Варвара Цеховская
Династия
правитьИсточник текста: «ТОЛЬКО ЧАС» Проза русских писательниц конца XIX — начала ХХ века. Москва. Современник. 1988
Библиотека Александра Белоусенко
— Ну и было бы самому идти в Государственную думу вместо Вадима, чем теперь так нарекать на него, — сказал беспечно и нетерпеливо Павел Алексеевич.
Арсений Алексеевич провел сухощавой рукой по своей острой темной бородке, потом ответил сдержанно, не отводя глаз от замысловатого пасьянса:
— Ты прекрасно знаешь, что я не мог пойти.
— Из династических соображений? — лениво усмехнулся негритянски-толстыми губами преждевременно ожиревший Павел. — Чтобы не оставить Натальинский уезд сиротою? Без третьего поколения Неповоевых на предводительском посту?
— В предводители я легко бы провел и тебя, и Вадима. На первых же выборах. Все равно Неповоевы. И все равно третье поколенье.
— Что касается меня, я — пас. Никакого амплуа не приемлю. Если уж в третью Думу спасать отечество не пошел… предводительство — тем более насмарку. Но Вадим? Вадиму чрезвычайно к лицу было бы предводительствовать.
— Ты полагаешь?
В холодноватом тоне старшего брата прорвалась раздраженность. Но он умел, когда желал, сдерживать себя и углубился в пасьянс еще сосредоточенней.
Павел заметил недовольство, однако не захотел уступить.
— Очень к лицу, — повторил он чуть-чуть лукаво. — Больше, чем тебе. Не сердись только. Во-первых, Вадим нигде не доучился, и это стильно. Для предводителя — очень. Как предводитель, Вадим более цельная фигура, чем ты. Ты — университетский, дипломированный. Ты — точно живой укор всем иным… настоящим, чистым дворянам. Затем… у тебя свои твердые руководящие принципы. Историческая роль русского дворянства… Неуклонная обязанность держаться на высоте… Быть достойным и прочее. Это также для многих стеснительно. А Вадим… с ним всякому удобно. Наконец, внешность Вадима? Ведь уродится же этакий Святогор-богатырь! Весу восемь пудов с походом. Не жир, как у меня, одни мускулы. Гнет серебряные рубли, лучше мужика траву косит. Плечи — шире косой сажени, борода — русая, лопатою. Хоть сейчас на монумент его тащи, не посрамит земли русской. А голос? Труба иерихонская. В Думе он классически молчит. И хорошо делает, говоря между нами. Но для председательствова-ния на уездных собраниях у него клад, а не голос. Он и гомеопат, и пчеловод… Все такое безгрешное. И совершенно в дворянском жанре. Так что почему ты не поехал в Думу сам, а послал Вадима… я положительно не понимаю.
— Подумай. Может, догадаешься.
Арсений Алексеевич не отрывался от пасьянса. Павел медлительно покачивал свое грузное тело в качалке. Откинувшись назад, он держал кверху большую голову с недлинными волосами светлого оттенка, рассеянно вглядывался в темно-зеленый купол виноградной беседки. Эта круглая, обширная как цирк беседка, сплошь доверху густо увитая цепким виноградом, предназначалась у Арсения Алексеевича на случай летних обедов при приемах гостей. Приемов, впрочем, у Арсения Алексеевича совсем не бывало. А беседку все же построили над правым берегом веселой и быстрой Горли. Построили лет восемь назад одновременно с новым не то домом, не то замком, возведенным Арсением Алексеевичем. И замок стоял тут же, над берегом, саженях в сорока от беседки, у подножия парка, который спускался к реке от старой барской усадьбы. Он был немного фантастический, этот замок. Трехэтажный, серовато-сиреневой окраски, с плоской крышей, с глухими и открытыми балконами всюду, с верандой вокруг нижнего этажа. Готические окна, полированный каменный фундамент, серебристые решетки несимметрично разбросанных балконов, закругленные башенки по углам… Все это поблескивало теперь под знойным солнцем, все еще не утратило свежести новизны.
Было жарко. Но в затененной беседке не ощущалось жары. Лишь особый знойно-золотистый, чуть зеленоватый от виноградных зарослей свет напоминал, что июнь почти на исходе, что завтра — начало сенокоса и от сегодняшнего воскресенья всего трое суток до Иванова дня.
— Так не догадываешься? — помолчав и не дождавшись ответа, спросил Арсений Алексеевич.
Павел опустил качалку вниз, поставил ноги на твердо утрамбованный пол беседки и потряс головою.
— Нет. Мои ленивые мозги не постигают столь тонкой премудрости.
— А премудрость простейшая. И постигать нечего. Помещик обязан лично работать на земле. Обязан. Иначе он — чиновник, художник, адвокат и кто угодно, но не представитель своего сословия. Ты и Вадим не хозяева. Отнюдь. Значит, пригласить платного управляющего и все на него оставить? Это после того, как я вложил в имение чуть не все женино состояние? После всех моих начинаний? И овцеводство мое, и конский завод… Все в чужие руки? Но тогда мы и половины не получим того, что теперь получаем. Ни я, ни вы с Вадимом. Наши две с половиною тысячи десятин на троих — да-алеко не золотой клад. Рабочие руки дороги, все дьявольски вздорожало. А жить нам всем — мне с семьей, Вадиму с Ларисой, да и тебе тоже — надо прилично. Соответственно нашему, — как ты на мой счет часто иронизируешь, — прирожденно сословному достоинству.
— Но в Думе ты получал бы жалованье на подмогу?
— И проживал бы его целиком, как Вадим проживает. Их только двое, он и жена. У меня же семья.
— Да-а. Это… разумеется. Пожалуй, что верно.
Павел досадливо, немножко смущенно потер крупными и пухлыми пальцами свой жирный затылок. И обрадовался, вспомнив еще про что-то, упущенное из виду.
— А имение дяди? — напомнил он несколько тверже и оживленнее. — Ведь тоже две с половиною тысячи? И оно всецело в твоих руках?
Арсений Алексеевич усмехнулся не то с горечью, не то с укоризной.
— Тебе кажется земля дяди ценной находкой? Напрасно. У дяди Валерьяна все заложено-перезаложено. Не секрет же для тебя, полагаю? Две закладных в банке. Есть частные обязательства. Сколько проценты съедают. Кроме того, дядю самого содержать надо. Тебе, может, кажется: дядя старик, паралитик… много ли ему нужно при семье Арсения? Только и расходов на него, что оплатить камердинера. А на деле, если сосчитать, — во что одно франтовство его обходится! Все эти костюмчики, курточки… ассортименты шляп, запонок, галстухов. Духи, косметики. А его страсть к лекарствам? Ко всяким омолаживающим средствам? Даю тебе слово: он больше тратит на себя в месяц, чем я за полгода.
— Но все же… то есть… Я хотел сказать…
— Ты хотел сказать: но все же долги его погашаются? И имение достанется моим детям чистеньким? Но это только и заставляет меня возиться с его делами. Если бы не его дарственная… если бы это не родовая, не повоевская земля, да я бы ни за что!..
— Видишь? Какой ты у нас… собиратель, Иван Калита.
— О, могу тебя уверить… Он, составляя дарственную, все рассчитал отлично и правильно. Не возьми я его земли в свои руки, все уже продали бы кредиторы. Дядя остался бы ни с чем, безногим нищим. У него не было другого выхода. А я все равно был запряжен. Ну и рассуди, как бы я шел в Думу с таким грузом за плечами?
Наконец, я должен следить за воспитанием детей. Воспитатели воспитателями, а необходимо и мое влияние. Мстислав и Игорь — наше будущее. Не только мое, всей семьи нашей, пока ни у тебя, ни у Вадима — нет детей. Ах, дети, дети… Большая радость, но и крест нелегкий. Уж не говорю о расходах. Но сколько жертв во имя их. Если бы ты знал только… И, какие жертвы!
— Да, ты много тратишь на их воспитание.
Арсений Алексеевич очнулся от какой-то своей волнующей думы.
— Еще бы, — проговорил он прежним, спокойно-деловитым тоном. — Один мистер Артур содержание податного инспектора у меня получает. Даже больше. Потому что на всем готовом. А Жюль? А Эрнест? А русский учитель?
— Русский — что. Иностранцы у тебя дорогие. Но это, извини меня, твоя же прихоть.
— Как прихоть? Необходимо вытравить из детей кое-что специфически русское: лень, спячку, инертность, распущенность нашу. Самодурство, моему нраву не препятствуй, мягкотелость, наконец, русскую. Я для того и удалил всякое женское влияние. Мать родную, Ксенашу, и ту отодвинул в сторонку. Вот вам мистер Артур. Пока не вырастете, он бог и царь ваш. И конечно, никаких разговоров. Моих детей надо воспитать подобающим образом. Чтобы четвертое поколение натальинских предводителей было почище третьего. Жизнь идет вперед, а дворянство хочет стоять на месте? Нельзя. Ему нужны престиж, авторитетность. И выдержка, выдержка.
— Малы еще они, мальчики твои, для такой муштровки. Им бы еще в мяч играть, а не в предводители готовиться.
— Мяч — мячом. Мяч, спорт, гимнастика, холодная вода. Но и выдержка, послушание. Игорю — восьмой год, Мстиславу — десятый. Не так уж и малы. Да и воспитывать никогда не рано. С колыбели начинать надобно. Чтобы — храни бог — не вышли продуктами российского выращиванья. Как ты, говоря примерно. Человек с образованием, два факультета прослушал, а какой прок? Хоть бы с японцев брать пример научился. Проникся их преданностью всему своему, их национальным чувством. В Лондоне, в Париже ты небось был в парламенте? Интересовался, как и что у них? У себя же дома — кнутом тебя не загонишь. Я и Вадима в Думу послал потому, что ты отказался. Только потому.
— И впредь откажусь. Не посылай, пожалуйста. Не верю в самую возможность что-либо там сделать. И за себя не поручусь. Вадиму ты как сказал, сядь справа, ближе к октябристам, там он и вовеки пребудет. Он смотрит на себя, как на твоего наместника. Я же не то. Покажись мне, что истина на стороне слева, я не задумаюсь пересесть.
— Этого лишь недоставало. Чтобы Неповоев…
— То-то и есть. Оттого и не пошел я. Тебя огорчить жаль было. Проснись во мне энергия, тебе же беспокойство. А Вадим, он человек удобный. Его сотней лошадиных сил не сдвинешь с места. Он не ослушается.
— Но… он скандален? Безличность круглая. За две думских сессии ни одного слова.
— Бедняга. При его-то болтливости. Думаешь, легко ему это?
— Ты все блягерствуешь.
— А разве лучше, если бы он вдруг взял да заговорил? О чем-нибудь близком его сердцу? О гомеопатии, например? О преимуществах ее перед леченьем аллопатическим? Или о пчеловодстве?
— Спаси господь. Про гомеопатию не заговорит: он дал мне слово и, как джентльмен, не нарушит его. На него можно положиться.
— То-то же. А кстати… Знаешь, какая легенда ходит о Вадиме по уезду? Будто ты, снаряжая его в Думу, сказал в напутствие: «Молчи, Вадя. Как Неповоев и брат мой, ты достоин сесть в Думе. Но прошу тебя… молчи, что бы ни случилось, кто бы что ни говорил, что бы ни делали, ты знай одно: молчи. Пока ты молчишь, только я один и знаю, что ты… ну, не очень умный. А как заговоришь, вся Россия узнает».
— И чему же ты радуешься? Над чем смеешься? — вскипел Арсений Алексеевич. — Сам, наверное, и сочинил, и пустил в оборот эту идиотскую сцену.
— Вот еще… Стал бы я. Мне кузен Миша рассказывал.
— И Миша, и ты — оба хороши, одним елеем мазаны. Вот… Не угодно ли с подобными сородичами? И когда зубоскалят? Когда мы — точка опоры, переходная ступень в переходной эпохе. Зубоскальство вместо того, чтобы собраться воедино. Доказать, что мы вовсе не развращенный, дряблый класс, как о нас говорят и думают. Не паразиты…
Арсений Алексеевич внезапно умолк.
В среднем из трех закругленных входов в беседку приостановилось кресло с дядей Валерьяном.
Кресло придерживал сзади камердинер из ротных фельдшеров, расторопный, худощавый, малорослый, чем-то похожий на рыжего муравья. И пиджак был на нем шоколадно-рыжеватый, будто нарочно, чтобы дополнить сходство.
Дядя Валерьян грациозно приветствовал племянников полуигривым, полуснисходительным и благосклонным движением левой руки.
— Э? Друзья мои, вы здесь? Примите уверение в глубочайшем…
Приложив руку к груди, он шутливо-низко, наклонил голову в прозрачной, дымчатого цвета волосяной жокейке и на секунду замер в этой позе.
Выхоленный, чистенький, подозрительно розовый, тщательно принаряженный, с высохшими ногами на подножке кресла, — он все еще был недурен. Особенно с первого взгляда. К нему даже шли его нелепо растрепанные усы, блестяще-золотистые, вероятно, подкрашенные. У него были неестественно молодые, сверкающие белизной зубы, розовые, артистически отполированные ногти на тонко-нежных, как у женщины, пальцах. И, как у женщины, унизаны были его пальцы кольцами модных фасонов с разноцветными камнями. Он умел носить самые несуразные вещи, гордился своим уменьем. Пожалуй, действительно, другой в его возрасте был бы очень смешон в этом бело-желтом фланелевом костюме с широким, желтоватым поясом из кожи вместо жилета, в такой пестро-клетчатой сорочке. Смешным показался бы на другом и дымчатый галстук с крупным бантом, и пурпурно-красный фуляровый платочек, картинно выдвинутый из-за кушака. А на нем вся эта пестрота никого не смешила. Будто ему так и подобало.
— Друзья мои? — произнес он снова. — Я вам не помешал?
— Чем же, дядя? — стараясь сказать радушно и чуть повысив голос, ответил Павел.
Дядя был глуховат. Но не любил, чтобы с ним говорили, как с глухим, напрягая голос.
Камердинер вкатил кресло в беседку.
— Ну-с? — обратился дядя к камердинеру. — Ну-с, Артемий Кобелякин, по прозванию Артамон? Теперь ты можешь покинуть меня. И пойти съесть твой обед. Но живо у меня. Слышишь?
— Слушаю, Валерьян Мстиславович.
— Не прохлаждаться долго. Да не мозоль глаза. Жди тут поблизости, пока не кликну.
— Я мигом, Валерьян Мстиславович.
Валерьян Мстиславович остался неженатым и не позволял называть себя барином. Артамон вышел.
Арсений Алексеевич сидел, углубившись в пасьянс.
— А вы тут что? — спросил у Павла дядя. — Препирались как будто? Опять Павлик раздражает Арсюшу? Ай-ай-ай! Как не стыдно. Брату только и отдыха, что в воскресенье. Мы все сидим у него на шее… И нам ли не уважать его отдых? Ай-ай-ай! А я так не могу достаточно налюбоваться Арсением. Благоговею перед ним. Так все предусмотреть. Так блистательно всем распорядиться. Никогда не упустить ни малейшей мелочи, и в то же время — никакой суеты. Ни крика, ни ругательства. Корректность позы… Корректность туалета. Редкий административный дар. Хороший бы из тебя премьер-министр вышел, Арсений. У-ух! С силой воли… ежовые рукавицы. Одна помеха — не умеешь гнуться. Тебя можно сломать, согнуть — ни-ни. Никому не удастся.
Дядя говорил лестные вещи, но говорил иронически-снисходительным тоном. В его учтивости было что-то высокомерное. Точно он по доброте своей снисходил к кому-то, делал поблажку чьим-то слабостям и сам немножко трунил в душе над этим.
Арсений Алексеевич словно не слушал дифирамбов. Ему не удавалось освободить бубнового короля в пасьянсе, и это, казалось, поглотило его внимание.
Но он был польщен, хотя и знал цену речам дяди. Ему по сердцу пришлось то, что говорил дядя о неспособности его, Арсения, гнуться. Скорее сломится, но не согнется… Это думал о себе и сам Арсений Алексеевич и считал эту черту свою большим достоинством.
А дядя продолжал восхваления:
— И как тебя хватает на все? Поразительно. Даже не загораешь от солнца. Между нами, друг мой, как ты спасаешься? Употребляешь что-то… Но что? Какой косметик?
Арсений Алексеевич рассмеялся.
— Поразительно, — продолжал дядя. — К тебе, значит, не пристает загар. Вот счастливчик. А я загораю, и ужасно, до черноты. Хотя у меня есть средство. Верное. Могу поделиться, если кто желает. Умыванье. Надо взять самую мелкую гречневую муку. Первый сорт, мельчайшую. Смешать в равном количестве с порошком фиалкового корня и… Ну, словом, если хочешь, я пришлю тебе.
— Благодарю. Не нужно.
— Препарат чудесный. Испытан мною. На опыте. Ни веснушек, ни желтых пятен, ни загара. Мне шестьдесят два года. Я двадцать второй год веду сидячую жизнь в кресле. Но цвет моего лица ни в чем не уступит вам, молодежи.
— Превзойдет нас, дядя, — медлительно покачиваясь в качалке, отозвался Павел.
Валерьян Мстиславович удовлетворенно улыбнулся. Он снял с головы ажурную жокейку. Круглая, розовая голова его, лишенная волос, блестела, как перламутровая.
— А все мои косметики, — сказал он. — Косметики и лекарства. Я многое приготовляю сам. Артамон у меня главный лаборант по косметической части. Земляничный сок у нас… Огуречная вода… Настой росного ладана… Сок из лепестков яблони. Все из непосредственных источников. Природа — враг человека. Но она же и друг его. Его защита и помощь. Надо уметь пользоваться ее дарами. В том-то и состоит секрет молодости английской королевы Александры…
Дядя попал на своего излюбленного конька. Это скучно было слушать. Павел осторожно прервал его слова:
— А от моего ожиренья у вас нет косметического средства, дядя?
Дядя понял маневр и, будто невинно, ответил в отместку:
— Есть. Как не быть. Но прежде прекрати подкожные впрыскиванья.
Павел даже дрогнул от неожиданности. Он до сих пор думал, что об этом не знают.
Дядя любил говорить всем неприятные вещи, любил касаться чужих секретов. Но всегда в третьем лице, полупрозрачно, замаскировано. Никак нельзя было осадить или оборвать его без того, чтобы самому не расписаться в получении ядовитой стрелы.
Теперь же он говорил прямо, как о явлении, давно и всем известном.
— Шутка сказать, мышьяк ежедневно! Оттого и толстеешь. Он ведет к жировому перерождению тканей.
— Но позвольте, — возразил Павел, не отрицая. — В Тироле горцы…
— Э-э! Горцы! В Тироле у горцев — какая трата энергии на хождение по горам. А ты на что тратишься? На лежанье?
— А моя бессонница? Многолетняя, хроническая? Вам это кажется пустяком? Я почти не засыпаю без наркотика. От такого сна наутро вялость, тяжесть в голове, расслабленность. Мышьяк только и бодрит меня. Дает иллюзию равновесия. Если б не он, как бы я жил, не знаю. Только это и возбуждает немного. Появляется ощущение легкости, приятности. Словно давило меня что-то. А тут я взял и освободился от тяжести.
Странно было слушать эти признания от такого массивного, крепкого на вид человека.
— Ну и пеняй на себя, — сказал дядя. — Вот и причина толщины. Тебе тридцать четвертый год, и столько жира. Безобразие.
— Систематическое отравление, — вставил свое замечание Арсений Алексеевич, не отрывая глаз от пасьянса.
И он, очевидно, знал давно про впрыскиванья Павла.
— Бог милостив, — протянул Павел, оправившись от смущения. — Бог милостив, а я осторожен, — добавил он уже шутливо. — Я по всем правилам науки. Не отравлюсь, не бойтесь.
— Но ты уродуешь себя! — наставительно заметил дядя. — И как это можно настолько не заниматься собою, чтобы по доброй воле жиреть, разрушаться? Это даже неопрятно. Некультурно. В том-то и есть одно из главных отличий человека белой кости…
— А! И вы, дядя, как Арсений, в белую кость веруете? — спросил Павел, отводя дядю к новой теме, на этот раз незаметно.
— Всеподданнейше и непреложно.
Валерьян Мстиславович заиграл своими кольцами, собираясь привести доказательства. У него была привычка передвигать большим пальцем то правой, то левой руки многоцветные кольца, надетые на остальных пальцах.
— Натурально, верую. Пораскинь умом, хоть немного, уверуешь и ты. Пойди к Арсению на завод конский или сравни овец, простецких и каракулей. Возьми коров, собак, кур. Кого хочешь из мира животных. Какую огромную роль играет порода. Неужто же для человека она ничего не значит? Вспомни про наследственность. О прирожденных свойствах и качествах. Даже строение тела совершеннее у аристократа, чем у мужика. Э, дорогой мой. Порода — это порода. И я тебе советую не пренебрегать ею, когда задумаешь жениться. Бери выше себя, родовитее. Это можно. Ниже — никоим образом. Из вас троих один Арсений в порядке. Взял девушку из хорошей фамилии. С большими средствами… Красавицу. А вы?.. Ты совсем не женишься. Вадим… Я предпочел бы, чтоб и он не женился. Хорошо еще, что детей нет. Развел бы кутейников. Жена--поповна. Фи! Даже звучит непристойно. Мало того что поповна… Актриса. И актриса-то самый низший сорт, из малороссийской труппы. Бог знает что! Как допустить себя до этого? Ну, понравилась она тебе… Лечил ты ее своей гомеопатией, она уверовала в нее… На здоровье. Живи с нею в свое удовольствие, пока она тебе по вкусу. Но жениться? И кому? Неповоеву? Это уж слишком. Чересчур. Совсем в дурном тоне. А главное, не нужно вовсе. К чему? Никакой необходимости. Я не говорю о ней дурно. Лариса — милейшая особа. Хотя пренекрасивая женщина. В роли жены она достаточно прилична, добродетельна. Все это так. Не спорю. А все-таки бывшая актриса и поповна. Духовенство — почтенный класс, тоже согласен. Но поповна Неповоеву не пара. Все должно быть на своем месте. Все только тогда и хорошо, когда на своем месте. Вон у Арсения на клумбах немец Адольф Прибе чудеса развел всякие! И там все на культуре зиждется. На совершенствовании пород. Пересадил бы ты в такой великолепный цветник чертополох или репейник? Или мяту? Очень почтенное растение. Целебное даже. Но тут оно не у места. Тут от него — засорение, диссонанс. Ты же первый скажешь, что глупо. Так вот, когда вздумаешь жениться, вспомни о мяте.
— Ну, я не собираюсь.
— Э, придет пора, женишься. На всякого теленка найдется свой мясник.
— А вот вы же?.. Не женились, дядя?
— Я не из телят, мой милый. И не женился по иным соображениям. Не из лени, как ты. Я уклонился сознательно. Боялся. Ревнивым боялся оказаться. Слишком хорошо знал чужих жен, чтобы доверять собственной. Женщине и погоде я никогда не верил. Ибо знал, что знаю. Легче найти мужа, не изменяющего своей жене, чем жену… ээ… э… гм… Ну, жену, которая не хотела бы изменить своему мужу.
Павел исподволь с тревогой глянул полуприкрытыми глазами на Арсения Алексеевича. Арсений был болезненно ревнив, но всячески скрывал свой мучительный недостаток. Скрывал от родных, от чужих, от прислуги, старательно, с выдержкой, следя за собою на людях до мелочей. Но тем не менее все знали про это, как и про впрыскиванья Павла. Точно по молчаливому уговору, никто из семьи не подавал вида, будто считает Арсения способным к ревности. В его отсутствие и то избегали разговоров об этом. И также без уговора, но дружно старались не задеть как-нибудь случайно больную струну его души. Один дядя, прикидываясь несмышленым, часто вертелся вокруг запретной темы. Он находил в ней, как во всяком поддразниванье, своеобразное развлечение.
Долго и пространно говорил дядя о женском коварстве.
— Нападайте, нападайте на женщин, — заметил ему Павел, оберегая Арсения. — А кто первейший их почитатель?
— Я. И отъявленный. Даже и теперь, в мои годы, в моем положении… не могу существовать без увлечения. По сей день Ксенашу платонически обожаю. Как божество, как вдохновенье. Несу мой восторг к ее ножкам. Как дань земного восхищенья пред неземною красотой. И в присутствии мужа не боюсь признаться. Позволяешь, Арсений? Хе-хе… Я думаю. Теперь-то. Теперь мне все можно. Эх вы, молодежь. Куда вы годитесь? Ты, Павел, десять лет на моих глазах корпишь бесчувственным истуканом. А я десять лет увлекаюсь Ксенашей. По мне и сейчас…
Он комически запел, раскинув сверкающие кольцами руки.
Лучше в Го-орле мне бы-ыть
Утопл-э-э-энно-му,
Чем на све-ете мне жи-ить
Невлюбл-э-э-энно-ому.
Павел насторожился.
Его вялое сердце напомнило о себе резко и оглушительно. Убыстренные, сильные удары сразу отозвались внутри головы, в ушах и пониже ушей.
Безнаказанно издеваясь над Арсением, дядя мог целиться и в иную мишень.
Ведь это он, Павел, десять лет со времени женитьбы Арсения жил под неодолимой властью безнадежного влечения к Ксении Викторовне. И именно с первой встречи, когда увидел ее уже как невесту брата. Сперва, в студенческие годы, он боролся с этим, потом перестал. Он не мог, да теперь и не захотел бы отделаться от своего безотрадного увлечения. Он любил Ксению Викторовну со всею страстью и нежностью, доступной его вялой душе. И это тайное чувство — одно лишь оно — заполняло, скрашивало и оживляло бескрасочную жизнь Павла.
— Ксенаша… ох, Ксенаша, это — такая пленительная женщина! — вздыхал дядя патетически и злорадно. — Трудно взглянуть и не плениться. Что-то в ней особенное. Бунтующее, будоражащее. На что англичанин — Артурка! Идол каменный. Надут, как только может быть надут англичанин. До глубины глубин презирает все наше, русское. А и тот от миледи в восхищенье. Тает и он, пень стоеросовый. Улыбку уст, движенье глаз ловит… И он восчувствовал. А красавец парень, спора нет. Красив, бестия. Эти холодные, синие глаза, черные ресницы. Гибкий, молодой, рослый… Совсем герой из аглицкого романа. Из романа прежнего, старинного. Тип этакого лорда с девизом: «Их глаза не смеются, непреклонны они»… А тут и преклониться готов, каналья? Захватило и его. О, имей я жену, на пушечный выстрел к дому своему не подпустил бы такого Адониса. Хотя бы жена была святейшей из мадонн. Нет-с, сударыня. Дудки-с. Атанде-с, madame-c, женщине и погоде я не доверяю-с.
Сдвинув брови, Павел опасливо и искоса глянул вторично на брата.
Арсений Алексеевич сидел, опустив глаза на стол с картами. По-видимому, он был поглощен пасьянсом. Но по быстрым, непроизвольным движениям его плотно сжатых челюстей Павел понял, что он волнуется.
А дядя говорил и говорил:
— Мимо Ксенаши не пройдешь равнодушно. Красота сама по себе. А женственна она еще, до мозга косточек женственна. Вот что захватывает. Мало уже таких, как она. Женщина не наших дней, скорее семнадцатого столетия. Ведь это очаровательно? Живой анахронизм. Но какой прелестный анахронизм. Я позволил бы себя четвертовать за такую. Женщина, которая в наши дни отдает в руки мужа все, что имеет. Ничего себе не оставляя. А?! Беспрекословно, бесконтрольно. Вот мои триста тысяч, бери, сделай одолженье. Все мое — твое. Делай со мной и с моими деньгами — что пожелаешь. Созидай замки на сотни лет для поддержания своего феодального достоинства. Устраивай сады Семирамиды, разводи арабских лошадей, выписывай каракулей… Ты мой муж, глава и повелитель. Делай, что хочешь. Разве не прелесть это? Ваша мать, Агриппина Аркадьевна, была побогаче Ксенаши. А много она из своего личного состояния отдала отцу вашему? Ломаного гривенника не видел. И до сей поры сама всем своим владеет. Маргарита, сестра ваша, разбросала по ветру приданое. А дураку своему небось тоже не дала ни полушечки? Нет, такой, как Ксенаша, не найти другой. Если бы нашлася, женись, Павел. Вместо одной — двух племянниц боготворить буду.
— Я ни на какой не женюсь. Последую вашему примеру.
— И с таким же успехом, — тихо, чтобы не быть услышанным дядей, но жестко и злобно произнес Арсений, — тоже к сорока годам допрыгаешься до спинной сухотки.
Как это часто бывает с глухими, Валерьян Мстиславович услышал то, что не предназначалось для его слуха.
— Спинная сухотка? — переспросил он будто добродушно. — Э, что ж? Хочешь стать Дон-Жуаном, будь готов к табес-дорсалису. Старо, но верно. Зато жизнь есть чем вспомнить, зато мы пожили. Вам не доведется так пожить. Что вы, молодое поколение? Лихих отцов расслабленные дети. И нагрешить не умеете, как следует. А мы умели. Нас любили. Добровольно. Мы женщин не держали на привязи. Не тиранили, не заставляли любить их страха ради. Сами они за нами бежали. Да, мы умели. И грешить, и концы в воду прятать. Все умели.
— Вы хоть умели концы в воду прятать. Соблюдать известный декорум. Теперь и то признано лишним, — заговорил Арсений Алексеевич спокойно и поучительно, слегка в тон дяде, но решительно не понимая его намеков. — Теперь все чуть не на площадях. Чуть не с барабанным боем. Вот-де мы плевать на всех, ничего не уважаем. Чем пакостнее, тем почетнее. Аристократичнее. Как же не быть вырождению? Никто никого уважать не желает. Семья, родина, нация — все пустые звуки. Хотя бы Марго наша? Не успела замуж выйти, уже бросать мужа, разводиться. Такой-сякой, изменяет. Мало ли что случается в семье? Не все же тащить на улицу? Плоха та птица, что свое гнездо пакостит. Я за то больше всего и ценю англичан: какое у них огромное уважение ко всему своему. К своему дому, к своей семье, нации, к своим формам общежития. Из уважения к себе вытекает это. А у нас? У нас атрофия этих понятий. Мне перед мистером Артуром за всю семью нашу стыдно. То, что он видит у нас, по его понятиям, прямо дико. И разве не правда? Вадим на его глазах женится бог знает по-каковски, Марго скандалит, мужа бросает, пропадает по шести месяцев неведомо где. Мама… я не хочу сказать о матери ничего плохого. Но, согласитесь, у мамы тон и ухватки пятнадцатилетнего подростка? Женщине за шестьдесят лет. В ее годы это… это смешно, наконец! И тон мамы, и вся жизнь ее — непонятное что-то. Со своего таврического имения она имеет свыше двадцати тысяч в год. Чистоганом. А где они? Мы ничего не знаем. Все остается в Киеве. То ли это благотворительность ее? Ее безалаберность, нерасчетливость? Эксплуатирует ли ее кто-нибудь? Или просто так — все идет прахом? Неловко и спросить даже. Но летом мама едет в Неповоевку, нагонять экономию. И у нее, действительно, нет денег. Ей не хватает на жизнь ее доходов. И все фантазии, фантазии… К чему понадобилось ей дом в Киеве строить? Киев не наш район. Что у нас общего с Киевом? Почему Киев? Отчего не Тамбов, не Одесса, не Саратов? А дом проглотил прорву денег. Особняк бездоходный. Умрет мама, кому он нужен? Куда девать его? И так — все.
— А что ж, приедут они сюда, Марго и мама? — спросил Павел. — Ведь собирались на лето.
Арсений Алексеевич в недоумении пожал плечами.
— Кто угадает, что им вздумается. Собирались. С весны собирались. А вместо того очутились в Крыму, в Алупке. Теперь писем нет. Может, уже в Финляндии. Или еще где-нибудь. В таком месте что и в голову не взбредет. И вот Артур видит всю бестолковость эту. Видит, может быть, в худшем свете, чем есть на деле. Почем мы знаем, что он думает о маме? Или о Марго с ее мальчишескими выходками, с ее жаргоном уличного гамена? И мама, и Марго компрометируют себя, сами того не примечая… Павел незаконно сожительствует с крестьянской девкой. Держит ее при себе тут же, на глазах у остальной семьи. Ясно каждому, что это за горничная, которую восемь лет возят за собой, зимою — в город, летом — в деревню.
— Словом, ты, как старший брат и представитель рода, чувствуешь себя ответственным за всех нас перед мистером Артуром? — насмешливо резюмировал слова Арсения Павел. — Что за комиссия, создатель…
— А что Павлику сожительствовать с девкой Оксаной не следует, это и я разделяю, — ехидно и подстрекающе вмешался дядя. — Живя с простой бабой, человек опускается, грубеет. Наконец, возможность появления детей? Простая баба… Фи! Для этого есть более подходящие персонажи. Есть жены своих мужей, при мужьях состоящие. Сколько угодно. Еще удобнее — жены, не живущие с мужьями. По закону ее дети — дети ее мужа. И баста. У тебя никаких обязанностей, всегда ты свободен. Дивлюсь я твоей нетребовательности, Павлик. Как? Баба? Простая баба? Извини меня, но это вульгарно. Я бы не знал, как приступить к ней. Как начать всю эту… игру? Ну, вот — Оксана — как ты говорил с нею на первых порах? Как сближался? Как разыскал ее?
— Я и не искал вовсе. Сама нашлась. Привела ее мать, к маме в горничные. Мама не взяла. Я случайно проходил мимо и похвалил ее. Говорю кузену Мише: вот экземпляр хороший. Сказал и забыл. А на другой день ее ко мне приводят, не желаю ли взять в горничные? Я и взял.
Дядя помолчал чуточку и сказал внезапно:
— А экземпляр, правда, недурной. Она красива. Только — баба, простая баба. Но идеал здоровья. Отдаленно на Ксенашу похожа.
— Не нахожу, — небрежно произнес Павел с отлично разыгранным спокойствием и закурил папиросу.
Дядя в упор глядел на него.
Глаза у дяди были светлые, старчески-выцветшие, с крошечными, черными зрачками, похожими на булавочные головки, но пытливые и любопытные, как у молодого.
Павел думал, задерживая дыханье: «Только бы не покраснеть, не побледнеть, не измениться в лице».
И сам чувствовал, что лицо у него остается, как всегда, ленивым, массивным, иронически спокойным. Он уже понимал, что подходец дяди не удался, что он — Павел — не выдаст себя. От этого было смешно и радостно.
Но дядя поджал нижнюю губу, точно хотел сказать: «Не проведешь». И сделал еще попытку смутить Павла:
— Неужели же ты до сих пор не приметил? Есть, есть сходство… И немалое. Разновидность того же типа. Оксана более грубое его выражение. Первобытное, сильно упрощенное. Но тип — один.
— Не нахожу, — еще раз сказал Павел и сладко потянулся, зевая так, что пошатнулась и закачалась качалка под его грузным телом.
— Ой, женит она тебя, в конце концов, на себе. Вспомнишь мое слово.
— Никогда. Я умру неженатым.
— Тем лучше. Хоть буду знать, кому завещать в наследство свои коллекции.
— Спасибо. Я не любитель порнографии. К чему мне гадость эта?
— Ах ты, профан! Гадость? У него это — гадость? Почему гадость? Жанр как жанр и не хуже других жанров. А если насчет ценности, то и ценность немалая. Редчайшие есть уники. Со всех международных рынков. Из-за этого я два раза вокруг света объехал. Собирал в Индии, в Турции, в Японии, в Китае. Японцы, шельмецы, и в этой области виртуозы. На пальмовых листах, на папирусах, на чем только нет у меня рисунков. Попади на знатока — капитала не пожалеет. А ты говоришь: гадость?
Звуки гонга понеслись от замка в парк, к реке и над речкою, сзывая к обеду.
Сзывать начинали в три без четверти. Четверть часа полагалось на ожидание. После того нельзя было явиться к столу, хотя бы и самому хозяину дома.
— Артамон! Артамон? Ты здесь? — закричал из беседки дядя.
— Здесь, Валерьян Мстиславович, — откликнулся Артамон где-то поблизости.
— Стань передо мною, как лист перед травою.
— Есть, Валерьян Мстиславович.
— Молодец. Хвалю за муштру.
— Рад стараться, Валерьян Мстиславович.
Под жарким солнцем покатил Артамон кресло извилистыми дорожками молодого парка среди ярко-зеленых газонов с цветущими розами, олеандрами и фуксиями, мимо обсаженных цветами бассейнов с фонтанами, мимо пестрых цветочных куртин. Арсений и Павел Алексеевичи шли за креслом дяди. Миновали белую аллейку жасминов в цвету, обогнули огромную ковровую клумбу с вензелем Ксении Викторовны и очутились у восточной веранды, примыкающей к столовой. Вблизи веранды встретились на площадке с мальчиками и гувернерами.
В белых пикейных костюмах с голыми от туфель до колен ногами, в плоских английских шляпах и плоских туфлях без каблуков мальчики возвращались с рыбной ловли.
— Дядя Павля! — обрадовано закивал головой и всплеснул руками младший, Игорь. У него были золотые волосы и лицо красивой матери. Но лицо несколько болезненное, не такое яркое и дышащее здоровьем, как у Ксении Викторовны. А фигурой он удался в отца, худенький, тонкий, пропорциональный, но с живыми, быстрыми, не похожими на отцовские движениями. Если Игоря тянуло к кому-нибудь или увлекало что-либо, он забывал про остальное. И мистер Артур, при всей своей непреклонной настойчивости, чувствовал себя бессильным искоренить эту черту в ребенке.
Игорь и сейчас вмиг забыл об Артуре, о присутствии отца, о прочих гувернерах. Отшвырнув удочку, он бежал навстречу Павлу.
— Дядя Павля! Дядя Павля! Мо-ой доро-ого-ой! — захлебываясь и ликующе кричал он. — Где ты был все утро? Праздник ведь, а я тебя не видел сегодня! Отчего не пришел к нам удить рыбу? Знаешь Славе как повезло, четырнадцать штук поймал. Одна — вот така-ая. Право, хочешь, посмотри в ведре. А у меня не клюет и не клюет. Только клюнуло — зовут обедать. Я заторопился, и сорвалось, такая досада. Здравствуй же… дядя Павля!
— Горюшка, — нежно, от души сказал Павел, растроганный этой встречей. — Здравствуй, милый.
Склонившись вниз, он медлительно поцеловал пухлые губы и разгоряченные щеки мальчика. Погладил его круглую, похожую на шар голову, близко заглянул в сияющие детские глаза, такие блестящие и немного смешные от неодинаковой их окраски. Один глаз у Гори был темный, материнский, другой посветлее, золотисто-карий. Игорь не выпускал Павла Алексеевича, обхватив руками за шею. Легкая панама Павла свалилась с головы, шляпка Игоря слетела на землю еще раньше, когда он бежал к Павлу.
— Дядя Павля! Дядя Павля! — повторял мальчик в восхищении.
И тут оба они одновременно встретились взорами с холодно-синими глазами мистера Артура, с его взглядом, призывающим к порядку их обоих.
— Вы балуете его, — укоризненно-вежливой скороговоркой шепнул Артур по-французски, так как Павел Алексеевич не говорил по-английски.
Руки Игоря сами собой разжались, освободив плененную шею. Павел неуклюже и смущенно нагнулся за панамой, которая откатилась в сторону по дорожке.
Потом Артур чуть приметно указал своими синими в черной оправе глазами, что если уж так, то Павлу надобно поцеловать и старшего Мстислава. И Павел Алексеевич послушно обернулся к Мстиславу.
— Славушка, здравствуй.
Но это уж был не тот тон, не та нежность.
Румяный, рослый, крепко сложенный, похожий на дядю Вадима, Слава поцеловался с Павлом прилично и выдержанно, как подобало питомцу мистера Артура.
— А меня? А меня-а? — шаловливо и жалобно прокричал дядя Валерьян у ступеней веранды. — А дядю Валю забы-ыли?
Он не позволял называть себя дедушкой и всегда подчеркивал, что он дядя.
Дети поцеловали и его.
И на этот раз мистер Артур мог бы похвалить обоих.
На веранде Арсений Алексеевич разобрал самолично только что доставленную в запертом портфеле почту. Отложил в сторону на столик газеты и журналы. Переглядел письма и оставил их на столе, не читая. Распечатал лишь одно, самое интересное, бегло пробежал его глазами и сказал недовольно:
— Вот те раз. Вадим прямо из Петербурга на Беатенберг едет, не заезжая домой.
— Это почему? — изумился Павел. — Он так тосковал по Неповоевке! Так рвался к своей пасеке! Так ждал думских каникул!..
— Ларисины штучки, — пожал плечами Арсений Алексеевич. — Ее, конечно. Вадим выносить не может заграницы. Да и не сезон теперь. Лето в начале. Кто сейчас за границей? Никого, кроме евреев. Евреи и свободные профессии. Но Лариса потащила, и он, по обыкновению, не сумел отказать ей. Лариса не любит Неповоевки.
— Неповоевка ни разу не была гостеприимна к ней, — укоризненно возразил Павел.
Арсений Алексеевич твердо ответил:
— Неповоевка не имела никаких для того поводов.
Обедали при открытых окнах в столовой орехового дерева, убранной на старинный лад, за красиво сервированным столом со старым серебром и старинной посудой. Обед шел, как священнодействие. Два лакея служили в белых перчатках, большие букеты в хрустальных вазах на столе наполняли комнату свежим запахом белых лилий и роз.
Ксения Викторовна сидела во главе стола. На ней было белое, вышитое белым по тюлю платье на глухом, тоже белом чехле, доходящем до кистей рук и до самой шеи. На груди у нее и у пояса были пришпилены палевые розы, и больше никаких украшений. Ее яркое лицо, золотоподобные волосы, карие, почти черные глаза, высокий рост и пышная фигура, ее особенная, горделивая и в то же время отчасти застенчивая манера держаться — все в ней точно просилось на картину. Говоря о ней — красавица, — дядя не впадал в преувеличение. Но угадывалась при взгляде на нее какая-то странная раздвоенность: помесь пылкой женщины и безвольного ребенка. Было что-то бьющее в глаза, раздражающее, действующее на чувственность в ее чересчур подчеркнутой, как будто даже излишней красоте. Она знала это, и сама застенчиво тяготилась впечатлением, какое производила ее внешность.
В начале обеда с каждым из присутствующих перекинулась она несколькими приветливыми фразами, как полагалось хозяйке дома. Потом замолчала, потупилась. Лишь изредка, словно ненароком, останавливала глаза на лице Арсения Алексеевича. Она уже уловила его подозрительно присматривающиеся взоры. Угадала обычное, ревнивое волнение, которое он искусно прятал за ширмой неразговорчивой величавости. Он мог укрыть это от других, но не от нее. Она-то знала хорошо, что означает, если он крепко-накрепко сожмет зубы и быстро задвигает челюстями. После этого быть буре. Будет для нее всенощное бдение, тягостное, унизительное для обоих объяснение наедине. Будут в спальной топанье ногами, площадная брань, отвратительные упреки беспочвенных подозрений. Одна резкая выходка будет вытеснять другую, одно оскорбление превосходить другое. Недоверчивые, злобные и сумрачные глаза, глаза взбесившегося животного. Сдавленный голос, свистящий шепот незаслуженного презрения… А после — раскаяние, может быть, даже слезы. Горячие поцелуи и ласки, которые надо сносить, делая вид, будто уже не помнишь только что причиненных обид. И обещания, что это в последний раз, что больше это не повторится.
«Но почему? — беспомощно спрашивает у себя Ксения Викторовна. — Какая причина? Ведь никого нет чужого? Все свои, привычные?»
После спаржи разошелся дядя, он не смолкал до конца обеда.
Ксения Викторовна будто бы улыбается его прибауткам, а сама подмечает и подмечает. И наконец, улавливает: Артур, вот кто причина.
«Скоро до лакеев дойдет очередь», — обидчиво думает она.
Ей больно, хочется заплакать. Но дядя шутит, и она улыбается. А сама уже боится смотреть на Артура. Но против воли часто взглядывает на него. Не хочет, а присматривается к гувернеру. Артур же, ничего не подозревая, сидит против мальчиков, безмолвно дрессируя их еле заметными движениями спокойных синих глаз. И дети понимают его безошибочно. Игорь раскрошил было свой хлеб. Спохватился и аккуратно собрал крошки со скатерти на тарелку с остатками рыбы. Покраснел, сконфузился, глянул сперва на Артура, потом на отца виноватыми глазами.
Ксении Викторовне жаль Игоря.
«Бедный, Горюшка. Дрессируют, как щенка или кролика».
Игорь ее любимец. Он, в свою очередь, обостренно привязан к матери. Порой не выдержит и при всех бросится к ней на шею с криками: «Моя дорогая! Моя золотая! Моя! моя! моя!..» Расплачется до судорог, до спазм в горле. Тогда его трудно успокоить, и Ксении Викторовне впору плакать тоже. А то — проснется среди ночи и заплачет, крича: «К маме! Хочу к маме! Позовите маму! Мамулю!» И Артур холодно и строго увещевает его, пока мальчику не станет стыдно за свой порыв. Бедный Горюшка, одинокое сердечко. Отчего он не такой спокойный, не такой уравновешенный, как Слава? Вот и сейчас… ерунда, мелочь эти хлебные крошки, а он из-за них страдает. Колотится в груди сердчишко, недоволен собою: опять опростоволосился. А вон и Слава чуть не попал впросак. Не вовремя хотел попросить квасу, уже протянул стакан, но глянул на Артура и остановился. У этого нет виноватого вида. Но связан и этот. Оба — бедные, оба в неволе. Шесть глаз неотступно следят за каждым движением мальчиков. Во-первых, Артур… Этот — главный. Ксения Викторовна испытывает к нему такую острую неприязнь, точно англичанин приставлен и к ней воспитателем. Разговаривать с ним и то еле заставляет себя… Иногда кажется, будто это он отнял у нее детей, лишил ее детского общества, детской ласки. Затем дрессирует детей еще француз, плотный брюнет, Жюль Казе, лет под сорок, большой щеголь с красивым парижским акцентом. И худощавый немец, шатен в веснушках, Эрнест Миллер, любитель пива, гимнастики и шахматной игры. Один русский учитель — Николай Митрофанович — отдален от детей. Тот, бывший преподаватель гимназии, пострадал за что-то политическое и с большим гонором. Держится особняком, боится очутиться на положении наемника. Обедает и чай пьет у себя в комнате, отзанимается свои часы, и дети больше не видят его. Эти же трое не отходят от малышей.
Бедные дети…
Ксения Викторовна чуть вздыхает, глядя в сторону гувернеров. И вдруг соображает, что вздох ее может быть истолкован превратно. Смущается и краснеет, как провинившийся Игорь, и виновато глядит вокруг испуганными глазами. Арсений Алексеевич спокойно говорит о чем-то с дядей. Но когда молчит, у него не перестают двигаться плотно прижатые одна к другой челюсти. Скверный признак, будет всенощная… И за что? За что? Все больней и тягостней Ксении Викторовне. Она уже не знает, в какую сторону смотреть, с кем говорить, куда девать самое себя? Все валится у нее из рук, пропадает аппетит и ровное настроение духа…
А обед идет своим чередом. Подают мороженое. На столе — парниковые дыни, персики, крупнейшие вишни, бычачье око — из своих грунтовых сараев. Блюда с клубникой, земляникой, ранней малиною. Ксения Викторовна не сводит глаз с мальчиков. Игорь — лакомка и любит фисташковое мороженое. Но ему, как всем, дали сливочного пополам с фисташковым. Он красноречиво глядит на мать. Только-только что не попросит: давай поменяемся? Ксения Викторовна с невыразимым удовольствием проделала бы этот обмен. Но не решается и не решится. Баловство ведь непорядок? Ее желание нежданно осуществляет Павел Алексеевич.
— Горюшка, — говорит он через стол просительно и невинно. — Хочешь, возьми мое фисташковое, а мне дай твое сливочное? Хорошо? Я не ем ничего зеленого.
Горя так доволен, что не в состоянии выговорить ни слова. Он лишь усиленно кивает головой в знак согласия. Не глядя на Артура, спешно протягивает свою тарелочку с мороженым. Боится, как бы не запретили. Или не передумал бы Павлик.
«Смешной», — говорит себе Ксения Викторовна и улыбается, не замечая, что у нее на глазах слезы.
Мена совершена. Артур неодобрительно прикрывает свои глаза розовыми веками с черной опушкой. Недоволен и Арсений Алексеевич. Но Горя ничего не видит, набросился на мороженое, увлекся. Когда он раскрывает рот, чтобы отправить туда ложечку с зеленоватой массой, так и сверкают его неправильно расставленные белые, заостренные, как у грызуна, зубки. Горя достиг своего, он доволен.
— Игорь! — строго обращается к нему отец, чтобы отвлечь его от наслаждения лакомством.
— Что, папа? — растерянно переспрашивает Игорь, думая, будто отец уже сказал ему что-то, а он не расслышал.
— Вы с Мстиславом по-аглицки говорите сегодня? Или по-французски?
— По-аглицки, папа.
— Значит, завтра по-немецки?
— Да, папа, — отвечает Игорь, уже не боясь своей русской речи. Он вспомнил, что отвечать старшим нужно на том языке, на каком спрашивают.
Арсений Алексеевич интересуется узнать, как провели дети время до обеда.
И Игорь обстоятельно лепечет ему, что до завтрака они были на гимнастической площадке. Играли в крокет, бегали на гигантских шагах, лазали по лесенкам, упражнялись с трапецией. После завтрака удили рыбу. Купались в купальне перед обедом.
Арсений Алексеевич заговаривает с Славой о результатах рыбной ловли.
Ответы Славы спокойно-почтительные, точные, без лишней интонации, без лишнего слова. Он говорит немного медлительно, потому что временами заикается и боится заикнуться. Но отвечает так, что хочется похвалить его за точность ответов.
За черным кофе Арсений Алексеевич спрашивает у дяди:
— Вам ничего не надо в городе? Я через час еду.
— В город? — поражается Ксения Викторовна. — С каким же поездом?
— Без поезда. На велосипеде. Своих людей проверить хочу на ярмарке. Скота продавать отправил много. Послал и лошадей. Не мешает наведаться. Доверять — хорошо, проверить еще лучше. Завтра утром домой буду.
Ксения Викторовна сбита с толку. На лице у нее недоумение, но краска удовольствия заливает ей щеки, лоб, уши, даже подбородок.
«Ошиблась, — решает она уверенно. — Если бы было то, не уехал бы на ночь. Ошибка, слава богу. И как мне померещилось ярко? В первый раз ошиблась. Удивительно».
Перед вечером Павел Алексеевич долго сидел на диванчике под низким навесом своего покривившегося крылечка. Сидел и пил золотистый квас, наливая стакан за стаканом из запотевшего от холода хрустального кувшина. В широком чесучовом пиджаке, без жилета, в малорусской вышитой сорочке с расстегнутым воротом, грузный и лениво сонный, — Павел казался теперь живым олицетворением бездеятельности и лени.
Время от времени появлялась из сеней Оксана.
Рослая, цветущая, крепко сложенная, она была одета уже на городской лад. В серую юбку английского, неважно выполненного фасона, в белую кисейную в мушках кофточку с присобранными к обшлагам рукавами. Черный бархатный кушак, желто-красные туфли на французских каблуках, прическа с локончиками, со множеством гребенок — все городское, скорее — подгороднее, мещанское. Но даже эти полузабавные претензии не портили ее внешности. Соблазнительно просвечивали сквозь кисейные рукава ее наливные бело-розовые руки, мягко округленные, с ямочками у локтей. Золотились густые волосы бронзоватого оттенка, сверкали при улыбке превосходные зубы. У нее были плавные движения и легкая походка, немного грустное выражение лица, полунедоверчивая усмешка. А в общем, она была одной из тех женских фигур, которые всегда замечаются мужчинами, хотя бы в самой большой толпе. Когда кувшин с квасом опустошался, Павел Алексеевич говорил отрывисто:
— Оксана, квасу!
Оксана исчезала с пустым кувшином и приносила его еще более запотевшим. И Павел Алексеевич опять вливал в себя стакан за стаканом.
Наконец он сказал также отрывисто:
— Оксана. Умываться!
Оксана послушно ответила:
— Сейчас.
Павел Алексеевич ушел в спальную мыться.
Он жил в дедовском доме на опушке парка, в самой неказистой из неповоевских усадеб. Отцовский дом в глубине парка занимал летом Вадим пополам с матерью. У них было все подновлено, благоустроено: и мебель хорошая, и цветы из оранжерей Арсения Алексеевича, ковры, пианино, портьеры. Домик же Павла носил отпечаток запустенья. Приземистый, ветхий, с тростниковою крышей, когда-то рубленный, а не так давно обложенный, как футляром, желтым кирпичом, — он не имел непроходной комнаты. Весь его беспрепятственно можно было обойти кругом, переходя из одной комнаты в другую. Свет в нем был мрачно-серый, напоминавший тюрьму. Низко нависшие потолки со сводами, небольшие, старинные оконца, группа перистых белых акаций перед самыми окнами, тяжелая, топорно прочная мебель домашней выделки времен крепостного права. Кто заходил сюда, тому казалось, что здесь живут временно, как на постоялом дворе.
Павел Алексеевич долго мылся и переодевался. После ушел гулять перед вечерним чаем.
Он не любил молодого парка с его показной красотою и порядком, называл новый парк вокруг замка — сквером. Павла больше тянуло в старый парк, полный тени и влажности, задумчиво тихий, словно грустящий о чем-то. Там блестели среди зелени три проточных пруда, обсаженные тополями и вербами. Хорошо было бродить возле них молча и думать свои думы. А то и вовсе не думая, сидеть и дышать прохладой, пока где-то вверху, за густыми деревьями, ослепительно светит и жжет палящее солнце. Все здесь было обычно для помещичьих насаждений прежнего времени. Переброшенные между прудами горбатые мостики, пересекающие аллеи, овальные зеленые берега прудов, зеленые отражения деревьев. Насыпной искусственный островок на одном из прудов, высоко выступающий над водою, с шумливыми осокорями, с болотно-яркой травой. Ничего оригинального. Но хорошо. А еще лучше было у прудов в лунные ночи, когда становилось особенно тихо и жутко и деревья пропускали сквозь листья пятнистый свет на дорожки, а пруды недвижимо блестели, как насыщенные чем-то золотым, расплавленным. Тогда реяли вокруг опоэтизированные тени былого, отошедшие в небытие, и так хотелось прислушиваться подольше к тишине или к ночным звукам. Хорошо было и теперь над прудами. Аромат, влажная свежесть, предзакатная тишина… Павел не заметил, как побежало к вечеру время.
Он вышел к реке в парк Арсения, когда садилось солнце. Оно уже не припекало, но еще ярко блестело в речной зыби, освещало косыми лучами и сиреневый замок, и зеленые беседки, стеклянные квадратики оранжерей, молодые деревца шатристых лип, каштанов, дикой оливы, шелковицы, акаций, иолантусов, кипарисов. Уже садовники поливали из водопроводов клумбы, деревья, газоны. Воздух был пропитан запахом цветов. Цвели жасмины, доцветали бульденежи, красноватой дымкой подернулось розовое дерево, развернулись к вечеру каприфолии.
На дорожке над Горлей стояла Ксения Викторовна и возле нее дядя в кресле с Артамоном позади.
Дядя глядел только что умытым, освеженным, с юношеским tainom* на розовом лице. В петлице у него была живая гвоздика совсем неестественного, зеленовато-голубого цвета.
__________________________________
- краска (франц.).
— Давно гуляете? — спросила Ксения Викторовна у Павла.
— Давно. Я там, в старом парке. Мне та часть больше нравится. На месте Арсения я там бы где-нибудь и дом построил. Пять, десять десятин, — можно выбрать место. Зачем ему понадобилось сюда, к реке? Здесь, на берегу, была такая чудесная поляна. С такой массой полевых цветов… Даже вспомнить жалко.
— Но ее каждый год смывало водою, — напомнил дядя. — Если бы Арсений не бросил двенадцать тысяч на укрепление берега, здесь, где мы стоим, текла бы Горля. А после и парк начала бы резать. Арсений отвел в сторону течение. Это его большой успех.
— А все-таки жалко, — повторил Павел.
— Вы любите все старое, — улыбнулась ему Ксения Викторовна. — А я — нет. И того парка не люблю. Там грустно, точно умирает кто-то. Все кажется: вот здесь когда-то всем хорошо было, а теперь не стало хорошего. Через пятьдесят лет и тут будет так же. Пройдет кто-нибудь новый, чужой и подумает: а славно жилось им когда-то! И не догадается, не придет ему на мысль, что это вовсе не так. Не верю я старым паркам. Не верю, что кому-то там хорошо было. И старых усадеб не люблю. В них горем пахнет. Плакать хочется… Отзвучали стоны, отболели муки, а след остался. Какой-то тонкий, неуловимый след чего-то грустного, опечаленного.
— Вы декадентка, Ксенаша, — пошутил дядя. — Смею вас уверить, что там жилось не так уж плохо. Особенно хозяевам. И вообще, лучше иметь все эти латифундии, — дядя обвел глазами вокруг себя, — чем не иметь их. Верьте мне. Я говорю по горькому опыту. Вы рассуждаете как женщина. А женщине — что? Ей одно нужно. Нет этого одного — и она блажит… она недовольна.
— Что же это одно, дядя?
— Э, ma belle…* к чему слова? Они понижают настроение.
__________________________________
- моя милая (франц.).
Он плутовато улыбнулся, заиграл кольцами, понюхал свою неестественно голубую гвоздику. Потом негромко запел с игриво-залихватским пошибом, покачивая в такт головою:
Иэ-ээ бу-уду-у те-бя-а я-а лэс-ка-эть,
Цэ-э-эло-о-ова-эть!
Аа-эбни-ма-э-эть!
Ксения Викторовна всмотрелась в конец береговой аллейки и сказала:
— А это что за живописная фигура?
Поглядели и дядя с Павлом.
— Цыганка, --догадался первым Павел.
Дядя подтвердил:
— Цыганка. В город на ярмарку, верно, пробирается. А ярмарка — бойкая. Я катался после обеда, у парома не протискаться. Ждут гуськом переправы, в очередь. Возы, арбы, шарабаны. Все шоссе заняли, до конца села хвост чернеет. Хорошо работает паром сегодня.
— Пойдем, взглянем на нее? — указала Павлу Ксения Викторовна на цыганку.
Но цыганка и сама шла навстречу гуляющим.
Она была еще не стара и по-своему красива. Умеренно полная фигура, смягченно правильные черты темно-оливкового лица, черные волосы, вьющиеся и не тонкие. Даже на выпуклых губах был у нее черноватый налет, словно насела угольная пыль, мельчайшая и легкая, почернившая губы. Только синеватые белки глаз и два ряда крупных зубов не чернели на ее лице. На ней нарядно смешивались желтый, синий и красный цвета. Дорогие кораллы, дукаты и мониста покрывали грудь и черную шею. Шелковый пестрый платочек чуть держался на голове, оставляя открытыми уши. Костюм цыганки был не из дешевых. Но лежала печать неряшества на этой принарядившейся женщине. От нее несло испареньями грязного тела, давно не мытого, потного.
Цыганка поклонилась Ксении, угадав в ней хозяйку.
— Здравствуй, красавица. Хочешь, погадаю? Дай ручку. Всю правду скажу.
— Не надо, милая. Не о чем. Все уже разгадано.
Цыганка глядела на Ксению Викторовну пристально, пытливо. После сделала жест, будто сказала: не все разгадано, есть еще о чем.
Почему-то взгляд ее волновал Ксению Викторовну. Захотелось погадать, и неловко было признаться в этом.
— Погадай лучше мне, — игриво предложил дядя. — Скоро ли я женюсь? И какая будет у меня невеста?
— Черная, — мельком глянув на него, ответила цыганка.
— Че-орр-ная? Не ты ли, мой ангел?
— Твоя невеста — могила черная! — повысила голос гадалка, будто зная, что говорит с глуховатым. Дядя побледнел до синевы под своим tein’oм. Рот его беспомощно раскрылся, да так и остался полуоткрытым. — Только еще не скоро тебе жениться, — пророчески продолжала цыганка. — Поживешь еще, не бойся. Еще ты как малое дитя станешь и долго так будешь. Потом уже… Тебе не скоро.
— А мне скоро? — сорвалось у Ксении Викторовны.
— Тебе?
Опять пристально глядела на нее цыганка неподвижным взглядом черных, как черника, глаз.
— Тебе не знаю. Дай ручку. Скажу по правде.
— Нет, нет. Не надо. Я и так…
Ксения опустила руку в парчовый мешочек, что был у ее пояса. Вынула крошечный кошелек и не могла открыть его: дрожали руки. Цыганка остановила ее.
— Спасибо, красавица. Если погадаю, заплатишь. Милостыни цыганке не надо.
— Ей поцелуй горя-ачий нужен! — запел, дурачась, уже оправившийся дядя. — А вот ты и соврала, чернуха, — заговорил он скептически и весело. — Моя могила не будет черная. Когда придет мой час, меня положат в склеп из серого камня. Серый же камень не черный, как тебе должно быть известно.
— А думаешь, тебе там не черно будет? — ответила полунебрежным вопросом гадалка.
Дядя не расслышал.
— Что такое? Что она говорит? — заволновался он. — Павел, что она сказала?
— Пустое, дядя. Все то же. Вам не скоро еще. Цыганка снова повернула лицо к Ксении и настойчиво повторила:
— Так не дашь ручку?
Ксения Викторовна насильственно улыбнулась, бросила на гадалку недоверяющий взгляд, но протянула руку. Цыганка схватила ее обеими своими оливково-черными руками, повернула ладонью кверху. Ослепительно белая рука Ксении Викторовны так резко отличалась от соприкасавшихся с нею пальцев гадалки, точно это были не две женские руки, а совершенно различные предметы из совершенно несхожих материалов.
— И богатая, и добрая, и красивая, и несчастливая, — гортанно затараторила цыганка, сыпя словами, как чем-то металлическим. — Есть все, только счастья нема. Очи ясные, а много слез знали. Много плачут. Так, что никто не видит. Кто тебя любит, тот мучит. От него и… Нет, постой… дай разглядеть лучше.
На весу дрожала рука Ксении Викторовны. Ксения Викторовна боялась чего-то, что-то жадно рвалась услышать и тут же наблюдательно, почти насмешливо различала мелкие, мелкие капельки пота на черных пальцах и кистях рук цыганки, ощущала кисловато-едко-клейкий запах ее давно не мытого тела. Было противно до гадливости от близости этого неряшливого существа. А не хотелось вырвать руку, хотелось дослушать до конца.
Цыганка пристально глядела ей в лицо, изучая не столько ладонь, сколько глаза, лоб, губы, подбородок, линию затылка. Она будто хотела выиграть время, чтобы всмотреться получше в черты Ксении, проникнуть в ее душевную жизнь, определить характер. Более опытная, искушенная жизнью женщина старалась прочесть на лице другой, менее искушенной, главнейшие тайны всегда несложной, специально женской доли.
Нехотя перевела гадалка взор на руку и начала торопливо:
— Все есть у тебя, а доли не видно. Нема счастливой доли. Не видала в пеленках, не увидишь до гроба. Кто тебя любит, тот мучит. От него — твои слезы. От него и погибель твоя. Еще запомни: если загубишь — сама загинешь.
Ксения Викторовна, потеряв самообладание, с силой вырвала свою руку. Губы у нее посинели, лицо стало мертвенно-желтое. Глядя на нее, взволновался и Павел. Ксения Викторовна, казалось, больше, гораздо больше, чем остальные, понимала слова цыганки. И растерялась от испуга, переходящего в ужас.
— Что за чушь! — повелительно и строго, совсем по-помещичьи прикрикнул на цыганку дядя. — Ты, матушка, ври, да знай меру. Этакая шарлатанка. Какую чушь порет, пугает только. Урядника захотела? Или к приставу?
Цыганка стояла спокойно, не обращая внимания на окрик, словно не слыша его.
— А скоро? — спросила у нее Ксения Викторовна, еле двигая посиневшими губами.
Гадалка отрицательно покачала головой.
— Не знаю, красавица, не знаю. — Ей как будто жаль было Ксению Викторовну. — Прости глупую. Может, и не то это. Ну, позолоти ручку, дай что-нибудь. Я тебе еще скажу. Там еще много есть… хорошее. Я не все сказала.
— Не надо, не надо… не нужно больше.
Ксения Викторовна достала из кошелька рубль и подала цыганке.
— Спаси тебя бог, красавица. Прощай, добренькая. Спасибо.
Она отошла.
Павел заглянул в перекошенное лицо Ксении Викторовны.
— Да вас, кажется, серьезно встревожило это? — сочувственно спросил он и невольно улыбнулся.
— Стыдитесь, Ксенаша, — пристыдил дядя. — Этакая абракадабра. Чепуха явная. И загубишь, и загинешь… А что? Где? Когда? Каким образом? Нельзя постигнуть. И вы, светская женщина… Женщина образованная, современная, вы вдруг верите в подобный вздор?
— Я не верю, — поспешно сказала Ксения, оправдываясь. — И не думаю верить. Просто у меня… закружилась голова. От нее так противно пахнет. Голова закружилась, вот и все. Идемте. Пора к чаю.
Вечер неприметно перешел в ночь.
После чая Ксения Викторовна осталась с дядей на веранде играть в шестьдесят шесть. Она играла рассеянно, думая о другом. Дядя попевал: «Иэ-э-буду тебя я ласка-эть! Цэ-эло-ва-эть! Ааэ-эбнима-эть!» И трунил, уверяя, будто еще Ксения вся во власти гаданья цыганки.
Павел Алексеевич опять очутился над речкой.
Месяц — молодой, похожий на отрезанную половину арбуза, медленно двигался по небу. От него еще было мало света. Звезды отражались в темной глубине затихшей Гор-ли, горели там глубоко, блестящими, как пылающие угли, точками. За рекой лежали освещенно серебристые пятна вырубленных лесов. На одной линии с парком, но подальше, у поворота реки, стоял лесок, густой и высокий. Под ним темнел берег, и вода у берегового подножья казалась черною. Как раз на фоне этого затененного поворота то и дело переплывал узкую речку паром с фонарем посередине. Громыхая, вкатывались на паром повозки и арбы, гулко стучали копытами кони по деревянной настилке. Павел Алексеевич следил за движеньем на переправе. Издали ему отчетливо был виден большой, огненно-желтый фонарь на пароме, выхваченные из темноты фигуры, на которые падал свет. Вот выделилась голова серого вола с широко изогнутыми рогами. Даже можно было разглядеть выражение воловьей морды, спокойно-задумчивое, точно беспристрастно наблюдающее, и часть его серо-белой, крутой спины, остальная половина которой сливалась с чернотою воды и берега. Еще не двинулся паром, но вол повернул голову в сторону и исчез в темноте, будто его сняли с экрана. Расцветали шатристые молодые липы вдоль береговой аллеи. Они уже белели желтоватыми букетами под скупыми лучами неяркого месяца. Роса блестела на траве, на виноградных листах беседок, на перилах мостков, на спинах скамеек.
Было грустно — непонятно почему.
Ужинали так же торжественно и сытно, как ели за обедом. Только не было Арсения Алексеевича, да дети с гувернерами не выходили к ужину. Ксению Викторовну тревожило что-то. Какая-то скрытая мысль, забота или огорчение. И Павел, глядя на нее, не мог понять, отчего это? Неужели в самом деле расстроила болтовня цыганки?
Ночью после ужина он, томимый бессонницей, долго еще бродил одиноко над рекою. Хотел утомиться в надежде, не уснет ли тогда без наркотика.
И все время мечтательно думал о Ксении Викторовне, о ней одной.
А дома как всегда поджидала его Оксана.
Оксана проскучала вечер. Давно заперла она на болты ставни и двери, по-ночному душно становилось в низких комнатах, а Павла Алексеевича все не было.
И как всегда Оксана сердилась.
— Ну, чего шляется, прости господи? Деревьев не видал, что ли? Добро бы в компании, а то один же?
Если бы Павел Алексеевич «шлялся» в компании, Оксана была бы недовольна еще больше. Но теперь ей думалось, будто ее досада оттого, что он гуляет один. Было же обидно, что вот он и один, а все равно не торопится домой, потому что дома его не привлекает ничто.
Оксана переходит от одного запертого окна к другому, прислушивается, вздыхает. Но легких, знакомых шагов не слышно. Пусто и тихо за окнами в парке. Свистят лишь в кустах соловьи, допевают летние песни. Или изредка прошелестят листья на деревьях, когда набежит ночной ветер.
Оксане скучно.
Ее комната — самая уютная в доме. Горит синяя в золотых звездочках лампада перед иконами на угольнике, покрытом вязаной скатертью. Иконы — старинные, барские, в киотах. Одна — в серебряной потемневшей ризе. Свет от лампадки голубоватый, приятный, ласковый. Оксана любит этот свет, и Павлу Алексеевичу он нравится. Лампадка перевозится то в город, то в деревню, как и сундук Оксаны. С ними она не расстается. Сундук — необъятных размеров, серый, с белым мраморным рисунком, — занимает весь простенок от печки до платяного шкафа. Чего в нем нет! Сколько белья, тонкого, полотняного; рубашки цветного батиста — дюжинами. Вышитые на досуге полотенца и наволочки, простыни, салфеточки, скатерти. Платья летние и зимние, нижние шелковые юбки, лисья шуба с суконным верхом, черный плюшевый жакет. Сколько ботинок лакированных и шевровых, платков, шарфов, косынок, шарфиков. Оксане из-за ее сундука завидуют женщины мужицкой Неповоевки. И много по этому поводу толков, пересудов, осуждений.
А все же Оксане не по себе, ей грустно.
Мирно освещает голубым светом лампада липовую кровать под белым одеялом с башней подушек в кисейных наволочках на голубых шелковых чехлах. Кровать старинная, тоже барская, такая широкая и глубокая, что пуховая перина Оксаны тонет здесь, почти не возвышаясь. А в городе перина дивит своими размерами городских знакомых Оксаны.
При голубом свете кажутся менее громоздкими, чем днем, и гардероб, и комод, отделанные под карельскую березу, и туалет на комоде с ненужными Оксане ящичками, и тусклое зеркало туалета за кисейными занавесками. Мирно пахнет мятой, чабрецом, еще какой-то душистой травою от букета, что стоит в стакане перед иконами.
Казалось бы, все так благополучно, привольно.
Сегодня были в гостях мать с невесткою, и сестра при них подоспела, замужняя, из дальнего села. Ехала в город на ярмарку, зашла проведать. И все говорили чуть не разом:
— Ты — как в раю. Чего тебе? Тебе — счастье, ты — барыня.
Мать денег на ярмарку приходила просить, взяла, сколько хотела. И сестре нужно было денег. Оксана дала ей десять рублей не без скрытого тщеславия. Сестра была старшая, когда-то помыкала Оксаной, гоняла на посылках, драла за уши. А теперь завистливо, с почтеньем качает головой и все вздыхает:
— Тебе счастье… счастье. А у нас…
Жалобы на жизнь лились у всех трех, не утихая. И после вздохи:
— Тебе счастье. Ты — как в раю. Благодари бога. Ты — барыня.
— Не забывай родичей, Оксана. А то и тебя бог забудет.
Эти женщины считали себя как бы посредницами между богом и Оксаною. Точно бог для того уготовил рай для Оксаны, чтобы она помнила о родичах…
Они ушли, выпив два самовара чаю, много водки и наливок, уничтожив запасы закусок, горячих и холодных, много сластей и орехов.
Ушли с деньгами и щедрыми гостинцами, с благодарностями и пожеланиями.
А Оксана, оставшись одна, промаялась, скучая, вечер. Одна в доме она боялась воров. Но теперь, в половине летней ночи, отперла дверь, вышла на крылечко послушать, не идет ли? Было тихо. Ей послышались шаги в аллее со стороны дома старой барыни. Она обрадованно прислушалась, забыла о досаде ожиданья.
— Идет?
Но шаги не Павла Алексеевича. Тот ходит легко, хотя и толстый. А это кто-то ступает, как десять пудов несет, и сапоги простые, твердые. Сторож, верно, возле старого дома?
Колотушка сторожа застучала именно там, откуда раздавались шаги. В селе на колокольне прозвонили двенадцать раз.
— О, господи… Двенадцатый час. Скоро светать будет. И чего шляется, прости господи?
Опять заперта дверь, Оксана опять у себя в комнате. И опять щемит у нее в душе.
Летом, как-никак, а ждать его легче. Хоть знаешь, где он, с кем. Тут все свои… А зимою? То — в клубе, то пойдет — кто его знает куда. Может, с барышнями где-нибудь?
«Барышни» — это девушки из приличных, вернее, помещичьих семейств. Иначе говоря, те, на которых Павел Алексеевич мог бы жениться. Они грезятся Оксане в ревнивых сновиденьях, ими отравлена ее жизнь, как ядом. Первые два года Оксана не боялась женитьбы Павла. Как-то и не думалось об этом. Началось с того, что выходила замуж кузина Неповоевых, Бетси.
Венчали в городе зимой, сейчас после крещенья. На свадьбу съехалась родня. Приехала из Киева и старая барыня, Агриппина Аркадьевна, с горничной, Жюстиной.
Старая не любит русских горничных, говорит: кувалды. И Жюстина у нее — полька. Служит лет пятнадцать уже. Носит шляпу, по-французски знает, ездит с барыней за границу. Некрасивая, сама из шляхтенок, но угодливая, пройда, подлиза, около барыни — как вьюн… Жюстина перед тем еще летом сблизилась с Оксаной. Все прибегала пить шоколад и кофе, учила, как держать себя не по-деревенски. Прибежала и теперь в городской флигель Павла Алексеевича. Повертела хвостом и говорит:
— А твой «фацет» шафером? Не боишься?
— Чего? — не поняла Оксана.
— Ну, как чего? Сколько барышень будет, весь уезд. То он нигде не бывает, теперь всех увидит. Еще и сам разохотится жениться. Такой жених, первый в уезде. Перед ним вон как будут крутиться.
Оксану будто резануло что-то.
Но она не хотела показать, что испугалась. И ответила угрюмо:
— Куда ему жениться. Такому толстому.
— Эге, сердце мое. Не посмотрят, что толстый. Еще какую красавицу возьмет. Лишь бы его охота. Первый жених в уезде. Не век же ему с тобою…
Жюстина ушла, а Оксана осталась как угорелая.
С тою же Жюстиной пошла она в церковь посмотреть венчанье. Жюстина и билеты достала. Пришли поздно, Жюстина старую барыню одевала долго. Церковь была полна, хотя впускали по билетам. Яркий свет всех паникадил, богатые наряды, блеск камней, цветы букетов среди зимы, розовый бархатный ковер от входа до аналоя — все ослепило Оксану. Она отдалась зрительному наслаждению, впитывала в себя никогда не виденный блеск и яркость, парадную выставку барского тщеславия. Невесты еще не было, ее ждали. Головы всех обращались ко входу: скоро ли? В толпе возникло легкое движение, словно пробежала волна. Кто-то спросил вблизи:
— Уже? Приехала?
И одновременно вырвался крик у Оксаны:
— Ой, мамочко!
— Тш-ш! Тихо! — строго прижала ее к церковной стенке Жюстина. — Тихо-о, говорю тебе. Тихо, варьятка! То шафер с дружкою, а не…
Оксана опомнилась.
По нежным цветам розового ковра среди расступившихся зрителей шел к аналою Павел Алексеевич под руку с молоденькой барышней. Она несла белый букет, была в белом с золотом платье, и сама напоминала золотое сиянье, и улыбалась счастливой, сияющей улыбкой. И Павел Алексеевич был совсем не тот, что дома. Не распущенный, расстегнутый и сонный, не с колючей щетиной небритых щек, а праздничный, подтянутый, щеголеватый, даже красивый. Дорогой фрак скрадывал его полноту. Все на нем сидело так, будто было приклеено. Он, как и его дама, не шел, а плыл, словно не касаясь земли, и тоже улыбался кому-то, но не сияющей, а почтительно восхищенной улыбкой.
— Смотри мне, варьятка! — шипела в ухо Оксане Жюстина. — Только пискни… я тебя зараз в полицию. Там тебе покажут, как скандальничать.
— Да чего вы? Я — ничего. Меня придавили, — хотела оправдаться Оксана.
— Но, но. Дури тех, кто глупее тебя. Знаю я, что тебя придавило.
Этот вечер отравил душу Оксаны. С того дня она уже не знала покоя. Если Павел Алексеевич уходил из дому, а уходил он постоянно, Оксана упрямо поджидала его, жестоко терзаясь. Не ложилась спать, как бы поздно он ни вернулся. Часами простаивала перед окнами клуба, когда Павел Алексеевич играл там на бильярде, бродила вокруг тех домов, где он бывал изредка на званых вечерах. Но перед ним стойко молчала, ничем не выдавая своих мучений. О ее поведении заговорила прислуга в городской усадьбе Неповоевых. Через Артамона слух дошел до Валерьяна Мстиславовича, а тот оповестил всех, кто хотел и не хотел слушать. Павлу житья не стало от дядиных насмешек. Малолюбознательный и равнодушный, Павел теперь только начал понимать, почему до его возвращения никогда не ложится спать Оксана. Открытие и рассердило, и удивило его, он был огорчен. И жаль было Оксану, и оставалась еще надежда, что все это — неправда, преувеличение. Он, наконец, прямо спросил у Оксаны:
— Послушай… Правда ли, что ты дежуришь возле клуба, пока я там играю? И куда бы я ни пошел, ты бежишь к тому дому, под окна? Неужели это правда, Оксана?
Оксана растерялась, прорвалась, заплакала… Павел Алексеевич повторял ей обескураженно:
— Оксана… слушай, Оксана. Да, право же, этого не нужно. И я вовсе не думаю жениться. Уверяю тебя. Если бы я желал… что бы мне помешало? А не женюсь же? Вот видишь. И никогда не женюсь… Уверяю тебя. Перестань же, не нужно это вовсе.
А она, плачущая и вздрагивающая от рыданий, вышла из терпенья и, захлебываясь, закричала злобно:
— Я знаю, что вам не нужно! Ну и убейте меня! Убейте, убейте… Лучите убить, чем так… мучить!
С тех пор Павел стал держать себя с нею несколько настороже. Начал щадить ее, считаться с ее привязанностью. Отчасти это тяготило его, порой же такое чувство ее вызывало в нем растроганность. Чаще всего, особенно при дяде или при посторонних, он обращался с Оксаной, как барин с горничной. Говорил холодно, повелительно, даже подчеркивал сухость тона. Еще чаще не примечал ее совсем. Но перестал засиживаться вне дома до рассвета. А иногда старался быть помягче, повнимательней, чтобы вытравить подозрение, не причинять лишней боли.
Зато Жюстина, угадав больное место Оксаны, изводила ее, разжигая ревнивый бред.
Только и разговоров было у Жюстины — что-то будет, когда пан Павел женится? При Жюстине Оксана упорно сдерживалась, отшучиваясь замечаниями, вроде:
— Куда ему такому толстому жениться?
Она рассказывала, будто к слову, но с целью возбудить зависть, позлить Жюстину:
— Вон — прошлый год пиджак сделал, уже не годится. Руки не влазят. На животе вот как не сходится. Мне отдал — на кофточку. А пиджак как есть новый. Посмотрите-- какой… чесучовый, по два с полтиной.
Но уходила Жюстина, и после того долго и горько плакала Оксана над чесучовым пиджаком.
Сама она была верна Павлу Алексеевичу до приторности. Сердилась даже, когда попристальней смотрели на нее мужчины. А соблазнов было у нее немало при ее внешности и положении. За это время один раз даже выйти замуж представлялся случай. И неплохо могла бы выйти. Когда в деревне мужики «бунтовались», у Арсения Алексеевича больше года жили на постое казаки, караулили экономию от пожара. Старший из них — вроде как офицер — проходу не давал летом Оксане. Все околачивался около желтого флигеля. Как Павел Алексеевич обедать, гулять или купаться, — он, казак, уже тут как тут. Сперва так подбирался. После, говорит, погоди малость, выйдет срок, женюсь на тебе… Оксана только рассмеялась в ответ. Мужик мужиком, как его ни поверни. Хоть и старший. Никакого благородства обхождения в нем нету. И забраковала. Казак после запил с горя.
Оксана задумалась до того глубоко, что не слыхала приближающихся шагов Павла Алексеевича. Ждала столько часов, а тут не услышала. Очнулась лишь, когда щелкнул его ключ в замке у входа, и Павел Алексеевич впотьмах вошел в прихожую.
Оксана обрадовалась, но рассердилась на себя: и как она прозевала? Ведь не спала же! Нашла спички, чиркнула о коробочку одну, другую, третью, чтобы зажечь свечу. Спички ломались, не хотели зажигаться. Наконец зажгла-таки и вышла в прихожую.
— Ты еще не спишь, Оксана? Отчего ты не ложишься?
— Так. Вот свечка. Может, квасу?
— Нет, благодарю.
Павел рассеянно взял у нее свечу. Он шел к себе в спальню, но приостановился на половине прихожей. Оксана стояла у открытой двери своей комнаты, чуть освещенная синей лампадкой. С минуту Павел вглядывался в лицо, будто изучая его или сравнивая с кем-то. Потом вернулся обратно, приблизился к ней и спросил мягко:
— Так тебе не спится?
— Не спится.
— Мне тоже. Скучно тебе было одной? Посидеть с тобою? Я не усну тоже.
Оксана посторонилась, пропуская его в комнату, тускло залитую голубоватым светом. Павел Алексеевич на ходу погасил свечу, бросил на сундук подсвечник и сел в углу на твердом диванчике.
— Присядь, Оксана.
Она села на диване рядом с Павлом, там, где он указал, приглашая.
— Как у тебя хорошо тут, — снова очень мягко сказал он. — Этот свет голубой. Тихо, чисто… Будто в келье.
Оксана вздохнула.
Павел Алексеевич помолчал. После осторожно, словно боясь обидеть, придвинулся к Оксане и робко, едва прикасаясь, погладил поверх кисейных рукавов ее плечи. Оксана посмотрела на него удивленно, потом сердито сверкнула глазами. Павел Алексеевич не видел выражения ее глаз. В странном полузабытьи он ласкал плечи Оксаны молча, нежно и бережно, как что-то очень, очень хрупкое. И с мягкой робостью чуть слышно проговорил, задыхаясь:
— Ксения… Ах, Ксения… дорогая!
Но вдруг вспылившая Оксана с неудержимой жестокостью разрушила его иллюзию.
— Опять?! Вы — опять?! — громко, хрипло и злобно выкрикнула она. — Опять: Ксения?! Я вам не Ксения, а Оксана! Вы сколько раз обещались. Нужно вам Ксению, и ступайте к ней. Она барышня, а я — Оксана, мужичка! С ними вы — вон как. А со мной: «Оксана! Квасу! Оксана! Побриться!» Ну и идите к ним. А я не хочу. Не надо совсем, убирайтесь.
Как только что проснувшийся, Павел глядел на Оксану. На ее покрасневшее от гнева лицо с полувыпуклыми, коровьими, как мгновенно определил он сейчас, глазами, на высокую грудь, на наливные под прозрачными рукавами плечи. Глядел равнодушно, немного недоброжелательно. Под его взглядом Оксана стихла, съежилась. А он поднялся с диванчика и медленно пошел к двери. Тогда Оксане стало страшно расстаться с ним после того, как он рассердился, может быть, обиделся.
— Куда же вы? — испуганно остановила она. Павел шел, не отвечая.
Оксана прыжком бросилась к двери и очутилась на дороге, заграждая путь.
— Куда вы? Павел Алексеевич… Барин? Вы сердитесь? Я не буду больше.
У нее был вид провинившейся, но не избитой за свою вину преданной собаки. Она была готова на все, лишь бы удержать его. Пускай даже думает, что это не она, а другая. Та — другая… какая-то, верно, барышня, которая знать его не хочет… может, смеется над ним. Не Оксана, а та, Ксения. Пусть все, что угодно. Но лишь бы не уходил, остался. Чтобы опять стал ласковым, непохожим на себя, таким особенным, как был только что. Чтобы гладил ее руки и повторял: «Ксения… ах, Ксения…»
— Барин, Павел Алексеевич. Не уходите.
— Оставь, Оксана. Пусти меня.
Оксана заплакала.
Слез не переносил Павел Алексеевич, и теперь слезы были кстати. Он смягчился тотчас же.
— Оксана, да что с тобой? — сказал он, уже вполне владея собою. — Что это, право? Хуже ребенка. Истеричкой становишься. То прогоняешь, то плачешь: не уходите. Ну, я не уйду, не уйду… не ухожу, видишь? Перестань только. Ведь я не хотел уходить, сама же прогнала?
Он вернулся к диванчику.
— А вы зачем меня опять «Ксения» зовете? Я ж просила вас? Я — Оксана.
— А затем, что не люблю коверкать твое имя.
— Да-а. Всегда говорите: Оксана. А тут: Ксе-ни-я. Не нравится Оксана, зовите всегда Ксения.
— И звал бы всегда. С удовольствием. Но…. — Павел запнулся и договорил, решившись на самое рискованное, наиболее опасное средство:
— Но ведь Ксения Викторовна — тоже Ксения? И ты же должна сама понимать… В больших домах нельзя звать одним именем и хозяйку, и тебя, например. Ну, поняла? Поняла, почему не зову всегда?
Он говорил успокоительно, с полным самообладанием. Оксана с пылающими щеками кивнула головой. Но глаза ее были опущены вниз, она прятала их, чтобы не выдать свое подозрительное недоверие.
— Поняла, Павел Алексеевич. Не сердитесь. Я не буду больше. Вы не сердитесь? Ну, скажите.
— Да не сержусь я. Не сержусь нисколько. Довольно, Оксана. Какая ты, право, нервная. Вон уже рассвет за ставнями. А ты все не спишь.
Не спала в эту ночь и Ксения Викторовна. За обедом ее расстроил муж, перед вечером — цыганка. Впечатления дня отслоились в душе и угнетали. Слова цыганки, непонятные для других, много сказали самой Ксении Викторовне, коснулись ее беспощадностью ясновидца самых сокровенных сторон ее интимной жизни, испугали пророческой угрозой.
Горничная Малаша закрыла окна, притворила изнутри ставни на окнах в нарядной спальне Ксении Викторовны, спустила шторы, помогла Ксении Викторовне снять платье и корсет, накинула на нее зеленый батистовый халатик с рисунком в персидском вкусе, расшнуровала сквозные переплеты ботинок, надвинула на ноги мягкие туфли из зеленого сафьяна.
— Причесать на ночь? — спросила она.
— Нет, я сама. Больше ничего. Идите.
Ксения Викторовна заперла за Малашей дверь. Походила в задумчивости по спальне, неслышно ступая по блекло-серому ковру в розоватых и палевых розах. Она не переставала думать о цыганке.
— Но не могла же она знать? Да и откуда? Здесь никто не знает. Значит, что же? Ясновиденье? Предсказание?
Делалось жутко, холодели руки, хотелось отвлечься от этих мыслей; Ксения Викторовна приблизилась к трюмо, зажгла у зеркала электрические лампочки, поглядела на себя в зеркало прямо и в профиль, вынула из волос осыпанные гранатами гребенки и шпильки, аккуратно сложила их у трюмо на колонке. После тряхнула несколько раз головой, расправила пальцами рассыпавшиеся по спине и по плечам волосы, еще раз провела по волосам, распутывая их, руками потянулась к полочке сбоку, чтобы достать гребень, да так и замерла, перегнувшись. В трюмо ясно отражался Арсений Алексеевич. Он стоял там, сзади, в глубине комнаты, в щели между шкафиком ампир и углом камина. Стоял недвижимо в притаившейся, словно что-то подстерегающей позе. Истомленное, побледневшее лицо, сжатые губы и челюсти и неподвижность… неподвижность каменная.
«Призрак», — не подумала, а скорее ощутила Ксения Викторовна.
Потом их глаза встретились в зеркале, взгляды скрестились и отразили на лице Ксении дикий ужас, у Арсения Алексеевича — смущенность и тревогу.
Призрак поспешно отделился от стены, подбежал к зеркалу.
— Не пугайся, Ксенаша. Это — я. Живой я, не призрачный.
— Арсений?
— Ну, я. А то — кто же? Живой, не бойся.
— Но… ты же… в городе? — не понимая, что говорит, произнесла Ксения.
— Значит, нет… если стою возле тебя. Вернулся с полпути. Раздумал. Приди в себя, Ксеничка, успокойся.
Он обнял Ксению Викторовну, отвел от зеркала и посадил на софу. Пошел за альков к кровати, принес оттуда стакан с водою.
— Ксенаша. Да напейся ты. Как ты дрожишь. Опомнись. Ну, что это?
Ксения напилась и опомнилась.
— Как ты напугал меня, Арсений.
— Виноват. Прости. Я не хотел. Не ждал, что увидишь.
— Не ждал?
Ксения Викторовна, что-то медлительно соображая, привстала с софы.
— Так чего же ты хотел? Чего ждал там, в углу? — гневно крикнула она, выпрямляясь. — А, понимаю. Опять караулил? Вернулся с полпути, пробрался сюда… Хотел проследить, не впущу ли любовника? Кого же? Кого? Артура? Жюля? Или кого-нибудь из лакеев?
— Ксенаша…
— Нечего, нечего! Довольно я прощала. Теперь из-за Артура, я видела… поняла за обедом. Боже мой, да когда же конец этому?
— Ну, я виноват. Прости меня. И на этот раз прости…
— Надоело мне прощать! Довольно. Твои сцены… Твои упреки… Без конца, без конца. Каждый день, каждый час новые вариации.
— Но если это моя болезнь… мое проклятье? Имей же и ко мне хоть жалость, если не снисхождение. Разве я сам не страдаю? Не извожусь? Не мучусь? Если бы ты знала… Я вижу пред собой до того реально… Ты и он… Такие отвратительные, чудовищно гнусные картины… И мне так больно… Надо же пожалеть и меня, Ксенаша.
— А меня кто-нибудь жалеет?
— Я. Всегда. Постоянно. Даже когда терзаю… когда наиболее оскорбляю тебя.
— Спасибо за ласку.
Ксения иронически рассмеялась. Хотела встать и отойти, но Арсений Алексеевич удержал ее за руки. С усилием посадил на софу обратно, сел на полу у ее ног, продолжая держать за руки.
— Ну, будет, Ксенаша, ласточка, зоренька моя, ненаглядная. Я опять обидел тебя. Но это же болезнь, ты знаешь. Как винить человека за то, что он болен?
— Однако человек не бьется головой о стену от того, что он болен.
— Не бьется? Почем ты знаешь? А может, бьется и не раз? Может, и сегодня бился? Это — такое страданье… Если бы ты могла понять! Нечеловеческое! Ты добрая, сжалилась бы… Раз навсегда простила бы.
— Не могу. Слишком обидно. Тебе не следовало жениться.
— Если бы знал раньше, что во мне сидит это проклятье… ни за что бы, никогда, ни на ком не женился.
— А я на твоем месте… если бы я считала, что у моей жены такие наклонности потаскушки, как ты про меня думаешь… ни за что не стала бы жить с нею.
— Кающегося не бьют, Ксеничка. Я признал себя виноватым.
— А мне, думаешь, легче от этого? Завтра опять провинишься. И опять будешь каяться.
— Не буду. И сегодня ничего не было бы. Дядя днем разжег во мне это. Как начал, как начал…
— Дядя?! Ты способен придать значение даже его словам? Он нарочно говорит. От скуки издевается над всеми. А ты…
— Я цену дяде не хуже тебя знаю. Но знаю и другое.
— Интересно узнать и мне, наконец, что?
— А то, что ты кокетка. Потайная… Почему чуть ли не каждый мужчина с вожделением пялит на тебя глаза?
— В твоем воображении.
— Нет, нет… Мое воображение ни при чем тут. Это факт. И ты знаешь, что правда. Почему с другими женщинами, — тоже красивыми, — не бывает этого? По крайней мере, в такой степени? Потому что каждый угадывает твою чувственность. Это и привлекает к тебе всякого.
— В твоем воображении.
— Не дразни меня. Плохо будет.
— Опять? Господи… Арсений! Да проследи всю мою жизнь с тобою. С первого дня. Был ли хоть крошечный повод к подозрению?
— Поводов, может, и не было. Не знаю. Они, может, и воображались мною. Но почва для них была, есть и будет. Возделанная, глубокая…
— Какая? Какая, спрашиваю я у тебя!
— Не будешь ли ты уверять, что вышла за меня по пламенной любви?
— Ах, вот что. Но и ты же не по любви женился? Всего два-три раза видел меня до того. Не было времени воспламениться. Женился оттого, что нашел подходящей для себя партией. А я же не подозреваю тебя ни в каких мерзостях? Я не говорю, что выходила по любви. Мама тяготилась мною, оставляла в тени, хотела спихнуть с рук скорее. Ей самой еще жить хотелось… а тут я, живая улика ее возраста. Я ей мешала. Меня держали в черном теле, тяжело было. Ты заговорил по-человечески, и я тому была рада. Но после… разве после я не любила тебя?
— О, как ты всегда хорошо скрывала это!
— Ты несправедлив. В чем я не уступала тебе? В чем отказала за эти десять лет? Даже прихоти твои, даже…
— Не хочешь ли ты напомнить, что вот и дом этот, в котором я, изверг, терзаю тебя, невинную жертву, даже и он возведен на средства жертвы?
— Стыдись, Арсений. Дом возведен для детей наших. Они не только твои, а и мои дети. Я не о доме. Я хотела сказать… что и всячески старалась украсить нашу жизнь… Сделать ее теплее, сердечнее. Скрыть от всех все, что портит ее. Я иду на все уступки. На все решительно. От пустяков до крупного. Ты не хотел, чтобы я играла и пела…
— О-о? Еще что? Еще какая жертва возложена тобою на алтарь семьи?
— Не о жертвах речь, об уступчивости. Тебе неприятно было, что я пою и играю…
— Еще бы. Какому мужу приятно, если жена его завывает с любым встречным лоботрясом: «Так и рвутся уста навстречу дрожащим устам»?
— Ничего подобного я не завывала.
— А твоя игра в четыре руки с Химичевым?
— Он серьезный музыкант. И никогда не относился ко мне, как к женщине.
— Не верю я в вашу серьезную музыку.
— Пусть так. Ты не хотел, чтобы я играла? Я подчинилась. Сколько лет не прикасаюсь к клавишам. А я любила играть, Арсений.
— Умилен столь тяжкой жертвой.
— Дальше…
— Есть и дальше?
— Есть. Много есть. Тебе неприятно было, что я танцую.
— Еще бы. Обниматься на моих глазах со всяким болваном!
— Но это принято во всем мире! Ну, дело не в том. Я с удовольствием плясала… Но оставила и танцы. Навсегда. Нигде не танцую. Не выезжаю никуда, где надо быть декольтированной. В самую большую жару не надену ничего прозрачного. Мы живем, как в монастыре. Никто чужой не бывает у нас, и все-таки ты недоволен?
— Я же говорю: тиран, деспот, изверг, злодей. Отелло… Есть и еще продолжение?
— О, есть. Я с мелочей начала. Ты отстранил меня от детей. Как ни больно было, я подчинилась. Заметь: подчинилась, хотя не разделяю твоих взглядов на воспитание. По-моему, ласку, нежность ничто не заменит для ребенка, я сама выросла без этого. Знаю, как больно. Но ты захотел, и дети не у меня, а у Артура. Как я не люблю этого человека. Он словно отнял у меня самое дорогое. Точно, обсчитал меня в чем-то. С наслаждением вышвырнула бы его из нашего дома. Чтобы не выламывать души моим детям. А ты…
— Ксенаша… довольно!
— Нет, мало. Еще не все, еще мало. Ты поступаешь со мной, как с последней тварью. И это — единственный близкий мне человек? Отец моих детей… Мой муж, так сказать, защитник.
— Остановись. Будет. Мне больно. Я не могу больше.
— А мне не больно? И я не могу больше. Не могу терпеть молча. За что я должна переносить такие унижения? Где бы мы ни были, кто бы у нас ни был, я вечно как на иголках. Не уверена в себе. То ли я говорю, то ли делаю? Не показалось бы тебе что подозрительным. Я не знаю, куда смотреть, потому что ты следишь за моим взглядом. Не знаю, отвечать ли, когда со мной заговаривают. Ведь потом за каждое слово, за каждый случайный вздох, за взгляд — придется держать ответ, выносить сцены. Я одичала, стала бояться людей. Мне уже в тягость общество. Наконец…
— Но, Ксенаша, голубка… Ну, умоляю тебя, пощади. Не надо остальных «дальше». Их можно насчитать много, я признаю. Но надо же снисходить к…
— А разве я не снисхожу? Не стараюсь все понять, все сгладить?
— Что ж мне делать, если это сильнее меня? Не осуждай строго. Я так люблю тебя. Так хочу понимать тебя всю, без остатка. Знать каждую мысль твою, каждую мечту, причину каждого вздоха, чтобы все принадлежало мне, одному мне… Ты иногда задумаешься и молчишь, а на губах улыбка. Будто мечтаешь о чем-то. А я не знаю, о чем. И не узнаю никогда, вот что убийственно: этот иной, замкнутый в себе, целый мир отдельный. В человеке, с которым я слился воедино, к которому прирос неразрывно. Кажется, размозжил бы себе или тебе голову, лишь бы узнать: да что же там? О чем она думает? Где витает? Что в ее душе таится? Ну, скажи, о чем ты мечтаешь? Вот так, наедине с собою?
— О покое, Арсений.
— Не может быть. Ты неискрення и теперь. И теперь не говоришь правды. Ты чересчур молода, чтобы думать о покое.
— Это оттого, что я никогда не знала его. Мечтаем всегда о недостижимом.
— Ксенаша, деточка моя, ты несчастлива со мною? Я измучил тебя. И продолжаю мучить. Да, да, сознаю и не смогу сделать тебя счастливой. Одно то, что ты шла за меня, не любя… Что ты как бы заставляешь себя переносить меня, ласки мои и недостатки… Нет, тебе не понять этого. Ведь что такое ревность? Боязнь утраты. Боязнь потерять близкого человека. Его любовь, его присутствие, его покорность.
— Я понимаю. Но чего ты хочешь? Есть ли хоть одна сторонка в моей жизни, устроенная по моему, а не по твоему вкусу? Нет, нету. И, однако, ты недоволен. Все, что у меня есть, — все твое. Даже жизнь моя, здоровье. И их я ставлю на карту, лишь бы ты был доволен. Ты не хочешь больше детей, не хочешь дробить имение? Я подчиняюсь и тут. Сколько операций за эти последние годы? В такое короткое время. А мне так хотелось иметь девочку. Уж ее бы не отняли у меня для Артура. Но ты сказал: какая гарантия, что будет девочка, а не мальчик? И я согласилась. Да, гарантии быть не может. Все, все по-твоему. Я подвергаю себя смертельной опасности, лишь бы…
— Но, Ксенаша? Ведь профессор…
— Что ж профессор? И профессор говорит то же. У меня железное здоровье, но и для него есть пределы. Ткани дряблеют, надрывается организм. Нельзя насиловать его до бесконечности. Вот, перебои сердца появились… Откуда? У меня было богатырское сердце. Никогда не чувствовала, есть оно или нет. А теперь перебои. Ты говоришь: нервное? Хорошо, допустим, но откуда они? Я не хочу больше этого риска. А ты подозреваешь гадость. Будто я жажду научиться секретным средствам. Чтобы изменять тебе с безопасностью. Ведь я знаю: ты не позволил профессору…
— Опять упрек? Я же просил: довольно корить, не будь жестокой. Когда ты хвораешь в X., — разве я мало терзаюсь? Сколько страха. Какая жалость к тебе. Какие угрызенья. Не для меня же это? Все для них, для детей. Для их будущего. Я седеть начал из-за тех операций.
— Лучше бы ты не седел, Арсений. А вот странно, я забыла рассказать тебе. Перед вечером была здесь цыганка. В парке. Взялась гадать мне и сказала: «Если загубишь, сама загнешься». Ты понимаешь? Поразительно ведь? Правда? Мне стало очень жутко.
— Вот ерунда. Как она проникла сюда? Чего Ефрем смотрел? Собаками бы ее.
— Эх ты… помещик. Собаками… Однако, день на дворе? Уже четыре. Я так устала. Вся, вся разбита. По всем швам, по всем суставам. И голова кружится…
— Помочь тебе раздеться?
— Не надо. Я сама. Уходи, Арсений. У тебя сенокос сегодня. Иди, тебе пора. А я вся, вся разбита.
Сенокос был в разгаре.
Звенели, сверкая, на лугах косы, косили траву в старом парке.
Рано утром шел купаться Павел Алексеевич, пока не исчезла ночная свежесть в воде и в воздухе. Он любил купаться на открытом месте и по утрам ходил не в купальни, что стояли у подножия молодого парка, а подальше, на песчаную косу за поворотом реки. Дышалось пока свежо. В тени над прудами висел туман, как сплошное облако. И над струистой рекою под солнцем еще не рассеялся пар, похожий на золотой дымок, хотя уже отделился от поверхности воды. Тенисто было в аллеях, поблескивала роса на траве, на не скошенных пока полянах еще не свернулся от солнца нежно-голубой цикорий. Напоминая звуки флейты, посвистывали вблизи Вадимовой пасеки иволги. Горлинка по-утреннему, без умолку и передышки, укоризненно и сокрушенно повторяла свое настойчивое: кру-кру-кру…
В мешковатом полотняном пиджаке, в смятой ночной рубахе, без жилета и нараспашку благодушествовал на свободе Павел, уже подбодренный утренним впрыскиваньем. Он отпер калитку у ворот, вышел на дорогу и остановился, глядя вдаль. По дороге кто-то катил в отдаленье, коляска сделала поворот с большой дороги к парку. Павел Алексеевич приложил к глазам козырьком руку.
— Не Вадим ли раздумал за границу?
Но солнце на новом изгибе дороги осветило за спиной кучера три дамских шляпки, цветных и пестрых, как громадные бабочки. Одна из шляп — белая, с серебряно-белыми блестками, похожая на опрокинутый ушат, — взвилась с головы в воздух и приветственно заколыхалась.
— Марго! — крикнул Павел громко и радостно. Он тоже замахал в воздухе мохнатой, толстой простыней и своей панамой. Из свернутой простыни летели на землю полотенце, мыло, гребешок, мочала. Павел, не видя этого, смешно топтался на месте, размахивая простыней и шляпой.
— Марго, Марго! Маргоша…
Коляска приближалась. Уже были видны лица Марго, Жюстины и Агриппины Аркадьевны. Доносился знакомый голос Марго:
— Павлик! Павля! Поль, Павлуша, Павленька… Павла, брат мой возлюбленный…
Еще миг — и Марго выпрыгнула из экипажа.
— Павлик! Павля, Поленька, здравствуй. Все такой же неповоротливый? Мой моржик, кубик, тюлень, крокодил… Рыба-кит, слоник…
Марго без шляпы, запыхавшись от крика, — небольшая, стройная, ловкая, — висела у Павла Алексеевича на шее, теребила его во все стороны, целуя куда попало. Вся она была в белом с русскими прошивками: белое манто, юбка и блузочка, припыленные в пути. Мать оставалась в коляске, по обыкновению, непостижимо молодая. Недаром звали ее в Натальинском уезде Иммортелькой: она не увядала. Даже как будто стала с прошлого года еще моложе, розовее. Или это падала на ее лицо тень от блекло-розовой газовой шляпки с розовыми лентами, завязанными под подбородком? В тускло-розовом легком платьице не то ампир, не то директуар с поясочком под грудью, без единой морщинки на лице, высокая и худощавая, с такой тонкой талией, что, по сравнению с нею, фигурка Марго кажется более возмужалой, — мать все та же, какой помнят ее дети лет двадцать назад. Те же волосы, выкрашенные в прошлогодний угольно-черный и угольно-ровный, красивый цвет. Те же, как из мелких жемчугов, зубы, тот же голосок и смех. Все те же искусственно юношеские, вошедшие в привычку живые движения, прежнее щебетанье, заученные улыбки, нарочитые суживанья миндалевидных глаз…
Павел с трудом освободился от Марго и подошел к коляске поздороваться с матерью. Приложился к ее душистой руке, обтянутой ажурной, блекло-розовой митенкой. Поцеловал руку почтительно, но холодновато.
— Здравствуй, Павел. Как живешь? Бог мой, на кого он похож? Опять потолстел. Еще больше. Небритый, нечесаный, распоясанный… Совсем хулиган какой-то.
— Не ожидал встретить вас, мама. Отчего не телеграфировали? Выслали бы экипажи.
— Да мы так внезапно собрались. Москиты одолели в Алупке. В один день собрались.
— Мама хотела телеграфировать, я удержала. С тех пор как у Арсения конский завод, у него лучше не спрашивать лошадей. Я уж заметила: у кого завод, тому всегда лошадей жалко.
— Садись, Маргоша, — попросила Агриппина Аркадьевна с нетерпением. — Спать адски хочется. Еле ворочаю языком. Могу недоесть, недопить, но недоспать — выше сил моих. На рассвете вышли из вагона. Что за варварское расписанье! Садись, Марго. Едем.
— Я, мамочка, пешком приду? Я потом… с Павликом.
— Трогай, извозчик. Экипаж двинулся.
— Ты куда, Павля?
— На косу купаться.
— Ух, и я бы выкупалась. Жаль, не взяла полотенца. В бауле у меня сверху. Извозчик, подожди! Останови его, Павлик.
— Не стоит. Возьми мою простыню. Чистая.
— А ты как?
— Со мной еще полотенце. Собрать вот надо. Как тебя увидел, все растерял на радостях.
— Павлик… милый.
— Тебя назад свести? К купальням?
— Не на косу же. Повернули назад к парку.
— Павля, голубчик… как я рада тебе!
— Бессовестная Маргошка. Не приезжала два года. Зиму целую ни слуху ни духу. Как в воду канула. Хотя бы мне написала.
— Ага! Тебе напиши — и все узнали бы, где я. А я не хотела.
— Это я бы предал тебя? Да я за тебя…
— Знаю. А все ж боялась. Могло всплыть, помимо тебя. Как-нибудь случайно. В прошлом году не могла приехать, постройкой была занята. Виллу свою строила в Одессе. Ух, и влетела я с нею, Павлик. Ну да после… потом расскажу. Слушай, что это у нас на кладбище? Церковь построили?
— Какую церковь. Всего часовню. Родовую усыпальницу воздвиг Арсений.
— На королевский манер?
— В миниатюре. Можем все помирать, беспрепятственно. Всем хватит места. Склеп внизу наподобие манежа.
— Давно готова?
— Еще осенью освятили. Внутри художник расписывал. Васнецовские копии. И старые могилы отца, деда, бабушек — все приведены в порядок. Видишь, какие памятники, цветники? Все лето прошлое кипела работа.
— Решетка кругом изящная.
— Четыре тысячи одна она стоит.
Марго, вздохнув, юмористически тряхнула каштановыми завитками своей прически.
— Блажь, — сказала она. — Вроде моей одесской виллы. Или замка Арсения. Ну, к чему замок с башнями над Горлею?
Павел улыбнулся. Они обогнули прилегающее к парку кладбище и вошли в ворота.
— Ах, Павлик… но как же я рада тебе!
— А я?
— Хочется все поскорей рассказать. А с чего начать, и сама не знаю. Ну, ты слышал, конечно. Я своего Постромцева в трубу. Тю-тю. Побоку. К черту!
Марго быстро, будто что-то вычеркивая, провела рукой перед своим лицом и глазами Павла.
— А чертыхаться все не разучилась?
— Ууу! Еще лучше умею. Но сдерживаюсь теперь. Теперь я в обществе такая приличная. Прямо не узнать. Слежу за собою. Знаешь, как я невоздержанна на язык? Бывало, такое ляпну… дядя — отставной гусар и тот чуть не краснеет. А посмотрел бы ты теперь меня на людях. Все молчу, молчу… будто немая. Неудобно, знаешь. Соломенная вдова, щекотливое положение… И что бы я ни выкидывала, со мной ничего нельзя себе позволить. А тут всякая дрянь на тебя, как на легкую добычу, смотрит.
— Правильно, Маргоша. Не дальше, как в воскресенье, дядя мне реприманд читал. По поводу Оксаны моей. Девка, говорит, — неэстетично, вульгарно. Для этого есть, говорит, жены разные, не живущие с мужьями. Ее дети — дети ее мужа, сама же она изящнее простой бабы.
— А, старый эротоман! Жив еще?
— Что ему? Нас переживет. Так Постромцева в тираж? Решительно?
— К черту, к черту! Бесповоротно. Денег от меня так и не получил до конца. Ни сантима. Назло ему все на свою виллу простроила. А вилла, Павлик, несуразная. По образцу одного из шале королевы Виктории. Но пшик вышел. Надули меня с участком. Дрянь участок, в этом месте кругом земля ползет в море. Года через два может ничего не остаться. Все будет в море. Уже и сейчас дачники не снимают, боятся обвалов. Но — пусть. В море выброшу, а Постромцеву ни сантима. Ничего. Вот: кукиш. Выкуси.
— Марго!
— Чего ты? Мар-го-о… А он хорош? Пусть выкусит. Ага? А что? Женился на богатой? Обошел влюбленную Маргошку? Получай, мой ангел. У, дрянь какая. Я не из жадности, Павлик. Ты же знаешь. Я и жадность? Огонь и вода. У меня хуже, чем у мамы, все сквозь пальцы плывет. Но обидно мне. Как? Я его, дурня, люблю, а он мне: денег?! Ах ты, черт бы тебя побрал. Мразь подлую… Да убирайся ко всем чертям, чтобы и духу твоего подле меня не было! К счастью, детей нет. Вдруг удались бы в папашеньку? Брр… Одна мысль в дрожь вгоняет. Кабаки, карты, лошади, скачки, женщины… Очень милый фруктец. А я одна, как старый пень, дома сижу. Дни и ночи одна. Подумай сам, Павля, на что он мне, ананас такой? К черту, понятно. А какие он мне сцены устраивал. Горящими лампами в меня швырял.
— Негодяй.
— Ну, и я, положим, не оставалась в долгу. Тоже и я с коготком. Если захочу кому насолить… ну, сумею. Он у меня в синяках, как свинья в репеях, ходил. У меня свой метод: скок — прямо в глаза с ногтями.
— Маргоша… ты ли это?
— Я, я, Павля. Не ужасайся.
— Развод тебе взять следует.
— Вот этого-то мне бы и не хотелось.
— Значит, думаешь опять?..
— Ничего не значит. К нему опять? Ни за какие ковриги. С голоду помру, не вернусь. Да он уже и безразличен для меня. Давно. Как вон дерево это. Вытравила я в себе к нему все чувства. Сошелся, говорят, с кем-то. Мне на досаду. Тоже со средствами дура. А я услышала, даже сердце не екнуло. Не завидую ей ни в каком отношении. Лгунишка, фат, пустельга, мелкота, ничтожество. Убила дура бобра. Я — одна; она — другая. А развода не дам. Не дам на пакость. Потанцуй у меня. Поищи невест богатых. Не дам, не дам. Все равно он никого не осчастливит! На ком бы ни женился.
— Тебе-то до него что? Тебе бы самой освободиться?
— Да я не хочу освобождаться вовсе. Боюсь опять наделать глупостей. А так я бронирована. В любовницы не пойду из самолюбия. Замуж — нельзя. Отлично. Для меня же лучше, чтобы были преграды. А я — ненадежная. Хоть бы постареть скорее. Мне бы только до сорока лет добраться. Там уж не страшно. Не будет искушения. Я сама не надеюсь на себя. Боюсь споткнуться. Хорошо рассуждать да философствовать, пока никто не нравится. До первого увлечения. А начнет ухаживать, да еще настойчиво кто-нибудь, кто понравится… тогда трудно. Тогда как бы моя философия кувырком не полетела. Сердце у меня привязчивое, легко разбухает от нежности. Я и то уж оберегаю его. Как поймаю себя раз, два на мысли: увидеть бы такого-то, — так и начинаю избегать. Умышленно, систематично. За себя боюсь, Павлик. Не влететь бы опять. Ведь себе дороже стоит.
— А финансы твои как?
— У, скверно. Очень, знаешь, трудно. Свободной наличности — никакой. Имущества — одна вилла на Малом Фонтане и та — бездоходная.
— Бери у меня, сколько надо.
— О, Павлик. Ты все тот же… славный? Нет, спасибо. Будет обирать тебя.
— А куда мне? Своей части все равно не проживаю.
— Нет. Не хочу. Обойдусь. Может, еще и дача не провалится. Потом работать буду.
— Ты? Работать?
— Ух, как презрительно. Да ведь я и эту зиму вовсе не за границей была. Я на сцене служила.
— Что ты говоришь?
— Только это секрет, Павлик. От всех, от всех. Тайна. Даже мама не знает. Не приведи бог, Арсений услышит. Убьет. Укокошит своею рукою. Как! Рожденная Неповоева? И вдруг?.. Смотри не проговорись, родненький.
— Где ж ты служила?
— Какой у тебя оторопелый вид, Павля. Ха… Смешно, ей-богу. Чего же ты испугался? Ну, служила. А где? Черт знает где, собственно говоря. В С. Город губернский, будто большой, а глушь. Дыра изрядная. И не понравилось мне на сцене. Тошно вспомнить, не вернусь, верно. Помнишь, какой успех я имела в любительских?
— Как же. Видел тебя в «Сорванце». Очень недурно играла.
— Ай, ай, Павлик. Лучше ударь меня… но не говори… не смей говорить этого слова!
— Что? Какого?
— Слова недурно. Никогда не произноси. Я ненавижу его. Пусть меня изругают, повесят, высекут… но не говорят недурно. Не могу. Меня преследует это слово. Убивает, жжет. У меня везде, все, всегда — недурно. И никогда хорошо. Все по-дилетантски. Я и картину нарисую недурно, и Шопена сыграю тоже. В Одессе моего Шопена сам Паде-ревский хвалил. Специалист от Шопена и тот сказал: недурно. Только техники, говорит, мало, Я и спою, и в «Сорванце» выступлю. Но все лишь недурно, не больше того. Ты знаешь, Павел: я и писать могу. И тоже недурно. Как-то на своего Постромцева разозлилась, думаю, постой, я тебе покажу, что я такое! Взяла и написала повесть. Сгоряча, в две недели. Послала N — писатель ведь? Настоящий?
— Ого. И какой. Ну? Ну? Что же он?
— Да что? Все то же. Сказал и он: недурно. Написал мне. Осторожно так… чтобы не завоображала лишнего. Недурно, говорит, у вас вышло. И представь, передал напечатать! В журнал, в хороший… И деньги заплатили. По семьдесят пять рублей с печатного листа. Ей-богу.
— Молодчина, Марго. Честное слово, ты у нас самая умная.
— Умная, умная… А кроме глупостей всю жизнь ничего больше не делаю.
— Отчего ж ты еще не пишешь? Это лучше сцены. Приличнее.
— Да так. Поостыла я. Тогда, после повести, и сама думала, что умная. Вот была счастлива. То есть подвернись он мне тогда, N этот… зацеловала бы его, кажется. А потом призадумалась. Начала соображать: чему я так радуюсь? Ведь это все то же, мое прежнее, старое недурно. Напишу еще десять, двадцать, сорок вещей, опять то же? Немножко хуже, немножко лучше, а все лишь «недурно». Я и бросила. И без меня таких писак достаточно. Зачем у них хлеб отбивать? У меня хоть вилла в Одессе. И в Неповоевке, и у мамы я всегда могу приютиться, есть где голову преклонить. А у другой — такой, как я, — может, теплого пальто или калош купить не на что? Ох, Павлик, за это недурно я ненавижу себя. Черт бы его во мне побрал и меня с ним вместе!
Подошли к купальням.
Марго хотела спуститься вниз по ступеням лестницы.
— Погоди, — остановил ее Павел. — Тебе с того мостика сойти удобнее. Здесь мужская теперь. Глубоко.
Марго еще прошла по береговой дорожке, Павел нес за нею простыню.
— И на сцене, говоришь, не понравилось? — спросил он тихо.
Марго остановилась у вторых сходней.
— На сцене еще туда-сюда… куда ни шло. За кулисами вредно. Сброд разный, амикошонство у них, хамство. Не то, что вареную рыбу, селедку едят с ножа. Нравы я тебе скажу… дегенератские. Не говорят: я люблю, но: я вас желаю. А? Вообрази, честь какая? Он — желает? «Моя сезонная жена», «мы живем театральным браком» — это в обиходе. Трудно и разобрать сразу, где чьи мужья и жены. Все фамильярничают со мною. Я ведь там что? Актриса без имени, без покровителя. Всякий с тобой запанибрата. С кондачка, свысока даже. «Дорогая моя», «Какие у вас глазки», «Заходите ко мне в гости»… Это со мной-то? А? Ах, дрянь какая. Вот дома всегда: Марго — чертыхается, у Марго жаргон гаменов, Марго — богема, Марго — отчаянная. А там, представь себе… там я на каждом шагу, во всякий момент чувствовала в себе барыню! Здесь я вас всех привожу в ужас. Там меня все шокирует, коробит. Зевнет кто-нибудь из братьев актерщиков, потянется… мне уже неприятно. То он спиной ко мне сядет, то ковыряет при мне в зубах. А то еще, в моем присутствии, разговаривая со мною, брюки на себе оправляет! А? Брюки?
— Маргоша, бедная. Вот попала.
— Тебе смешно, Павел! А мне каково было? Я не привыкла. Мне — вредно. Так бы и свистнула по уху!
— Или: «скок в глаза с ногтями»?
— У, с наслаждением. Ах ты, рвань подзаборная, шантрапа полосатая… Да как ты смеешь у меня перед носом брюки подтягивать? Ну, подумай, Павлик! Я — дама; полузнакомая с ним дама, а он — брюки?
— Ужасно.
— Нет, ты не смейся. Вникни. Ведь это свинство? Неуважение? Подтяжек нет у него, или, я не знаю…
— Скажи спасибо, что хоть не ухаживали за тобою.
— Этого я не боюсь. У меня своя тактика, вмиг отстанет. Система непонимания. Я не понимаю. Он и то, другое и третье — никакого действия. Не разумею, и все тут. Разозлится, решит: «Дура, от своего счастья бежит», плюнет и отойдет. Так, знаешь, лучше. Меньше врагов наживаешь. Мужчины — тщеславные. Иной до смерти не простит любовного афронта. А так… что с меня взять, если я глупая? Это от бога.
— Но все-таки выдержала до конца сезона?
— Стыдно сбежать было. Самолюбие не пускало. Взялась, думаю, так уж выдержу, дотерплю до конца. Денег у меня нет. Свои, какие взяла в запас, растрынькала. Пораздавала, поистратила. А сборы плохие. Мое жалованье маленькое, и то платят неаккуратно. Веришь ли? Были дни, на чае и на колбасе сидела. Или — картофель еще. С кильками.
— Маргоша!
— Ну, пожалуйста… Без знаков восклицания. Начнешь причитать, совсем не буду рассказывать ничего. И чай, и селедка — это шелуха, мелочи. Из области физических лишений. Я таких лишений не боюсь. Могу сводить на нет свои потребности. Было бы из-за чего. Плохо другое: не захватила сцена. За шелухой ядра не оказалось. А то бы я все претерпела. Не из-за чего страдать было. Весной к маме в Киев приехала, она так и ахнула. Глаза провалились. Круги синие — в два пальца. Щеки — вот здесь — треугольником. Знаешь, как у стариков? Отрепалась, обносилась вся. Мама стонет, монологи читает. Роман подозревает за мной многотомный. Ты бы, говорит, к доктору по женским болезням? А на кой он мне черт, доктор женский? Меня покормить надо посытнее. Я зимовала с драматической труппой, а мне — доктора? Пока-то откормили. В Алупке уж от морских ванн поправилась.
После купанья Павел Алексеевич был готов раньше Марго. Порядочно времени пришлось прождать ее наверху в аллее.
В своей семье больше всех любил он Марго. Был привязан к ней тепло, снисходительно, скучал, когда не видел долго. Ее аристократически тонкие черты, мальчишески бесшабашные выходки, беззаботное легкомыслие, бросающее точно вызов реальной жизни, все нравилось в ней Павлу. Особенно полусознательный, часто шаржированный юмор ее речи. Когда Марго рассказывала что-нибудь, Павел не переставал улыбаться, хотя бы шел разговор о печальных предметах. Смешно было не то, что говорила она, а то, как произносились ее фразы. Смешили ее шутовские интонации, плутоватые улыбки и подмигиванья, выраженье лица, комические ужимки, гримасы, жесты, ее особый жаргон, свои выдуманные словечки, ее привычка своеобразно поджимать губы, бравировка развязностью, удальское «черт возьми» и «у, дрянь какая».
Марго вышла из купальни с мокрыми волосами, в незастегнутой сзади кофточке, в криво надетой юбке. Мохнатая простыня, белое манто и зеленовато-белый шарф беспорядочно были смяты у нее в руках в один общий комок.
— Павлик! Где ты? Иди сюда. Помоги мне скорее.
Павлик тюспешно спустился вниз. Марго свалила свой груз ему на руки.
— На вот это. Неси. Осторожней, не перепачкайся. Манто мокрое. Я уронила в воду. Да застегни мне блузочку. Не умею без горничной, не достать самой сзади. Что ж ты стоишь? Вот, не сообразит. Брось пока. Положи на пол. Ну, застегивай.
Павел застегнул скоро и ловко.
— Павлик? Ах ты, тихоня. Мы о нем: тюлень да моржик… неповоротливый да неуклюжий. А он вон как ловко. Какие крошечные пуговки, и в один секунд. Был в хороших руках, сейчас видно. Обучен.
— Погоди, у тебя юбка набок. Повернись. Еще влево… вот так.
— Но у тебя навык, как у портного? Ба-альшущая, братец, у вас сноровка одевать женщин.
— Вот еще. Стал бы я одевать их. Это потому, что для тебя. И ты — не женщина.
— Не женщина? А кто же я?
— Маргоша.
— Ха-ха… Ну, Павлик, мне есть смертельно хочется. Голодна, как сорок тысяч сестер. Ты покормишь меня? Жюстина и мама завалились спать, блеск глаз своих оберегают. У Арсения еще не встали. Я к тебе на чай, Паоло. Зовешь?
— С восторгом. Но… удобно ли?
— Без «но». Во-первых, мне закон не писан. Во-вторых… с твоей Оксаной я ведь знакома?
— Но, Марго?.. У меня и из мужчин наших никто не бывает, кроме дяди. Ни здесь, ни в городе. Арсений, если мимо проходит, то так на мой домишко глядит, будто там нет ничего, одна воздушная призрачность.
— А мне наплевать. У Арсения свои глаза, у меня свои. Идем. Я есть хочу. И я к тебе, Павлик.
Оксана тревожилась.
Третий раз выносила подогретый самовар на крылечко, а Павла Алексеевича не было с купанья.
— Шляется, прости господи. И чего на ту косу за полторы версты тащиться? Мало ему воды в купальне?
Уже солнце подобрало ночную росу, уже выдвинулось из-за тополей на углу парка, а Павел Алексеевич все не возвращался. Оксана подумывала, не запереть ли дом, не бежать ли на косу? Может, дурно сделалось? Или зацепился за корягу? В Горле коряга на коряге, яма на яме… Но стыдно было бежать разыскивать. А вдруг он вернется другой дорогой? А вдруг — так себе, шляется, пока не жарко, в поле или над речкою?
Женский смех раздался за площадкой, где росли густо высокие, наполовину одичавшие белые сирени. Смеялся и Павел Алексеевич громко, раскатисто, шаловливо.
Оксана застыла в недоумении.
Женский голос донесся опять:
— Парк, голубчик мой, парк! Я молодею, когда вижу тебя. А Горля? «О, Горля, милая моя, любил ли кто тебя, как я?»
Раньше, чем Оксана сообразила, кто это, Павел Алексеевич и Марго вышли из-за сиреневой площади.
— Оксана, — позвала Марго. — Здравствуйте, Оксана. Узнаете? Не ждали?
— Маргарита Алексеевна?..
Оксана обрадовалась непритворно. Стремглав кинулась по дорожке навстречу.
— Маргарита Алексеевна… Барыня… Откуда вы взялися? Ах, господи. Это вы?
Марго вырвала свою руку, которую хотела поцеловать Оксана. Потом поцеловалась с Оксаной.
— Здравствуйте, Оксана. И пожалуйста, не называйте меня барыней. Терпеть не могу. А откуда взялась? Сейчас с мамой приехала со станции. Павлик водил купать меня. А теперь я страшно есть хочу и пришла…
— Чаю, Оксана. Живо! — повелительно сказал Павел, перебивая сестру. — Тащи все, что есть. Да просуши вот это. Барыня в воду уронила.
— Слушаю.
Через минуту Марго сидела за чайным столом на крылечке.
— Кушай, Маргоша. Пей чай, кофе. Может, шоколад сварить? Будь, как дома. Я сию минуту. Приведу лишь себя в цензурный вид. А то родная мать и та говорит: небритый, нечесаный, на хулигана похож.
— Иди, иди, Павлик. Не стесняйся.
Маргарита Алексеевна с аппетитом закусывала, пила чай из стакана Павла в серебряной подставке. Оксана суетилась возле стола, вынося из дома новые и новые закуски. Она раскраснелась от волненья. Расставляла на столе, что надо и чего не нужно было доставать. Сливки, ром, масло, сыр швейцарский и простой, холодную телятину, еще разные закуски на хрустальных и фарфоровых тарелочках под стеклянными колпаками. А также горчицу, соль, водку, винные бутылки… Прислуживала усердно, немного робко, сконфуженно.
— Сливочек, Маргарита Алексеевна? Кипяченые… а вот — сырые. Может, простокваши подать?
— Ммм… — мычит с полным ртом Марго и, проглотив ветчину, добавляет: — Не надо. Я не охотница до нее. А я вам кое-что в подарочек привезла, Оксана. Платье. Хорошенькое, сицильеновое. Самое модное. И комнатные туфли из Ялты.
— Спасибо, ба… Маргарита Алексеевна. Всегда вы меня вспомните. Какие добрые, как Павел Алексеевич.
— Ужасно добрые. Оба в равной степени. Ну, что, Оксана? Как дела?
— Да ничего, — грустно опускает глаза Оксана.
— Павел Алексеевич опять потолстел. Нехорошо это.
— От квасу, верно, Маргарита Алексеевна. Пьют, пьют, нельзя удержать. Грушевый все… Ведрами берем из экономии.
— А по ночам спит?
— Мало спят. Как раньше.
— А-а?
Марго делает над своей левой рукой колющий жест, отлично изображающий впрыскиванье из шприца. Оксана печально и утвердительно кивает головой.
— Нехорошо, — повторяет Маргарита Алексеевна. Она задумчиво глядит на пушистые верхушки белых акаций, обступивших дом и крылечко.
Оксана вздыхает.
Задумчивость уже сбежала с лица Марго. Она коварно улыбается и ставит внезапный вопрос:
— А как у вас насчет маленького? А? Все нету?
Мучительно, до слез багровеет Оксана. Еле в силах
она отрицательно качнуть головой.
— И не ожидаете? — прежним эпически спокойным тоном допытывается Марго, пережевывая пирожок с вкусной начинкой. — Тоже нехорошо. Для вас, Оксана. Тогда бы все иначе было.
— Не дает бог, Маргарита Алексеевна.
— Гм… Ну, бог тут ни при чем, кажется.
— Дядя их все женить хотят, — произносит Оксана, будто жалуясь. — Как приедут с креслом, так сейчас женить да женить тебя надо. Других и речей не слышно.
Марго мгновенно вспоминает рассказ матери со слов Жюстины, — как Оксана говорит, маскируя тревогу: куда ему жениться, такому толстому? Марго хочет утешить Оксану, сказать приятное, доставить радость. Она, оставляя смысл, меняет форму Оксанинои надежды. И замечает с непринужденностью, делающей большую честь ее сценическим способностям:
— Куда уж… Где уж его женить, толстяка этакого! Оксана пунцовеет, расцветает, хочет что-то ответить, но приодевшийся Павел Алексеевич кричит из сеней:
— Оксана. Простокваши!
— Сейчас, барин.
Когда она убегает в ледник, Павел говорит:
— Жулик ты, Маргарита. Тебе бы королевой быть. Обожали бы тебя подданные.
— Что так?
— Как ты ко всякому сердцу подобраться умеешь. И память у тебя — королевская. Когда это было, что она про меня Жюстине сказала? А ты помнишь. Умеешь обласкать. А вот я не умею. Не выходит у меня. Но ты — жулик.
— Нимало не жулик. У меня симпатия к Оксане. Жалко ее, дурочку. На что она жизнь свою кладет? Не стоишь ты, толстый, этого.
Появилась простокваша.
— Ну, рассказывай, Павля, что у вас? — заговорила Марго. — Что лорд Арсений?
— По-старому.
— Тот же режим? То же затворничество? И сам лорд по-прежнему не говорит, а речет?
— Все без перемен.
— Маньяк он, Арсений. Раб своих маний. А она… Ксенаша ваша, превознесенная, хваленая?
— И она все такая же…
— Индюшка?
— Что?
— Понятно, индюшка. Индюшка, индюшка, и не возражай мне, не говори. Ни слова. Как же не индюшка? Так обезличиться? До такой степени подчиниться? Мягкотелость жирной индейки. Ничего больше.
Загремел гром.
— Дождь? — изумился Павел немного натянуто. — Вот те на. И некстати: у Арсения сено в покосах. Какая роса была с утра. Говорят, большая роса — не будет дождика. А дождь настоящий.
Марго выглянула с крылечка в ту сторону, откуда подходила нежданная туча. Дождь сыпался густой, серый, бесшумный. Мягко ударялись капли дождя о мягкие листья акаций.
— Нет, этот дождик пройдет сейчас, — уверенно сказала Марго. — Он недолгий. Набежной. И туча — тоже. Тут есть она, тут не стало. Помнишь, как меня покойная бабушка называла: набежная Маргошка? Смотри, Павел, как красиво. Там, на грядке. Как алмазы, — на листьях настурций. Вода накопится и бух от тяжести. А лист остался сухой, жирный. А вон мелкие капельки… как прыгающий бисер. Будто шарики ртути выскочили из термометра.
— Малышом я любил слизывать такие капли на капустных листах. Там они крупнее.
— Хорошее время было, Павлик. Тебе жаль детства? Мне — ужасно. Арсения дети не пожалеют, как мы. Мудрят, мудрят над ними. Право, лучше не воспитывать вовсе. Как нас выращивали. Неряшливо, бестолочно… А для детей лучше. Росли себе на воле, как горох при дороге, и отлично было. Мама или за границей, или дома, но всегда собой одной занята. У отца — свои дела. Зато у нас — сколько воспоминаний осталось веселых. Помнишь, как мы с тобой разоряли сорочьи гнезда? И ты после дразнил меня, что теперь я навек останусь рябая? Нам было мило наше положение. Нам говорили: ты из Неповоевых, тебе все можно. У Арсения же не так. У него ты из рода славных Азров… значит, как град на верху горы, должен то и это… Его дети возненавидят свое дворянство и самое имя: Неповоев. И все равно не превратятся в английских пэров. Как с ними ни бейся. Главное, фальшь в основе. Неповоевы — вовсе не аристократия. Обыкновеннейшие дворяне. Уездные предводители? Эка важность. Таких семейств, как собак, много.
— Жаргон у тебя, Маргоша.
— Кому не нравится, пусть не целует. Или не слушает. А, гляди, уже просинь на небе? Я права, набежной был дождик. О, я знаток природы… Боже мой, я дома? Какое это приятное сознание. Дома — на целое лето.
— А потом?
— Потом что-нибудь выяснится. Мама зовет жить с нею в Киеве. Но это не подходит. Не уживемся мы, слишком разные. У нее свои фантазии, у меня свои. Я ее стеснять буду. Она теперь увлекалась негром. Всю зиму.
— Как негром? Каким?
— Каким… черным. Не знаешь, какие негры бывают? Настоящий, как деготь. Из цирка. Со слонами там, что ли… дрессировщик слонов, кажется. Я в пост приехала, он по целым дням у мамы. Жюстина говорит, всю зиму так. Нахал отъявленный. Туп, развязен, держит себя, как дома. И вообрази, мне вдруг вздумал делать умильные глазки? А? Ах, дрянь какая, эфиопская рожа. Я его так проучила… не скоро забудет. А мама с ним возится, как с болячкою. И вообрази…
— Ну, Христос с ним, — морщась, как от дурного запаха, остановил Марго Павел. — С мамой, пожалуй, действительно тебе неудобно.
— Мне не нравится. Одна Жюстина сколько крови испортит. Тоже нахалка у мамы. Бестия большой руки вертит всем домом. Спекулирует на том, что обожает маму. Льстивая — до дерзости. В Алупке, например… уверяет, будто маму за гимназистку приняли. И мама верит. Верит всему, что бы ни сказала Жюстина. Та ее гипнотизирует лестью.
Павел опять поморщился.
— Ты лучше скажи мне: ну, лето пройдет, а потом? Что потом думаешь делать?
— Почем я знаю, что будет потом? Может, виллу свою продам.
— И проживешь деньги?
— Проживу, разумеется.
— А потом?
— Опять потом? Какой несносный. А потом умру, может быть. Не два же века мне жить?
— Ты хуже ребенка, Марго.
— Подумаешь, какой ментор. Тогда видно будет. Что-нибудь да придумаю.
Дней через десять после приезда Марго неповоевская семья вся оказалась в сборе. Прикатил с Беатенберга и Вадим Алексеевич с женою.
Он занял свою половину в отцовском доме. Но так тихо было возле этого дома, что дом и теперь казался необитаемым. Ни детей, ни собак, ни голосов — ничего не слышно. Изредка, подражая Падеревскому, играет Марго Шопена; остерегаясь шуметь, толпятся у бокового крылечка по утрам больные Вадима Алексеевича, ждущие облегченья от его гомеопатических лекарств. В остальное время дом стоит точно покинутый. Белый, с серыми верандами и серыми жалюзи, одноэтажный, выстроенный покоем, с площадкой и боковыми проездами перед крыльцом, — он больше походит на грандиозный памятник, чем на что-то жилое. Цветут заготовленные с весны клумбы перед верандами, открыты двери и окна, зеленеют в вазах по бокам каменных ступеней крыльца столетние, если не старше, исполинские кактусы, мясисто-сочные, словно обсыпанные бело-зеленой пылью. А все кажется, что в доме никого нет и он лишь прикидывается, будто в нем живут люди.
В честь съехавшихся гостей устроен был пикник на скошенном лугу среди леса над Горлею.
Отправились с утра на целый день. Мягко зеленел заливной луг после сенокоса, как ровно обрезанный, бархатистый ковер зеленой окраски. Дядю доставили в коляске. Остальные приехали на лодках по Горле. Едва причалили к берегу, мужчины с детьми пошли купаться. Луг наполнился раскатами громового голоса Вадима Алексеевича, плеском воды, взвизгиваньями Гори и Славы, с которыми дурачился в реке Вадим Алексеевич, его громким, сочным, довольным смехом:
— Хо-хо-хо…
Дамы размещались поудобней у длинного стола, на пригорке, в тени деревьев. Дядя — весь в белом, с красной бутоньеркой на груди — занял место в центре стола. Рядом с ним — Агриппина Аркадьевна. Она была в ударе сегодня. Ни в лодке, ни на лугу не стихали мелодические переливы ее искусственно звонкого голоска. Шутила, как резвая девочка. И платье было на ней юное, девическое. Полукороткое, беловато-голубое из японского прозрачного шелка с вышитыми букетиками выпукло-синих васильков. Они с дядей и любезничали, и пикировались друг с другом. Зато солидничала Марго — в солидном платье из суровой парусины. Ей не хотелось выделяться своим мальчишеством среди молчаливо скромных невесток. Ксения Викторовна старалась поговорить с каждым ровно столько, сколько требовало приличие. Видимо, была поглощена своими какими-то думами. А Лариса молчала без церемоний, не обращая ни на кого внимания, уставившись в пространство задумчивым невидящим взором. Недаром была захолустной поповной, она не думала о приличиях. Высокая, худощавая, плоская и бледная, гладко причесанная, небрежно одетая, она имела не то нигилистическую, не то разгильдяйскую внешность. Казалось, для нее решительно безразлично, как на нее посмотрят, что будут думать о ней в том родственно-чуждом обществе, куда она случайно попала. Это равнодушие ей особенно ставили в вину почти все Неповоевы. Из-за него, главным образом, к ней не хотели привыкнуть.
Дядя говорил Агриппине Аркадьевне:
— В том-то и состоит секрет моложавости английской королевы Александры…
В это время за его спиной раздался громоподобный голос Вадима:
— Моложавость не есть молодость, дядюшка! Моложавость — это уже хв’альсификация… Хо-хо-хо…
Мужчины подходили к столу позади Вадима. Голиаф по сложению, мускулистый силач, ширококостный, плотный блондин с красивым, типично русским лицом и чудесными зубами, — Вадим не смеялся, а гремел, не ходил, а тяжко попирал землю.
— Хв’альсификация, дядюшка и мамаша. Хо-хо-хо… Агриппина Аркадьевна зажала уши.
— Вадим, ради бога… Не труби. Я оглохну.
— Виноват, маменька. Не буду. Никак не могу обуздать свои голосовые средства.
— Лучше бы упражнял их в Думе, — шутливо сказал Павел, подходя разом с Арсением.
— В Думе? В Думе говорить, братья мои, не хот’ца мне что-то. Не могу изнасиловать себя. Да не всем же говорить. Надо кому-нибудь и слушать, братья мои? Я двенадцать тысяч и семь раз имел возможность заговорить. И все…
— Не решался? — подсказал Павел.
— Нет, братья мои. Не не решался, а не хотел. Не находил нужным. А будь воля моя, двенадцать тысяч и семь раз имел возможность.
Повторять «двенадцать тысяч и семь раз» было привычкой Вадима Алексеевича. Так и звали его многие из знакомых: двенадцать тысяч и семь раз.
Расселись вокруг стола с яствами.
Дети с гувернерами и русским учителем в конце стола, немного поодаль. Братья — трое в ряд, визави с дамами. Повар и поварята уже суетились за кустами вокруг передвижной плиты, раскаленно шипящей. Лакеи подавали чай, шоколад, кофе и одновременно холодный завтрак.
Арсений Алексеевич сказал Павлу, продолжая недоговоренное раньше.
— Так и не добился ничего. Сколько ни ходил возле него. Никакого личного впечатления и из этой сессии.
— Чудаки вы, братья мои, — спокойно возразил Вадим. — Да что я буду рассказывать? Ведь все в газетах было?.. Дума как Дума. А о моем личном впечатлении… оно то же, что и в прошедшем году. Нудно, братья мои. Толчение воды в ступке. Что она, Дума, сделать может? При существующих беспорядках? Оглянитесь на наш город. Беззаконие на беззаконии, взятка на взятке. Из главенствующих лиц, кажется, один ты ничего не берешь, Арсений. Законы — сами по себе, жизнь — сама по себе. К чему тут Дума? Да еще такая, как она есть? У нас полицмейстер приедет к N. «Я тысячу раз говорил тебе, жидовская морда, такой-сякой, то-то и то-то»… Следовательно, надо дать тысячу. И все знают, что надо. И знают, что когда К. он запустил: «Я пятьсот раз говорил тебе, собачьему сыну», — К. сказал: «Ижвините, господин паличмейстер, ви говорили тольки двести раз». И дал двести. Так вот, когда жизнь пестрит такими сценками… Когда им уже и не дивится никто, — ты о Думе? Силен ли подъем национального чувства? Солидарно ли дворянство? Каковы мои впечатления? Зачем? Кому они занимательны, впечатления мои? А хочешь знать, я же сказал: мне в Думе нудно. Будто сижу в присяжных заседателях на се-е-еренькой сессии. Дела-то все больше о мелких кражах со взломом. Или на сумму свыше трехсот, но меньше тысячи рублей. И уйти нельзя, и сидеть тошно. Вот как мне там, братья мои, коли знать хотите.
— Ты, верно, сидишь в Думе, а сам все о своей пасеке мечтаешь? — спросила Марго через стол, улыбаясь.
— Ну, не непрерывно. А скучаю. До бесчувствия скучаю. Не об одной пасеке. Вообще. Я там, как в ссылке. Здесь у меня все мое осталось. Тут и с гомеопатией мне раздолье, лечи, сколько хочешь. Не успел приехать, так и повалил народ. И пасека у меня, и купанье. Рыбная ловля, гимнастические упражнения. По вечерам — ракеты. Все мое, самое любимое. А там — чуждо как-то, неприютно. Как подошла весна, — до чего я пасечнику своему, деду Лукашу, завидовал! Ей, право… Что смеетесь, братья мои? Помилуйте, девятого мая там снег еще шел. Зелени — ни намека. Иду я в драповом пальто по своей Фурштадтской и думаю: счастливый, счастливый дед Лукаш! Сидит он хозяином на моей пасеке, и горюшка ему мало. Солнце ему светит, мокрой землей, весною пахнет. Поди, уже и черемухи, и груши у нас отцвели. Пчела небось с яблонь несет хватку. Может, и то отошло уже… До акации дело доходит… А я в драповом пальто по каменным улицам фланирую. Так-то, братья мои.
— Скучать-то ты скучал… А после Думы не на пасеку свою, а на Беатенберг помчался? — упрекнул Арсений Алексеевич.
Вадим ответил:
— Ларочке захотелось. Я было и согласился. После гляжу: невыдержка, тоска одолевает, тошно. Чего мне тут, на курортниках, думаю. И взмолился рак щучьим голосом: «Ой, до дому!» Уступила сейчас. Женка у меня, спасибо ей, добрая. Сговорчивая. Чего ни попроси, все уважит. А в Думе мне хотя бы о гомеопатии поговорить? Может, удалось бы убедить, хоть немногих. Так и того нельзя. Запечатано. Давши слово, держись, обошел ты меня, Арсюша… Вырвал тогда слово это. У меня уже как раз возник теперь проект…
— Ради создателя, Вадим. О гомеопатии? Да что ты!
— Да я молчу. Я не скажу, не тревожься. Но если бы вернул ты мне слово мое… Проектец знатный, хороший, братья мои. Обучить всех сельских учителей леченью гомеопатией. И затем — преподавать в школах. Чтобы народ имел возможность сам лечиться.
— Не срамись, Вадим. Сделай одолженье.
— Ну-ну… Чего доброго, заплачешь еще? Я же сказал и сдержу слово, если не освободить меня от него. Сдержу. Но это предрассудок у тебя, Арсюша. Предубеждение. Непродуманное. У нас в России современная медицина не в состоянии помогать простому народу. Сами земские врачи признаются. А земства тратят 30—40 процентов своего бюджета на санитарное дело. Что же получается? Игра впустую. Между тем как гомеопатия…
— То же знахарство, — подсказал Павел, грызя в зубах стебелек зеленой зубровки, случайно уцелевшей от косы.
— Зна-хар-ство?
— Само собою.
— Ошибаетесь, Павел Алексеевич. Далеко не знахарство. Основатель гомеопатии, доктор Самуил Ганеман…
— Заметь: еврей был, должно быть?
— Это все равно. Образованнейший человек своего времени. Его признавали огромным авторитетом. Профессор Ведекинд писал о нем: гениальный.
— Когда это было? Сто лет назад.
— Тем лучше. Идея, которая выжила сто лет, это уже не мираж, не заблуждение. Тут уж есть, над чем подумать. Книга Ганемана «Органон» до сих пор показывает всем, что мы имеем дело с титаном. Так мощно потрясти столпы старой медицины…
Павел Алексеевич рассмеялся.
— Смеяться надо всем нетрудно, — побагровел Вадим. — А излечение по закону подобия признают и сейчас даже многие аллопаты. Как неоспоримый факт. Как результат опытов. Да что. Гениальный Пирогов не расставался с гомеопатической аптечкой, путешествуя по Кавказу. И он же давал совет одному тяжелобольному врачу прибегнуть к гомеопатии.
— Может быть, тому уже больше нечего было посоветовать?
— Ничуть твоя ирония не ядовита. Разумеется, нечего. Ибо только гомеопатия и могла помочь. А с тех пор — какие шаги вперед. Теперь гомеопатия пользуется всеми медицинскими науками, которые стоят на высоте. Отвергает лишь фармакологию да терапию. Но это же науки туманные? Бредущие на ощупь, еще не разработанные? Их негодность признает и сама аллопатия.
— Разве?
— А почитайте Вересаева! Ведь это же полное отчаяние! Полная беспомощность врача перед болезнью. Врач, леча болезнь, разрушает мне организм. В одном месте пытается помочь, в другом портит. Благодарю покорно. Я пришел к тебе в дом оказать помощь. Дать денег взаймы, что ли… И, проходя, — произвел у тебя маленький, — а то и большой, — пожар? Хороша помощь. Не ожидал. Благодарю покорно. Лечение, которое не выдерживает самого основного своего принципа — не вредит больному… оно, по-вашему, — научное?
— Браво, Вадим! — подзадоривающе крикнул через стол дядя. — Да ты оратор? Вот бы так в Думе. Жаль, жаль, что ты связан!
— Но гомеопатия еще менее может претендовать на научность? — скучливо и раздраженно проговорил Арсений.
— Кто тебе сказал? Неправда. Неверно, заблужденье. Косность человеческого ума и натуры. Гомеопатия выжидательный способ лечения. Он зиждется на благотворной, целительной силе природы. Similia similibus curantur. Лечи подобное подобным. Клин клином вышибай, иначе. Выбирай наиболее подобное болезни средство. Потому что самородная болезнь устраняется подобною же болезнью, вызванной искусственно. Вот и все… Аллопаты сами не вполне знакомы с действием своих лекарств. Еще меньше с истинным значением лечимых симптомов. Гомеопатия же… она знает, что делает. Если я даю больному арнику, ноготок-календулу, ромашку-хамомиллу, то…
— Ты знаешь, что даешь безвреднейшие средства, — опять невозмутимо просуфлировал Павел.
— Восхитительные средства! Их крадет у нас уже и старая медицина. Смеяться легко. А предубежденность говорит о незнакомстве с предметом. Почти всегда… Смех невежды самый неукротимый.
— Как пыл правоверного гомеопата.
— У нас смеются, острословят… А вот в Вашингтоне… где культура — и вы согласитесь, надеюсь? — почище нашей… Так там на открытии памятника Ганеману присутствовал сам президент, Мак-Кинлей. В тысяча девятисотом году. И даже выступил с речью. Да. Там не боятся показаться отсталыми. И Ганеману воздвигнуто еще три памятника. Кроме Вашингтона. В Лейпциге, в Париже и…
— В Кетене, — невинным голоском с дурачливой подобострастностью докончила Марго.
Вадим Алексеевич посмотрел на нее изумленно, одобрительно, полунедоверчиво.
— Ты откуда знаешь?
— Да ты же сам, Вадя, двенадцать тысяч и семь раз говорил…
Все засмеялись. Вадим Алексеевич тоже.
— Вот так всегда, — сказал он потом с укоризной. — В самом серьезном деле все только и ждут у нас смешного коленца. Почему наш народ не может сам лечиться гомеопатией? Только бы немножко подготовить его, и дело в шляпе. Разве те фельдшера, что его лечат, подготовлены серьезно? Я воочию знал одного, который отсыпал лекарства «на глаз расстояния», как он выражался. Восемнадцать гран хины отвалил на один прием беременной бабе! Все на глаз расстояния. И он же говорил: хирургия — моя стихия. Страшно охоч был до операций. Так это, по-вашему, разумная медицинская помощь населению? И не лучше разве вооружить такого гомеопатией?
— Такого-то, пожалуй, лучше, — согласился Павел. — По крайности, вреда не причинит. Если не поможет.
Вадим отходчиво смирился. Он махнул рукой, будто говоря: э, да что с вами! И мощно выкрикнул Славе и Горе:
— А ну, хлопцы! Не пойти ли нам с удочками? Парит, братцы! Как бы дожж’а не собрался. Самая ловля перед дождиком.
Вадим Алексеевич, стоя возле мальчиков, развязывал удочки.
— Ну, ребята… Вот вам. По удочке и марш. Айда. В ногу. За мною… Левой! Правой! Левой! Та-эк-с. Я одобря-я-яю! А теперь, ну-ка, ребята, трио: ммы-ы-ы…
Мм-мы-ы на-ло-овим для-я ушицы
Зо-ло-ти-истых о-оку-не-ей!
Весело смеясь сверкающими разноцветными глазками, Горя подхватил беззаботно и звонко:
Мы наловим для ушицы
Золотистых окуней…
Слава с удочкой на плече шагал молча, полувопросительно посматривая краешком глаза в непроницаемое на этот раз лицо мистера Артура.
До обеда удачно удили рыбу, купались еще раз, играли на отрастающей бархатистой траве в крокет. И Павел Алексеевич, привыкший к метким бильярдным ударам, загонял бог знает куда чужие шары, выигрывал все партии.
Обедали очень долго. Дольше, чем обыкновенно. Ели полевой кулеш с дичью, шашлык, карасей в сметане, уху из рыбы, пойманной на удочки! И еще много блюд, приготовленных не здесь, среди леса, а доставленных сюда уже готовыми. За десертом Вадим Алексеевич жаловался, что у него болят от еды челюсти и жевательные мышцы. Но и после того и он, и другие еще долго сидели за столом, пили черный кофе с ликером.
Вадим говорил, говорил, говорил. Точно хотел вознаградить себя за все петербургское молчанье. Его остроты и шутки были избитые, общеизвестные, но сыпались они как из рога изобилия, и Вадим Алексеевич смеялся первым над ними. Вроде: «Ваше звание, сударь?» — «Высочайше утвержденного общества Санкт-Петербургских железных дорог империальный пассажир».
Или еще:
— Беседуют двое, оба на взводе. Один — идеалист, другой — человек земных настроений, без лишних иллюзий! Первый напевает, сентиментально убеждая второго: «На заре ты ее не буди!» А второй, в ответ, несколько придирчиво: «П-п-почему?» — «На заре она сладко так спит!» — «Ну, так что ж?» — «Утро дышит у ней на груди!» — «На-а-аплевать!»
— Ой, Вадя! — кричит Марго умоляюще. — Двенадцать тысяч и семь лет этому твоему дуэту.
Но Вадим неуязвим. Он говорит невозмутимо:
— Что за беда? Хорошую вещь и повторить можно.
— Я знаю иначе, — подхватывает игриво дядя. — Хорошую вещь и посмотреть не грех. Архиерей… На вечернем торжестве каком-то… Возле сильно декольтированной губернаторши.
— Эээ… ну…
— Дядя, дядя… Это не при детях. Здесь — дети, — смеется Марго.
— И дамы, — сурово напоминает Арсений.
— Э, молчу, молчу.
Обед кончен.
Перед вечером собирали в лесу для костров дрова. Лакеи свалили собранный хворост в кучу, подбавили сухих березовых и дубовых привезенных из дому дров, и на лугу запламенели с приятным треском огромные костры.
Monsieur Жюль Козе вызвался показать Ивана «Купаля». И перепрыгнул с разбега самый обширный из костров. Ему единодушно зааплодировали. Но прыгать через огонь не нашлось больше охотников. Затеяли игры с участием мальчиков и гувернеров. Играли в кошки-мышки, в подбрасыванье платка, в колечко, наконец, в горелки. Бегали все, кроме дяди и Агриппины Аркадьевны. Агриппина Аркадьевна много раз объясняла, что она разучилась бегать.
— Совсем, совсем разучилась. Потом так мускулы болят. Не поднять вверх ни ноги, ни колена. Вот этого движения никак потом не сделать.
Она шаловливо показала перед французом Козе, какого именно движения. Француз сделал соболезнующую мину, а дядя ехидно повел глазами и сказал кротко, будто покоряясь велениям судьбы:
— Мы с вами уж посидим, дорогая. Куда уж нам, старикам, бегать? Кости-то уже хрупкие. Того и гляди, ногу сломишь.
Агриппина Аркадьевна сжала зубки, но села.
У Павла Алексеевича Слава поймал его даму, Ларису Андреевну. Павлу пришлось гореть.
Бежала очередная пара, Ксения Викторовна и Арсений. Несмотря на излишек полноты, Павел бегал, как и танцевал, легко и быстро. Он погнался за Арсением. Но у сухощавого Арсения оказались юношески-крепкие ноги. Он ловко ускользнул из рук Павла, значительно опередил его и повернул назад, стремясь навстречу отставшей Ксении. Тут только заметил Павел, что Ксения Викторовна отстала, что бежит она плохо, нетвердо, неуверенно. Павел, сделав поворот, отрезал путь к ней Арсению. Через минуту Ксения Викторовна в руках у Павла, ее голова слегка ударяется о его грудь. Всю ее Павел ощущает так близко. И эта близость сжигает его сознание. Подкашиваются ноги, исчезает дыхание. Горячая, блаженно-сладостная, отважная до дерзости волна подхватывает Павла и увлекает куда-то глубоко в пропасть, минуя все препоны сознания, парализуя задерживающие центры. Павел стремительно сжимает обеими руками свою добычу. Он чуть не падает с ног, увлекая за собою и Ксению Викторовну. Томительная, годами назревавшая в нем потребность в близости именно этой, а не другой женщины — затемняет все. Но это длится момент, не более. Сознание вспыхивает с обостренной силой. Павел выпустил из рук Ксению Викторовну: он переполнен тревогой и опасением: не заметили ли? С тревогой в глазах оборачивается он к подбегающему Арсению. Тот спокоен, в хорошем настроении, доволен своим уменьем бегать.
— Что? Поймал меня, толстый? Туда же гнался… Вот Ксенаша — скороход по твоим силам.
Прошло, миновало. Никто не заметил.
Павел Алексеевич смелее взглядывает на Ксению. Она безмятежна и чуть рассеянна. Ей не то нездоровится, не то скучно среди этой беготни и шума. Бледна, немного вяла, чем-то озабочена.
В паре с Ксенией Викторовной и опять вблизи нее Павел до того волнуется, что ему трудно дышать. Теперь Ксения Викторовна примечает это, но говорит утомленно:
— Как вы запыхались. Вам вредно бегать.
Павлу неприятны ее слова. Инстинктивно ему хочется, чтобы Ксения Викторовна считала его гигантски мощным, несокрушимым, полным энергии и силы.
Горит Арсений и сейчас же ловит проворного, как зайчик, Горю.
— Папа? Вот молодец! — увлекшись, кричит разгоряченный игрою Горя. — Вот хорошо бегаешь.
Гореть остается monsieur Жюль Козе. Он пропускает несколько пар. Будто умышленно никого не ловит, будто поджидает кого-то. Снова пора бежать Павлу и Ксении Викторовне. Козе погнался за Ксенией, но не настиг ее, хотя настигнуть было легко. Опять Ксения Викторовна в объятиях Павла, опять горячая волна заливает его сознание. И так же быстро, как налетела, уступает очередь отливу. Не успевают Ксения и Павел стать на свое место, как Козе уже поймал быстроногую Марго, разъединив ее с мистером Артуром.
Ксения, увидев, что горит Артур, сдвигает брови и говорит Павлу:
— Я устала. Отведите меня незаметно в сторону. Не хочу больше играть.
«Словно испугалась англичанина? Или не хочет, чтобы он поймал ее?» — бегло подмечает Павел. Но ему некогда задерживаться на этой мысли.
Несколько шагов, и они за густым терновником, позади играющих в горелки, на извилистой лесной дорожке, что спускается вниз к речке.
— Я сяду, — говорит Ксения Викторовна. — Не могу идти. Дрожат ноги.
Павел усаживает ее тут же на дорожке, у кустов лесной калины. И сам опускается на траву рядом с Ксенией.
С поляны несутся взвизгивающие голоса. Выделяется пискливый тенорок Жюля. Потрескивают костры. Дядя чему-то громко смеется, насмешливо и злорадно. Горя кричит возбужденно:
— Дядя Вадя… а фейерверки? Скоро ракеты? Вадим Алексеевич басит в ответ:
— Подожди, брат. Пусть стемнеет. Какие же фейерверки среди дня?
— А римские свечи будут? А звезды Неповоевки?
— Будет, будет. Все будет. И звезду Неповоевки сожжем. Погоди ужо, не горячись.
Еще день, но солнце за облаками. Побледнела речка, темнее кажется зелень дубов. Под кустами калины у заросшей дорожки пахнет чебрецом, раздавленным под ногами. Цапля прокричала где-то вверху, как капризный ребенок. В воздухе — запах земли, остывающей от солнечного жара.
Павел не отводит испуганного взгляда от побледневшего лица Ксении Викторовны. Но той горячей, сжигающей сознания волны уже нет, несмотря на близость Ксении Викторовны, несмотря на то, что они одни. Теперь Павел и сам опасается, как бы не налетело недавно пылавшее ощущение: наедине с нею труднее овладеть собой, легче забыться, прорваться. И ей, Ксении, легче заметить все, что осталось незамеченным там, в толпе играющих. Да и здесь она как бы под опекой Павла. Павел спрашивает заботливо и пугливо:
— Вы устали, Ксения Викторовна? Ксения отвечает с усилием:
— Устала. Очень устала. Нехорошо мне сегодня. Не следовало бегать. Я так ослабела.
— Нехорошо? — повторяет Павел, бессознательно вкладывая в свой вопрос много нежности, тревожной заботы, любовного опасения.
Ксения Викторовна утомленно вздыхает.
— Вам нездоровится? Вы больны? — настойчиво добивается ответа Павел.
— Да… вроде того. Хотя… может быть, пройдет.
В ее тоне что-то необычайное. И сердитое, и испуганное одновременно.
Павел не понимает. Он смотрит вопросительно-удивленными глазами. Ксения Викторовна добавляет, не доканчивая:
— Я боюсь…
— Боитесь? Чего?
— У меня какое-то непонятное предчувствие. Все время. С весны еще. Все кажется, будто я умру скоро. Вот, вот, вот… и меня не станет.
— Бог с вами! Вам умирать? Вам?!
Голос Павла, сорвавшись, доходит до шепота. Дрожит рука, которой он упирается о землю. В волненье он не знает, что сказать.
— Если вам умирать, вам, полной сил, в расцвете… — говорит он наконец, — кому же жить после того? Тогда таким ненужным тунеядцам, как я, например… живьем, значит, ложиться в землю?
Помолчали. Ксения Викторовна покачала головой.
— А кому я нужна? — произнесла она и докончила с несознаваемой жестокостью: — Тоже никому.
Павлу мучительно хотелось крикнуть: «Мне!» И потом сказать ей что-то необычайно нежное, задушевно-теплое, нечто такое, что защитило бы, согрело и утешило эту суеверную женщину среди ее тоскливых предчувствий.
Но опять у него не хватало слов, опять он молчал. А Ксения Викторовна повторила:
— Тоже никому. Дети? Они и при мне без меня живут. Арсений?.. Поплакал бы сперва, зато после… потом ему без меня будет покойнее. А для себя самой? Для себя хорошо жить, когда есть счастье. Или кажется, что оно будет, что оно еще может быть.
Она не договорила, испугавшись сказать лишнее.
— А все же страшно. Пугает… Я боюсь. Как представлю себе, что никогда не увижу Гори. Не увижу аистов весною. Не услышу музыки, шума деревьев. Много и важного и мелочного приходит на мысль. Но главное, что все исчезнет. Для меня исчезнет. Самое страшное в слове «никогда» Что я никогда не увижу, не услышу, не буду ощущать, чувствовать, что я исчезну. Перед этим сознаешь себя такой побежденной, такой бессильной. И такой протест закипает против этой побежденности. Так хочется бороться, осилить. А понимаешь, что нельзя, что не в твоей воле. Нет я боюсь… Страшно!
— Да что вы, Ксения Викторовна, — остановил ее Павел, уже рассердившись. — Этак забрать себе в голову… так и в самом деле доведешь себя…
— Но это же извне, независимо от меня, — ответила она более спокойно. — Ничего я не забирала в голову. Напротив. Мне самой страшно. Я ведь вовсе не желаю… Я боюсь умирать.
— А я нет, — вырвалось у Павла. — Может быть, оттого, что это всегда в моей воле.
— В вашей воле? Как?
— Ну, как… Как у всякого. Каждый может, когда захочет…
— Аа… вы про это.
— А разве нет?
— Нет, не каждый. Я бы не решилась — первая. Добровольно? Нет, никогда. Как бы плохо мне ни было. Все перенесла бы… Но это? Нет. И многие не смогли бы. А вы?
— Думаю, что смог бы. Если бы жизнь стала совсем невмоготу. Или если несчастье… Большое, непоправимое, которое нестерпимо больно и не к чему нести. Тогда бы..
— И вам не страшно? Даже говорить? Даже думать?
— Наоборот. Приятно. Приятно сознавать себя хозяином над собой же. Думать, что вот… один лишний укол моего шприца и я освобождаюсь.
— Но от чего?
— От всего. От плохого, от хорошего, от…
— Но и плохое, и хорошее, оно проходит. Может возвратиться, опять пройдет. Оно изменяется, теряет значение, оставляет надежды. А тут: никогда.
— Но это же закон природы, Ксения Викторовна!
— То-то и страшно. То-то и пугает, что неотвратимо. Я как подумаю, что вы все останетесь… будете жить, играть в горелки, смеяться, а я… там… одна? Что я буду уничтожена… что меня похоронят. Одна — в этом склепе? О-о!
— Ну, хорошо, — полушутя сказал Павел, — даю вам слово переселиться к вам в склеп. Чтобы не оставлять вас одну. Вас это утешает? Хоть немного? Если да — я готов. Уж коль вам умирать… матери детей, молодой, сильной, — такой бездельник, как я, не имеет права жить. Никакого. Лягу и я подле вас костьми. Обновим склеп вместе.
Ксении показалось это неправдоподобным. Она улыбнулась.
— Раньше вашего срока не ляжете, — пошутила и она. — Небось не захочется. И смотрите… вдруг я явлюсь тогда в фосфорическом свете и скажу: «Павел! А помнишь? Павел! Помнишь твое обещание?»
— Я и без напоминанья не забуду.
— Но срок, срок?..
— Его можно ускорить. У меня, в аптеке моей, есть ценное снадобье. Кураре называется. Когда я гляжу на него, мне нравится думать: вот захочу… и всему конец!
Ксения Викторовна повела плечами, содрогаясь.
— Сильное оно? Снадобье ваше?
— О, очень! Растительный яд. Из коры одного растения, сейчас забыл названье. Чрезвычайно быстро всасывается из подкожной клетчатки. Достаточно помазать им ничтожную царапину, и человека нет. Паралич дыхания. Ценно, что чрезвычайно быстро. Не успеешь оглянуться…
— Это страшно, а не ценно, — вздрогнула опять Ксения. — К чему вы держите такие средства? Может подвернуться минута слабости, уныния. И вдруг после захочется назад? А уже будет поздно…
— Ну что ж? Тогда несколько ужасных мгновений. Но коротких, весьма коротких. А вернее всего, не успеешь подумать о возврате. Но даже в случае малодушия нельзя ничего предпринять. Концу предшествует паралич. Полная недвижимость. Значит…
Он хотел еще что-то добавить, но из-за калиновых кустов, чуть не вплотную наскочил на него Арсений.
— Ты? — крикнул Арсений Ксении Викторовне озлобленно. — Ты уже здесь? И Павел? А где же он?
— Кто?!
Ксения Викторовна надменно повысила голос. Глянула, будто прокричала: «Мы не одни, опомнись!»
Глаза Арсения блуждали. Крепко сжатые челюсти двигались ускоренно. У него было растерянное, бледное лицо, трясущиеся губы.
Локализируя вспышку, Павел заговорил недальновидно и благодушно:
— Ксения Викторовна устала бегать. Сказала мне неприметно увести ее. Я уж боялся, не сделалось бы дурно, до того побледнела. К счастью, прошло скоро.
— Вы здесь… все время были? — спросил Арсений виновато стихшим и уже ласковым голосом.
— Ну, да… а где ж? Говорю же: нехорошо Ксении Викторовне стало.
— А я пошел… Артура искать, — начал объяснять, путаясь, Арсений. — Исчезли вы с Ксенашей, Артур и Марго. Я думал, Ксенаша, ты и Марго вместе, а Артур, думаю, как заблудится один в лесу…
Ксения Викторовна устало, с отвращением откинула назад голову, закрыв глаза.
Павел помог ей подняться с земли. Ксения Викторовна взяла его под руку и медленно пошла к поляне, не взглянув на Арсения.
На лугу догорали костры.
Поляна посерела, хотя до ночи еще было далеко. На потемневшем небе, быстро поднимаясь вверх, плыли с запада широкие, дымные тучи, постоянно меняя очертания. Будто струйки дыма расстилались от них по серому небу. Особенно от тех клочков, что отрывались от той темной массы, не поспевая за нею. Надвигалась буря. На поляне зашумели, засуетились, забегали: начали спешно собираться домой, пока не хлынул дождь. Марго, мистер Артур и Горя катались на лодке; они чуть не опоздали, но все же явились вовремя. Дядю, Агриппину Аркадьевну и мальчиков отправили в дядиной коляске. Остальным опять пришлось разместиться в лодках.
Вадим гнал против течения большую лодку с непостижимой быстротой. Но лодку нагоняла из-за леса сизо-синяя туча, и всем казалось, что подвигаются вперед слишком медленно. Вот уже шумит за лесом и близится к реке, шелестя деревьями, ветер. Рябь пошла по воде. Галки перепуганно сорвались с выбранных на ночь мест, понеслись в сторону подальше от тучи. Цапля прокричала, как больное дитя, и вышла на самый берег песчаного откоса. Остановилась в тревоге у зарослей лозняка — тонконогая, с длиннейшей шеей, с искривленным, будто высушенным нарочно тельцем, несуразная до забавного, вернее — до отвращения. Постояла, неуклюже приподнялась кверху и полетела вдаль, тяжело взмахивая крыльями, слишком большими по ее тощему корпусу.
Ветер сносил лодку. Трудно было грести даже Вадиму Алексеевичу. Ему на подмогу сел на весла Павел.
Он мерно взмахивал веслами, а сам, как замагниченный, все притягивался взглядом к Ксении Викторовне. Не выходили из памяти ее слова о предчувствиях близкой смерти Павел тревожился. Что-то щемило и теснило внутри груди. Словно вкладывали под грудную доску металлическую пластинку и нажимали ею, налегая на сердце.
Ксения Викторовна сидела, задумавшись, устало опустив голову, обвитую палевым шарфом.
И лицо ее, и поза, казалось, говорили Павлу:
— Ну, да, я больна, я умру… уже умираю. И как вы все не видите этого?
Туча расстроила пикник, но не оправдала опасений. Пронеслась мимо, не разразившись дождем. Вечер наступил без росы, сухой и душный.
Вадим Алексеевич долго не ложился спать. Заготовлял порошки гомеопатических лекарств к завтрашнему утру. Не докончив работы, он вышел на веранду освежиться.
Ночь спустилась над парком, темная и звездная. Душно было под деревьями в ночном сумраке. С прудов чуть несло сыростью, еле уловимым запахом тления. А ближе, кругом веранды пахло резедой и ночными цветами, пряной маттиолой, душистым табаком, ночной красавицей.
Стояла июльская тишина. Лишь уверенно и неугомонно трещали в поднявшейся отаве кузнечики. На противоположном крыле дома погас свет в окнах Агриппины Аркадьевны. У Марго еще горел зеленый фонарик. Подражая Падеревскому, Марго негромко играла что-то лирическое. Но вот музыка стихла, исчез бледный свет и в этих окнах. Темнота сгустилась, зеленовато вспыхивают и погасают светляки. То на газоне возле грядок с цветами, то в центре газона, где темнеет раскидистая муза с сочными листьями, то сбоку в траве, под деревцами штамбовой сирени. Пробили часы на колокольне, громче и громче звенят кузнечики. Вадим Алексеевич аппетитно зевнул, но не успел докончить зевка
— Вадим, ты не спишь?
Лариса Андреевна выделилась из темноты из-за угла веранды, спросила застенчиво, замялась, будто ожидая приглашения.
— Ты гуляешь? А я хотел попросить тебя помочь мне здесь с порошками. Да подумал, небось легла уже. Побоялся беспокоить.
— К тебе можно?
— Почему нельзя? Если я ничем не занят? Сижу и звезды считаю. Возился, возился с порошками, до того устал, даже голова вспотела. А ночи какие: сухие, теплые, настоящие летние. Э-эх, подвела нас зря эта буря сегодня. Даром мои фейерверки на луг прокатились.
Лариса Андреевна молча взошла по ступеням. Молча прислонилась к деревянной колонке веранды.
— Вадя…
Затем повторила громче:
— Вадим… слушай, Вадим.
Голос ее был ровный, обычный, по-видимому, спокойный. Но Вадим Алексеевич, зная ее, понял, что она чем-то взволнована.
— Ну, что там? Опять показалось что-то? Взглянул кто-нибудь косо? Или еще что? Ну, что приключилось? Да что с тобой? Ларочка?
— Я хотела тебе сказать… Отпусти меня, Вадим. Я уйду.
— Уйдешь? Куда? Что ты хочешь сказать, я не понимаю. Куда уйдешь?
— Не знаю. Куда-нибудь, но уйду от тебя. Совсем. Как Марго ушла от мужа.
Вадим Алексеевич опешил. Лицо его, освещенное лампой сквозь окно кабинета, отразило испуг, досаду, опасенье. Лариса Андреевна оставалась в полутени за колонкой.
— Господь с тобой, Лара. Что это ты вдруг?
— Я не вдруг. Я давно, уже давно думаю. И в Петербурге, и за границей. А здесь, когда я здесь, среди твоих… не перестаю думать только про это. Лишняя я среди них, чужая. На каждом шагу дают мне понять: ты не наша. Игнорируют, не примечают. Кроме Ксении Викторовны, никто говорить не хочет. Да и та из вежливости. А ты смотришь, будто так и быть должно. Бог с вами со всеми. Унизительно жить среди вас. И хуже всего, что ты не любишь меня вовсе. Тоже не примечаешь. Будто нет меня.
— Я? Ларочка… я не люблю?
— Не оправдывайся. Не поверю. Женился, жалеючи, любить никогда не любил. Мне давно хочется освободить тебя. Уйти, развязать тебе руки.
Лариса Андреевна не плакала, не повышала голоса. Но, зная ее, Вадим понимал, что это прямолинейное существо легко осуществит свою угрозу. Уйдет из-за ничего, из-за того, что показалось что-то. Разобьет жизнь и ему, и себе, себе — непоправимо. Его испугало это.
— Но… Лара? — сказал он, взвешивая каждое слово. — Чего ты хочешь, я не понимаю? Чтобы я пылал? Становился на колени? Говорил: «Я обожаю»? Я не умею этого. Должно быть, родился уж таков. С холодком по этой части. Никогда не пылал, не сумасбродствовал из-за женщины.
— Никогда? — подозрительно спросила Лариса.
— Даю тебе слово. В юности, кадетом еще, в тетку был влюблен. Но это так… идеальное. Она и не знала даже. Потом были связи с женщинами. Разные… Но я ни разу не вкладывал в них души своей. Не пытался опоэтизировать, смотрел, как на прозу. Ты мне понравилась; больше всех других пришлась по характеру. На тебе я и женился.
— Понравилась ли? Вот что неправдоподобно. Некрасивая я… Невоспитанна. Болезненная, пресная. Дядюшка твой называет меня пресной. Это правда. Чем же я понравилась тебе? Из великодушия женился. Увидел, что не за свое дело взялась я, со сценой этой. Что растерялась, не знаю, как быть. Пожалел и решил: спасу ее.
— Ну, что говорить пустое? Нравится то, что нравится. А чем? Отчего? Почем я знаю? Я о женитьбе со страхом думал. С трепетом. Как начали все в уши жужжать: пора, пора жениться, женись на ком-нибудь подходящем. Я молчу, а сам помышляю со скорбью: боже мой, боже мой… да эта «подходящая» ночь и день надо мной трунить будет? Снисходительно, покровительственным тоном, как все родичи мои кровные? Надо мной, над гомеопатией моей, над всем, что мне мило. И придется всю жизнь терпеть и переносить у себя под боком постоянного критика? Да на что мне испытание это? Да ни за что не женюсь, думаю. А тут ты… В гомеопатию поверила, и вижу я, душа человек. Я и женился. И вот, сколько времени… до сих пор не пожалел ни разу. Жена и товарищ хороший. А ты-то, оказывается, недовольна. Ты вон что напустила на себя. Уходить да развязывать руки. К чему? Оставь, Ларочка, не порти себе жизнь выдумками. Кто тебе сказал, что я хотел бы развязать свои руки? Не верь. Глупости. Двенадцать тысяч и семь раз повторю: глупости. У тебя расстроились нервы. И в этом я повинен. Не надо было тащить тебя в Неповоевку. Знаю ведь, что к тебе здесь плохо относятся… что не по душе тебе тут. А потащил, ради своего удовольствия. Но соскучился же я свирепо.
— Да нет, совсем не то. Я и там, на Беатенберге, чувствовала себя премерзко. Даже рада была уехать. Языков не знаю. Тоска. Одурь голову берет, не нахожу себе места. Погляжу на женщин: красивые, расфуфыренные, стильные. Чучело я чучелом перед ними. И все про тебя думаю: он тоже красивый, здоровый, богатый. Не по себе жену взял. Развязать бы ему руки, как бы он воспрянул. Любил бы этих красивых, занимательных или женился бы, как Арсений, на богатой, на красавице. А я пресная, повисла камнем на шее, отравляю ему жизнь, связываю…
— Лара. Если ты еще раз повторишь когда-нибудь эти глупости, прибью! Ей-слово, прибью. Слышишь? На чертей мне какие-то там вертихвостки курортные? Я их и смолоду избегал. С ними свяжись только… Сам не рад будешь… Я, можно сказать, ни сном ни духом. А у нее — вон какие мысли!
— Но если печет меня… огнем печет это?
— Да что, собственно?
— Что я не пара тебе…
— Плюнь. Глупости. Выдумки. Это называется, высасывать из собственного пальца горести.
— Не говори, не говори. Теперь я поняла одну вещь. Знаешь, мой папаша… он — старенький, слободской священник. Из старинных батюшек. Необразованный. Заговаривает ветер при пожаре и сам верит в это. Но умный он. Детской доброты человек, и жизнь знает… Ох, как знает. Насмотрелся. Так он все говорил старшей сестре, когда та замуж за офицера хотела идти: «Ой, Маша, руби дерево по себе. Нехорошо не по себе рубить. И срубишь, а не потащишь». Теперь я поняла, что это значит. Маша-то послушалась, а я не по себе срубила.
— Выбрось из головы, Ларочка. Сделай мне такое одолженье. Ну, чего тебе хочется? Чтобы я на коленях перед тобою стоял? Изволь. Стану.
Лариса Андреевна испугалась.
— Не надо, не надо. Утешил и без того. Спасибо, милый.
— Слава богу. Укротил строптивую. Спать пора, Лара. И не создавай, пожалуйста, себе ужасов. А завтра встань и ты пораньше. Поможешь мне с порошками управиться. С утра, чуть свет, больные. Тех, что я заготовил, никак не хватит. Нет ни хинина, ни арники, ни нуксвомики. Ничего не осталось. Еще я обещал от запоя одной бабе средство. Для мужа ее. Впрочем, то я сам приготовлю. Ты хинином да арникой займись. Чтобы побольше. Как можно больше арники и хинина.
Летние дни побежали на убыль, но лето не сдавалось. Отошла торопливая жатва, за ней возовица. Уже заблестели отчищенной сталью плуги у сжатых полос. Начала краснеть отцветающая гречиха, позднее просо с махровыми венчиками и то отдавало желтизной. В поле оставались зелеными лишь высокие конопляники с ровными и пышными, зелено-темными стволами.
Наступили засушливые дни, дремотно и знойно стало в лесу, в деревне и в поле, накаленная земля пылала под ногами. По проезжим дорогам подолгу стояли недвижимо облака тонкой пыли, если кто проезжал днем или ночью. Но как весною, было влажно и зелено в молодом неповоевском парке. Там журчали фонтаны, шла усиленная поливка, без устали работали водопроводные рукава, обильно разливая речную воду. И как весной, цвели куртины, ярко зеленели газоны, разрастались молодые деревца.
Зато, будто в предчувствии осени, затихла жизнь в неповоевских усадьбах.
Ксения Викторовна недомогала.
За обедом чаще и чаще занимала ее место Агриппина Аркадьевна. Арсений Алексеевич по горло был занят хозяйством. А за обедом сидел, покусывая губы, сумрачный, затихший, озабоченный. Его молчание и угрюмый вид угнетающе действовали на остальных. Все тоже молчали, даже болтливый Вадим, даже дядя. Потом Арсений заговорил открыто, что Ксения Викторовна больна. Какое-то женское недомоганье. Может быть, потребуется маленькая операция. И торопливо собрался с Ксенией Викторовной в X. — ближайший университетский город.
После их отъезда — в тот же день — Павел шел с Марго за парком в поле. Надвигался безлунный вечер. На западе светлело небо, едва тронутое отсветом давно погоревшей зари. Вечерний свет был тусклый, серовато-бледный. Марго и Павел переходили через крестьянский выпас. Над землей едва зеленела пыльная, съеденная до корней трава. Поднимался повыше лишь горький, низкорослый полынок, да высились кое-где колючие репейники с бураково-красными, склоненными цветами. Темнел на краю поля парк, густой, отсюда будто таинственный; отчетливо выделялись на его опушке высокие тополя. С другой стороны — поближе к полю — дремала деревня. На крышах многих изб стояли выводками аисты. Уже тесно стало в гнездах выросшим детенышам, и старики, и дети ночевали, стоя на постройках или на голых ветвях усыхающих деревьев. На фоне светлого неба аисты выделялись над крышами, как бы повиснув в воздухе, их высоких ног не видно было издали.
Павел Алексеевич опечаленно молчал. Молчалива была и Марго сегодня.
Нежданно скатился метеор из-под потемневшего облака, как из-под приподнятой занавески. И полетел вниз, не дугой, а прямо — яркий, бело-блестящий, словно частица восхитительного фейерверка.
— Гляди, гляди, — заторопила Павла Марго. — Как красиво. Видел?
— Видел, — нехотя ответил Павел, думая о другом. Марго затихла опять.
Не скоро, долго помолчавши, она заговорила про то, о чем думали оба, но каждый по-своему.
— Боязно за Ксению Викторовну. Выдержит ли?
— И ты боишься? — изумился Павел. — Я тоже.
— Так и ты знаешь?
— Что у нее нехорошие предчувствия? Еще бы. Сколько раз толковала.
— Начнешь предчувствовать… поневоле. Который раз уже! Страшно, что так часто. Какой Арсений жестокий. Ведь это он все. По его настоянию.
— Что ты говоришь такое? — погасшим голосом переспросил Павел, осененный догадкой, еще смутной. — Что часто? И что «который раз»? О чем ты?
— Я? Я… ну, об операциях… Да полно, Павел. Разве не знаешь?
— Не знаю… то есть… не знал. До сих пор не знал.
— Ну, что это, какой недогадливый. Точно младенец. Или с неба свалился?
— Кто же тебе сказал?
— Никто. Разве эти вещи говорят? Само самой узнается. Никто не говорил, а все знают. Как про твой мышьяк. Или о ревности Арсения. Арсений не хочет больше детей. Чтобы не делить Неповоевки. Ну, и… ну, и ясно.
— Вот что.
Павел, сняв шляпу, вытер платком вдруг вспотевший лоб свой.
— Да ты, в самом деле, не знал? — удивилась Марго, мельком глянув на него, и поспешно отвела глаза вдаль, к горизонту.
Он признался растерянно еще раз:
— Не знал.
— И чудной же ты. Так ясно, и не догадаться. Мне жаль ее. Хотя злит меня, что она до такой степени индюшка. А, черт возьми! Как можно быть такою? Так подчиняться? Ну, попадись он мне в мужья, я бы ему показала! Пусть бы он со мной поговорил про операции эти… попомнил бы на долгое время. А она — кисель. Как воск, что захочешь, то и вылепишь из нее.
Павел, шатаясь, еле держался на ногах.
— Но… как же Арсений? — едва шевеля губами, выговорил он. — Ведь любит же он ее?
— Любит ее… а свои фантазии еще больше. И раз не встречает отпора… Что с тобой, Павлик? Павел, на тебе лица нет? Тебе дурно? Сядем скорей, сюда к канаве… Отдохни минутку, Павел!
Шаги Павла замедлялись, слабели. Он не садился, а клонился к земле. Марго понимала, что не сможет удержать это грузное обессилевшее тело, и пугалась еще больше. Но все же ей удалось не уронить, а посадить Павла, хотя и с большим напряжением.
— Павел, ты слышишь меня? Павлик! Павел не откликался.
Лицо его не побледнело, а позеленело: губы белые, глаза ввалились, полузакрыты, щеки осунулись, будто вмиг похудели.
Он все слышит. Догадывается, что сидят они на траве у конопляника над межевой канавкой, что Марго очень испугана. Но в глазах у него темно, он ничего не видит, не может ответить Марго, чтобы ее успокоить. Наконец он произносит, делая неимоверное усилие над собою:
— Ни… ни-че-го. Сейч… час… Сейчас пройдет. И в самом деле, ему уже лучше.
— Обопрись на меня, Павлик. Тебе тошно? Кружится голова?
— Ничего, ничего… прошло уже.
Землисто-серое лицо Павла принимает живой оттенок. Не поднимая с плеча Марго головы, он испытующе-пристально заглядывает ей в глаза. Словно спрашивает:
— Ты поняла? Догадалась?
Марго выдерживает этот взгляд непринужденно.
— Нет, не догадалась, — отвечают ее глаза. Она смотрит открыто, но чуточку непонятливо, как глядят иногда актрисы в ролях невинных инженю. Затем говорит озабоченно, но недогадливо:
— Сердце, сударь, у вас не в порядке. Оно, оно… Ни с того ни с сего дурнота, обмороки. Понятно, сердце. Толстей да пей квасу больше. Не то еще будет. Так не беречь себя!.. А! Черт возьми!..
В вечерних сумерках Павел присматривается к Марго, не мигая. Но ничего нельзя прочесть на ее всегда выразительном и подвижном лице. На нем выражение непонятливости — и только. Если и догадалась, то не хочет показать, что поняла.
— Ну, ну, не ворчи, Маргоша. Уже ничего, прошло уже. Можно идти, если хочешь.
Павел приподнялся с земли.
— Нет, посидим. Отдохнем еще, и я устала. Видишь, Павлик, нажил-таки болезнь сердца? Это — квас твой.
— Квас — своим чередом, а и взволновался я… от того, что ты рассказала, — признается Павел, отважно подходя к истине, чтобы затушевать ее. — Ведь это возмутительно. И для меня новость, я не знал. Не допустил бы мысли, что Арсений…
— До такой степени эгоист?
— Вот именно.
— У-у… Дай ему только волю. А скажите, сударь, давно у вас с сердцем это? И часто обмороки?
— Зачем часто? Очень изредка, хотя давненько.
— Тебе лечить надо сердце. Поезжай к специалисту. На воды куда-нибудь.
— Ну, не настолько еще плохо. Но на всякий случай мои дела приведены в порядок. И духовное завещание готово.
— Павлик!
— Ну, чего ты? Дело простое, житейское. На прошлой неделе ездил в город. Ради завещания нарочно. У нотариуса написал. По закону, как быть должно. В случае чего, пожизненно все мое тебе, Маргоша. Дашь Оксане немножко. По твоему усмотрению. Остальным владей на здоровье. А после тебя — Горе и Славе поровну. Я и Арсения поставил в известность. Он ничего, одобрил. Для него важно, чтоб не выходило из рода. А тебе… Да ты уже плачешь? Маргоша? Но погоди, рано еще. Еще я цел и невредим.
— Павля… Что выдумал, глупый? Не возьму ни грошика. Не возьму, ей-богу! И думать не смей, чтобы я пережила тебя. Вот глупый.
— Ведь от слова не станется. От завещания также. Если сердце шалит, мало ли что может приключиться? Я на всякий случай. Но весьма возможно, что переживу тебя и еще двадцать раз буду менять завещание. Надо не бояться смерти, — тогда она боится подойти к нам. А как хорошо пахнет коноплей. Понюхай. Слышишь?
Слезы уже высохли на ресницах Марго. Она говорит задушевно:
— Люблю и я этот запах. И особенно в поле. Свежее что-то, и хорошо от него. Будто опять становишься ребенком. Помнишь, как мы в коноплянике в войну играли? Вадим — полководец, ты со всего размаха рубишь хлыстом конопляные верхушки, а я в засаде сижу в траншее. Там, за парком… помнишь?
Захолодало сразу после первого августа. Резкий ветер нагнал холодный дождь, и началась осень. Еще стояли зелеными омытые после засухи кусты и деревья, зазеленели наново невспаханные поля и выгоревший луг. Еще часто проглядывало солнце, освещая далекие горизонты в прозрачном до кристальности воздухе. Как летом, плыли белые облака на синем небе, но уже запахло осенью. Осенний шелест деревьев, суховатый и жесткий, осенний блеск нежаркого солнца, похолодевший воздух — все говорило: осень, близко осень. Затихли птицы, шуршат подсохшими листьями безголовые подсолнухи на огородах, загудели и зажужжали молотилки на селе. А на лугу собираются чайки и бродят, будто совещаясь о чем-то, и стаями пролетают дальше с жалобным вопросом: «Чьи вы?» Молодые аисты кружат в высоте, упражняя и пробуя крылья, уже готовы к отлету. И все призадумалось в природе, словно собираясь в далекий путь.
Арсений Алексеевич слал домой коротенькие письма.
Операция необходима. Операция назначена на третье число. Готовимся к операции. Наконец, операция совершена, надеемся на благополучный исход. Несколько дней не было совсем вестей, и вдруг среди ночи потрясающая срочная телеграмма Вадиму Алексеевичу:
«Ксения Викторовна скончалась от паралича сердца. Везу в Неповоевку, прошу все приготовить. Арсений Неповоев».
Тотчас все были на ногах в доме Вадима. Стало суетливо, печально, отчего-то немного страшно.
Среди общей ночной сумятицы незаметно исчезла Марго.
Ночи оставалось еще немало, темно, холодно и сыро было в парке после вечернего дождя. Падали крупные капли с намокших деревьев, размякли дорожки. Марго в одном платье, с покрытой головой шла к флигелю Павла. Там спали. Запертые двери, запертые окна с болтами на ставнях… Сырая, осенняя тишина, разлитая в темноте, притаившаяся и жуткая.
Марго остановилась, соображая, где, за какими окнами спит Павел. Потом пошла в туфлях по мокрой траве к окну, постучала в ставень раз, другой и третий. В щелях мгновенно заблестел свет, в комнате стукнуло что-то опрокинутое — не то стул, не то столик, — и хриповатый голос Павла спросил у самого окна:
— Кто там?
— Это я, Павел. Я, Марго. Вадим получил телеграмму. Ксении плохо… Очень плохо… Отвори мне скорее.
Павел, полуодетый, вышел на крыльцо. Позади него, в сенях, колеблясь, горела свеча. От нее еще темней казалось на крыльце, еще больше сгущалась чернота под акациями возле дома.
— Умерла? — коротко проговорил Павел в темноте.
— Да, — покорно и так же кратко ответила Марго. Замолкли оба.
Павел прислонился к сырой и холодной каменной стенке, дома.
Марго не видела его, но знала, что он дрожит, что говорить он не в силах. Она и сама дрожала от сырости, холода и волненья. Надо было увести Павла обратно в дом, а Марго боялась, что еще рано. Не лучше ли дать ему время очнуться от этого душевного столбняка? Для того она и бежала сюда среди сырой ночи, чтобы помочь Павлу справиться с самим собою, безмолвно поддержать его в эту первую, наиболее тяжелую минуту горя. Теперь, если даже он не сдержится и выдаст себя, то ведь только перед нею, перед Марго. Это — ничего, не опасно. Во много раз хуже, если перед другими. Если бы завтра ему сообщили при всех, при дяде… До утра он обуздает себя, затаит все лишнее. А пока — молчать. Молчать — самое лучшее… Так промолчали они довольно долго.
После, взяв брата за безжизненно повисшую руку, Марго тихо произнесла:
— Павел!
Она будто предостерегала его от чего-то, о чем-то напоминала, призывала к самообладанью. И Павел опомнился. Голос Марго вывел его из оцепененья.
— Ты промокла, тебе холодно, — сказал он с заботой. Обняв Марго, он увел ее в комнаты.
И Марго поняла: уже не опасно, он овладел собою.
Проснулась Оксана.
Промокшая от ночной росы, Марго хотела идти к Оксане переодеться. Но вспомнила о погибшей так нелепо Ксении Викторовне, и жалость, щемящая жалость переполнила всю Марго, теперь уж без отношения к Павлу.
Она истерически выкрикнула, забывшись:
— Павел! Голубчик! Дорогой! Ведь это же ужасно! Ведь зарезана? Зарезали! Живьем, среди бела дня… Так безнаказанно, так жестоко… И мы — все, все! Все мы виноваты. Зачем молчали? Зачем позволили? Зачем?..
— Перестань, — остановил ее Павел. — Не плачь. Довольно. Уже свершилось, уже не поправишь. — Он говорил это, стоя у окна столовой. И против воли напряженно прислушивался, ожидая еще чего-то, какого-то невозможного, но неистово-радостного опровержения несчастья.
Но ничего не было. Лишь громко плакала Марго, да за окном зашумел ветер, опять нагоняя осенний дождь.
Хоронили Ксению Викторовну четырнадцатого августа.
Белый катафалк, певчих и духовенство выписали из города. Фасад вокзала на станции был убран черным сукном с дубовыми гирляндами.
Ранняя осень давала переменчиво дождливые дни. То надвигались тучи и лил дождик, густой, временами теплый. То он проносился, небо делалось ясно-синим, белой цепью плыли по нем облака, и казалось — опять лето.
Ясно было и сегодня.
Автоматически жил эти дни Павел Алексеевич. Он был молчалив, не приходил в отчаянье. Даже мог бы показаться равнодушным или опечаленным лишь официально. Все в нем замерло, застыло, притупилось. Он отвечал на вопросы, пил чай, ходил в дом Арсения обедать, умывался, брил бороду, только не спал вовсе. А когда наступала ночь, садился у стола с зажженной лампой и сидел до утра почти недвижимо, делая усилия сообразить, понять, что случилось, почему это так, а не иначе? Но мысли путались, голова утомлялась, не хотела усвоить что-то главное, основное. А всякие мелочи он и понимал, и помнил отчетливо. Не забыл надеть все черное, когда служили первый раз панихиду. Напомнил Вадиму, что часовню и склеп ко дню похорон надо убрать цветами.
На станцию уезжали рано утром, к почтовому поезду. На рассвете Марго в трауре подъехала к крыльцу Павла в маленьком фаэтоне.
— Я готов, — сказал Павел через окно голосом неестественно спокойным.
На станции он подмечал все, даже самое ненужное. Траурные декорации, любопытство железнодорожных служащих, нетерпеливость духовенства, равнодушие певчих. Утрированно подчеркнутый траур Агриппины Аркадьевны, длиннейший креп спереди и сзади, ниспадавший от шляпы до полу. И лица неповоевских слуг, и выражение глаз у дяди, сидящего в кресле с Артамоном позади. Это выражение испуга и растерянности, смешанное с запрятанным отблеском чисто животного ликования, точно говорящее с наслаждением: «А я — вот я — не умер»… И монументноподобную фигуру Вадима, который не уставал распоряжаться и повторять:
— Прежде всего — никакой суеты. Чтобы каждый помнил свое место. Никакой суеты.
Гроб привезли при почтовом поезде в товарном вагоне. Поезд через несколько минут ушел дальше, и центром внимания всех остался кирпично-красный, товарный вагон, такой простой, обыкновенный… Пока стоял поезд, там, на другом конце его, у вагона первого класса, встречали Арсения Алексеевича. Павел не пошел туда. Он увидел Арсения уже подходящим к одинокому товарному вагону.
Арсений шел, сгорбившись, понурив голову. Лицо у него обострилось, пожелтело, наплаканные глаза припухли. В бороде выделилась седина, неприметная раньше.
Павел не забыл приблизиться к нему, молча пожал его руку.
— Да… вот, — выговорил запекшимися губами Арсений, скорбно указав на вагон головою. Когда раздвинули вагонные стенки, оттуда, изнутри, удушливо пахнуло застоявшимся запахом тубероз. К вагону приставили ступени. Внутри его стены, пол, потолок, прямоугольный ящик посередине, покрытый парчой и похожий на престол в церковном алтаре, — все было убрано зеленью, цветами. Хризантемы, розы, гелиотропы, гиацинты и множество белых тубероз. Их сильный, сладко-пряный, головокружительный запах насыщал воздух, заставлял отворачиваться от вагона, как от трупного запаха.
Из ящика вынули гроб, металлический, серебристо-белый, игрушечно-красивый, на изогнутых ножках, со стеклянным отверстием на крышке. Служили панихиду, — торжественную и долгую, — тут же на платформе, у вагона. Слава плакал громче всех, а у Гори не находилось слез, он лишь обескураженно глядел на гроб, чего-то не понимая. Поминали боляриню Ксению, а после подходили к гробу, возлагали на него новые цветы, пугливо заглядывали в застекленное отверстие, крестились…
— Как изменилась. Не узнать! — говорил позади Павла дядя. — Потемнела вся. Как скоро, три дня, и уже… разложение…
И в голосе его был отклик бессознательного, затаенного ликования, будто кричащего с наслаждением: она, а не я!
Павел не подошел к гробу, не захотел заглянуть в него.
Скорбная складка залегла между бровей у Гори, но глаза у него оставались сухими. Недоумело смотрел он на все, что происходило. А поравнявшись с Павлом, спросил, не постигая:
— Но где же мама?
— Она там, — ответил Павел и показал на гроб.
— Там? Да это не она вовсе!
— Да ведь она же умерла! — пояснил Павел почти с досадой.
— Как умерла?
— Перестала жить. Ее нет уже.
— А ты говоришь: там она?
— Так что ж? Там, но она — неживая.
Горя пожал плечами, он все-таки не понял.
Подумал немного, стоя с широко раскрытыми, недоумевающими глазами, опять приподнял плечи кверху, опустил их вниз и огляделся, будто обиженный. А когда установили гроб на выдвинутой подставке катафалка и вдвинули под балдахин, Горя шепнул Павлу:
— И мы там сядем? С нею?
Павел поглядел на него в упор, многозначительно и сказал с мрачной иронией:
— Нет еще. Мы… подождем немного.
Арсений Алексеевич шел за белым катафалком с непокрытой, посветлевшей от седины, головою. Шел версту, другую… Это стесняло весь кортеж. Нельзя было повезти гроб быстрее, пропадало время.
Вадим попробовал было отвести Арсения в сторону, но тот не поддался.
Тогда вышла из коляски Агриппина Аркадьевна в ореоле креповых вуалей. Она взяла Арсения под руку, чтобы задержать на месте.
— Сядь в экипаж, друг мой. Восемнадцать верст еще. Нельзя же на ногах все время.
— Оставьте меня!
Он круто и раздраженно освободил свою руку.
— Но в церкви ждут с отпеваньем? Когда же мы поспеем, если так? Ночью?
— Подождут! Я так хочу. Мне легче так.
— Арсений, я тебе, как мать, говорю. Я приказываю, наконец.
Он досадливо сморщился.
— Ах, пожалуйста… Нельзя ли без этого… без представлений!
И упрямо побежал догонять уже отъехавший катафалк.
Проселочной дорогой, влажной, местами топкой, медленно подвигались вперед. Павел ехал с Марго и обратно от станции. Лошади ступали нога за ногою, шагом. Солнце горело за облаками, не выплывая на небо.
От солнечных лучей светились облака, окруженные сияньем. Даль за полем лежала необычайно ясная. Далеко на горе, версты за четыре, а может, и дальше, — выступала группа ветряных мельниц. Не трудно было рассмотреть отсюда, снизу, как вращались от ветра мельничные крылья: до того был прозрачен воздух.
Когда проезжали лугами, выглянуло солнце. В одном месте наткнулись на табун слетевшихся аистов. Их было много в разных концах осенне-зеленого луга. Слетались со всех сторон новые и новые стаи, как на сборный пункт большого военного лагеря. Одни спокойно паслись на лугу, другие взлетали высоко вверх, сверкая под солнцем белыми крыльями. Парили чуть пониже облаков, повисали без движения в воздухе, описывали правильно широкие круги, и опять парили и догоняли друг друга.
Из общей массы выделился один, верно, старый и опытный, твердо знавший предстоящий путь. Он полетел к югу. За ним двинулись остальные, пока еще нестройно разбросанной сетью. Поднялись и те, что оставались на лугу, и стали нагонять табун серебрящихся под солнцем белых пятен.
А вожака и не видно уже.
Следя глазами за отлетающей стаей, Павел задумчиво сказал, как бы самому себе, не обращаясь к Марго:
— Ксения Викторовна уж не увидит их весною.
Ночью после похорон Павел не раздевался. Опять сидел у стола при зажженной лампе. Глубокая задумчивость омрачала его лицо, хотя определенных мыслей не было. Звон стоял в ушах, больно было физически от ворвавшегося в жизнь сознания пустоты. От того, что вдруг стало совершенно пусто, и эту пустоту нечем заполнить. Кто-то негромко стукнул в дверь.
— Марго, — подумал Павел. Он медленно встал отворить дверь, но, отворив, попятился в изумлении: за дверью стоял Арсений.
— Я к тебе, — отрывисто проговорил Арсений и вошел, как стоял, со шляпой в руках, в накинутом на плечи пальто.
— Никак не могу уснуть, Павел. Не сплю все время. Дай чего-нибудь для сна… Впрысни мне. Сил больше нет выносить это.
Павел глядел застывшим взглядом. Он не сразу понял просьбу. В ушах продолжался прежний звон, пусто было в мыслях, все казалось глубоко безразличным. Не скоро стряхнув с себя безучастность, он приказал себе понять, чего хочет от него Арсений. Затем снял с плеч Арсения пальто, вынул из его рук шляпу, подвел к столу, усадил в кресло, где сам сидел перед этим.
Арсений повиновался беспрекословно.
Павел спросил, пытаясь говорить поласковее:
— Что же тебе? Немножко морфию?
— Чего знаешь. Лишь бы подействовало. Тяжко мне. Невыносимо. Без сна не выдержу дальше. А жить надо, нельзя не жить. Дети!.. Если бы не они… какое счастье, только выстрел, и ничего. Все кончено. Разом. Я так метко стреляю, без промаха. Но дети!.. Нельзя. Не смею, не могу. А как хотелось бы…
В душе у Павла было прежнее безучастье. Однако он нашел и нужный тон, и слова, требуемые настоящей минутой. Он сказал благоразумно и увещательно:
— Полно. Что ты? К чему? Ведь уже свершилось… уже не поможешь.
— В том и горе: уже не поможешь. Кайся, бейся головой о склеп, проси, умоляй, требуй прощенья… изойди слезами от сожалений — поздно. Уже свершилось. Не поможешь. А жить нужно. После такой вины… такой потери? Надо, надо жить! Дети.
Арсений потер рукой лоб и лицо, собрал в складки кожу лба, наморщив ее пальцами, как бы принуждая себя припомнить что-то, и пробормотал, припомнив:
— Уснуть бы? Помоги, Павел.
Павел и теперь ответил, как надо было:
— Ты бы у меня уснул? Дома все напоминает тебе… Расстраивает. Ложись здесь? Встань, я раздену.
Арсений Алексеевич подчинился, как дитя.
— Ложись сюда, на подушку. Погоди, я укрою… Вот так. Теперь приготовлю шприц…
Павел подошел к шкафику в стенке, достал из жилетного кармана ключ, отпер секретный замок со звоном. Вынул шприц из никелевого футляра, переменил иглу, продезинфицировал ее спиртом.
Арсений следил глазами за этими приготовлениями внимательно, немножко испуганно.
Остро и холодно запахло эфиром.
— Готово, — сказал Павел и подошел к кровати. — Открой спину. Пониже лопаток, там не так больно. Не бойся. Я раньше натру эфиром.
— А ты никуда не уйдешь? — спросил Арсений уже капризно. — Не уходи. Не оставляй меня.
— Хорошо. Не уйду никуда.
— И свет пусть горит. Не так жутко. Спи и ты здесь. Вон, на диване. Что, уже? Уже впрыснул?
— Уже.
— А я и не заметил как. И скоро я усну теперь?
— Скоро. Сейчас уснешь. Помолчи, не разговаривай больше.
Павел до утра сидел у стола при горящей лампе.
Он знал, что Арсений заснул крепко, надолго, по крайней мере, до полудня. И все-таки опасался, как бы не спугнуть тихого сна, который спустился на тоску и утомленье Арсения.
Сам же Павел не чувствовал потребности ни в сне, ни в забвении.
Наутро снова служили панихиду в часовне над склепом
Ночью шел дождь, мелкий и неугомонный, а день настал серый, шумел ветер. Тепловатая сырость перенасытила воздух. Так и висела влага надо всем и на всем, на траве, на постройках, на зеленых и золотисто-хрупких осенних листьях.
Кружились и пролетали стаи ворон, тяжело падали на землю с деревьев одинокие, намокшие листы.
Уже не хватало свежих цветов в Неповоевке, к похоронам все были срезаны. Только мгновенно вянущие вьюнки оставались на цветниках, обвивали кладбищенские кустарники, кресты, памятники, часовню. Ветер теребил их мягкую зелень, раскачивал тонкие цветы — синие, белые, розово-красные, — и цветы колыхались на неприметных ножках, будто плавая в воздухе.
Арсений Алексеевич спал у Павла так долго, что панихиду пришлось отложить с двенадцати на два часа дня.
Пропели вечную память, надо было уходить из часовни.
По красному песку кладбищенской аллейки впереди других шли дети с мистером Артуром. И там, в этой небольшой группе, вдруг раздался короткий и громкий крик, словно придушили кого-то. Затем свалился на мокрый песок Горя. Бросились к нему — он лежал недвижимо, как каменный, с сжатыми челюстями. Глаза были открыты, зрачки закатились кверху. Думали — обморок. Но мальчик судорожно двинулся всем телом, и с ним началось что-то непонятное. Руки и ноги попеременно сгибались, выворачивались, голова забилась о землю, побагровевшее лицо искажали невероятно страшные гримасы. Высовывался и оттягивался язык, глаза неестественно вращались, изо рта выступила розоватая пена.
К нему на помощь бросился Арсений Алексеевич. Бросился деловито, озабоченно, как будто нисколько не испугавшись.
— Язык… Он откусит язык!
Арсений Алексеевич разжимал челюсти Гори, придерживал его голову, старался облегчить возможность дыхания и делал все с таким неторопливым уменьем, словно был врачом-специалистом.
Остальные перепугано теснились вокруг на траве и на дорожке, не зная, что предпринимать. Припадок прошел быстро, он продолжался несколько минут, но казалось, не будет конца этому странному явлению.
Подергиванья смягчились, стихли. Несколько легких толчков, пробежавших по телу мальчика, и к Горе вернулось сознание. Расслабленный и изнемогший, он не знал, что с ним было. Не мог понять, почему он на сырой земле в новой траурной куртке? И не то лень, не то неохота было ему даже и выяснять это. Он сейчас же закрыл глаза, по-видимому, уснул спокойно и крепко. Тогда Вадим Алексеевич с бережностью поднял его, как пушинку, и понес к дому на вытянутых руках.
Первой отозвалась после того Агриппина Аркадьевна.
— Истерический припадок, — беспечно сказала она, но беспечность ее была деланная. — Он не плакал все время, а сам такой нервный… так любил мать… Вот и разрешилось.
Арсений глянул на нее, словно хотел остановить, но промолчал.
Спустя меньше часа Горя проснулся на своей кровати. Он ничего не помнил, только слабость была у него огромная.
Арсений Алексеевич с сдвинутыми бровями сидел подле мальчика, вглядываясь в него долго, сумрачно, пытливо.
— Горюшка? У тебя болит что-нибудь? — спросил наконец Арсений Алексеевич.
— Нет, — ответил Горя изумленно. — Зачем меня положили?
Видно было, что он силится и не может выяснить себе, что случилось.
Его оставили лежать в постели до вечера.
За обедом опять говорили об истерическом припадке. Ждали врачей из города.
Но Арсений Алексеевич поставил диагноз и без врача.
— Оставьте, — сказал он дяде, когда тот начал об истерии у детей. — Для кого вы говорите? Если для меня, то напрасно. Припадок не истерический, а падучий. Разве я не видел? Для меня — нечего золотить пилюли. Я ко всему готов. Не приходит никогда одна беда, всегда несколько. Я жду и готов.
Он умолк и сидел, сгорбившись, опустив низко голову, ускоренно двигая плотно сжатыми челюстями.
К вечеру доктора подтвердили его мнение: припадок был падучий, несомненно.
Арсения Алексеевича утешали, предписывали давать Горе бром, бром и бром… Обещали, что припадок может больше не повториться или будет повторяться, но очень изредка. Арсений Алексеевич молчал, сумрачно сгорбившись, поникнув головою, и на лице его отражалось:
— Я ко всему готов. Не приходит никогда одна беда, всегда несколько.
А вечером, перед ужином, он пришел к Марго и предложил ей:
— Ты не знаешь, что с собой делать. Вот тебе цель жизни — останься у меня. Вырасти моих детей.
Марго беспомощно открыла испуганные глаза.
— Мне? Мне… остаться у тебя? — повторила она. — Но… Но это же не подходит!
— Почему? — спросил Арсений, не понимая. — Лучший исход, какой и для тебя, и для меня, и для детей моих можно придумать.
— Но я сама скверно воспитана, Арсений! Как мне воспитывать твоих детей?
— Тебе и не придется воспитывать. Для этого есть Артур. Но им и не нужна близкая женщина в доме… Представительница дома, хозяйка. Ты одна могла бы занять это место. Мне, как предводителю, должно жить более открыто. Принимать у себя… вообще, не так замкнуто. Я всегда понимал это. Да все не до того было. Ты — в роли хозяйки здесь… чего приличней? Ты — женщина умная, моя сестра родная… чего лучше? Измени лишь немного свои напускные манеры. А после… Здесь, в своем кругу, ты можешь встретить кого-нибудь порядочного, подходящего… Развод так облегчен теперь, а ты еще молода. Важнее всего, что тебе не придется компрометировать себя. Не будешь слоняться по свету какой-то бездомной бродягой. Извини меня, но эти женщины-одиночки… они всегда подозрительны. Будь она хоть святая из царствия небесного.
— Благодарю за заботу обо мне, — чуть иронически ответила Марго. — Но я не боюсь показаться кому-нибудь бродягой. Наплевать, если и хуже подумают. Мне не страшно, хотя вообще… а, черт возьми! Большая это неприятность — родиться женщиной. Да что поделаешь? Надо мужественно донести свой удел до могилы. И дотащу как-нибудь. А ни встречать никого, ни вступать в брак не хочу больше. У меня, знаешь, такие препротивные воспоминания обо всем этом. Никакого желания пережить их наново.
— Тогда тем более для тебя важно иметь известное положение в обществе. Точку опоры в жизни. Иметь свой дом. И мой дом будет твоим.
— Не могу я, Арсюша. Спасибо, большое спасибо. А не могу. Может, я — эгоистка, бессердечная… дурная, черствая, бестолковая… но я не выдержу. Не в состоянии буду. Не выдержу ни за какие блага.
— Не выдержишь? Чего же?
— Прости меня, но… твоего режима, Арсений.
Осень торопилась наложить на все свой отпечаток. Грустно стало в Неповоевке. Агриппина Аркадьевна и Жюстина уже совещались об отъезде. Но неловко было уехать раньше панихид в девятый и двадцатый день со смерти Ксении Викторовны.
Дожди утихли. А осеннее разрушение продолжалось и при ярком солнце после едких утренних туманов. Уже сильно отдавала из-под низу желтизной пронизанная солнечным светом осина, зарумянились клены, зазолотились березы, начал отливать бронзой вяз.
Шло отлетное движение птиц. Горели на солнце красно-рыжие ягоды рябины; мягкие, черные кисти бузины клонились от тяжести, да, как весною, гудели пчелы над наново зацветшей резедой.
Слова Арсения Алексеевича: «Не приходит никогда одна беда, всегда несколько», — оказались пророческими.
На девятый день по кончине Ксении опять все собрались в часовне. Не являлся лишь Павел. За ним пошел Вадим Алексеевич и застал Павла в его спальной мертвым. Он по ошибке, — должно быть второпях, — впрыснул себе в грудь вместо мышьяку что-то другое, — как оказалось потом, — яд кураре.
И лежал, вытянувшись, поперек широкого дивана у стенного шкафика с наркотиками.
Вся обстановка смерти говорила о случайности. Окна спальной были открыты, дверь незаперта. Сам Павел перед тем сбирался на панихиду. Умывался, брился, надел черный костюм, галстук, темные запонки. И шляпу, и пальто, и палку приготовил для выхода. Затем уже, очевидно впопыхах, расстегнул манишку на груди и сделал впрыскиванье, которое оказалось последним.
Лицо его было спокойное, неподвижно безразличное. Глаза — широко открытые, ничего не отражающие. Но все же — словно глубокая задумчивость омрачала его черты, и на застывших чертах этих лежал отсвет какой-то продуманно решенной, еще не вполне угасшей мысли.
Он сдержал слово.