлечений. Но ряды пустых комнат, с их богатой обстановкой, где каждый предмет лежал на своем месте, как бы заранее протестуя на случай, если бы до него кто-нибудь вздумал дотронуться, где все было так прибрано, так чисто, что заставляло даже ступать с осторожностью, производили впечатление холодной, гнетущей тоски, и ребенок не знал, куда ему деваться.
Вот он, мимоходом, остановился перед огромным трюмо и стал смотреться. В зеркале отразилась маленькая, худенькая фигурка мальчика с бледным лицом, обрамленным шапкой вьющихся, белокурых волос. Слабая улыбка промелькнула по лицу и разгладила скорбные черточки в углах губ и у переносья. Мальчик долго и пристально смотрится в зеркало и находит, что он хорош. Если бы только надеть голубую бархатную шапочку, которую он носит на прогулке, тогда был бы совсем «красавчик», как говорит бабушка. Красавчик, а его никто не любит, кроме бабушки. И мама, должно быть, перестала его любить, потому что он давно уже ее не видит. Вот если бы она опять пришла в детскую, как тогда, ночью, когда все спали? Но нет, нет, она не придет!
На глазах ребенка слезы. Он отходит от зеркала и, мечтая встретиться с мамою в гостиной, тихонько раздвигает портьеру. Может быть мама тут? Сердце мальчика бьется шибко и часто. Но что это? У стола, покрытого бархатной скатертью, он видит пару длинных, облеченных в серые панталоны ног и газетный лист, скрывающий лицо сидящего в кресле господина.
Газета, шурша, падает на колени господина, и ребенок узнает желтое, обрамленное длинными бакенбардами, лицо отца.
— Подойди сюда!
Ребенок делает несколько робких шагов и останавливается, прикованный суровым взглядом.
— Ближе!
Мальчик подле кресла. Холодные серые глаза пронизывают насквозь все его маленькое существо, делают его еще меньше, давят, пригинают. Пол колеблется под ногами ребенка, и ему кажется, что он, вместе с полом, опускается куда-то вниз.
Взгляд отца — одна ненависть. Легкая судорога пробегает по сухим, гладко выбритым щекам, искривляет бледные губы, и серые холодные глаза закрываются словно в болезненной истоме.
— Ступай!
VII
править— Бабушка, милая, дорогая бабушка, он ругает маму? Да? За что он ругает маму, бабушка, милая?
— Полно, полно, Жорженька, не слушай! Это они так… разговаривают! Нечего тебе слушать! Смотри картиночки… видишь, какие? Видишь, лев-то, лев какой! А это, вот, охотник едет на лошади.
Перед ребенком большая, красивая книжка с раскрашенными картинками, — подарок мамы; морщинистая рука бабушки перевертывает страницу за страницей, но ребенку не до льва и не до охотника, он безучастно смотрит на картинки и по временам голубые, увлажненные слезами глаза с мольбою и страхом поднимаются на бабушку.
— Вносить позор в дом! А! Позорить меня! — доносится из гостиной, через двое запертых дверей, резкий голос отца.
— Бабуся, милая! Он на маму кричит? Да? На маму?
— Не слушай, не слушай, дружок! Не твое дело! Это они так… поговорят и перестанут! Нечего тебе слушать!
— Я требую, слышите, требую, чтобы вы уходили! — снова вырывается из гостиной.
— Я уйду, конечно уйду… Но ребенок… Я хочу… — слышится рыдающий голос матери.
— Ребенок останется у меня… Он носит мое имя…
Мальчик прислушивается; он чувствует, что речь идет о нем.
— Бабуся, мама уйдет? Да? Куда же? А? Бабуся? — спрашивает он замирающим шепотом.
— Нет, нет, дружок, пустяки! Никуда не уйдет мама! И не слушай ты ничего! Хочешь, я тебе сказочку скажу? Ну, поди сюда, сядь…
— Не надо сказочки, не надо, не надо! Ах, бабуся, бабуся!
Ребенок, рыдая, бросается к старухе и прячет кудрявую голову в ее коленях. Его лицо мокро от слез, плечи судорожно вздрагивают, сам он весь дрожит, и дрожь его тела сливается с дрожью обнимающих его старческих рук. Что может сделать бедная старуха? Как она может прекратить унизительную сцену, разыгрывающуюся в гостиной? Нет в ней ни прежней силы, ни власти над сыном, вся она высохла, сжалась в комок и ждет только смерти.
И оба беспомощных ребенка, бабушка и внучек, плачут в темном углу детской, крепко прижавшись друг к другу.
VIII
правитьМама уехала. Как часто потом мальчик вспоминал этот день, пасмурный, дождливый, когда, казалось, плакали и крыши домов, и камни мостовой, вспоминал, как с утра началось какое-то странное движение в доме и в передней топот людей, выносивших вещи, вспоминал, как бабушка все время держала его на руках, как он все-таки успел обмануть ее бдительность и очутиться в передней. И долго, долго припоминалась ему потом стройная фигура матери, вся в черном, мелькнувшая за дверью, долго помнился ему его отчаянный крик: «Мама!» ---- и как он бросился следом, как холодная рука отца схватила его за руку и потащила в детскую и как он плакал, горько, безутешно плакал, уткнувшись лицом в подушку, и как бабушка нежно и ласково гладила его по голове…
А затем потянулся ряд дней, однообразных и скучных, еще более сблизивших внука с бабушкой, крепче связавших их духовно между собою и заложивших в характер мальчика черту вдумчивости и какой-то недетской рассудительности.
И вдруг новое горе посетило ребенка; бабушка захворала, больна, не встает с постели, — бабушка умерла… Вспоминается ребенку большая зала, задрапированная черным сукном; в переднем углу, между рядом восковых свечей в высоких подсвечниках, металлический гроб, а в нем — бабушка, в чепце, с острым, выдавшимся носом. Некогда милое для него лицо чуждо и страшно ему; нет, это уж не та «бабуся», которая ходила по детской согнувшись, мягко шлепая туфлями, будила его, нежно прикасаясь к голове, поила чаем, показывала книжки с картинками, рассказывала сказки. Это «нечто», напоминающее только бабусю, так же чуждо ему как отец, каждый взгляд, каждое движение которого приводит ребенка в трепет и побуждает инстинктивно сжиматься в своем углу как бы в ожидании удара. Все та же высокая, сухая фигура с желтым лицом, длинными бакенбардами и холодными, серыми глазами.
О, как они холодны и бесстрастны, эти глаза! Как спокойно смотрят они в упор и на лежащую в гробе старуху-мать, и на священника, торопливо облачающегося к службе, и на траурную группу родных и знакомых, на почтительном расстоянии окружившую гроб!
На все смотрят, все видят эти глаза; не хотят они видеть, — как будто его не существует на свете, — маленького, худенького мальчика в черной курточке с белым воротничком, скрывающего заплаканное лицо за широким листом пальмы…
А ребенок все видит, все подмечает, ничего не ускользает от его пытливого, вдумчивого взгляда, и нет явления, которое бы ни вызвало в нем раздумья. Нет, не таким уже веселым и прекрасным кажется ему теперь Божий мир, далеко не таким. Он видит, он чувствует теперь, как много несправедливости и зла на свете, лишнего зла, которое так волнует, так возмущает его нежную душу.
Идя за гробом бабуси, он думает, зачем она умерла, зачем опустят ее сейчас в холодную землю? Разве она сделала кому-нибудь зло? Отчего отец не любит его, не говорит, не смотрит? Какое зло он ему сделал? Зачем этот мужик так жестоко бьет лошадь? Ведь она не может тащить воз с непосильной тяжестью, а он ее за это бьет! Зачем недавно взятая отцом гувернантка задает ему выучить так много французских слов, когда она знает, что в гимназии и без того задается много по разным предметам и ему так тяжело приготовить все уроки? Зачем товарищи ни с того ни с сего побили Уткина, и когда он стал плакать, а это увидел инспектор, — его обозвали «фискалом» и обещались побить еще?
В томительные часы одиночества целая гамма таких вопросов без ответов проходит в голове мальчика и, постепенно возвышаясь, доходит, наконец, до одного, который он задает однажды себе, возвращаясь из гимназии: любила ли его мама?
Если бы она его любила, ушла ли бы она от отца? Не должна ли она была взять его с собою? Если не могла взять, то не должна ли она была как-нибудь повидаться с ним, хоть на улице, или написать ему через бабушку, где он мог бы ее увидеть?.. Нет, она забыла его, — значит, не любит и не любила никогда. И никто, никто его не любит! Правда ли это?
Мальчик долго, мучительно думал об этом и вдруг вспомнил не то читанное, не то услышанное: «кто любит кого, тот о том заботится». Кто же заботится о нем? И как? Кто кормит, одевает его, платит за его учение, кто дает ему комнату и еще недавно, как бы угадав его желание, сказал ему: «Завтра придет учительница музыки, и ты будешь три раза в неделю брать уроки музыки». И прибавил: «Слышишь?», но это «слышишь» было сказано по привычке. А главное было в том, что сказал это все тот же человек с холодным выражением серых глаз, все тот же чужой человек и «законный отец», к которому подступиться страшно…
Новые мысли затеснились в голове мальчика. Он стал втихомолку, но упорно присматриваться к человеку, которого так боялся и даже ненавидел раньше, стал понемногу разбираться в хаосе противоречивых впечатлений и взглядов, подмечать мимолетные явления совместной жизни с отцом, наблюдать случаи постепенного приближения друг к другу, и чем дальше шла эта сложная душевная работа, тем все яснее и чаще вставала перед ним холодная и замкнутая по внешности и полная скрытых чувств личность его «законного» отца…
И настала пора, когда они, наконец, поняли друг друга. Но это случилось далеко после того, когда впервые в голове десятилетнего мальчика родился мучительный вопрос о том, кто же его любит; это случилось после целого ряда событий, эпизодов, огорчений, ошибок и несправедливостей, о которых мы расскажем когда-нибудь потом…
Источник текста: К. С. Баранцевич. Родные картинки. 17 рассказов. — Москва, 1895.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.