Де-Ласси и Панченко (Розанов)

Де-Ласси и Панченко
автор Василий Васильевич Розанов
Опубл.: 1910. Источник: az.lib.ru

В. В. Розанов

править

Де-Ласси и Панченко

править

Кто теперь самый несчастный человек в России, — гораздо несчастнейший, чем находящиеся в бессрочной каторге, без надежды выйти на свет дня?

Их трое. Миллионеры. Из них двое еще в цветущем возрасте. Год назад совершенно счастливые, — пока не пришла «мысль»… Месяц назад свободные еще физически, но уже один из них подпавший страшной «мысли».

Мысли — вместо миллиона (пишут «имения», «дома») иметь два миллиона. На что? Чтобы жить еще шире, чем жил; или, правдоподобнее, — закрепить, сделать неколеблемою ту привольную широкую жизнь, какою жил до 30-35 лет.

И, вместо этого, комнатка в три квадратные сажени, из которой никогда не выйдешь. Да что комнатка: темнее, чем в ней, — в душе…

Что творится, что настало в душе де-Ласси?.. Что творится в душе его молодой жены? Что творится в душе их отца, старого генерала? Обо всех этих духовных ужасах нельзя думать без страха. На одну минуту перенестись в их положение — значит начать сейчас холодеть. Значит — просто начать сейчас умирать. Вот начинаешь понимать, что такое «духовная смерть», в отличие от физической. Насколько она тяжелее, страшнее физической.

Кто из троих несчастнее, — муж-преступник, жена преступника, уже с ним связанная в «одну плоть и кровь», или старый отец, который уже перед недалекою, естественно, могилою видит такой ком черной крови, родной крови в своих белых, старческих, слабых руках?

Ужасы, ужасы…

Горе ни одного из них не уступает горю другого. Преступник отнюдь не есть самый несчастный из всех.

И какой мотив? Самый ничтожный. «К миллиончику — еще бы миллиончик. И вот тогда совсем хорошо. О, тогда уже окончательно хорошо. Долги бы уплатил, имения выкупил. Собственно, остался бы на прежнем миллионе, но укрепился бы в нем; а то, в сущности, миллион этот уже растрачен, и осталась от него одна видимость. Долги, ужасные долги…

Но не могу же я продать лошадей и ездить на извозчике. Так, пожалуй, кто-нибудь скажет, что я должен ездить в трамвае. Вот новости!

Но денег ни у кого, нигде нет… Не могу же я работать, трудиться, как все… Да и захотел бы, — не сумею. Нет, с этой стороны нет выхода.

Есть маленький, косой, неприятный выход… Второй миллион получился бы, если бы я один был наследником после тестя. Но замешался… фуй… брат жены: человек молодой, пустой, женившийся „по увлечению“ на актрисе сомнительного театра и теперь ведущий какую-то буржуазную смиренную жизнь. Тусклое пятно, без интереса и значения… этот мой beau frere [брат жены (шурин) (фр.)]. Ну, вот, если он, человек, впрочем, слабого здоровья, умрет… Но умереть-то ему нужно вовремя, пока еще не родился у него ребенок от этой неинтересной его жены. Тогда, пожалуй, этот сумасшедший тесть привяжется ко внуку и завещает большую часть состояния внуку. Тогда все уплывет из рук.

Вот если бы он теперь помер, до внука и без внука… Но нет, не умрет: все-таки молод, хоть и слабого здоровья. И непременно народит внуков… И тогда все мои закладные так и останутся закладными, т. е. все имущество, которого я никак не могу поправить собственными руками, — перейдет в руки хищников… кулаков, вчерашних наших крепостных».

Вот рассуждение, сложившееся из обстоятельств… У де-Ласси, вероятно, даже не было мысли… Но обстоятельства так сложились, что «мысль» уже стала веять над ними; и де-Ласси только пропустил в себя этого духовного микроба, не защитился от него… Не был защищен, — ни «здоровою натурою», ни через «прививку».

Жизнь праздная… Лошади, экипажи. Который был, «похуже», — продал; и купил, который показался «лучше». Беда, что ужасно много есть вещей, которые «получше»… И такая бесовщина: все «лучше» и «лучше», так что нет вещи, которой не было бы «еще лучше».

Вечно манило… Душа обратилась в сосок, который вечно что-то сосет. И это полутоскливое, полувеселое настроение, тоскливое, когда в руках вещь «похуже», и веселое, когда удалось приобрести «получше», составило настоящую душевную обстановку и несчастного и дурного Ласси. Между «получше» и «похуже», между тоскою и весельем, он был всегда как бы полупьян, нетрезв мыслью и душою, некрепок на ногах. У него все тряслось, и он весь трясся, — в руках, в ногах, в корпусе, больше всего в голове.

Микроб и пристал, прилип… Невидимый, маленький.

«Так очевидно, что все закруглится, если этот мой beau frere, такой абсолютно неинтересный и никому решительно, кроме своей ничтожной жены, не нужный, — умрет… Но вовремя, вот сейчас, пока нет… Но если ребенок… тогда все пропало, и я, и моя Нини (жена, — или как ее зовут, — все равно), и наши дети, весь наш род. Старый род де-Ласси, — предки которого бились в войсках Елизаветы и Анны Иоанновны.

И Бутурлины — исторический род. Как де-Ласси. Последние отпрыски орлов XVIII века».

*  *  *

Так все преступление выросло не из нужды, не из горя, не из захватившей человека опасности, избегая которой он обернулся и совершил преступление…

Но как электричество берется «Бог его знает откуда», а образует грозы, молнию…

И ливень проливается, потому что земля «потела», и пот поднимался кверху, и образовались облака…

Так и все это злодеяние, поразившее страну, в сущности, образовалось из какой-то «отсырелости почвы», «нездоровости воздуха», не более, не ярче…

Еще вчера ничего «не предвещало», а сегодня «случилось». Ведь, будь у Бутурлина не один сын, а два, — и преступления бы не было. Будь еще дочь, — тоже бы не было. Для преступления, собственно, образовалась маленькая, узенькая щелка. Микроб и пал туда.

*  *  *

Вспомнишь речь Церетелли в начале второй Государственной Думы, — да и вообще часто повторяющиеся речи левых депутатов юного и неопытного нашего парламента: «Преступления создаются нуждою, преступлений не было бы, если бы не было бедности».

Причем всегда держится в уме схема голодного, крадущего у торговца с лотка калач… И дальше воображение не идет. Ни воображение, ни мысль.

Между тем, сколько «политических убеждений» держится на этой схеме, на этой мысли… Оно лежит в основе «разграничения партий».

«Ах, если бы не голод и нужда: мы расцвели бы в рай»… «Не противься злому», — говорит и Толстой, разделяющий также надежду, что при отсутствии физического нагнетания человека на человека если и не сейчас, то мало-помалу прекратится всякое на земле зло, всякая в людях злоба.

Отодвинуты были в сторону, да и просто не поняты были мрачные предвещания Достоевского… Он учил, что зло и злоба, злодеяния и пороки, гной и кровь человеческие… есть плод укуса тарантула. Ну, не физического, не того, что обитает в прикаспийских пустынях, а другого, и страшнейшего. Замечательно, что великий мистик и психолог, человек идей и идейности, не только не представлял зло схематически, но даже и не хотел смотреть на него как только на «духовную сущность», «духовный феномен», «состояние нашей психики» и «пертурбации» в ней… Зло приходит, преступление приходит «во сне», когда на него «не оглядываешься», его «не видишь»; но «во сне», т. е. в высшей степени безотчетно; оно приходит почти как живое существо, с физикой, с телом, отвратительным и ядовитым. Его «Преступление и наказание» и «Подросток» написаны до открытия микробов, — до всех открытий Пастера, преобразовавших природу в наших глазах; но Достоевский только не произнес слова «микроб», а открыл его раньше Пастера, как крошечное физическое существо, родящее все болезни в человечестве, и вот эти самые страшные болезни — духовные. В бреду одного действующего лица в «Подростке» он описывает приключения этого человека и бессильную борьбу его с «ужасным насекомым», бегающим вокруг него, по стенам, по потолку, и все приближающимся к несчастному, которому, казалось бы, «встать и раздавить его». Читая страницы, думаешь: «Да почему он не встанет и не раздавит насекомое, имеющее вершок длины — к тому же мягкотелое, с легкою скорлупкою, на гадких длинных ногах». Но насекомое умнее человека, сильнее человека, — человек уже в его власти, но как-то не прямо, а косвенно и вот (приходится сказать)… как-то мистически. Как де-Ласси «во власти» наших глупых обстоятельств, что «привык уже покупать все лучше и лучше экипажи», что имения заложены, а у жены — наследницы после тестя — всего один брат… Да в Петербурге шатается какой-то алкоголик Панченко, — «совсем опустившийся врач», которого бьет женщина, притом не жена и не любовница, и который… без бутылки водки с утра так же не может обойтись, как де-Ласси без шикарного кабриолета…

Вот обстоятельства, клубок их, из которого родилось насекомое — мысль:

— Панченко совсем пропащий человек… занимающийся темными делами. .. среди которых, если он полечит «не так» Бутурлина, то, ведь, серия этих «темных дел» даже почти не удлинится.

— И во всяком случае, я ничего не делаю, не буду делать. Ничего решительно, кроме того обстоятельства, вовсе от меня не зависимого, что если молодой, некрепкого здоровья, человек помрет вовремя… то мои дела закруглятся и окрепнут. Но, ведь, это — положение вещей, из которого вытекает моя естественная мысль, волевая мысль, мысль-желание, мысль-ожидание, чтобы молодой человек не долго жил… Т. е. умер бы скоро, поскорее, до ребенка… Мысль, невольная и «сама-собою», которую если я скажу вслух, то что тут прибавится…

— Все — Панченко. Я — ничего. Но Панченко уже пропащий человек. Не то, что я, отпрыск знаменитого рода, один из лучших дворян Виленской губернии. Которому решительно невозможно ездить в трамвае, ходить пешком, обедать не в лучшем ресторане и уплачивать «человеку» за подачу чашки кофе менее рубля. Всякой птице свои крылья, и у всякой птицы свой полет. Я — орел, а Панченко…

Длинное, склизкое насекомое, уже раздавленное своей судьбой, положением, пакостями. Ходячая пакость. Но вот, как именно насекомое, — он «прилипнул к сердцу» де-Ласси. «Все с ума не идет»… «Думаю о том, думаю о другом, — а все возвращаюсь мыслью к Панченку»… «Думаю о жене; но образ ее потускнел, и на месте его стоит заплеванная фигура Панченка».

«В самом деле, если Панченко… начнет лечить Бутурлина, я могу года через три получить миллион. Важнее закладных и всяких текущих долгов… Важнее всех текущих дел… Главное дело, первое дело. Единственное сейчас настоящее дело».

Насекомое из «вершка» выросло в версту. Давит… Сосет душу.

«И главное — только теперь, сейчас почти. Будет ребенок у Бутурлина — все пропало».

«Насекомое» обнимает мысль несчастного пламенем. Он и так-то шатается, всегда шатался. А теперь в вихре… и уже несется, куда несет его этот вихрь.

«Пусть Панченко впрыснет, а я получу… Просто, может впрыснуть загрязненным шприцем».

Панченко объясняет, что у здорового человека от загрязненного шприца могут появиться только нарывы…

«Ну, не шприцем загрязненным, а впрыснуть какое-нибудь загрязнение. .. Ну, что-нибудь. Ну, не яд, конечно! Зачем яд, так бурно и опасно и… преступно. Но „привить“ болезнь… опасную, смертельную: это лишь косвенно будет преступлением, а прямо все-таки это не то, что хватить обухом по лбу или перерезать горло. Опустившийся человек этот Панченко: ему все можно. И… все равно. А я ему потом дам на водку».

— Заплатите?

— Поблагодарю… Жалкий вы человек… и нуждающийся. Мне жаль вас, и я вам помогу.

Есть слова ясные, и есть слова неясные. Есть слова полные, и есть полуслова. Наконец, есть слова окольные, для третьего не имеющие никакого значения, не заключающие никакого смысла и понятные только в данную минуту, в данных обстоятельствах и… данным лицам, — говорящему и слушающему. Сыск напрасно искал «письменных документов», преступного условия, назначения крупной суммы…

Ничего не нашли. Да, без сомнения, ничего и не было…

И Панченко, даже пьяным умом, понимал, что труд, риск и применение науки не остаются без вознаграждения. Обеспечивало «слово благородного человека». Никогда не обсчитывавшего партнеров, не «обижавшего» ему служивших людей…

*  *  *

Сырость… Мгла… Темь… Грязное потение Земли-планеты. Все мы не воспитаны. Русские все растут «дичком», без традиции, кроме «славных преданий рода», без навыков детства и отрочества иных, как дать слуге «не менее столько-то» и не завтракать в ресторанах средней руки. «Держись яруса высоты, на который поднялись твои предки, и не опускайся ниже; Боже упаси опуститься ниже!»

Вот завет, фанатичный, один. Побочно около этого кой-какие науки, что-нибудь из «образования» в училище правоведения, в лицее, в привилегированной военной школе. Параллельно всему этому и заливая все это, — рысаки, экипажи, хорошая любовница в одни годы, выгодная жена в следующие годы. И дети, тоже с этою «традицией», все более «укореняющеюся», чтобы не «опускаться», а если можно, то и подняться еще вверх.

И — никакого труда.

Ни шепота голосов в душе.

Ни «страха Божия», старого, деревенского, заветного, народного.

Страх человеческий… да, вот перед шепотом и язвительными улыбками: «Де-Ласси опускаются… Продал конюшню… Неужели будет продавать мебель?»

— Сам не продаст, — кредиторы продадут.

— В таком случае мы приедем на аукцион…

Микробы мысли густою толпою летели за ослабевшим… облепили его.

И уже не было доступа ни свежему воздуху, ни крепкой мысли. Пока пал… в какой-то сумасшедшей фантасмагории.

Что же думает, как чувствует его жена? Его тесть? Неужели у де-Ласси есть дети? Неужели на голову его пало еще и это несчастье? Кошмар ужасов…

А мы-то думали и думаем, что наша Русь так тиха и безобидна; и, кроме «Нравов Растеряевой улицы», описанных Глебом Успенским, да «Река играет» Короленка, ничего и нет у нас. Пейзажи Тургенева и «быт» Толстого… Не наивничают ли наши художники-беллетристы?

Впервые опубликовано: Русское слово. 1910. 27 мая. № 120.